Перескочить к меню

В поисках Ханаан (fb2)

- В поисках Ханаан 1825K (скачать fb2) - Мариам Рафаиловна Юзефовская

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



В поисках Ханаан

Повести




В поисках Ханаан

Благословенно имя Твое. Но разве не Ты посылаешь каждого из нас, как и праотца нашего Авраама из Ура, в странствие по свету в поиски страны Ханаан?

Никому не дано располагать своим будущим. Никто не знает, каким извилистым, тернистым будет путь в его Ханаан.


ОДЕРЖИМЫЕ ПОИСКОМ — ОБРЕЧЕНЫ НА БЛУЖДАНИЯ.

1

Разве история рода не подобна айсбергу? И все же мы упорно пытаемся вглядеться в непроницаемую глубь вечно текущей воды по имени время.

Разве в неумолчном шуме бурной реки по имени время ты не различаешь голос своего рода?

Мой дед Аврам Голь по натуре был эпикурейцем. «Что украшает жизнь простого человека?» — бывало, вопрошал он. И, не дожидаясь ответа, изрекал: «Шутка и выпивка». Родись в древней Греции — горя б не знал. Ходил бы в полотняном хитоне, на каждом плече по фибуле, украшенной драгоценными камнями, на ногах — кожаные сандалии, расшитые жемчугом. И, восседая среди прочих учеников Эпикура в «Саду», рассуждал бы о прелестях земной жизни, а заодно и неделимости атома. Однако натура — натурой, а судьба — судьбой. Покрутив Аврама и так, и эдак, она вставила ему в глаз окуляр часовщика, всучила пинцеты, щипчики, отверточки, винтики и вынесла свой приговор: «До конца дней твоих». Поневоле тесно соприкасаясь с механизмом времени, с рычажками, зубчатыми колесиками и пружинками, управляющими секундами и часами жизни, Аврам иногда впадал в уныние. Он давно понял, что назад или вперед можно перевести лишь стрелки часов, но не время, в котором ему выпало жить. Ко всему прочему, кропотливая работа часовщика шла в разрез с его постулатом — «шутка и выпивка». Как для того, так и для другого нужна была компания. Причем дед был твердо уверен, сугубо мужская. Дом же его, как назло, всегда был полон женщин. В юности — мать и двенадцать сестер. Потом жена и бесчисленные свояченицы. А следом чередой начали рождаться дочери. А с ними не застолье, а пустая трата времени. Он терпеть не мог женских уловок с кислым пригубливанием рюмки, фальшивым опусканием глаз, притворными повизгиваниями: «Мне только на донышке» и «Как не стыдно!». «Не зря женщинам в синагоге отведен второй этаж, — презрительно фыркал Аврам, — до глухого уха все равно не докричаться». — Ко всему прочему, его забросило в Литву, где земля скупа на урожай, а люди — на слово и улыбку. Спасало лишь одно обстоятельство — будочка, в которой работал, была установлена в гулком вестибюле самой большой гостиницы города. Именно здесь, среди постояльцев, дед частенько вербовал гостей, испытывая для начала какой-нибудь байкой или шуточкой. В каждом из них он прежде всего стремился разглядеть человека, достойного сесть с ним — Аврамом Голем за один стол.

В начале 60-х, когда призрак коммунизма начал настойчиво стучаться в дверь каждого советского человека, постояльцами гостиницы были командированные снабженцы — народ тертый, лукавый и не дурак по части выпивки. Слетался он сюда со всех концов громадной страны, чтобы выбивать мясо, масло, колготки, и королеву дефицита — колбасу — без нее не мыслился уже официально объявленный приход долгожданного мессии — коммунизма. Снабженцы жили здесь месяцами. Изголодавшись по домашней еде, они живо откликались на приглашение Аврама. Так что деду было из кого выбирать.

— А у нас сегодня гость, — ликовал дед с порога в удачные дни, когда ему удавалось заманить достойного собеседника на ужин. От радости Аврам переходил на литовский язык. — Хэй, мотеришкис (женщины)! — зычно кричал он. — Долейте в борщ кружку воды и бросьте в жаркое еще пару картошек. — Казалось, под его началом был женский батальон особого назначения в полном составе, а не лишь я и бабушка Шошана.

— Начинается! — Бабушка в сердцах срывала с себя цветастый передник и выходила из кухни: — Здравствуйте вам, — с фальшивым радушием выпевала она, стараясь наигранным аканьем замаскировать свой неистребимый еврейский акцент уроженки украинского местечка, — сейчас будем кушать. — Шошана бросала в сторону щуплого невысокого Аврама грозный взгляд — Арунас! Что за шуточки? Что человек подумает о нашем доме? — Она протягивала гостю руку дощечкой, и кокетливо — горделиво, точно в ней текла кровь польской пани, роняла: — Су-сан-на.

Пышные парадные имена Арунас и Сусанна предназначались исключительно для нежданных гостей и официальных документов. Они были призваны замаскировать то, что скрыть при ближайшем рассмотрении было невозможно — еврейство семьи Голь. Но бабушка упорно гнула свою линию. Стремясь возвысить скромную домашнюю вечеринку до уровня раута, хотя и слыхом не слыхивала ни о великосветских парти, ни о дипломатических приемах, она приказывала мне сдавленным шепотом: «Скатерть и посуда». После чего величаво удалялась в царство кипящих кастрюль, скворчащих сковородок, норовистой мясорубки и капризной, как баба на сносях, духовки.

— Знаете, как я называю свою жизнь с этой женщиной? — спрашивал Аврам, высоко вздергивая густые седые брови. — «Всегда в строю!» Но ничего, Голи — все вояки. Корень у нас такой.

Словно ненароком он подходил к дивану, над которым висел, оправленный в багетную раму, портрет горбоносого мужчины в мундире, украшенном галунами. На боку у него красовалась сабля на перевязи, на голове — высокая форменная фуражка с позументами. А в углу, русскими буквами, корявым размашистым почерком деда было написано: «Аврумке от Шарля. На долгую память». Обычно, оглушенный гость, отшатываясь от портрета, окидывал деда недоверчивым взглядом. Вот тогда Аврам вытягивался в струнку, выпячивал грудь и, поворачиваясь боком, демонстрировал свой горбоносый профиль:

— Аврумка — это я, — и тыкал себе в грудь пальцем.

Как истый артист, входя в роль, дед начисто забывал обо всем, в том числе и о правилах еврейской маскировки. Зная дедову слабость, бдительная Шошана, хлебнувшая через край лиха того времени, добровольно взвалила на себя бремя охранительницы очага и уже не раз отправляла злосчастный портрет в сарай или кладовку, но дед неизменно находил его и вешал на место.

— Да, кровь не обманешь, — со значением ронял Аврам, — это мой четвероюродный брат. Его прадед в свое время застрял в Париже. Ясное дело, без женщины здесь не обошлось. Ну, обжился, огляделся. А когда пришло время получать документ, хорошо выпил с писарем, дал ему приличный хабар и тот приписал к нашей фамилии «де». Для хорошего человека ничего не жалко. А мой прадед подался в Голяки. Француженки ему не показались — все как одна щуплые и картавые.

И тотчас, не давая опомниться, Аврам начинал знакомить ошеломленного гостя с нашей семейкой. Как у всякого экскурсовода, у него была своя система. Он начинал с фотографий, стоящих на комоде:

— Это мои дочери. Все писаные красавицы. Все замужем. У нас в роду старых дев не бывает. Их брали в чем стоят. Поэтому я никогда не волновался о приданом. И женихи, все как один, еще боялись, что в последний миг невеста может передумать. Такой у них характер — все в мать. Десять лет подряд от женихов у меня в доме двери не закрывались. Я им твердил: «Даже из самой сладкой любви компота не сваришь». Но они слетались как мухи на мед. Да, моим дочерям было из чего выбрать. Все вышли по любви, а может по прихоти. Черт их душу знает. Женщина всегда беременна желанием, оно распирает ее изнутри, как плод. И уж если что задумала, то так или иначе, но исхитрится и сделает по-своему. За примером далеко ходить не надо. Возьмите мою жену. Сколько раз просил у нее сына. Но, бывало, не успею оглянуться, снова дочка. Помню, рвал и метал. Но всё как об стенку горох. А вот и зятья. Этот — военный, Лев, подарил мне одну внучку и — баста. На сына пороху не хватило. Другой — Карл, лектор общества «Знание». Так занят наукой, что до детей дело не дошло. Третий — Ионас, лучший портной в городе, сын и дочка. А у этого — Бенчика, не душа, а бриллиант, что, поверьте, дороже любой хлебной профессии — двое сыновей. Как видите, зятья мои не особые красавцы. Но мужчине с лица воду не пить. Слава Б-гу, не сидят у меня на шее. И на том спасибо. Мы все живем в одном городе. Ведь с детей нельзя спускать глаз в любом возрасте. Хотя, что скрывать? Часто приходится делать вид, что ты слепой. Так уж водится: родители учат детей разговаривать, а дети учат родителей молчать.

Затем Аврам, углубляясь в даль времен, устремлялся к корням генеалогического древа рода Шошаны.

— Видите ли, — начинал он, — моя жена, не в пример мне, простая женщина из деревни Малые Броды, неподалеку от Голяков. Что такое брод вы знаете. Это место, куда ты можешь поставить ногу и не утонуть! Хотите верьте, хотите нет — летом после хорошего ливня в Малых Бродах люди не выходили из дома по несколько дней даже по нужде. Все терпели. Спрашивается, почему? — Аврам лукаво смотрел на гостя, — и, не дожидаясь ответа, торжествующе хлопал ладонью по столу. — Потому что земля такая! Чистый чернозем! Козы и телята стояли сутками в грязи как вкопанные. Дорогу развозило так, что телеги вязли по ступицу. А лужи! Они никогда не высыхали! Утки и гуси плескались в них как в пруду с весны до осени. Не то, что здесь. Через час после ливня курице негде напиться. — Он пренебрежительно кивал в сторону окна, где простирался крохотный клочок нещедрой литовской земли, засаженной кустами крыжовника и красной смородины. — Тут они называют это ягодой, — горестно восклицал Аврам. — Вы бы видели, какие в Голяках ягоды! С кулак! А какие сады! Люди летом боялись проходить под деревом!

Иногда дед мне заговорщицки подмигивал. Мол, не пропусти момент как этот йолд сейчас проглотит очередной локш (лапшу), что в переводе с нашего домашнего языка на общепринятый означало — сейчас я этого простофилю опять поймаю на удочку.

Но все это были цветочки. Главное начиналось после первой рюмки. Тут уж деду не было удержу. Он начисто терял врожденное еврейское чувство самосохранения.

— Моя жена — урожденная Шафран. Вы знаете, откуда взялась эта фамилия? — Аврам на миг замирал, а потом горестно качал головой. — Ее прадеда зашибло яблоком. — И он сочувственно кивал в сторону жены. — По дурости примостился под шафраном. Мой покойный тесть говорил, что ствол был в два обхвата. Целовался с деревенской девкой. То ли Гапкой, то ли Христей. Разве в такую минуту мужчина может думать об опасности? И вдруг… — Дед округлял сияющие небесно-голубые глаза. — Бах! Нет! Не наповал. Но всю охоту к этому делу отбило. А возьмите, к примеру, мою покойную тещу. Ее папашу звали Меир-Галоша. Он жил в Больших Бродах, а невеста была из Малых. И вот приехал летом свататься. Часы на цепочке, сапоги с галошами — все как положено. А тут ливень!

Аврам бросал пронзительный взгляд на Шошану, которая обычно сидела молча, с безучастным лицом. Домашние, знали об ее исключительной способности дремать с полуоткрытыми глазами. На посторонних же она производила впечатление глубоко задумавшегося человека.

— Шошана, слышишь?! Я рассказываю, как твой дед потерял у вас в Малых Бродах галоши. — Он дергал бабушку за руку и она, вздрогнув, роняла на пол какой-нибудь предмет, отчего Аврам приходил в неописуемый восторг.

— Арунас! Как ты думаешь, почему Б-г дал человеку два уха и только один рот? — глубокомысленно бросала бабушка в пространство и снова замирала в позе балагулы, приставленного к старой, едва перебирающей ногами кляче.

Но наступал миг, когда, очнувшись от дремы, говорила с притворной лаской:

— Арунас! Пусть человек отдохнет от тебя, пусть девочка нам сыграет на кардионе.

При этом она бросала в сторону деда сверкающие грозные взгляды. И это был верный признак того, что едва за гостем закроется дверь, как тотчас Шошана прошипит:

— Аврум! Ду мит зайнэ мажутис лижувис ты зробишь гройсе цурес (ты своим маленьким языком сделаешь большое горе). — В минуты гнева Шошана смешивала в своей речи все знакомые ей языки.

Она видела, как я, сгорая от нетерпения, ерзаю на стуле. И, тем не менее, неспеша доставала из шкафа подаренный младшим из зятьев неземной красоты трофейный немецкий аккордеон с перламутровыми клавишами, тщательно осматривала его, смахивала невидимые пылинки и лишь после этого торжественно вручала его мне. Как и Аврам, в детстве я любила гостей до беспамятства. Строго говоря, мы с дедом были конкурентами — в обоих бушевал негасимый всепожирающий огонь тщеславия. Но там, где Аврам пытался всучить гостю свои бесконечные истории про Броды, я брала громкостью звука и репертуаром. Взгромоздив аккордеон на острые худые коленки, я растягивала его до отказа, пробегала пальцами по сверкающим клавишам. Затем, заносчиво вздернув подбородок, гордо объявляла:

— Сейчас перед вами выступит известная артистка Вероника Донова.

Насчет известной артистки была наглая ложь. Но все остальное — чистая правда. Я — родная внучка Аврама и Шошаны — носила русскую фамилию. И в метрике черным по белому было записано «русская». Правда, в графе отец стоял жирный прочерк. Зато в графе «мать» красовались парадные имя и фамилия Шошаны — Сусанна Голь. Но эта нелепость в нашей семье никого не смущала. Имена теток тоже не совпадали с парадно-паспортными. Все эти превращения были плодом фантазии и изобретательности деда. Однажды укоротив свою фамилию Гольдин на один слог, он уже не мог остановиться.

— Взвейтесь кострами синие ночи. Мы — пионеры — дети рабочих, — коварно, в растяжку начинала наигрывать я, ехидно поглядывая на деда, наверняка зная, что он сейчас стушуется, заскучает и начнет барабанить пальцами по столу, двусмысленно похмыкивая.

Это единственное, что позволял себе Аврам в присутствии посторонних, когда заходила речь о Советской власти и всем, что с ней связано. Несмотря на словоохотливость, он все же был осторожен и недоверчив. «Человека до конца не узнаешь, даже если с ним проедешь сто верст на одном возу», — твердил Аврам. Случалось, гость интересовался, что принудило Аврама покинуть уголок Эдема под названием Голяки. Дед неопределенно пожимал плечами: «Гонялся за счастьем. Как говорится, хочешь есть калачи — не сиди на печи». Однако в кругу семьи дед не лукавил. При этом его рассказ о странствиях звучал тожественно и эпически:

— Мой отец, Шаул Гольдин, дал мне имя Аврам с дальним прицелом. Он надеялся, что я, единственный сын, проложу дорогу для всей семьи в Ханаан. Как он себе представлял эту землю, не знаю. Но помню, что каждый раз поругавшись с матерью, всегда ей грозил: «Подожди, подожди! Вот Аврумка подрастет, тогда посмотрим, кто из нас возьмет верх». Мать сердито хлопала рукой по столу: «Опять ты со своим бзиком?! Что я не видела в твоей Палестине? Выбрось ее из головы! На месте и камень обрастает». На матери была лавка, лошадь, корова, куры и семья — тринадцать детей и старый свекор. Отца она ни к чему не подпускала — у него все валилось из рук: товар портился, покупатели не платили месяцами, куры переставали нестись и дохли. Когда сестры повыходили замуж, мама решила отписать все на меня, при условии, что женюсь. И я, по молодости, согласился надеть на себя ярмо. Привел меня сват в дом к Шошане. Смотрю, красавица, скромница — глаз не поднимает, и тихая, как мышь под веником, лишний раз пар изо рта не выпустит. Не то что моя мать. Кто мог знать, что это бабское притворство. Сделали нам хупу. И зажили мы. У меня — лавка, а ей богатая тетка из Литвы дала хорошее приданое. Живи и размножайся. Но тут начались веселые времена. Сегодня одна власть, завтра другая. Но все громят, грабят и убивают евреев. Как водится, куда б камень не падал, а нашего брата не минует. И мама приказала: «Бегите! Мы останемся стеречь добро. Вот вам на дорогу». И дает двадцать царских монет. Отец, прощаясь, отвел меня в сторону и кивнул на беременную Шошану: «Родится девочка — назови Ханой, а мальчик — Ханаан». Я понял — он никогда не выбросит из головы свой бзик.

И мы с Шошаной побежали. Хану она родила на хуторе по пути в Винницу — мы улепетывали от махновцев, Цилю — когда мы бежали от Котовского. Манюлю рожала в эшелоне — спасались от голода. А в начале 30-х моя Шошана заявляет: «Хватит! Набегалась! Давай пробиваться к моей тетке». В ту пору город, где жила ее тетка, отошел к Польше. «А граница?» — спрашиваю. «Люди переходят, и мы с Б-жьей помощью перейдем», — отвечает моя жена, как опытная контрабандистка. Но неподалеку от Белостока преподносит мне небольшой сюрприз — опять беременна. И мы застряли в Белоруссии. Вскоре подарила мне двойню. Конечно, опять девочки».

Он всегда свои истории повторял слово в слово, не переиначивая, не сбиваясь и не меняя интонации. Со временем мы, внуки, дедовы эпопеи выучили назубок. Но он заставлял нас их выслушивать снова и снова. Подросши, мы прозвали их пластинками, а слабость деда к публичным выступлениям обратили в скромный, но надежный источник наживы. Когда у нас появлялась острая нужда в деньгах, сразу же шли к нему:

— Дед, заведи пластинку, — лицемерно начинал канючить кто-нибудь из нас.

Чаще всего Яша, старший сын Бенчика, у него это получалось жалостливо и убедительно, как у профессионального нищего.

— Банда с большой дороги, — откликался Аврам. — я же говорил вам: «Еще придет коза до воза». Опять деньги?

Как хорошие актеры, мы держали паузу, затем вздыхали и делали вид, что уходим. И тут дед спохватывался:

— Ну, какую?

Пластинок у деда было множество. Сейчас и не упомнишь. Была из довоенного времени — «Знакомство с Бенчиком»:

«Перевели нас через границу, показали на какой-то сарай на окраине села: «Сидите, ждите. За вами приедут». Сидим, ждем. Час, два. Пятеро детей. Весь багаж — бутылка воды, каравай хлеба, пара вареных картошек. У Шошаны за пазухой остатки приданого — всякие брошки-шмошки. В узелке — серебряные ложки-вилки. У меня в поясе штанов зашит остаток царских монет. Вдруг слышим — колеса тарахтят, конь ржет. Смотрим, мчится коляска. Возница гикает. Думаем, попались! Полицейские! А это Бенчик, сын Шошаниной тетки, несется во весь опор».

Существовала еще пластинка «Возвращение из эвакуации»:

«Прибились мы на окраине города к узбекской семье. Сняли у них комнату. Все чин чином. Пол земляной. Печку топят кизяком. О бане слыхом не слышали. Правда, арык рядом и базарчик неподалеку. Начали обживаться. Тут женихи пошли косяком. Особенно вокруг Ханы вьются. Но она ни в какую: «Хочу домой. Там меня Бенчик ждет». И Шошана туда же гнет: «У меня в саду, под сливой закопаны серебряные вилки». С остальным богатством она рассталась с Б-жьей помощью в самый канун войны. Все ушло в карман уполномоченного, который составлял списки для высылки в Сибирь. Список, ясное дело, начинался с семьи ее тетки. А как же иначе? Чуть ли не первые богатеи в городе. Хотя ко времени высылки у нее ничего не осталось. Не зря говорят, богатство — карточный домик. Эта цыганская власть в тридцать девятом — как только пришла, сразу обобрала до нитки. Ей же украсть — как раз плюнуть».

Но самая любимая пластинка у деда, конечно, была «Ханаан» — о поисках обетованной земли, истекающей млеком и медом, земли, где царит справедливость, где все счастливы и живут вечно. Желая его ублажить, мы чаще всего заказывали именно ее. Надо отдать должное — обе стороны никогда не мошенничали. Мы стоически слушали его пластинку от начала до конца, дед же расплачивался с нами до копейки. Аврам учил нас блюсти честность при любой сделке.

— Сколько? — деловито спрашивал он, многозначительно шурша в кармане купюрами и звякая мелочью.

— Билеты в кино и газировка с сиропом, — хором отвечали мы.

— Банда с большой дороги, — сокрушенно повторял дед, аккуратно отсчитывая запрошенную сумму. Но ни копейкой больше.

Мы ставили перед ним графин с водой и стакан. Аврам подмигивал нам и, копируя своего нелюбимого зятя Редера, лектора общества «Знание», отпивал глоток. После чего торжественно произносил: «Мой отец, Шаул Гольдин, дал мне имя Аврам с дальним прицелом…».

…От дедовой «банды с большой дороги» и пошло наше «биг бэнд». Так стали называть себя мы, внуки Аврама, в пору джаза, твиста, узких брюк, бдительных дружинников и стиляг. То была пора нашей юности и неясных призрачных надежд. Пора бодрого утреннего голоса московского диктора: «Встали. Ноги на ширину плеч. Распрямили корпус. Прямее! Прямее, товарищи! А теперь про-гну-лись. И — вы-пря-ми-лись».

Мы даже не подозревали, что это простенькое упражнение окажется в будущем жизненно важным для всех желающих выжить и выстоять.

2

История плетет свои узоры, в которых простому человеку разобраться не под силу, ведь он весь во власти бытия.

По воскресеньям, включив с утра на полную громкость приемник «Маяк», Аврам начинал как заведенный кружить по комнате. Округлой головой, топорщащимися усами и отрывистыми пофыркиваниями он напоминал мартовского кота, почуявшего весну и угрожающе точащего когти.

— Держись корова из штата Айова! — бросал дед в пространство.

— Что ты имеешь в виду? — тотчас вспыхивала я.

— А то, что сетями ловят птиц, а враньем — глупцов. — И многозначительно поглядывал на меня.

— Хватит, надоело, — обрывала я его.

Он обиженно умолкал, но через некоторое время, не выдержав, начинал с ехидцей подсмеиваться над комментатором, толкующим о небывалом урожае свеклы или рекордной добыче угля:

— Слышишь этого махера (деятеля)? Точно как наш Редер. Крупный специалист во всех областях! — И кивал на светящуюся шкалу приемника. — Это мне напоминает историю с одним раввином, который не знал, где у коровы дойки. Конечно, зачем человеку корова, если он доит все местечко?

Так Аврам одним махом умудрялся поддеть набожную Шошану, лишний раз уколоть зятя Редера, бросить вызов мне, а заодно и властям.

— Скажи! К чему ты сейчас приплел раввина? — ввязывалась Шошана. — Смотри, Аврумка! Б-г ждет долго, но платит с бо-о-льши-и-им процентом.

— Я с твоим Б-гом уже в расчете! — закипал дед. — Мои папа и мама, — он начинал загибать пальцы на правой руке, — мои сестры с детьми и внуками, твоя родня двенадцать человек и еще в придачу парочку миллионов. Или этого Ему мало? — И дед потрясал в воздухе сжатыми кулаками.

— Оставь Всевышнего в покое. Это не твоего ума дело. И Он у тебя совета не спрашивает. Лучше скажи, чего ты цепляешься к Редеру? Чем он тебе не вышел?

— Всем, — исчерпывающе отвечал Аврам.

И это было истинной правдой. Он не жаловал мужа средней из дочерей — Манюли, Карла Редера. Не случайно долго звал его «жених под большим вопросом». Откровенно говоря, Авраму не нравилось в этом зяте все, начиная от галстука-бабочки и кончая родословной.

Отец Карла — Пинхас имел два пристрастия в жизни: революцию и любовь к красивым женщинам. Старый бундовец, старый отзовист, старый большевик, перевидавший Петропавловку — при царе, Матросскую тишину — при Ленине и Лукишки — при Сметоне, он в перерывах между съездами и тюрьмами не терял времени даром, щедро сея по свету революционные идеи, а, заодно, и детей. Причем, то и другое — с одинаковым пылом. Опасность и перемены — были его профессией. Строго блюдя правила конспирации, он уходил из любого дома в неизвестном направлении, зажав под мышку портфель, где газетные передовицы и начатый им труд «Нация, как рудимент истории» мирно уживались с парой белья, помазком, опасной бритвой и ремнем для ее правки. Судьба берегла Пинхаса. Перед самой войной, откликнувшись на призыв Коминтерна, он отправился в Латинскую Америку с тем, чтобы разбудить всё еще крепко спящий тамошний пролетариат.

Уезжая, Пинхас по рассеянности оставил на ломберном столике в квартире товарища по партии, такой же пламенной революционерки как он сам — близорукой домашней девочки Гиты Чериковерайте, незаконченную рукопись «Нация, как рудимент истории», а в люльке — миниатюрную копию самого себя — сына Карла. На другой континент он отправился, как всегда, налегке, захватив бритву Жиллет, сделанную из крупповской стали, кисточку с налипшей на ней серой мыльной пеной, трость и свою подпольную кличку Редер, которую носил как почетный орден. Пинхас был ею награжден своими товарищами в тот день, когда бундовцы ушли со съезда, громко хлопнув дверью. Редер шел замыкающим и, выходя, пригрозил оставшимся своей тросточкой, после чего оглушительно захлопнул за собой дверь. Этот хлопок, словно выстрел, расколол партию на две неравные части, меньшая из которых осталась в растерянности в полупустом зале. Но через десять лет, собравшись с мыслями, они назвали себя большевиками. А еще через десять лет, сидя на нарах Матросской тишины, Пинхас напрочь отрекся от Бунда. И сразу, как только был выпущен на волю, с целью окончательного искоренения этой националистической пагубы, отправился в свой родной город, где кишмя кишело сионистами и бундовцами. Правда, как памятный знак о своей пусть кратковременной, но победе, он сохранил историческую тросточку и кличку — Редер, что в переводе с родного ему идиша звучала несколько двусмысленно, совмещая в себе два не столь далеко отстоящих друг от друга понятия — оратор и болтун.

Карл, зачатый при отблеске костра мировой революции, в детстве страстно желал унаследовать профессию отца. Но мама Гита, после исчезновения Пинхаса и пришествия Советской Армии в Литву несколько подрастеряла свой революционный пыл. На любые едва заметные шараханья сына в область идей она коротко, но веско обещала: «Прокляну!». Кроме того — со временем спрос на революционеров в Литве резко упал. Получив диплом учителя истории и закончив курсы при партшколе, Карл устроился в общество «Знание». В эту пору в городе внезапно снова появился Редер-папа. Как всегда налегке. В широкополой шляпе, которую ему на прощание подарил едва продравший глаза пролетариат Латинской Америки. Редера-папу многое удивило на его исторической родине: усохшая, сморщенная Гита, вымахавший выше него сын и длинные очереди у продуктовых магазинов. Но ходу назад не было. И он начал устраиваться в новой жизни. Ему дали пенсию и комнату в многолюдной коммуналке на улице, названной именем пламенного революционера Капсукаса, которого Редер-папа, в свое время, знал лично. Он перевез от Гиты чудом уцелевший ломберный столик и вновь, было, взялся за свой труд «Нация, как рудимент истории». В порыве великодушия даже предложил Карлу соавторство. Но тот из гордости наотрез отказался. Вот тогда Пинхас понял, что они чужие люди. Единственное, что их связывало, это был псевдоним Редер. Именно так Карл подписывал свои заметки на злобу дня, которые регулярно рассылал по редакциям. Хотя постаревшая, но все еще крепкая Гита, не раз предупреждала сына: «Ты кончишь свою жизнь на лесоповале». По врожденной близорукости она даже не заметила, что на дворе в ту пору уже стояли другие времена. Через несколько лет Редер-старший заскучал на своей исторической родине, где нужно было неустанно заботиться о хлебе, молоке, мясе, дровах для печки и керосине для примуса. Он стал бить тревогу — ведь коммунизм по-прежнему лишь маячил на горизонте, зато до старости было подать рукой. Пинхас начал наседать на старых друзей, писать жалобы, прошения, собирать подписи, интриговать. В конце концов ему выхлопотали место в Подмосковье, в доме ветеранов партии. И Редер — старший, оставив все имущество сыну, включая трость и широкополую шляпу, отбыл в выстраданный им рай. Что касается комнаты на Капсукаса, то Редер-младший правдами и неправдами в конце концов отвоевал ее, раз и навсегда сбросив иго своей матери Гиты Чериковерайте.

Зная родословную Редеров, Аврам не раз пытался отвадить тетку Манюлю от Карла. Намекая на семейную профессию, вкрадчиво начинал:

— Манюлечка, золотко, скажи, зачем это тебе нужно? У него такая работа, что даже когда он молчит, все равно врет. Честный человек не рискнет спросить у твоего Карла который сейчас час. Он не виноват — это у него в крови. Но от этого не легче.

— Ты читал хоть одну из его книжек? — чеканила Манюля, вызывающе потрясая тремя тонкими брошюрами в мягких переплетах. — Ты был на его лекциях? Тогда о чем разговор? — И она вздергивала прямой аккуратный носик, унаследованный всеми дочерьми от матери.

— Нет, Б-г миловал, — с показной кротостью отвечал Аврам, — но когда писатель подписывается именем Редер, это говорит о нем больше, чем все его книги вместе взятые.

Конечно, Манюля настояла на своем. Иначе она не была бы урожденная Голь. И теперь Аврам, проходя каждый день на работу мимо дома с колоннами, где размещалось общество «Знание», замирал на мгновение перед невзрачной афишей, на которой был напечатан перечень лекций. Частенько, разыскав в списке приметную двойную фамилию зятя Чериковер-Редер, закипал от ярости и плевал себе под ноги: «Мамзэр (бессовестный хитрец)! Такой же как эта цыганская власть!» Больше всего деда жгло то, что этот добротный трехэтажный дом до 39 года принадлежал семье Бенчика. Вечером, за ужином, он обычно отыгрывался на Шошане:

— Радуйся! Твой близкий родственник опять делает свой гешефт на евреях. Знаешь, как называется его лекция? — Аврам язвительно усмехался. — «Сионизм — тормоз революции».

— Он — молодой. Ему видней, — флегматично отвечала невозмутимая Шошана.

— Ты слышишь, что сказала твоя бабушка? — дед саркастически улыбнулся. — По сути — она права. Чего нам волноваться? Ведь дом Бенчика фактически остался в семье. Теперь в нем работает ее любимый зять Редер.

— Аврум, почему ты хочешь, чтоб жизнь плясала под твою дудку? — Вспыхивала бабушка.

— Тебе все хорошо. Тебя все устраивает, — кричал дед.

И когда я, горячась и грубя, бросалась бабушке на подмогу, лицо Аврама наливалось юношеским румянцем. В эти минуты он был по-настоящему счастлив — ему удалось всколыхнуть ряску стоячего болота нашей жизни.

— Оставь ребенка в покое, — заступалась за меня Шошана.

— А кто ей скажет правду, если не я? — Петушился Аврам, рвясь в бой — Кто научит ее думать? Отличать черное от белого?

Часто эти споры заканчивались тем, что окончательно разругавшись с дедом, я вытаскивала из кладовки старый, желтый, кожаный чемодан без замка и начинала складывать в него свои вещи.

Кроме этого дома у меня на выбор было еще четыре — дома моих теток. В детстве их считала такими же своими, как и кров, под которым жила. Но наступило время, когда вдруг поняла, что в домах теток я всего лишь гость. Да, меня закармливали, баловали, случалось, обделяя родных детей. Ведь я была гостем. Однако стоило мне за собой закрыть дверь, как их жизнь входила в русло тесного семейного бытия, в котором мне не было места. Время осознания этой горькой истины совпало с бурным землетрясением в моем организме, когда вдруг на ровном месте, где раньше красовались прыщики сосков, начали вздыматься упругие холмики, а в атласно-гладкой впадине подмышек прорастать буйная поросль. Вот тогда я научилась прятать чувство сиротства за дикими выходками. Мне неизменно все сходило с рук, и «биг бэнд» отчаянно завидовал моей вольнице. Затем настала пора, когда убедила себя, что не нуждаюсь ни в семейном гнездовище, ни в тесных родственных путах. Я начала ощущать свою отчужденность, точно была вылеплена из другого теста. Мало того, стала тяготиться Шошаной и Аврамом. Их именами, тайным языком — идиш, их акцентом, вечными перешептываниями и притворством перед чужими людьми. Меня начали раздражать и мои тетки — их громкий смех, перемигивания, толкание локтями, их манера сидеть на стуле, подложив под себя ногу, их незамысловатые шуточки, пересуды и вечная мелочная суета и даже круговая порука, скреплявшая семью в единое целое — все это стало для меня просто нестерпимым. Мне хотелось родиться в семье, где нечего скрывать перед посторонними и нечего закапывать в саду. В душе вдруг вспыхнула жгучая зависть к русским подругам по классу, жившим, как мне казалось тогда, в безоблачном и ясном мире. Вот тогда дала себе слово окончить школу с медалью с тем, чтобы навсегда уехать из этого города. Мне не жаль было бросать ни родной город, ни наш дружный «биг бэнд», ни гнездовище. И я налегла на учебу. По окончании девятого класса, получив похвальную грамоту, воспарила и почувствовала себя парусной лодкой, готовой к отплытию в открытое море. Пусть пока прибрежная волна упрямо прибивала меня к причалу. Я верила — через год подует попутный ветер, и тогда понесусь в другую жизнь на всех парусах…

…Но до этого еще далеко. Я еще девочка. И символ моей независимости — желтый чемодан с поломанными замками. При виде его дед обычно сникал, горбился и, пренебрежительно бросив на прощанье: «Переезжая сваха», удалялся в спальню. Но через несколько минут оттуда раздавался его громовой голос:

— Шошана, ты меня слышишь? Спроси, куда она идет.

Не обращаясь напрямую ко мне, он как бы подчеркивал пропасть, разверзшуюся между нами.

— Может быть к Редеру, — злорадно бросала я, прилаживая лямки к портфелю, чтоб его можно было закинуть за спину как рюкзак.

При этом я била в цель без промаха. Дед тотчас вскрикивал точно ужаленный:

— Нет! Нет! И еще раз нет! Ей там нечего делать.

Бабушка, укоризненно качала головой:

— Зачем ты его дразнишь? Оставайся дома, — упрашивала она меня и в то же время, зная мой характер, помогала затягивать на чемодане ремень.

Но я уже была в предвкушении перемен и упрямо волокла чемодан к порогу.

— Передай, что я отпускаю на неделю к полковнику. Но оттуда — прямо домой! — вновь доносился громовой голос Аврама. — И внуши своей внучке, что нужно не пялиться на облака, а смотреть себе под ноги. Ей это в жизни пригодится.

— Дед, ты у нас большой хохэм! — кричала я в глубину дома и тотчас опрометью кидалась в сени, стараясь поскорей улизнуть.

Бабушка нагоняла меня, подхватывала чемодан, и мы шли проходными дворами на Проспект, в центр города, где высился дом, украшенный по фронтону лепниной, изображающей колосья, серп и молот.

В этом доме жила моя тетя Белка со своим мужем, Львом Винником, младшим из зятьев. Прозвищем полковник его наградил, конечно, дед. Случилось это после войны, когда танковую дивизию, где служил Винник в чине старшего лейтенанта, передислоцировали в наш город. Именно тогда, этот невысокий крепыш, увешанный орденами и медалями, привыкший крушить врага в открытом бою, изменил своей тактике и прокрался в дом Аврама, маскируясь под дальнего родственника из Брод. Для деда это был настоящий праздник! Ведь с ним за столом сидел не просто гость, а человек, с которым можно было разговаривать на настоящем идиш. Аврам жаловался ему на нуджей (зануд) литваков, так называл он сдержанных литовских евреев. — «Это не аиды, а настоящие лягушки. Вы слышали их идиш? Он похож на кваканье!» — Он перекидывался с Винником ядреными местечковыми шуточками и, разбавляя домашнюю наливку пайковым офицерским спиртом, они вечерами напролет тянули рюмочку за рюмочкой. Этот фест продолжался два месяца кряду. Встревоженная Шошана уже подумывала, не выставить ли танкиста за дверь, хотя Аврам не раз пытался ей втолковать, что аид (еврей) не может быть пьяницей, аид может просто хорошо выпить. У него не было и тени сомнения, что Винник — соплеменник. А кем он еще мог быть при таком вислом крючковатом носе, стрекозино-выпуклых глазах и таком имени? О Льве Толстом дед слыхом не слыхивал. А танкист тем временем потихоньку приваживал младшую из дочерей — Белку, отбивая ее у местного учителя. В конце концов был назначен день свадьбы. Но в самый канун торжества перед Аврамом разверзлась пропасть истины — в Лёве Виннике не было ни капли еврейской крови. Нос и глаза оказались нелепой игрой капризницы-природы. А все эти местечковые шуточки-прибауточки, в том числе картаво-тягучий идиш, был незаконно присвоен Винником еще в детстве, в пылу уличных драк и перемирий, в родном городе Бердичеве, славящимся до войны дешевой вишней и засильем евреев. Свадьба оказалась под угрозой. Домашние сделали несколько попыток умаслить Аврама.

— Папа, — кричала Белка с порога, не решаясь приблизиться к отцу, — у Левика по материнской линии в роду был кантонист.

— У него тетка наполовину турчанка, — вторила Манюля.

— Фармазонщицы! — грохотал в ответ Аврам. — Вон с глаз моих.

Но последнее слово Шошана оставила за собой. Она раздумывала целую ночь, ведь дело со свадьбой зашло уже очень далеко. Одна из двенадцати чудом сохранившихся во время войны закопанных вилок была уже ею обменена на пять метров парашютного шелка. Из него она соорудила Белке сногшибательный наряд: длинную, до пола, фату и платье с оборками. Под руководством Шошаны жених закупил на Конном рынке лучшие продукты. Ими загрузили ледники всех соседей. По ее же указанию Винник договорился с военным духовым оркестром. Утром Шошана сообщила Авраму свое окончательное решение:

— Что ты петушишься? Ты не знаешь своих дочерей? Свой товар? Особенно Белку. Скажи спасибо, что она спрашивает твоего согласия.

На долю Аврама выпало делать хорошую мину при плохой игре. В разгар веселья он встал, горделиво закинул назад свою круглую лысую голову, и величественно простер руку в сторону Винника:

— Люди! — перекрывая трубы, барабан и литавры, прокричал уязвленный до глубины души Аврам. — Посмотрите на этого вояку, на этого героя. Посмотрите на этого человека! Он думает, что его погоны с тремя малюсенькими звездочками что-то значат в нашей семье. Через месяц он будет у моей дочери ходить по ниточке! Не зря ее прозвали Белка-казак.

— Папа, вас не устраивают мои звездочки? — заорал в ответ ошалевший от счастья новоиспеченный зять. — Даю слово! Вы увидите, как звездочки на моих погонах из малюсеньких превратятся в большие.

— Больше чем на Кремлевской башне? — не преминул подковырнуть его Аврам.

Именно с этой минуты старшего лейтенанта Льва Винника прозвали полковником. Не это ли предопределило его судьбу? Как и предсказывал Аврам, после женитьбы зять присмирел и притих. Через год Белка родила дочку, и жизнь оттерла Винника на задний план семейной жизни. В суматохе между кормлениями и пеленками Белка не заметила, как муж ускользнул из-под ее надзора. Причем не куда-нибудь, а в Москву, в военную академию. Пять лет кряду она металась между двумя городами, тратила кучу денег на телефонные переговоры, которые нередко кончались ее оглушительным криком в трубку:

— Винник! Считай, между нами все кончено.

Однако военная косточка давала себя знать. Не зря Винника учили тактике и стратегии. На следующий день Белке вручали телеграмму — срочный вызов на переговоры, подписанную кем-нибудь из его друзей. И она, раздираемая страхом за жизнь мужа и предчувствием его очередной уловки, мчалась на переговорный пункт, где просиживала часами в ожидании связи. Так Винник одним выстрелом убивал сразу двух зайцев: натягивал ослабевшую, как ему казалось, струну Белкиных чувств и ублажал свою ревность, твердо зная, что этот вечер его жена будет коротать в обществе телефонистки. В первый же год, после нескольких стычек ему удалось воздвигнуть незримую границу между армией и семьей, которую Белке не позволялось пересекать ни под каким предлогом. Стоило ей завести разговор о его службе, как Винник тотчас каменел лицом и начинал вести себя твердо и независимо. А если жена, по забывчивости, все-таки делала попытку встрять в разговор, сурово цыкал на нее. Хотя дома, сняв китель, сапоги и портупею, превращался в самого обычного подкаблучника. Всем хозяйством заправляла Белка, строго блюдя принцип единоначалия. В ее распоряжении была дочь Лина и литовка — домработница Стефка. Отношения Белки и Стефки балансировали между войной и миром. При этом ни одна из сторон не имела серьезных преимуществ. Широкая в кости, с плоским задом и продолговатым лицом, Стефка чем-то неуловимо напоминала ломовую крестьянскую лошадь, но при этом проявляла такую строптивость нрава, такое безмолвное, но упорное противодействие любому указанию хозяйки, что Белку порой охватывало настоящее отчаяние. Стефа, беззаветно обожая девочку, которую звала на свой лад — Линуте, предугадывая любое желание Льва и, сберегая каждую хозяйскую копейку, с Белкой не церемонилась. На все выговоры и замечания она коротко бросала:

— Аш не супранту русишкай (я не понимаю по-русски).

И шла вершить хозяйственные дела: полировать и без того сияющую мебель, чистить толстые ковры, в которых утопала нога и вытирать пыль с коллекции фарфоровых безделушек — предмета неусыпной заботы и гордости Белки. При этом ее глаза цвета пасмурного литовского неба оставались безмятежны. Каждую победу над хозяйкой Стефка праздновала, не скрывая торжества:

— Мергайте, мергайте (девушки, девушки), — начинала она выводить низким скрипучим голосом.

И это звучало как национальный гимн независимости маленькой, но гордой Литвы. Осью этого дома, где царил армейский порядок, была моя двоюродная сестра Лина. Горячий завтрак, обед из трех блюд, ужин не позднее шести и стакан кефира на ночь — все это соблюдалось Стефкой с неукоснительностью войскового устава. Музыка, драмкружок, школа и французский язык два раза в неделю лежали на плечах энергичной, нигде не служащей Белки. Немудрено, что Лина чувствовала себя узницей. И потому, завидев в прихожей желтый чемодан, она что силы начинала вопить: «Вероничка! Вероничка пришла!» Я была для нее вестником хоть и временной, но безграничной свободы и веселья. Что касается тетки, то она сразу брала быка за рога:

— Покажи свой дневник, — первое, что требовала Белка от меня. Листая испещренные замечаниями страницы и неодобрительно покачивая головой, цедила сквозь зубы. — Запомни, пока не исправишь двойки, ты из этого дома шагу не ступишь.

В тот же день, крепко держа меня и Лину за руки, она вела нас в закрытый распределитель, где покупались одинаковые нарядные платья и туфли. Потом мы шли в кафе — мороженое. А дома Белка, расплетя наши тугие иссиня-черные косы и причесав обеих на прямой ряд, наряжала в новые платья, подводила к зеркалу, в котором отражались два лица поразительного сходства — округлые, с ямочками на щеках, с одинаково капризно изогнутыми губами и карими глазами, испещренными золотистыми крапинками. Мое чуть пониже — я была младше.

— Суламифь и я тоже были похожи как две капли воды. Нас даже Шошана путала. Мы же близнецы, — однажды неосторожно обронила Белка, и глаза ее подозрительно заблестели.

— Суламифь? Кто это? Моя мама? — Вскинулась я — и тут же перешла в наступление. — Что молчишь? Вы считаете, что я маленькая и ничего не понимаю!

Но Белку не так то легко было сбить с толку:

— Не фантазируй! — оборвала она. — Поторапливайся, мы идем фотографироваться.

Обычно кутеж затягивался на несколько дней. Лина старалась в это время выжать из жизни все, что можно. И тетя, пасуя перед ее бешеным напором, позволяла нам пропускать школу, несчетное число раз кататься на каруселях и чертовом колесе, пропадать целыми днями в зоопарке или в кино. Но спустя какое-то время Белка трезвела и наступали суровые будни. Она бралась за наше воспитание:

— Как ты выдавливаешь пасту из тюбика? В какой руке держишь вилку? Где твой носовой платок? Покажи свои тетради.

После вольготной жизни в доме Аврама для меня эта была сущая каторга. И потому в отсутствии тетки, интригуя на непримиримой вражде между ней и Стефкой, я выманивала всеми правдами и неправдами свой желтый чемодан с тем, чтобы снова отправиться в путь. Стефка со вздохом вынимала из шкафа, загодя приготовленную ею стопку старых Лининых платьев, юбок и кофт, складывала их в чемодан. И мы выходили на лестничную площадку, где она вызывала лифт. Через минуту оказывались в гулкой прохладе вестибюля, украшенного мозаикой, изображающей улыбчивую трактористку, летчика с парашютом и счастливых детей в пионерских галстуках с горном и барабаном. Высокая тяжелая дверь с тугой пружиной поддавала сзади шлепка. Мы шли через сквер к остановке седьмого трамвая. Стефка, постигшая всю подноготную нашей семьи, знала, что мной сделан единственно верный выбор. Только Хана могла выдержать бешеный напор Белки, не желавшей выпускать меня из своих крепких рук. Остальных сестер она держала с детства в ежовых рукавицах. Стефка сажала меня в первый вагон, долго и обстоятельно объясняя кондуктору, где он должен меня ссадить. Потом всучивала чемодан и сетку, наполненную кульками и свертками:

— Бери, бери! И не гости там долго. Им самим есть нечего, — сурово напутствовала она.

Трамвай, дребезжа на стыках рельсов, увозил меня на Жверинас, окраину города, смыкающуюся с лесом и застроенную приземистыми довоенными домишками. Но и среди этих домов, дом Каганасов, был самым неказистым. Покосившийся деревянный заборчик, калитка на одной петле, привязанная для прочности к столбику цветным лоскутком — обрывком давно пришедшего в негодность халата тети Ханы. Едва я ступала на крыльцо, как тотчас из дома начинало доноситься собачье поскуливание. Дверь широко распахивалась, и прямо под ноги выкатывался визжащий от восторга черно-белый лохматый шар, псина неведомых кровей по кличке Мушка. А следом за ней братья Зяма и Яша. Оба узколицые, худые и нескладные, все в своего отца Бенчика Каганаса, мужа тети Ханы. Меня тянули в дом, где передавали в руки тетки как призовой кубок. Она вдавливала мое лицо в свою пышную грудь так, что перехватывало дыхание.

— Прибежала все-таки! Белка вчера хвасталась, что ты у нее. А ты лахи под пахи — и к нам.

— Осторожно! Не задуши ребенка, — доносился тихий голос Бенчика.

Кольцо рук ослабевало. Тетка отстранялась на расстояние вытянутой руки:

— Боже мой! Посмотрите, какая она худая! Кожа и кости. Ты ешь что-нибудь или фигуру держишь? Накрывайте на стол, — кричала она и мчалась на кухню.

И тогда наступал черед Бенчика, который бережно брал меня за подбородок. Заглянув в глаза, дотрагивался губами до лба и шептал на ухо:

— Бе-ре-ни-ка.

Никто, кроме Бенчика не называл меня этим прекрасным таинственным именем, от которого захватывало дух. И я, переполненная любви и благодарности к этому человеку, обхватывала его шею руками:

— Бенчик, сделай мне карусель!

Он начинал меня кружить под надрывный лай обезумевшей от счастья Мушки.

А я с высоты полета с плохо скрываемым торжеством смотрела на Зяму и Яшу. Бенчик при мне никогда не кружил их. В моем присутствии он относился к сыновьям сдержанно и даже отстраненно.

При всей своей внешней схожести братья резко отличались друг от друга. Старший, Яша, вечно в бегах и заботах. Его карманы всегда полны всякого добра. В любую минуту он готов к выгодному обмену. Перышки, резинки, карандаши, гашеные марки — все идет в ход. Среди этого богатства есть и свои жемчужины — часовые пружинки, молоточки, винтики, которые он постоянно клянчит у деда. Они хранятся в его тумбочке в коробке из под монпансье. Зяма на суету брата смотрит свысока. Для него главное — книги. Но не любые, а по математике и истории. Каждый день ровно в два часа он сметает Яшины сокровища на край стола и строго приказывает:

— Садись за уроки.

Сам садится с книгой рядом, как надсмотрщик. Зяма уроки никогда не делает: каждое слово учителя у него врезается в память намертво, а для письменных заданий есть перемены. Но Яше не до учебы, у него в голове все время прокручиваются комбинации обменов. И Зяма время от времени его понукает:

— Думай! Пиши!

— Ты у нас, нивроку, таки да любишь учиться, — издевается над внуком Аврам, — в каждом классе по два года — такое нужно уметь.

— Что ты понимаешь, дед? Школа — это тебе не твой хедер, — парирует Яша. — И вообще я ждал Зямку. Вместе веселей учиться.



… В доме Каганосов все было просто и бедно. Домотканые половики на полу. Вокруг стола — грубые стулья с обтрепанной обивкой. Деревянный скрипучий диванчик, а рядом — шаткая этажерка, забитая таинственными толстыми книгами. У меня от запаха этих книг, которые нужно было почему-то листать слева направо, странно холодело внутри. Они были исписаны необычными квадратными буквами, похожими на жучков. Едва выпадала свободная минута, как Бенчик тут же углублялся в них. А по субботам, накинув на плечи ветхий белый шарф с черными полосками и бахромой на концах, он становился лицом к стене и нараспев читал самую потрепанную из книг с давно уже стертой позолотой на корешке. Над своими книгами Бенчик просто трясся. Никто в семье кроме него не смел их тронуть даже пальцем. Особенно дорожил Торой. Он укладывал ее в потертый кожаный старый портфель вместе с указкой, которой при чтении водил по строчкам, и прятал за шкаф. Ко всему остальному, кроме книг, Бенчик был равнодушен. Еда, одежда, деньги — все это лежало на плечах Ханы. Правда, изредка приходили посылки с изрядно поношенными вещами для Зямы и Яши. Тут были клетчатые пиджаки с протертыми локтями, но зато с металлическими пуговицами, короткие, чуть ниже колена, уже заплатанные брюки, и ботинки с оббитыми носами. Их присылал из таинственной страны Америка дядя Бенчика — Гирш. Но и это было подспорьем, в том бескрайнем море нужды, в котором Хана барахталась изо дня в день, из года в год. Всем казалось, не ропща и не унывая. Но кто, кроме Зямы, младшего из сыновей, ее советчика и защитника, знал, как было в действительности? Теперь, когда достигла ее возраста, понимаю, какая скрытная и гордая была Хана — самая старшая из сестер Голь.

К Бенчику по-разному относились в нашей семье. Белка называла его не иначе как шнук (растяпа). Дед за глаза говорил о нем эйдельмен (благородный человек), а в глаза — шлимазл (недотепа). Немногословный Бенчик, не обижаясь, в ответ лишь посмеивался. Что до Шошаны, то она в этом зяте души не чаяла. Но стоило с его губ сорваться слову «Израиль», как она приходила в неописуемую ярость. При этом лицо ее покрывалась красно — белыми пятнами:

— Ционист проклятый! Ты опять за свое? Нам мало горя? Это твой дружок погубил нашу Суламифь! Мы даже не знаем, когда по ней справлять йорцайт (годовщина смерти). Лучше б я не дожила до того дня, когда вы женились на моих дочерях. Вам нужно было жениться на дочерях Ангела Смерти. Зачем ты завел сыновей? Лучше бы у тебя родились камни, а не дети! — кричала в голос Шошана.

— Мама! Это мой муж! Отец моих детей! Пусть у меня отсохнет рука, если я еще раз открою дверь этого дома, — вспыхивала Хана и, хватая за руки упирающихся сыновей Зяму и Яшу, рвалась к двери.

— Бабушка, ты не должна так говорить, сейчас же извинись перед мамой, — встревал в свару прирожденный борец за справедливость, Зяма.

И тогда дед бил кулаком по столу и вскрикивал громовым голосом:

— Ша! Немедленно все закройте рот. Чтоб в моем доме было тихо! Чего взбеленилась? — он насильно усаживал на стул старшую дочь и начинал отчитывать, — ты уже далеко не девочка, пора научиться делать глухое ухо! Проклятье — это не срочная телеграмма, которую почтальон обязательно должен доставить по адресу и под расписку. Ну, сказала мама сгоряча дурость. Так что, убить ее за это? Тогда я это должен был сделать сразу после свадебного стола. Она всю жизнь вначале говорит, а потом думает. Ты что ее первый день знаешь?

После этого дед брался за Бенчика:

— Скажи, почему вы, литваки, такие клятые? — Он подходил к зятю и вперивался в него из-под козырька насупленных седых бровей пронзительным взглядом. — Почему вам всегда неймется и распирает от гордыни? Город, в котором мы, евреи, как и везде, всего лишь нежеланные гости, вы называете Иерушалем де-Лита. Как вам это нравиться? В России вам было плохо, в Польше — еще хуже, вы захотели в Литву. Оказались в Литве, опять не то. При Сметоне вы ждали Советы, дождались на свою голову. При Гитлере стало так плохо, что хуже не бывает. Вы опять молились, чтоб пришли Советы. Ты, который до войны боялся прихлопнуть муху, пошел в партизаны, чтобы убивать людей. Но вот опять пришли Советы и вы снова недовольны. Б-г уже не знает, как вам угодить. В конце концов, когда бывает не так как хочется, то нужно хотеть как есть, — Аврам начинал нервно кружить по комнате, размахивая руками, — тебе нужно богатство? Ваша семья была чуть ли не самой богатой в этом городе. Но это не пошло вам впрок. Отец умер, и вы начали все раздавать направо и налево. Только ленивый вас не обирал. Твой дядя Гирш считал себя сионистом. До войны он давал деньги одному еврею, чтобы тот отправил другого еврея в Палестину. А когда сам решил бежать от Советов, то оказался вдруг в Америке. Почему в Америке? В Палестине ему, оказывается, не подходил климат. Ты же подкармливал коммунистов, мечтая о равенстве. А теперь, хлебнув лиха с Советами, как маятник — метнулся в другую сторону. Не получилось рая здесь, получится там. Хотя твой покойный отец Вольф тебе твердил, что среди людей ни рая, ни равенства нет и не будет. Всему свое место: раю — на небе, а равенству — под землей.

Бенчик, по-детски склонив голову к плечу, не перебивая, выслушивал Аврама. И когда тот, наконец, выдыхался — покорно говорил:

— По-своему, вы может быть и правы, папа, но я думаю иначе.

Однажды, не стерпев, дед схватил Бенчика за плечи:

— Ты думаешь, мне хорошо? Думаешь, мне весело? Но я шуткую. Дурюсь.

— Папа, зачем вы хотите у меня забрать мою последнюю надежду в этой жизни? — тихо произнес Бенчик.

— Смотри, какой нежный! — проскрипел вдруг охрипшим голосом Аврам. — А как же я? Без надежды? Без твоего Б-га? Я вижу, ты Ему уже все простил: и твою маму, которая умерла в гетто от голода и холода, как нищая под забором, и нашу Суламифь, и твоего дружка Айзика. Где их могилы, я тебя спрашиваю? — Дед с силой тряхнул Бенчика. Потом оттолкнул его от себя. — А я Ему ничего не простил. Я — злопамятный.

Бенчик, как всегда, стоял, понурив голову. Но тут вдруг вскинулся:

— Папа, вы говорите так, как говорили все отступники во все времена: «Но если Он с нами, то почему постигло нас это?». Как все отступники, вы ищите причину в Нем, а не в нас, отступивших от Него». Мне жаль вас, папа. Вы одиноки в этой жизни. У вас в душе вместо цветущего сада безводная пустыня.

…Обычно, все кончалось тем, что Зяма, самый младший из внуков, но не по годам мудрый, подбегал к Шошане и целовал ее в щеку:

— Не надрывай свое сердце, бабушка.

Шошана всхлипывала и, прижимая меня к себе, шептала сквозь слезы:

— Нам мало одной сироты в семье?!

— Уходите! — командовал дед. — Ей нужно выплакаться!

И, приобняв бабушку за плечи, уводил ее в спальню, приговаривая и подпевая сладким голосом:

— А с кем мы сейчас выпьем по рюмочке? С Шошеле. А у кого сегодня глазки на мокром месте? У Шошеле! А кто сейчас баиньки ляжет? Шошеле. — А нам отрывисто бросал через плечо: — Немедленно все уходите!

И я с Каганасами отправлялась на Жверинас. По дороге Зяма крепко держал меня за руку, и если пыталась вырваться, строго прикрикивал:

— Не рыпайся! Я отвечаю за тебя перед бабушкой Шошаной.

В детстве Зяма добровольно взваливал на себя тяготы семьи, а когда подрос, то стал скорбеть от несовершенства этого мира.

Рано утром мы с Бенчиком ехали на трамвае к Шошане. Она встречала нас так, будто вчера ничего не случилось. Усаживала, как всегда, Бенчика завтракать, притворно ругая при этом Хану за лень:

— Хорошая у тебя жена! Нечего сказать. Муж уходит на работу без крошки во рту!

— У меня с утра нет аппетита, мама, — деликатно отнекивался Бенчик.

— Есть аппетит, нет аппетита! Кушай! И мажь масло на хлеб! — ворчала Шоша.

А когда за ним захлопывалась дверь, бабушка тяжело вздыхала:

— Как Хана сводит концы с концами — ума не приложу.

Обычно с тихого поскребывания Бенчика в окно начиналось утро в доме дедушки. Шошана вставала, неслышно ступая босыми ногами, шла к двери. Звякала цепочка, щелкал замок. Бенчик сиплым от простуды голосом шептал:

— Доброе утро, мама!

Вслед за этим слышалась тихая возня — он вытаскивал из кладовки маленький фанерный столик, раскладной стульчик с парусиновым сиденьем, старый полотняный зонт и громадный баул.

— Куда? — восклицала Шошанаэ — Иди вначале выпей стакан чая — И тащила упирающегося зятя в дом.

Потом Бенчик навьючивал на себя ношу. Высокий, но тщедушный и сутуловатый, он сгибался под этой тяжестью в три погибели. На его морщинистой, бурой от загара шее вздувались толстые жилы. В полдень бабушка, собрав узелок с едой, посылала меня к Бенчику. Идти было недалеко — полквартала. Здесь начинался рынок, который горожане называли Конным в память о лошадиных ярмарках, которыми когда-то славился город. Бенчик, обычно, сидел у ворот. На его столике был разложен немудреный товар — мухобойки, иголки для примуса, фитили для керогаза. В центре высилась пирамида из картонных трубочек с маленькими нитяными петлями на донышке. Потянешь за такое колечко, и из трубочки медленно, как змея, выползала витая липкая лента бумаги для мух. Большой зонт закрывал товар от солнца. Но в знойные дни он не спасал, и тогда трубочки начинали истекать прозрачными, похожими на мед, каплями клея, издавая тошнотворно-сладкий запах. Сам Бенчик, обычно сидел на солнцепеке, углубясь в книгу, в своей неизменной серой видавшей виды кепке, которую никогда не снимал даже в комнате. Эта кепка часто была предметом шуток всей родни. Но Бенчик отмалчивался или кротко пояснял: «У евреев свои законы». Лишь в субботу и дни больших еврейских праздников эту кепку сменяла белая, шитая бисером маленькая шапочка-кипа. Бенчик умудрялся жить по своим правилам даже в толчее и шуме базарной жизни, никогда не зазывая покупателей и не торгуясь с ними. На его морщинистом лице с тонким длинным носом, который был оседлан маленькими круглыми никелированными очечками, почти всегда блуждала тихая ясная улыбка. Но стоило появиться какому-нибудь базарному начальству, как Бенчик весь скукоживался, бледнел и маленькие серые глаза начинали часто помаргивать. Сотоварищи его по базарному ремеслу: крикливые торговки-перекупщицы, дюжие рубщики из мясных рядов, зная об этой слабости Бенчика, всячески подшучивали над ним. То, останавливаясь неподалеку от столика Бенчика, нарочито громким шепотом рассказывали о том, что появился новый фининспектор, который отбирает товар у частников и гонит их в три шеи с базара. То пускали слух, будто бы вышел новый указ, запрещающий торговать с лотка. Я ненавидела всей душой эту базарную шушеру и, когда при мне обижали Бенчика, бросалась на них чуть ли не с кулаками. Похоже, их это забавляло. Часто, завидев меня, торговки-перекупщицы начинали, смеясь, громко перекликаться:

— Гляди! Бешенная пришла.

Сам Бенчик на эти шутки никогда не сердился и даже смеялся вместе со всеми, хотя при этом глаза его оставались грустными. Он и меня пытался вразумить:

— Что можно требовать от этих людей? Разве они имеют большую цель в своей жизни? Разве они знают, зачем живут? Лишь бы день до вечера.

И хоть при этом, обычно, мягко улыбался и виновато помаргивал, но слова звучали сурово, как расстрельный приговор. Бенчик каждого мерил своим аршином. У него была большая цель — Израиль, о чем в семье Голь все знали. Скрыть этот факт было также невозможно, как спрятать луну в карман. Потому что самым главным месяцем в году для Бенчика был месяц нисан, а главным праздником — Песах.

Седер, обычно, устраивали у него в доме. Хана, Зяма и даже сам Бенчик, от которого было мало проку в таких делах, чистили и мыли все углы. Яша под любым предлогом старался увильнуть. Зато он охотно бегал на Конный рынок, где умудрялся все купить чуть ли не за полцены. Сама Хана хваталась за готовку — ведь собиралась немалая семья. И хоть приходилось сидеть чуть ли не впритык друг другу, а не полулежать как полагается людям, сбросившим с себя оковы рабства, но на блюде, в центре стола, всегда лежала маца, тайно выпекаемая в каком-то доме на окраине города. В те годы эта была большая редкость, и Хана доставала ее через старенькую няню мужа, помнящую еще его отца, Вольфа Каганаса — владельца крупного мануфактурного дела. Обычно, няня приносила ее вечером, в самый канун праздника, в бязевой наволочке, пахнущей стиральным мылом и горячим утюгом. За месяц до Песаха в той же наволочке няне передавалась белоснежнейшая мука тончайшего помола, которую Хана доставала неведомыми путями. Маца была извечным предметом волнения Шошаны. Однако, боясь показаться назойливой, она позволяла себе лишь деликатный намек:

— Что слышно? — многозначительно спрашивала она у зятя по утрам в канун Песаха.

Пасхальную Агаду, восседая на подушке во главе стола, всегда читал Бенчик. И когда он произносил: «В следующем году в Иерушалеме», — то голос его дрожал, а глаза увлажнялись. При этом набожная Шошана, понимая, что из песни слов не выкинешь, смотрела на зятя настороженным взглядом, хотя ей хотелось стукнуть кулаком по столу и крикнуть в сердцах: «Опять двадцать пять! Опять за рыбу гроши! Этот человек желает моей смерти!»

В ту пору Иерусалим для всех, сидящих за этим праздничным столом, был далек и недосягаем, как звезды на небе.

Полковник и Редер, как бы демонстрируя свой воинствующий атеизм, обычно приходили с изрядным опозданием, после четвертого бокала вина, когда Седер превращался просто в семейную вечеринку. Карл всегда был оживлен и полон энергии — апрель для него был самым горячим месяцем. Его лекция «История религий и заблуждений человечества» пользовалась неизменным успехом, и он колесил с ней по всей Литве. Именно с момента его появления за столом начинал разгораться спор.

— Ну-с, товарищи, что новенького? — многозначительно ронял Карл.

При этом он выуживал с блюда и клал себе на тарелку самый большой кусок фаршированной рыбы. После чего поливал его хреном. Бордовый хрен, приправленным свеклой и медом, а также сладковатая золотистая фаршированная рыба были коронными блюдами Ханы. Своими рецептами приготовления этих яств она не делилась ни с кем, даже с Шошаной.

— Манюля, доця, не бойся. Скажи папе правду, — вступал Аврам, ядовито усмехаясь, — твой муж во сне тоже разговаривает как с трибуны?

— Папа, читать лекции — моя профессия, — небрежно срезал деда Карл и поворачивался всем корпусом к полковнику, своему верному союзнику. — Вы читали в «Тиесе» мою статью об Израиле? Я там привел неопровержимые доказательства, что это карточное государство — Израиль, есть ни что иное, как ставленник мирового капитала. И в первую очередь — Америки.

— Лев не читает по-литовски. Вы это знаете. Зато я прочитал вашу статью! — внезапно взрывался Бенчик. — Это ложь от первой буквы до последней точки. Галут на протяжении двух тысяч лет сохранял связь с Эрец Исраэль. В то время еще не было ни Штатов, ни мирового капитала. Кстати, если я не ошибаюсь, ваш отец был бундовцем?

В эти минуты я с восторгом смотрела на Бенчика. Он преображался. Исчезала его жалкая улыбочка, втянутая в плечи голова. Триста шестьдесят дней в году он был безропотен и покорен, как раб, но в Песах обретал непоколебимость Иудейских гор.

— Мой отец, в конце концов, признал свою ошибку, — пожимал плечами Редер — А вам, Бенцион, не мешало бы почаще смотреть на карту мира, — не скрывая насмешки, срезал Редер, не считая Бенчика серьезным оппонентом. — Разве вы не видите, что пролетариат объединяется, отбросив свои национальные амбиции? Посмотрите на лагерь социализма. Он неуклонно растет и ширится.

— Это чистой воды безрассудство и фанатизм! Основать государство на клочке земли, прижатом к морю, — стремительно врывался Винник, обрушиваясь на Бенчика, — на что рассчитывает эта кучка безумцев? В их распоряжении тридцать кукурузников, десять бронетранспортеров и пять танков. Их резервисты не знают, с какого конца заряжается ружье. Где флот, авиация, артиллерия? Вокруг арабский мир, который всегда будет бурлить.

Но Бенчика нельзя было сломить никакими доводами.

— Пути Господни неисповедимы, — упрямо твердил он.

Обычно все эти споры кончались тем, что Шошана незаметно толкала локтем своего литовского зятя, Пранаса Богданаса. Тот, давно уже томившийся от бесконечных еврейских разговоров, радостно вскидывался:

— Дар по венас (еще по одной)! — И, запрокидывая рюмку, громко кричал: Лехаим (будьте здоровы)!

Шошана благодарно кивала, смиряясь в эту минуту и с его гойством, и с костелом, куда он водил ее дочь, Цилю, и с крестиками, которые по воскресеньям надевал на шею ее внукам Эляне и Кястутису.



Несмотря на различие в вере, из всех зятьев только Пранас был близок и понятен ей, хотя именно ему она трижды говорила «Нет», надеясь, что Циля — самая покладистая и самая несообразительная из дочерей, не зря же сестры ее прозвали «Медвежьей головой», не посмеет ослушаться родительского слова. Но однажды Циля исчезла из дома. Она вернулась под отчий кров около полуночи в сопровождении приземистого короткошеего Пранаса. При этом ее правая рука была забинтована от пальцев до запястья. Увидев белые бинты, Шошана чуть было не лишилась чувств. В ту пору на дорогах еще во всю шалили лесные братья. Но через минуту семья Голь сотрясалась от хохота. На руке у Цили сверкали золотое кольцо и немецкие никелированные женские часики. В ту пору это было верным признаком богатства. А когда семья отсмеялась и отохалась, Пранас невозмутимо пожал плечами и рассудительно произнес:

— Зачем зря рисковать.

Так литовская предосторожность дала наглядный урок еврейскому зубоскальству и легкомыслию. Но главное — Циля вернулась под отчий кров замужней женщиной. Местный ксендз за полчаса превратил ее из Цили Голь в Гражину Богданене. Услышав об этом, Аврам, в ярости схватил Пранаса за грудки:

— Посмотрите на этого мастера по латкам! На этого перелицовщика старого барахла в новые дыры! Посмотрите на этот наперсток!

Но тут Циля — тугодумка-молчунья, бросилась к отцу:

— А кто говорил, что ребе — просто посредник между человеком и Б-гом? Так что тебе печет, папа? Пусть между мной и Всевышним посредником будет ксендз!

Пранас криво усмехнулся, ни слова не говоря, легко приподнял деда над полом и усадил на стул. После чего по-хозяйски коротко бросил:

— Гражина, домой!

А когда дверь за новобрачными захлопнулась, и Шошана заплакала, дед закричал:

— Что ни делается — все к лучшему. На одну обузу стало меньше.

И Голи вскоре смирились с этой женитьбой. Тем более, что в семейной жизни Пранас показал себя заботливым, рачительным и осмотрительным хозяином. Лучший портной в городе, не зная отбоя от заказчиков, он с утра до вечера стрекотал на Зингере, днем — в ателье, а вечером — у себя дома, не забывая при этом, приглядывать за женой, так как каждую минуту помнил о переменчивом нраве сестер Голь. В гостях Пранас всегда сажал свою Гражину рядом с собой, время от времени ощупывая ее тем ласкающим профессиональным жестом портного, каким обычно проверял качество хорошего добротного сукна, или нежного легкого шелка. С еврейской родней Пранас был предупредителен. И не раз, глядя с состраданием на Бенчика, говорил:

— Кончай с мухобойками! Давай я тебя научу шить брюки — будешь кататься как сыр в масле.

Но Бенчик в ответ недоуменно улыбался: «Зачем?», как бы говоря всем своим видом: «К чему вся эта суета, когда у человека есть большая цель в жизни?»

Каждый год с наступлением весны бабушка Шошана начинала нервничать и наседать на Аврама.

— Сделай хоть раз в жизни что-нибудь для семьи! Найди кого-нибудь — нищего, бродягу, только чтобы он мог прочитать Агаду. Я хочу провести Седер у нас дома. Няня достанет мацу, а готовить я умею не хуже моей дочери, хоть она передо мной играет в свои секреты. Пусть хоть в один Песах я буду спокойна.

На деда у нее надежды не было, его непростые отношения с религией были всем известны в нашей семье.

— Выбирайте, что вам больше нравится, — резал Аврам, — или ваш Б-г глухой и слепой, или большой мазурик.

И все-таки по большим праздникам под всякими предлогами Шошана пыталась затянуть его в синагогу.

— Не затевай эти аидыше штыкелех (еврейские штучки), — резал дед. — После Понар[1] мне с Ним не о чем говорить. Поверь мне, если бы Он, — Аврам поднимал руку, грозно устремляя ее в небо, — сошел на землю и стал жить между людьми, они бы в первый же день выбили ему в доме все окна.

Но однажды, не устояв перед натиском бабушки, дед пригласил на Седер ветхого шамеса (служку) из синагоги. Тот приехал загодя, рано утром.

Обошел весь дом, заглядывая в каждый уголок, вроде бы в поисках хомеца (закваски). При этом то и дело бормотал, поглядывая на Шошану: «Крепко живете!». Добравшись до кухни, он уверенно сел за стол и с видом человека, исполнившего свой нелегкий долг, капризно сказал:

— А теперь, лансман (земляк), я должен проверить твое вино на кошер.

Задолго до появления первой звезды шамес и Аврам, положив друг другу руки на плечи, и, раскачиваясь из стороны в сторону, распевали во весь голос: «Ломир тринкен нахамаль а глезеле вайн»[2]. Бабушка Шошана металась по комнатам, заламывая руки и вопрошая Б-га:

— Фор вос?[3]

И опять главой Седера был Бенчик. Опять глаза его блистали безрассудной отвагой, когда он, опираясь на подушку, как на трон, непримиримо чеканил:

— Отпусти народ мой!

А бдительная Шошана кричала ему через стол:

— Тишей! Ты что не знаешь, что даже у стен есть уши? — И обращалась к Зяме — Зисалэ (сладкий)! Сделай бабушке одолжение. Включи громкое радио.

Шошана свято верила, что сводки с полей и огородов могут заглушить голос истории.

Редер в нашей семье появлялся и исчезал с периодичностью морского прилива и отлива. И Манюля, следуя этой периодичности, то расцветала, напяливая на себя шляпки с вуалью и натягивая фильдеперсовые чулки, то ходила, опустив глаза и, повязавшись платком, как крестьянка с Конного рынка. Хотя все сестры в один голос кричали: «Наплюй на него. Он не стоит твоей пятки». Это продолжалось не один год, пока в конце концов Белка, доведенная до белого каления, ведь к тому времени Манюле уже перевалило за тридцать, бросила Редеру в лицо:

— Собственно говоря, сколько вы еще намерены канителиться? Да-да, нет-нет. У нас в роду старых дев не было и не будет! Не надейтесь.

То ли этот простой вопрос привел Редера в замешательство, то ли его дух и без того был подорван очередным поворотом линии партии. А может быть, у него просто была минутная человеческая слабость, которая иногда настигает даже старых холостяков. Так или иначе, но Редер, здесь же, в доме Винников, сделал Манюле официальное предложение. Так из «жениха под большим вопросом», как говорил дед, он превратился в законного зятя. Манюля, обретя, наконец, долгожданный статус жены, въехала в комнату на Капсукаса со всеми своими баночками с кремами, помадами, заколками для волос, с платьями и шляпками. И начала строить супружескую жизнь. Освоила принадлежащее ей теперь на законном основании пространство на коммунальной кухне, где в распоряжении Редера были уже не примус, а две горелки газовой плиты, но по-прежнему — шаткий столик и колченогая табуретка. По утрам сбивала для мужа обязательный гоголь-моголь из трех желтков, кусочка крестьянского масла и чайной ложки меда. Это ему нужно было как воздух. Ведь основным инструментом работы Редера являлось горло. И он, ухаживая за ним, как примадонна, даже распевался по утрам. Манюля старательно крахмалила и утюжила его кипенно-белые рубашки, чистила до сияния туфли, снимала малейшие пылинки с пиджака.

— Мой Редер всегда на людях. Он должен выглядеть как картинка, — с нескрываемой гордостью объясняла она свое рвение.

Свою работу кассира в центральном кинотеатре «Победа» Манюля ставила ни во что. Редер, как солнце, своей эрудицией затмевал для нее все виды искусств.

3

Призраки идей, поселяясь в умах, заражают селение за селением, страну за страной, континент за континентом. Но лишь когда они облекаются плотью поступков, а мы становимся их рабами, вот тогда начинаем понимать, что не люди, а идеи правят миром.

В семье Винников уже с полгода полыхала необъявленная партизанская война. Фактически Белке приходилось сражатьcя на два фронта. С одной стороны постоянно теснила Лина, вырвавшаяся, наконец, на свободу, из пут школьной жизни и материнской опеки. С другой — периодически наступал Винник. Перманентные бои со Стефкой Белка теперь уже в расчет не принимала.

В полночь, бегая от окна к окну, и выглядывая загулявшую дочь, она то и дело поворачивалась к мужу и окидывала его суровым взглядом:

— Ты хорошо понял, что тебе я сказала? Нет, нет! И еще раз нет! И больше об этом не хочу ничего слышать! Я не для того выходила замуж, чтобы стать вдовой Клико.

— Но Бельчонок, — пытался атаковать Винник, — из-за того, что ты прикипела к этому городу, я пять лет топчусь на месте. Все мои однокашники по академии уже давно имеют по три звезды.

— Ты хочешь, чтобы я, как шалашовка, за тобой таскалась по гарнизонам? От Кушки до Ямала? Не будет этого. У меня здесь квартира, моя семья, — резала в ответ Белка.

— Ну хорошо, семья, понимаю. Но…

— Что ты понимаешь? Что? — обрывала она на полуслове. — Твоя семья — это танк и пушка.

— Учти! Это последний шанс. Из-за тебя я уйду в отставку подполковником! — вскипал Винник.

— А мне плевать на твои звезды и твоего Насера. С какой стати я из-за этого дрекише (обгаженного) должна остаться без мужа?

Белка обжигала мужа таким взглядом, что он сразу сникал. Но на другой день снова шел в наступление, зачастую перенося плацдарм боя в спальню.

— Бельчонок, не сходи с ума! Всего полгода и звезда. Тихая работа в штабе, — жарко шептал он и щекотал жену за ухом. — Ты вообще понимаешь, какая у меня будет должность? Помощник советника. — А рука его неслышно подкравшись, гладила ее мягкий, теплый живот.

— Уймись, ребенок, кажется, еще не спит, — Белка тесно прижималась к мужу. — Винник, клянусь! Ты же знаешь, я дважды не повторяю! Попробуй только согласиться! И не приставай ко мне, ты — всадник без головы! Человек, который мечтает о том, чтобы завтра пойти на войну, сегодня должен думать о саване, а не о женщине.

Когда муж, уткнувшись головой в подушку, начинал сопеть, она накидывала шелковый халат цвета павлиньих перьев и шла в комнату дочери. Та спала, разметав по постели гриву черных, как смоль, волос. По привычке, словно маленькой, Белка подтыкала ей одеяло и шептала:

— Небось сейчас в голове одни гульки. А что потом какой-нибудь шмындрик станет отцом твоих детей и будет из тебя день за днем пить кровь по капле — об этом пусть у мамы болит душа.

Конечно, все таила в себе. Но в один из дней, когда стало невмоготу, решила пойти со своим горем к старшей и самой мудрой из сестер — Хане. А к кому еще? У Манюли в голове ветер, а Циля — себе на уме, никогда не поймешь, то ли она радуется несчастью сестры, то ли сочувствует.

Рано утром Белка направилась на Жверинас. Первое, что увидела, когда вошла в дом — была большая карта Ближнего Востока. Она висела на стене, словно окно в другой мир и выделялась на фоне выцветших бесцветных обоев ярко-небесной голубизной морей, разлитым желтком пустынь и мелкими вкраплениями оазисов зелени. Среди всего этого разноцветья, как сердце, алел закрашенный красным карандашом Израиль.

— Винник! — выдохнула Бэлла, ткнула в излучину Нила, чуть правее Израиля. — Сюда — и заплакала.

— Вэйзмир! (горе мне)! — закричала Хана и схватилась за голову, — Суламифь и Айзик…

— Что ты орешь? — испугалась Белка, — об этом не должна знать ни одна живая душа. Или ты хочешь, чтоб его вышвырнули из армии как описавшегося щенка?

— Он что, не может отказаться?

— Сам рвется, — ответила Белка, вытирая слезы.

Они долго сидели друг против друга, подперев кулаками щеки и подвернув под себя ногу калачиком. Это была любимая поза сестер Голь.

— Белка, перестань скулить! — сказала, наконец, Хана. — У мужчин в этом возрасте что-то происходит с головой. Возьми Бенчика. Подай ему этот Ирушалем — и все тут. И Зяму с Яшей с толку сбивает. Представляешь, целое лето дети проработали на хуторе у Пранасовой родни. Заплатили им — кот наплакал. И они все до копейки выложили за «Спидолу». Яша даже добавил из своих.

— Опять Яшкины шахер-махер? — с раздражением говорит Белка.

— Сейчас у него новый гешефт. Купил фотоаппарат, ездит по деревенским свадьбам и делает фотки. Ты же знаешь, у моего сына за душой всегда должна быть копейка. Бенчик говорит, что он пошел в его отца — Вольфа, долгая ему память. Тот тоже не имел ни минуты покоя: зарабатывал, зарабатывал и зарабатывал. В общем, что тебе сказать, выложили дети кучу денег, купили себе игрушку. Теперь каждый вечер вместе с Бенчиком слушают «Голос Америки», — Хана сочувственно посмотрела на сестру и вздохнула, — потерпи. Может быть, обойдется. Поговорит твой Винник и забудет.

— Ты сошла с ума! — всхлипнула Белка. — Не сегодня-завтра должен выйти приказ.



Секунду — другую Хана сидела вперившись взглядом в стену, на которой висела карта и вдруг воскликнула:

— Отчаянию нет места в этом мире, как говорит мой муж Бенчик. Иди домой. Все будет в порядке.

И у Белки отлегло от сердца. В семье Голь все знали, что Хана способна предсказывать будущее, не даром же с детства ее прозвали клиппа (ведьма). Иногда на Бенчиковое: «Ирушалем!» Хана многозначительно показывала ему свою ладонь и говорила: «Только тогда, когда у меня здесь вырастут волосы». И вся семья, кроме Бенчика, понимала — его затея не стоит ломаного гроша.

На другой день, вечером, когда Винник пришел со службы, Белка сразу поняла — свершилось. Уже по его шагам было ясно, что пьян. И не чуть-чуть, и не так себе, а хорошо пьян. Это была самая высокая отметка, которую достигал алкоголь, заполняя его приземистую крепкую фигуру, похожую на походную солдатскую фляжку. Он резко, с грохотом, сбросил сапоги в прихожей.

— Ну? — спросила Белка как можно спокойней, когда муж вошел в комнату.

— Что ну? Радуйся! Не взяли! — заорал Винник, как на плацу. Но тут вошла Лина, и он строго скомандовал себе: — Спать!

Круто развернулся, при этом чуть не потерял равновесие, но Белка, как сестра милосердия, вовремя подхватила его и повела в спальню.

— Май адлер мит шраус средерн (моя лошадь со страусиными перьями), — приговаривала она, раздевая мужа и укладывая его в постель. — С чего это тебе вдруг захалячилось плясать на этой арабской свадьбе? Что ты там забыл?

А когда в доме все уснули, Винник вскочил, дернул Белку за плечо и совершенно трезвым голосом громко, отрывисто приказал:

— Проснись!

— Тебе что, плохо? — спросонья ответила Белка.

— Отвечай! Где твоя сестра? — сухо спросил он.

— Которая? — откликнулась Белка. И всю ее сонливость вмиг как рукой сняло.

— Не хитри. Сама знаешь какая — Суламифь.

— Я же тебе говорила. Умерла при родах. Ты тогда учился в академии.

Белка внезапно ощутила страшную жажду. Она встала, накинула халат, намереваясь пройти на кухню. Но Винник перехватил ее на полпути и с силой усадил на кровать.

— Не ври! — грозно произнес он, — мне все известно. Тебе плевать на меня, главное — твоя родня! Думала, будет все шито-крыто? Ан нет! Там раскопали всю подноготную твоей семейки!

— Кто тебе дал право так разговаривать со мной? — чуть ли не в голос закричала Белка.

И тут дверь спальни приоткрылась, и в ней показалась лохматая голова Лины.

— Что это здесь у вас происходит? Совет в Филях? Или на позицию девушка провожает бойца? — спросила она.

— Вон! — прорычал Винник. — Вон!

И это было так не похоже на мягкость и уступчивость отца, что Лина тихо, на цыпочках прокралась в свою комнату. До рассвета из-за закрытой двери доносился голос Винника. И среди неразборчивого бу-бу-бу иногда прорывались отдельные слова: развод, отставка, партбилет. Белку было не слышно.

И в семье Редера не было покоя. Манюле после нескольких лет беззаветного служения вдруг наскучило вникать в профессиональные причуды Карла. И она решила открыть новую страницу в своей жизни. Первой жертвой этого намерения стал шаткий ломберный столик, за которым, согласно семейному преданию, Редер-папа написал две страницы своего труда «Нация, как рудимент истории». За ним последовал шкаф, роняющий дверцу с петель всякий раз, когда кто-то пытался посягнуть на его содержимое. Последнюю точку она поставила, когда дворник вынес из комнаты узкую железную койку. Такую же кровать, покрытую пикейным покрывалом, Манюля видела в музее Ильича в Москве, куда Редер ее повез в медовый месяц. Фактически — у Редера после этой ревизии из наследства остались лишь отцовская тросточка, сохранившаяся со времен Бунда, и широкополая велюровая шляпа, подаренная пролетариатом Латинской Америки.

Конечно, он взбунтовался. И как отец, во времена его бурной бундовской молодости, громко хлопнул дверью. Но это не только не раскололо мир, но даже не поколебало Манюлиных намерений. Однажды, когда Редер вернулся со службы из Общества Знаний, глазам предстала совершенно пустая комната. Она была такая же голая как его бритый череп. И тогда он примчался к Авраму.

— Папа, — крикнул он, распахнув дверь настежь. — Где ваша дочь?!

Сердце Аврама подпрыгнуло от радости: «Наконец-то!» Но, не подав виду, он лениво процедил:

— Проходи. Присядь. Что случилось?

И Редер начал обстоятельно рассказывать про кровать, столик и шкаф. Шошана, не дослушав до конца, охнула, ударила себя по щекам, и как была в переднике и домашних тапочках, побежала к Белке. Уж она то знала, кто главный заводила в этой сумасбродной семье. Едва переступив порог, Шошана закричала, как всегда в минуты волнения смешивая при этом все известные ей языки:

— Бачилы ойген, що купувалы — ижтэ хочь повылазьте (видели глаза что покупали — ешьте, хоть вылезьте)! Что твоя сестра не знала за кого выходит замуж? Десять лет она с ним валандалась, и ей все подходило, а теперь…

— Не вмешивайся, мама! — хором прокричали Белка и осмелевшая Манюля, выглядывающая все же с некоторой опаской из-за плеча младшей сестры.

И бабушка побрела домой. Семь дней ютился Редер на старой кушетке в доме Аврама. Семь дней просыпался в холодном поту от тихого поскребывания Бенчика в окно. Со сна ему чудилось, что он на конспиративной квартире, и товарищи по партии пришли предупредить об опасности. Семь дней ровно в полдень звонил телефон на его служебном столе, и Манюля, взволнованно дыша в трубку, кричала словно с того света:

— Рэдер, хочу новую мебель.

Дед, конечно, тоже вносил посильную лепту в это противостояние. За ужином, выпив рюмочку, он начинал наставлять зятя:

— Может, ты и специалист в своем деле, но в женщинах — ни бэ, ни мэ, ни кукареку. Но тебе повезло. Слава Б-гу, я еще жив. Вот скажи, ты закрываешь свою комнату на ключ?

— Что за вопрос? Конечно! — отвечал совершенно сбитый с толку Карл.

— А сарай? — напирал дед.

— И сарай тоже.

— Значит, ты умеешь стеречь свое добро? — подытоживал дед. — А теперь посуди сам, неужели все мужчины слепые, один ты зрячий? Или ты считаешь, что только тебе должно светить солнце моей дочери? Все понял?

Стараясь побыстрей свернуть застолье, Редер удрученно кивал. Ему хотелось лечь, укрыться с головой одеялом и остаться наедине со своими невеселыми мыслями. Но дед не торопился.

— А теперь ты мне объясни, — говорил он, гоняя ложечкой в стакане с чаем ломтик лимона, — почему эта власть играет с людьми в свой мошеннический дрейдл (волчок)? Как ни крутнет, так ей выпадает ганц (все), а народу ништ (ничего).

Утром, перед работой, делая изрядный крюк, Аврам забегал к Белке и, ликуя, рапортовал:

— Передай Манюле, пусть договаривается с грузчиками. Через пару дней можно будет завозить мебель. Я его дожимаю по всем фронтам.

Наконец, Редер сдался. И когда вечером открыл дверь своей коммунальной комнаты, то на миг зажмурился. Светлый полированный гарнитур сиял в мягких лучах света, рассеиваемого висюльками мещанской люстры. А из кухни доносились такие запахи, что у него закружилась голова.

По поводу этого события наша семейка долго смеялась, отпускала шуточки и даже отметила это событие сборищем в доме деда, правда, замаскировав его благовидным поводом — моим приездом из стольного града на первые в моей жизни студенческие каникулы.

За полгода я разительно изменилась от свалившейся на меня свободы и шальной московской жизни, казалось, одним махом сбросила провинциальные вериги, а вместе с ними местечковые правила приличия гнездовища Голь. При каждом удобном случае демонстрировала независимость, образованность и столичный лоск. Редер с его холеными усиками мне показался подходящей мишенью, да и дедова неприязнь к нему въелась в меня с детства. И что греха таить? Мне хотелось блеснуть перед Зямой, который упорно избегал моего взгляда, словно не замечая меня. В ту пору уже жила в предвкушении власти над мужчинами и потому точила когти о каждого, кто подворачивался под руку.

— Вот что значит — непоколебимая вера в победу! — небрежно бросила я и покосилась в сторону Карла. — Наша Манюля, подобно Катону, была убеждена — Карфаген должен пасть! И Карфаген пал.

Редер сидел хмурый и молчаливый, втайне все еще переживая свое поражение. Но тут вдруг вскинулся, как зоркий часовой:

— По-моему, эта аналогия здесь неуместна.

«Меня здесь топчет и унижает каждый кому не лень, даже эта пигалица. Но сейчас я всех поставлю на место», — подумал он и крикнул через стол, обращаясь к полковнику — единственному достойному собеседнику в этой мещанской семейке:

— Лев, вы слышали, что сказала Вероника? Вот типичная проблема современной молодежи — непонимание истории, нигилизм и воинствующий волюнтаризм. Отсюда их расхлябанность, джаз, короткие юбки, их патлатые головы.

— Гм, — неопределенно произнес Винник.

Он расстегнул ворот кителя и точно невзначай покосился на погон, где наконец-то появилась долгожданная третья звезда. Не желая прерывать так славно начавшееся застолье, повернулся к Пранасу, чокнулся с ним и со словами «Дар по венас», опрокинул очередную рюмку. В конце концов — он заслужил отдых. Три месяца практически без сна, все время на взводе, из-за каждого угла ожидаешь выстрела в спину. И это в той самой Праге, где в 45-м их танковую дивизию встречали цветами. Но разве этой гражданской шавке — Редеру — объяснишь? Интересно, чтобы он запел, если б попал в это пекло на пару деньков. Ладно, что с ним связываться. В конце концов, племянница Вера — родственница жены, так сказать, чужая епархия. Строго блюдя субординацию, он обратил взгляд на Белку. Та в ответ пристально посмотрела на разрумянившееся лицо мужа и, оценив его состояние на грани «таки да пьян», скомандовала:

— Винник, кончай пить!

— Мама, ты забыла, с кем имеешь дело? Папа теперь может дать отпор любому агрессору, — засмеялась Лина.

— Спасибо тебе, доця! — тотчас отреагировала Белка. — Ради красного словца продашь мать и отца. — Грозно свела тонко выщипанные брови и поправила на шее пражский трофей Винника — крупные бусы чешского стекла.

«Короткие юбки и патлатые головы». Произнеся это, Редер фактически подписал себе карательный приговор. Даже Эляна, унаследовавшая от матери вместе с красотой ее тугодумство и молчаливость, встрепенулась и бросилась на защиту своей мини, которую выстрадала в боях с отцом.

— А какая связь между Карфагеном и короткой юбкой? — возмутилась она и под столом наступила брату на ногу. На их тайном языке это означало тревожное «SOS». Но и без того Кястас был уже наготове. Он вел себя по отношению к Эляне как сюзерен, никогда не отдающий под чужую руку принадлежащего ему вассала. И потому, не раздумывая, бросился на защиту сестры:

— Карл, вам не кажется, что с вашей стороны — это мелкий политический донос на молодежь?

Пранас тотчас исподтишка многозначительно кивнул сыну, мол, помалкивай. Не наше дело влезать в их еврейскую свару. Сами разберутся. Но Кястас, которому дед не зря дал прозвище «поперечный», демонстративно отвернулся от отца и, насмешливо глядя Редеру в лицо, с литовской дотошностью стал допытываться:

— Редер, можете объяснить почему вы сейчас обратились именно к полковнику?

— Потому что грохот танков — самый весомый аргумент в любом споре. Верно, Карл? — плеснул масла в огонь Зяма, самый младший среди нас.

Я одобрительно хохотнула, почувствовав к нему неясную тягу, точно между нами не было ни полугодовой разлуки, ни его обиды.

— На что ты намекаешь? — взвился Карл, — на Прагу? Мы выполняли там свой интернациональный долг.

При слове «Прага» Винник поднял голову и посмотрел исподлобья на «молодой» конец стола, где сидела дочь, в окружении «биг бэнд» — своих двоюродных братьев и сестер: «По таким же студентикам наши танки палили на площади Вацлавка», — подумал он и плеснул себе в рюмку «Выборовой».

— Разве Зяма сказал слово Прага? Редер! Это поклеп! — бросился на выручку брата Яша.

— Ну что вы прицепились к Редеру? — с притворным сочувствием сказала Лина. — Главное столик тю-тю. Почил на свалке истории. А ему место в музее революции.

— Разве этот столик можно было продать? — встрепенувшись, вклинилась Манюля.

— Стыдно, тетя! Не ожидала я этого от тебя! Тем более, что ты столько лет вплотную связана с обществом «Знание». Кто тебе внушил, что наши революционные ценности продаются? — Лина сокрушенно покачала головой.

Однако Шошана, которая до сих пор «делала глухое ухо», не очень понимая, о чем идет речь, вдруг каким-то шестым чувством почувствовала опасность и властно крикнула:

— Все немедленно прикусите языки! В моем доме я не хочу слушать всякие глупства.

— В моем доме! — передразнил Аврам жену. — А я, что здесь не живу? Моим внукам есть в кого быть. — Он с гордостью ткнул себя в грудь.

И мы, «биг бэнд», которую еще лет пять тому назад, сажали отдельно за «детский стол» и не допускали к взрослым разговорам, мы, минуту назад азартно клевавшие Редера, как стервятники, засмеялись в полную силу молодых глоток. А до краха было еще далеко — чуть меньше четверти века.


4

Род проходит и род уходит.

Есть время радости и время печали.

И дом твой полон воспоминаний, как силки птицелова полны птиц.

Наступило время, когда об Израиле в нашем городе начали говорить чуть ли не в каждом доме. Уже случались дни, когда на перроне, провожая поезд, идущий в Брест, пели Хаву Нагилу, исступленно танцевали, положив друг другу руки на плечи, и плакали навзрыд, словно на похоронах.

Теперь, услышав слово Иерусалим, Шошана не кричала: «Их нихт вилн слушать дизе глупства (я не хочу слушать эти глупости)», — а лишь вопросительно-просящим взглядом всматривалась в лица своих постаревших детей и повзрослевших внуков. Когда я приезжала на каникулы, взгляды Шошаны и Аврама чуть ли не поминутно скрещивались на мне. Все чаще свистящим шепотом она выговаривала деду:

— Скажи мне, хохэм (мудрец), что будет с девочкой? Какое приданое мы ей можем дать? Простыни, подушки, одеяла, пару кастрюль. Кошкины слезы, а не приданое. Ты подумал, как она будет жить здесь одна, когда нас не станет, а все разъедутся? Зачем ты ей сделал такую метрику? Имя еще туда-сюда. Но национальность! Фамилия! Хорошенькое дело — Донова.

— Из чего было, из того и слепил, — угрюмо отбивался дед. — Сейчас ты из меня строишь козла отпущения, а когда она поступила в Москве в институт, ты была на седьмом небе. Всем прожужжала уши: «Моя внучка туда, моя внучка сюда». Будь уверена, без моей метрики она бы видела эту Москву, и этот институт как свои уши без зеркала. Ей до Зямки, как до неба, а ему дали от ворот поворот.

Младший внук был его любимцем и дед этого не скрывал:

— Б-г дает или золотую голову или золотое сердце, но чтобы то и другое в одном человеке — такое редко встречается, — отзывался он о Зяме.

«Замужество, приданое», — повторяла Шошана, упорно подталкивая меня к проторенной дороге замужней жизни, на которую вывела своих дочерей — моих теток. И они безропотно шествовали по этому пути, никуда не отклоняясь, не желая большего и не представляя, что где-то существует другая жизнь. Даже у моей строптивой сестры Лины, при всей ее ершистости и независимости, вслед за переменой мужчины следовал развод и новое скоропалительное замужество. При мысли о подобной судьбе меня охватывало отвращение. Но я не решалась признаться Шошане, что замужество в моем жизненном плане отсутствует. Думаю, проницательная бабушка ко времени окончания мной второго курса начала подозревать неладное. Иначе зачем она при каждом удобном случае меня затаскивает к себе на кухню, усаживает на табурет и, возясь со своими кастрюлями-сковородками, целомудренно не глядя мне в лицо, начинает выспрашивать?

— У тебя все в порядке по-женски? Все вовремя?

— Угу, — киваю я и думаю про себя обреченно: «А если даже нет, то кто тебе скажет правду?»

— А что насчет мальчиков? У тебя есть мальчики?

— Есть, — отвечаю односложно. Но тотчас, вспомнив ее строгое наставление: «Не прилепливайся к одному, иначе пропала твоя учеба», добавляю: — Целых семь.

— Семь! — восклицает Шошана и замирает в мимолетном восторге от сакральности этой библейской цифры. Однако, очнувшись, на всякий случай задает проверочный вопрос: — Вы всегда гуляете все вместе?

— А как же! Ходим в кино, в театр, на танцы, — фантазирую я, отвлекшись от печальных мыслей и, едва сдерживая смех, представляю себя впереди взвода ухажеров.

— На танцы? — настораживается Шошана.

— Танцевальный кружок, — спохватываюсь я, и, чтобы окончательно усыпить ее бдительность, поясняю: — Разучиваем польку, вальс.

— Конечно, все гои! — тяжело вздыхает Шошана, не позволяя себе ни минуты радости.

— Почему же все? — горячо возражаю я. — Есть один еврей! Вьюгин, — не решаясь вместо «есть» произнести «был да сплыл».

— С такой фамилией и еврей? — Не в силах справиться с недоумением она поворачивается ко мне.

— По матери, — угрюмо уточняю я.

— По матери? — переспрашивает Шошана и начинает перекидывать на своих еврейских счетах белые и черные костяшки справа налево и слева направо. — По Торе он все равно еврей и это хорошо. А по документам — русский. И это тоже неплохо, потому что еще неизвестно как все повернется. — В какой-то момент ее все же охватывает сомнение. Разве у еврея может быть все хорошо? Бабушка тяжело вздыхает. — Помни, если они… — И Шошана многозначительно показывает оттопыренным большим пальцем в потолок, что означало на языке ее жестов власть, — начинают копать, то копают на полный штык — до седьмого колена.

Я сижу, сцепив руки в замок, погруженная в невеселые раздумья. Внезапно Шошана вскидывается. Видно, на ее еврейских счетах кредит превысил дебит:

— Не упускай его, золотко! Не упускай! — воспламеняется вдруг бабушка, — может быть, это твое счастье. Он тебе нравится?

— Сколько можно допрашивать?! — вспылив и не в силах более сдерживаться, я выскакиваю из кухни.

«Значит год жизни на съемной квартире за городом, безденежье, заваленная сессия, угроза исключения — все это оказывается, было счастьем. Ну уж нет! Нахлебалась по самые ноздри», — шепчу в ярости. Эти руки, ничего тяжелее ручки-ложки-вилки не могущие удержать своими тонкими беспомощными кое-как вымытыми пальцами. Их непрерывный хруст, сопровождаемый незатихающим ручьем неумолчного бормотания. В нем, как мальки в косяке, плотной стайкой, почти без промежутков плывут подхваченные где-то чужие мысли. Я открыто подсмеиваюсь над ним: «Ну, что говорят люди?» Он растягивает в улыбке всегда, даже во время сна, полуоткрытый, как у птенца рот, и его пухлые губы, от которых весь первый семестр я не отводила глаз, раскрываются как бутон под лучами солнца. Он никогда на меня не обижается и всегда говорит правду, даже самую стыдную и невыгодную для него. И все это от способности любить себя младенческой любовью, когда что ни день, ждешь нового открытия в границах собственного тела: выпуклость глазных яблок, извивы ушных раковин, глубокие пещеры носа. Через месяц нашего совместного житья узнала, что причина его полуоткрытого рта весьма тривиальна — полипы. Но произнес он это так, словно в глубине его носовых пазух было не два безобразных нароста, а пара драгоценных жемчужин. К середине второго курса я уже ненавижу этот рот, непрерывно требующий еды, причем, именно такой, какой готовит его кишиневская мама, или поцелуев, но не страстных, как мечталось мне, а невинно-детских, за которыми следуют такие же невинно-детские ласки: щипки, покусывания, щекотание. После чего — не замутненный страстью глубокий сон до полудня. Затем завтрак, обед, ужин и вновь щипки и щекотания. Однажды, проснувшись в электричке, и оглядев при сумеречном свете грязный вагон, вдруг подумала: «За что я так дорого плачу собой? Во имя чего эти бесконечные супы-котлеты-борщи? Эта выматывающая езда? Это унизительное безденежье, когда каждый медяк на учете? Во имя надежды оживить, растормошить? Или довеска, который вначале будет копошиться в моих глубинах, а затем окончательно закабалит меня? И к супам-котлетам добавятся распашонки-пеленки? Но где та любовь, о которой Лина говорит с таким придыханием и восторгом, что в ее карих, как у меня глазах, разгораются золотые крапинки? Может быть, это очередная выдумка моей сестры? Нет! Мне нужен соратник, друг как Зяма, а не это ярмо на шею».

Однако, пока раздумывала, взвешивала, над нами обоими нависла угроза исключения. Узнав это, он ничуть не встревожился, выражение его лица как всегда оставалось благодушно-беспечным. За его спиной были: папа — главный бухгалтер рынка, Бессарабия с ее тучной землей, садами и виноградниками, а главное — любящая его до беспамятства и всепрощающая еврейская мама. За моей — два пенсионера Аврам с Шошаной и суровая Литва. И тут меня охватил панический страх перед замаячившим предо мной видением: позорным возвращением в семейное гнездовище Голей. Я знала наперед, что за этим последует: переполох, слезы Шошаны, а затем мое стремительное погружение в тихое болото их жизни. Исключение из института напрочь отсекало Москву, а вместе с ней и мою независимость. Вот тогда я, решительно освободившись от всего, что могло стеснять мою свободу, вернулась в общежитие и нырнула с головой в тишину и сосредоточенность библиотек и лабораторий. Конечно, однокурсники кружились вокруг меня. Я никогда не ставила знака равенства между обетами безбрачия и целомудрия. Однако теперь для меня это были всего лишь игры. Учеба упорно оттирала мужчин на обочину моей жизни, не считая Зямы, от которого я получала письма каждую неделю. Изредка я отвечала ему. Мы оба делали вид, что между нами ничего не было. Ни полутемного ночного вагона, мчащего нас в Москву. Ни тамбура, где мы стояли, прильнув к окну. Ни Зяминых слов: «Береничка, ты моя любовь. Я знаю, это на всю жизнь». Ни грубой проводницы, промчавшейся мимо нас с фонарем и крикнувшей в тишине вагона: «Спать идите, полуночники. Рано в любовь-то играть! Выучитесь вначале». И мы, смущенные, безропотно улеглись на свои боковые полки. Я — на нижнюю, он на верхнюю. Через три недели Зяма, не пройдя по конкурсу, возвращался тем же поездом домой. И я на вокзале, провожая его, поцеловала в губы. Но это был поцелуй жалости, а не страсти.

Зяма всегда в моих глазах был всего лишь одним из семейства Голей. Пусть самым умным и мудрым среди них. Но один из них.

На третьем курсе мои мечты устремились в подмосковный Дубровск, где над сосновым лесом и березовыми рощами высилось около сотни многоэтажек. А в центре города, в окружении сквера и бьющих в небо фонтанов, возвышалось величественное здание-корабль, вмещавшее в себя несколько кинозалов, библиотеку, зал выставок, кафе-читальню и клуб. Дубровск в ту пору уже успел стать Меккой опальных поэтов и бардов, подпольных джазовых оркестров, самодеятельных студенческих театров, непризнанных гениев-художиков и кичливых кинорежиссеров. Они устремлялись сюда толпами, точно паломники. А на окраине города, ближе к лесу, сверкали на солнце ярко-синей мозаичной облицовкой пятнадцатиэтажные корпуса производственно-научного комплекса микроэлектроники: три цилиндрические башни и одна прямоугольная, вытянутая в длину на два квартала. Местное население звало эти корпуса по свойски-снисходительно: «шайбы» и «клюшка»

Я вдохнула этот праздник жизни во время студенческой практики. Но этот скупой глоток оказался достаточным, чтобы возжелать и загореться идеей, облачившись в белый лабораторный халат, стать соучастницей чудес науки. К этому времени, убедившись, что Аврам прав — слова лгут, стала доверять лишь формулам, расчетам, экспериментам.

В те годы это было поветрие. На смену старым героям в лаптях, кирзовых сапогах, комбинезонах и гимнастерках ломилась молодежь, с белоснежной, словно их халаты, совестью. Мы были уверены в своей чистоте и невиновности — мы не успели запятнать себя прошлым. У нас была своя страна: Дубровск, Дубна, Академгородок и множество почтовых ящиков, рассыпанных щедрой горстью власти от моря и до моря. Это были наши убежища от окружающей действительности и нищеты. Здесь мы чувствовали себя избранными, свободными и независимыми. И наука представлялась нам тем рычагом, который, наконец, превратит утопию в действительность. То, что эта наука, а вместе с ней и мы, станем соучастниками войн и убийств, стыдливо скрывалось властью за фигурой умолчания. Что до молодежи, то какая-то часть об этом не задумывалась, другая — пыталась жить безотчетно, закрыв глаза, но были и преисполненные гордости.

Обретя мечту, я стала вгрызаться в нее с истинно еврейским упорством, цепкостью и изобретательностью. Той самой нации, с которой ничего не хотела иметь общего, но чья кровь текла в моих жилах. Повышенная стипендия, доклады на студенческих конференциях и даже ненавистная мне общественная работа — я старалась не упустить ни малейшего шанса, чтобы обратить свою мечту в действительность. Причем — втайне, ни с кем не советуясь, не делясь своими планами. Но и не прибегая ни к чьему покровительству. К тому времени уже уяснила — за все нужно платить. А у меня кроме самой себя ничего не было. Но в моих глазах это была непомерная плата — в ушах звучало заклинание Аврама: «Шануй себя!»

И как когда-то мои соплеменники — бесприютные кочевники, с восхищением глядя на огромные виноградные кисти, гранаты, смоквы, принесенные разведчиками, испытывали страх и неуверенность перед крепостями хананеев, так и меня иногда охватывала паника при мысли о Дубровске, который мне предстояло взять приступом. Однако твердо решила — моя жизнь никогда не превратится в однообразную череду дней, протекающую среди безводной пустыни, имя которой — обыденность.

В ту пору, несмотря на мои редкие и краткие приезды, я не могла не заметить, как стали слабеть семейные узы в нашем гнездовье. Куда исчезла общность, еще так недавно накрепко связывающая моих теток? Она рассыпалась на глазах, как замок, построенный из спичек неумелыми руками. Казалось, теперь под крышей дома каждой из сестер Голь зреет свой обособленный план бытия и протекает ныне изолированная, а прежде так родственно-спаянная, жизнь.

Белка и полковник начали держаться отстраненно и настороженно. Едва заходила речь об отъездах, как они демонстративно-поспешно вставали из-за стола и начинали прощаться. Словно зашли ненароком, по пути. И только Лина, брезгливо морщась, не скрывала своего мнения:

— Презираю это стадо овец, подгоняемое кнутом еврейской паники.

А Пранас, сидя за праздничным столом и, обводя взглядом родню жены, думал: «Чего ждут? Того и гляди, ворота снова захлопнутся! Будь я на их месте! Но мне там делать нечего. Повезло, ничего не скажешь. Запасная родина, все равно, что запасной аэродром». У него кроме ножниц, утюга, машинки «Зингер» и суровой литовской земли, которая из года в год рожала на своих полях валуны, ничего не было. И в обозримом будущем не предвиделось. Хотя в роду Богданасов жила легенда об Америке — стране, истекающей млеком и медом. Но в его жемайтиской семье на это так никто и не решился. «Если не я, так кто же? Если не сейчас, так когда же?» — Эта еврейская премудрость, услышанная им от Бенчика, вонзилась в сознание Пранаса, как цыганская игла. Она жгла и мучила его, не давая покоя ни днем, ни ночью. Теперь он все чаще отпускал жену одну в отчий дом и к сестрам. И не только отпускал, а настойчиво посылал, инструктируя при этом, словно разведчицу:

— Даю голову на отсечение, у вас кто-то есть в Америке. Не верю, чтобы среди такой большой родни не нашлось ни одного умного человека. Старики скрывают, но рано или поздно проговорятся. Так что прислушивайся к каждому слову.

Но время шло, а дело стояло на месте. После долгих колебаний и сомнений Пранас принял стратегическое решение — вернуть жену в лоно еврейства. И Гражина снова стала Циля Голь. А через некоторое время, потеряв всякую надежду на родню, Пранас завел знакомство с ребе, начал захаживать в синагогу и даже пошил себе из остатков черного жилетного атласа, которые удалось утаить от одного из клиентов — кипу.

— Говорят, нашего полку прибыло? — не преминул подковырнуть его Аврам, — и, вдоволь налюбовавшись смущением зятя, снисходительно проронил: — Не ты первый, не ты последний. В конце концов, евреем может стать каждый, у нас двери открыты для всех, — наклонившись, сочувственно спросил в полголоса: — Когда обрезание? Есть хороший моэл. Быстро, дешево и инструмент почти новый. — Но тотчас отпрянул, грозно сдвинул брови и громко, чтобы слышала вся семья, сказал: — Что касается фамилии Голь, то даже не мечтай! Как был Богданасом, так и останешься.

А в доме на Жверинасе теперь уже не только Бенчик, но и два взрослых сына-студента, без пяти минут инженеры, Зяма и Яша твердили в один голос: «Израиль». И Хана, не устояв против их натиска, хотя в душе в эту затею не верила, начала прикупать постельное белье. В те годы это был первый шаг к отъезду. О том, как шли у них дела, я узнавала от Шошаны, приезжая из Москвы на каникулы.

— Бенчику снова отказали. Хана опять продает простыни. Я купила тебе шесть штук, — докладывала она.

— А что еще можно ждать от этой власти? — ронял дед.

Я всматривалась в лица Шошаны и Аврама и не могла понять радуются ли они, что семья все еще вместе или печалятся новой неудаче Бенчика. И все время точил червь сомнения: рассказать им о Дубровске сейчас или пощадить? Теперь даже Москва представала в моих глазах бестолково-суетливой провинцией. Что уж говорить о родном городе?

А Редер в эту пору, казалось, вновь переживает юность. Его глаза сияли молодо и страстно. Он бегал по городу с отцовской тросточкой, но не опираясь на нее, а лишь помахивая в такт. Темы его лекций изменились. «Кибуц — извращение принципов коммунизма», «Просчеты Израиля в сельском хозяйстве» — этими названиями пестрели афишные тумбы по всему городу. Залы, где он читал лекции, обычно, ломились от евреев. В конце ему задавали множество коварных двусмысленных вопросов. И всегда находились две-три бесхитростные души, которые останавливали Редера после лекции и, зажав в уголке вестибюля, опасливо оглядевшись по сторонам, спрашивали на идише: «Подушки нужно брать с собой? А кастрюли?»

— Что он понимает в сельском хозяйстве? — пренебрежительно цыкал дед, — передай своему мужу, — говорил он Манюле, — что прежде, чем лезть на трибуну, пусть разберется, с какой стороны лошади подвязывают торбу с овсом, а с какой — для яблок.

Но Манюле было не до шуток. Карл снова начал исчезать из ее жизни, пропадая неделями где-то на Украине.

— С какой стати? Кроме тебя некому поехать? — сурово спрашивала она.

— Ты соображаешь, куда меня посылают? — искренне негодовал Редер. — Не в какой-то захолустный Зарасай, а в другую республику.

Манюля укладывала в чемодан чистые рубашки, а сердце ее ныло от ревности и подозрительности. Она ни на грош не верила мужу, унаследовавшему от родителей привычку к конспирации. Не слушая его рассуждений, твердо говорила: «Запомни, Рэдер, это твой последний выбрык. Больше от меня ни на шаг».

Во всей семье чувствовалось какая-то неустойчивость и тревога, словно перед бурей, которая неизбежно должна размести все гнездовье так, что от него не останется ни следа. А в моей душе, устремленной в новую жизнь, в Дубровск, шевелилась жалость и к этим людям, и к моему детству, как чудилось тогда, не очень счастливому. Мне казалось, что прощаюсь навсегда с нашим «биг бэнд» и со своим прошлым. Я еще не знала, что прошлое не расстается с человеком до самой его смерти.

5

И бытие наше подобно водочерпальному колесу, поднимающему и опускающему ведра: пустое — наполняется, полное — опустошается. Так и жизнь твоя сегодня полна до краев, а завтра — опустошена до дна.

В нашем гнездовье наступила пора слез и прощаний.

В ясное апрельское утро в комнату студенческого общежития, где стояли еще три койки кроме моей, постучалась вахтерша:

— Донова! Тебе похоронная телеграмма который день как пришла. А ты и в ус не дуешь.

— Видела. Это не мне, — отозвалась, не отрывая головы от подушки, — это Вале Доновой, наверное.

— Тебе, тебе. Вчера днем звонил кто-то из твоих, спрашивал Веронику Донову, просил передать.

Я встала, накинула халат и босиком прошла к двери. Вахтерша сунула мне телеграфный бланк.

— Кто звонил? — спросила я, еще не предчувствуя тяжести, которая сейчас обрушиться на меня.

— Не знаю, — равнодушно ответила она. — Выходная была. Сменщица разговаривала. Вот оставила записку.

Не заходя в комнату, развернула бланк. Я читала эту нелепую телеграмму еще вчера. Она лежала в ячейке почты, над которой была жирно выведено химическим карандашом буква «П». Снова пробежала ее глазами: «ждем похороны аны убиты горем изабелла мария». Анна, Изабелла, Мария. Кто это? Я с недоумением разглядывала бланк. Внезапно пронзило, — да ведь это «парадные» имена моих теток Ханы, Белки и Манюли.

Утром другого дня я стояла на кладбище. Был канун Песаха. Как часто бывает в это время в Литве, лил холодный дождь. Бенчик шел, точно слепой, держась за крышку гроба. И когда шамес пропел начало заупокойной молитвы: «Эл малэ рахамим (Боже милостивый)», Бенчик вдруг вскрикнул:

— Молех-хамовес! Хинени! (Ангел смерти! Вот я!). — И шагнул к могиле.

Сыновья, Зяма с Яшей, подхватили его с обеих сторон.

— Папа, — закричали они, — папа, не надо!

Аврам и Шошана стояли у изголовья гроба, крепко держа друг друга за руки.

Через день, упросив какого-то лейтенантика, застрявшего на подступах воинской кассы, достала билет на вечерний поезд.

— Через пять часов уезжаю, — объявила с порога.

— Так быстро? — шепнула Шошана.

— Не вяжись к ней. У нее своя жизнь, — оборвал Аврам.

Я не стала им объяснять, что малейшее промедление может обратить мою мечту в прах. А ведь я в нее вгрызалась с таким усердием и пылом почти три года. Впереди ждало окончательное распределение — и нужно было на него идти в числе первых. В спину дышали такие же честолюбивые и упорные.

Все мои помыслы в ту пору были обращены на подмосковные тенистые рощи Дубровска, до которого от конечной остановки радиальной линии метро «Речная» было рукой подать — час езды на автобусе. Мне, во что бы то ни стало, хотелось любоваться из своего окна извивистой речкой Прялкой, неровной гривой елей и сосен, бегать зимой на лыжах по лесным просекам и нырять летом с крутого, поросшего травой берега.

В Дубровске не было стариков. Тут далеко за полночь светились окна домов, в столовой, увлекшись спором, случалось, забывали о еде, по вечерам кафе, библиотеки, клуб и кинотеатр бывали переполнены. Но это никого не смущало — подстелив газетку, люди устраивались в проходах.

Однако, как когда-то мои соплеменники, обжившись в Ханаане, вскоре убедились, что тучные пастбища, виноградники и масличные сады часто перемежаются голыми хребтами и базальтовыми скалами, так и я, став полноправным жителем Дубровска, начала отмечать пожухлую листву рощиц, окаймлявших «шайбы», и грибы мутного дыма над этими гигантскими цилиндрами, внезапно вспухавшие ниже обыкновенных облаков, освещенных солнцем. Каждый раз после такого выброса в город врывался острый запах нашатырного спирта. Все чаще на глаза мне начал попадаться серовато-грязный налет. Он был везде: на стеклах окон, на парковых скамейках, на стенах зданий, на листве деревьев. Даже лицо Нины, моей соседки по квартире, казалось серовато-грязным. Часто, особенно по ночам, из-за тонкой перегородки, разделяющей наши комнаты, доносился надрывный кашель. Случалось, я замечала ее покрасневшие глаза, не то заплаканные, не то воспаленные. Она оказалась замкнутой и неразговорчивой. И лишь однажды, когда мой взгляд непроизвольно задержался на ее руках, усыпанных красными мелкими струпьями, она, нервно передернув плечами, поспешно засунула кисти рук в широкие рукава халата:

— Не беспокойтесь, это не заразно.

Мне стало неловко, она угадала мою брезгливую настороженность:

— Вы в какой «шайбе» работаете? — спросила Нина.

И этим повергла меня в еще большее смущение:

— Меня пока определили в «клюшку», — как можно небрежней ответила я, подчеркивая, что моя отстраненность от работ в «шайбах», где располагались производственные корпуса, явление временное.

— Повезло, — неопределенно усмехнулась Нина и ушла в свою комнату.

«Ничего себе повезло», — с горечью подумала я. Уже полгода изо дня в день, перемалывала в себе обиду: в лабораторию, тем более на производство — ни ногой, посадили вместе с бабьем — секретаршей и экономисткой, целый день болтовня, телефонные звонки, стук печатной машинки, треск арифмометра, вместо схем, макетов и осциллографа — гора рефератов, технических журналов и подшивки патентов. «Вожусь с бумагами, как канцелярская крыса», — грызла я себя.

Разговор с Ниной подтолкнул меня к действию. На другой день, пересилив страх и улучив удобную минуту, вошла в кабинет начальника отдела Кислева.

— Борис Евсеевич, — пробормотала, стараясь унять внутреннюю дрожь.

— Да, слушаю вас, — машинально ответил он, не отрываясь от чертежа, разостланного на столе.

— Дайте мне другую работу, — решительно выпалила я.

— Вот как? — Он поднял голову, воткнул карандаш в свою густую кудрявую шевелюру, начал им ворошить черные с проседью пряди. — Вас не устраивает должность технического информатора? Я просмотрел пару ваших обзоров, они довольно толковы и грамотны. Английский вы знаете неплохо. По-моему, для женщины это прекрасная работа.

— Я — не женщина, я — инженер! — насупившись, бросила с гневом.

— Это уже интересно! — Кислев откинулся в кресле и коротко рассмеялся: — Новое веяние в борьбе за равноправие? Не женщина, а инженер. Итак, чего вы хотите?

— У меня красный диплом. Переведите меня в разработчики!

— В разработчики? — Он покачал головой. — В разработчики не переводят, милая дама. Разработчик — это творец. Либо в вас сие качество присутствует, либо нет.

— Во мне присутствует, — с напором произнесла я.

— А вы не страдаете от избытка скромности, — он насмешливо прищурился. — Как по — вашему, мог бы Б-г закончить с отличием ваш вуз?

— Думаю, ЕГО бы срезали в первую же сессию на марксизме-ленинизме, — ответила я, закаленная шуточками деда Аврама.

Кислев снова хохотнул, и я расценила это как маленькую победу. Пытаясь поймать его взгляд, просительно выдохнула:

— Борис Евсеевич, — и запнулась от робости.

Кислев пожевал губами:

— А вы настырная. Хотите, обрисую вашу перспективу на ближайшие десять лет? Три года на подхвате, куда пошлют, затем, если себя покажете, вам дадут кусок работы, но не думайте, что тут уж вы развернетесь. Будете делать то, что прикажут. К тридцати пяти — старший инженер и точка. Выше не пойдете. С мужчинами тяжело конкурировать. Особенно у меня в отделе. Все на подбор.

— Меня это не пугает, — с вызовом сказала я.

— Как вы знаете, мы связаны с секретностью, — Кислев многозначительно посмотрел на меня, — что у вас с родней?

— Все в порядке, — ответила, не колеблясь.

— Тогда неделю на размышление. — И он покосился в сторону разостланных на столе чертежей.

— Мне не нужна неделя. Давайте решим сейчас, — твердо сказала, чувствуя, что Кислев теряет интерес к разговору.

— Хорошо, — сухо бросил он.

Я уже была около двери, когда Кислев вдруг окликнул меня:

— Есть еще один негласный пункт — здоровье. Вам придется работать в чистых помещениях. Вы знаете, что это такое?

— Помещения с особыми требованиями к технической гигиене: многоразовая фильтрация воздуха, применение ультрачистой воды в технологических процессах, спецодежда персонала: комбинезоны, бахилы, маски, перчатки, — начала тарабанить словно на экзамене.

— У вас комплекс отличницы, — резко перебил он. — Если вы его в себе не задушите, из вас ничего не выйдет.

Оскорбленная до глубины души, я все же покорно кивнула — передо мной сидел выученик самого Берга, отца советской микроэлектроники.

— У нас существует надбавка за вредность, дополнительный отпуск, соки, пектин, молоко. Учтите, у некоторых со здоровьем бывают осложнения. — И он неопределенно поиграл в воздухе пальцами. — Вам на вводном инструктаже, вероятно, рассказывали о симптомах.

— Отек легких, поражение нервной системы, слизистой глаз, кожные заболевания, — начала перечислять, но вспомнив, про комплекс отличницы, запнулась и добавила упавшим голосом: — У меня лошадиное здоровье.

— Еще одно, — неприязненно сказал он. — Если вы не справитесь… — И многозначительно умолк.

— Борис Евсеевич! Даю вам слово! По первому вашему требованию уйду по собственному желанию, — прошептала чуть слышно.

— Будем надеяться. Обязан предупредить — вдруг надумаете рожать, могут возникнуть проблемы. — Он пристально посмотрел на меня и, подперев подбородок рукой, углубился в чертеж.

Я — разрумянившаяся, ликующая выскочила за дверь. На другой день меня вызвали в спецотдел. Отставник в кителе без погон, фигурой разительно смахивающий на Винника, вручил мне анкету на пяти листах:

— Садитесь, заполняйте.

Я пробежала глазами вопросы. Дойдя до графы отец, запнулась.

— У меня нет отца, — произнесла с придыханием, словно играла на сцене. И в тот же миг поразилась актерству, внезапно проклюнувшемуся во мне.

— Напишите где похоронен, — равнодушно произнес отставник.

— Не знаю. Никогда его не видела. В метрике у меня прочерк. — И вдруг почувствовала, что на глазах у меня закипают слезы. В ту же минуту внутренний насмешливый голос шепнул: «Тебе не плохо удается роль сироты».

— Но мать, сестры, братья у вас, надеюсь, есть? — Он проницательно посмотрел на меня.

Я на миг смешалась. Лишь в эту минуту окончательно осознала, кем мне приходятся по документам Манюля, Циля, Хана, Белка и Шошана:

— Мама и сестры, — чуть слышно проронила я.

Потянулись месяцы ожидания. Вот когда не раз вспоминала бабушкины слова: «Помни, если они начинают копать, то копают на полный штык — до седьмого колена». Мне ли было не знать — в нашей семье есть что раскапывать. Особенно смущала Гражина, которая в ту пору вновь обратилась в Цилю.

Но, видно, копали кое-как, по верхам, не прилагая особых усилий. В начале весны получила допуск в помещения второго уровня секретности. Мне вручили пропуск с зеленой полосой и сообщили код цифрового замка лаборатории. Если б Нина теперь меня спросила, в какой из «шайб» работаю, я бы небрежно ответила в КБ СА. На туманном языке конспирации сие означало конструкторское бюро систем автоматики. Местные остряки расшифровывали как КБ Советской Армии, что полностью соответствовало действительности. Но спрашивать меня было некому. Нина кочевала по московским больницам. Лишь на другой день после разговора с Кислевым, где скороговоркой всезнайки перечисляла: «отек легких, поражение слизистой глаз, кожные заболевания», я поняла что с ней.

Теперь, по прошествии почти четверти века, вижу, что Кислев умел просчитывать далеко наперед. Предвидел и мое будущее, за исключением, как сейчас понимаю, мелких, ничего не значащих в моей теперешней жизни подробностей: через три года я стала старшим инженером, через пять — ведущим и руководителем группы в составе семи человек. Все семеро были мужчины, двое из них значительно старше меня. Тогда эти подробности представлялись мне чрезвычайно важными, значительными. Втайне я пыжилась от гордости, хотя мой успех был достигнут не столько благодаря способностям, сколько цепкости и напряжению всех моих сил, которых, казалось в ту пору, у меня немерено.

В облике Кислева была суховатая сдержанность, непостижимая для меня, выросшей в семействе Голь, где царила расхристанность чувств. Причиной было не служебное положение, не возраст — он был старше нас лет на десять, а осторожность. Кислев оказался зорче всех. Понимая многое из того, чего мы не замечали, он жил по принципу: «ничего-не-вижу, ничего-не слышу, ничего-никому-не-скажу». Но его неулыбчивость и серьезность шли вразрез со стилем наигранного легкомыслия, царившем в Дубровске.

Считалось, что свободный труд творцов должен быть в радость. Мы обязаны были наслаждаться своей работой. Это демонстративное ликование возвышало нас над многомиллионной толпой подневольных соотечественников, вынужденных вкалывать, исходя из суровой необходимости выживания.

И Кислев, чувствуя диссонанс, старался взять с нами верную ноту. Вероятно, чтобы попасть в тон, каждое совещание он начинал с фразы: «Urbi et orbi» (городу и миру). В этом выражении, произносимом за плотно закрытыми двойными дверями, в здании, где на каждом этаже сидели охранники, звучала едкая ирония. В наших личных делах, хранящихся в сейфе секретного отдела, хранились подписки о неразглашении служебной тайны. Не то, что с городом и миром, мы не имели права поделиться новостью с сотрудником соседней «шайбы». Над каждым из нас висел дамоклов меч неумолимо-сурового закона и позорного изгнания из рая по имени Дубровск с волчьим билетом.

Скрытный и молчаливый Кислев вел наш отдел твердой рукой от успеха к успеху. Еще совсем недавно были запущены в серию интегральные схемы, а мы уже приступили к созданию микропроцессоров. В ту пору нам казалось, что до молекулярной электроники подать рукой.

С началом нового проекта мне выдали пропуск с красной полосой, что означало первую форму секретности, и сообщили код цифрового замка святая святых Дубровска — комнаты образцов. Большая, просторная, с окнами, забранными тюремными решетками, эта комната, уставленная стеллажами, встречала каждого вошедшего плакатом: «Догнать и перегнать».

Здесь хранились американские и японские приборы, добытые всеми мыслимыми неправдами в разных концах света. Покидая ее, я обязана сдать охраннику свою тетрадь, прошнурованную косицей из суровых ниток, которая кончалась кровавым плевком печати. На последней странице было написано: «Итого 100 листов», мое имя-отчество-фамилия и подпись.

…Ничего не может быть поучительней, чем увидеть и оценить себя с дистанции времени.

Вот я, с пылающим лицом, стою перед начальником секретного отдела. Он развалился в кресле, в руках у него моя анкета:

— Что вы знаете о судьбе своей сестры Суламифь Голь — Дан, ее мужа Айзика Дана и их дочери Беренике Дан?

— Ничего не знаю, — и добавляю равнодушным голосом: — Когда я родилась, их уже с нами не было.

— Вам известно, что в конце сороковых они эмигрировали? — сухо спрашивает он. — Ваша семья поддерживает с ними связь?

— Нет, — без тени сомнения отвечаю я.

И вдруг понимаю, что речь не только о моих родителях, но и обо мне. Эта мысль мелькает в мозгу, словно молния, и оглушает меня.

— А что вы можете сказать о вашей сестре Циле-Гражине Голь-Богданене? — Он с трудом произносит непривычные имена.

— Сводной сестре, — поправляю я. — Мы много лет не поддерживаем отношений.

— Перейдем к Анна Каганене. Надеюсь, с ней вы поддерживаете отношения?

— Она умерла много лет назад.

— Но до этого вы бывали у нее в доме?

— Да, — отвечаю я, и во мне вдруг пробуждается звериное чувство опасности.

— Вы знали, что ее семья подавала документы на выезд?

— Она умерла, — повторяю я, словно заведенная.

— Согласно инструкции, вы обязаны были сообщить этот факт, — парирует он.

— Я в ту пору уже жила в Москве и не вникала в семейные дела.

— Вы не переписываетесь с семьей, не ездите туда в отпуск?

Его лицо непроницаемо словно маска, мое, мне кажется, открытая книга, на ее странице ясно читается: «В этот раз, не жалея времени и труда, они копали на полный штык».

— Нет! — Сжав губы, отрицательно качаю головой и чувствую как совесть орлиным когтем царапнула душу — последние несколько лет отделывалась редкими телефонными звонками и денежными переводами. Правда, на этой конспирации настаивали Шошана и Аврам, но разве это оправдание?

— В таком случае должен вас известить: Циля-Гражина-Циля Голь-Богданене-Голь вместе с мужем, сыном и дочерью выехали в Америку.

Мне хочется крикнуть во весь голос: «Холуй! Топтун! Не выехали, а выезжают. У них еще нет билетов». Но капкан захлопнулся, и я лишь крепче сжимаю губы.

— Надеюсь, вы помните инструкцию? Начальник вашего отдела сегодня же должен быть поставлен в известность.

Он не может отказать себе в удовольствии пнуть пойманного им и поверженного врага. В переводе на человеческий язык это означает — сдать пропуск до выяснения обстоятельств.

И вот я стою перед столом Кислева. В кабинете кроме нас двоих — ни души.

— Борис Евсеевич, — произношу упавшим голосом, — у вас из-за меня скоро могут быть неприятности.

— Они уже есть, — сухо говорит он и демонстративно отключает телефон.

— Значит, вы все знаете?

— И даже больше того, что вам сегодня сообщили. Вы помните наш уговор по поводу заявления?

Лицо Кислева непроницаемо. В его голосе ни тени неловкости. И я чувствую, как дрожь волной пробегает по моему телу. Он тычком подталкивает к краю стола чистый лист бумаги и глазами показывает на ручку:

— Это в первую очередь в ваших интересах. Волчий билет вам ни к чему.

Пристально смотрю ему в глаза и вдруг понимаю — он в сговоре. Сейчас будет разыгран обряд жертвоприношения. Мои руки и ноги уже связаны, костер давно сложен, нож занесен, но Ангела Господня ждать неоткуда. Во мне просыпается дедово заклинание «Шануй себя!». Нервно чиркаю: «Прошу уволить», подпись, дата.

— Не забудьте сдать пропуск, — приказывает он.

Я кладу на стол кусок картона с красной полосой, запаянный в целлофановый гробик — символ моей былой причастности к великим свершениям.

— Мне нужна моя трудовая книжка. Прямо сейчас. Я хочу сегодня же уехать.

— Так быстро это не делается, — безразлично роняет Кислев. — Через пару дней придете на проходную, вам ее выдадут.

Он ставит свою аккуратную четкую подпись на моем заявлении, подключает телефон и демонстративно начинает листать какие-то бумаги. Все! Я вычеркнута из его жизни. Я изгнана из Дубровска. Холодное бешенство охватывает меня. С яростью вглядываюсь в черты его лица: крутая горбинка носа, плотоядные губы, выглядывающие из гущи щегольских аккуратно подстриженных усов и эспаньолки. А фамилия! Кислев — месяц Хануки. Ослица! Куда ты смотрела все эти годы? Разве дед не втолковывал тебе: «Главное — фамилия! Малкины, Блохи, Варшавские, Блюмины — это все наши люди».

— Скоро Песах, Борис Евсеевич, — произношу как можно громче и внятней, многозначительно кивая на телефон, который сейчас, без сомнения, со злорадным азартом прослушивается отставником, — как говорят наши с вами соплеменники: «В следующем году в Иерусалиме». Так что у нас с вами есть шанс встретиться.

Кислев вскидывается, его крахмальный ленинградский лоск мгновенно испаряется. Передо мной напуганный пожилой мужчина с мешочками под глазами. Я выхожу из кабинета, небрежно помахивая заявлением.

Мой приезд домой не вызвал переполоха. Казалось, его все ждали. Даже Шошана вяло прореагировала: «Аврам говорил, что для тебя это плохо кончится. Но им на всех наплевать. Они думают только о себе». Им — это Богданасам. И я понимаю, что в семье Голей поселились разлад и горе.

Между тетками кипит распря. Вспоминают детские обиды, женихов, неловкое слово и долги. Умерла старшая, самая мудрая из сестер — Хана, и все рассыпалось. Точно вынули замковый камень из свода.

И в доме на Жверинасе теперь бесприютно и пусто: Яша работает технологом на молочном комбинате близ Алитуса, Зяма — диспетчером на заводе в Укмерге. Бенчик приходит в свой дом лишь переночевать. После смерти Ханы, он забросил и книги, и лоток. Теперь целыми днями бродит по городу. Увидев какого-нибудь пожилого еврея, подходит к нему и, робко заглядывая в глаза, заискивающе улыбается:

— Послушайте, вы не можете ко мне прийти в субботу? Я хочу собрать миньян, чтобы помолиться оф нефеш майне вабер (о душе моей жены). Алев ха шолом(мир праху ее).

Люди отшатываются от него. Он похож на бездомного: мятый, оборванный с ханиной газовой косынкой на шее.

А Циля пенится от счастья. Воодушевленная, похорошевшая с бриллиантовыми сережками в ушах — чуть ли не каждый день приезжает к нам на такси. Это называется «на минуточку, по дороге». Она с гордостью и упоением рассказывает Шошане про обновки.

— Мама, ты бы видела наши шубки из каракульчи. Мех, как шелк. Еще мы заказали Эляне и мне шубки из норки. И такие же шапочки.

— Их, что ссылают в Сибирь? — ни к кому не обращаясь, роняет Аврам.

Он сидит за обеденным столом и возится с какой-то музыкальной шкатулкой.

— Не болтай глупости, — приструнивает его Шошана.

— Но я знаю от людей, что в Нью-Йорке снег бывает от силы неделю в году, — фальшиво недоумевает дед, исподтишка подмигивая мне.

Я сижу, словно снулая рыба, выброшенная штормом на берег. Кажется, это состояние называется посттравматическим синдромом. Дубровск уже отсечен, рана почти не кровоточит, но боль чудовищная.

— Папа, кому ты веришь? Неужели не понятно? Люди завидуют нам, — раздражается Циля.

Завидуют все: сестры, племянники, соседи, сослуживцы Пранаса. Иногда кажется — Циля завидует себе, нынешней. Еще никогда в ее распоряжении не было столько денег. Пранас всю жизнь вел учет каждой копейке.

— Мы уже отправили один контейнер, — и перечисляет взахлеб, — три финские кабинетные машины «Белая головка», два «Зингера», закройную доску, паровую гладилку. Через пару дней он будет в Клайпеде, а оттуда через Балтийское море, в Штетин, из Штетина… — И она с точностью опытного штурмана описывает морской путь багажа до Нью-Йорка.

— Я вижу, переэкзаменовка по географии в шестом классе пошла моей дочери на пользу, — язвит Аврам. — А сколько было слез.

Но Циля не обращает на отца внимания.

— Второй контейнер мы загрузим мебелью и брючным материалом: габардином, чесучей, шерстью, сукном, саржей, атласом. Земляк Пранаса уже присмотрел нам место для мастерской. Золотой человек. Если бы он не сделал нам вызов, мы бы здесь гнили до скончания века, — Циля воспламеняется от удачи, свалившейся на ее семью. — Через неделю после приезда запряжемся в работу: — Пранас будет кроить, я — сметывать и подрубать, а дети строчить. Эляну он решил посадить на холошины, а Кястаса на карманы, пояса и гульфики. Оказывается, у мальчика портновский талант. Со временем Пранас хочет передать ему дело.

Я — то ли в полусне, то ли в полуяви. Кажется, во мне все умерло. Точно сквозь сон до моего сознания доносится короткий смешок Аврама:

— Вы уже заказали вывеску для своей артели? Представляю, какая поднимется паника в Нью-Йорке. Все бесштанные американцы к вам кинутся.

— Папа, ты никогда не любил меня, — вскипает вдруг Циля. — Я у тебя всегда была на последнем месте. Но Б-г все видит. Через год мы там будем купаться в золоте, а здесь мои сестры-фифы со своими важными учеными мужьями — собирать крошки.

— Закрой свой грязный рот! — грозным шепотом произносит Шошана.

Через неделю после моего приезда Лина назначает сбор «биг бэнда» в кафе «Литерату». И вот мы стоим у тяжелых кованых дверей кафе. Ждем Яшу. Кястас вынимает из кармана пачку денег и объявляет:

— Сегодня плачу я.

Лина кивает, остальные молчат. И это так не похоже на наши прежние бурные сборища, что начинаю ощущать себя чужой.

— Что празднуем? Мое увольнение или отъезд Богданасов в Америку? — хихикаю я, стараясь показать, что мне все нипочем.

— То и другое вместе, — отвечает Лина.

Но тут появляется Яша в коротковатом и тесном для него плащике, с множеством карманов, замков и фирменной нашивкой на рукаве. Громадная потрепанная сумка перекинута через плечо.

— У тебя все в порядке? — озабоченно спрашивает Зяма.

— Автобус опоздал — у каждого столба останавливался.

— Привет от дедушки Гирша? лениво цедит Лина и кивает на плащик.

— Дай Б-г ему долгих лет жизни, — смеется Яша, — надеюсь, старик оправдает мои надежды и протянет еще лет семь. У меня с ним связаны грандиозные планы.

Он целуется со всеми, и мы заходим в кафе. Кястас о чем-то договаривается с метрдотелем. Тот заискивающе кивает и сдвигает два столика, за одним нам, шестерым, не уместиться. Яша достает из сумки десять банок сгущенки.

— Налетай, братва. Прямо из-под коровы. Где работашь, там и крадешь.

— Не болтай глупости, — одергивает его Зяма, словно старший он, а не Яша.

Эляна брезгливо отодвигает от себя банку:

— Нашел что красть. У нас этого добра завались. Сейчас мама почти даром продает наш запас консервов. Ты мне лучше скажи у тебя в селе нельзя разжиться старинными иконами?

— Иконами? — минуту-другую Яша смотрит на Эляну, затем хлопает себя по лбу. — Идея. Будет сделано. Когда нужно?

— Вчера, — отвечает она капризно. — Посмотри, нравится? — И протягивает ему правую руку, выставив вперед безымянный палец, опоясанный кольцом.

— Что это? — спрашивает Лина. — Серебро?

Белое золото с бриллиантом, — небрежно отвечает Эляна и наклоняется к Яше. — Слушай, может, кто-нибудь из твоей тьму-таракани захочет купить у нас старую мебель, ковры, холодильник? Сейчас в городе так много отъезжающих. — И она окидывает нас торжествующим взглядом. — Ничего невозможно сбыть за нормальную цену. Не оставаться же нам из-за барахла в этой дыре.

Я сижу напротив окна. Из него открывается вид на Кафедральный собор, на Замковую башню, царящую на горе, на кованый флагшток Кафедральной колокольни. За поворотом начинается старый город с его переплетением улочек и старинной аркой университета. Внезапно ощущаю, как в моей душе начинает оттаивать лед ожесточения и осознаю — я вернулась в родной город. По правую сторону от меня Зяма, я чувствую на себе вгляд его небольших глубоко посаженных серых глаз.

— Ну, — говорит он многозначительно.

В этом коротком «ну» заключены и наши с ним давнишние запутанные отношения, и мое неясное будущее. Мы пьем коньяк и вяло переговариваемся. Даже Лина, которая обычно задает тон нашим сборищам, сегодня молчалива и подавлена. Она курит сигарету за сигаретой.

— Кругом шестнадцать: на следующей неделе развод, в редакции сняли мой материал о Чюрленисе. Главный сказал, что он мазила, а не художник. А тут еще мать не дает дышать полной грудью. Душит как волкодав, — все это Лина проговаривает на одной ноте глухим голосом уставшей от жизни женщины.

И тут Кястас вдруг поднимается из-за стола, вытаскивает из кармана пиджака белый лист и разворачивает его.

— Что это? — вяло интересуется Лина.

— Разрешение из австралийского посольства на въезд в страну, — с гордостью отвечает Кястас. — Целый год ждал.

На листе вытеснен герб — червленый щит, поддерживаемый с одной стороны кенгуру, с другой — страусом эму.

— Страна потомков бывших каторжников и пиратов, — задумчиво роняет Лина.

— Ну и пусть. Плевать мне на Нью-Йорк. Я не для того кончал институт, чтобы горбатить у отца в подмастерьях и строчить целыми днями гульфики.

На лице Кястаса проступают желваки, оно становится грубым и мужиковатым.

— Ты рехнулся! — вдруг вскрикивает Эляна.

Осознав ужас произошедшего, она жестом сестер Голь хватается за голову:

— Папа тебя убьет.

— Руки коротки, — рубит Кястас.

Он вынимает расческу, оборачивает ее салфеткой и начинает наигрывать похоронный марш.

— Господа, вы имеете честь присутствовать на отпевании мертворожденного младенца — фирмы «Пранас и сын», — пьяно смеется Кястас. — Через месяц меня с вами уже не будет.

Притихшие, мы выходим из кафе. И тут Лина вдруг взвизгивает:

— Эх! Последний нонешний денечек всю ночь гуляем до утра! — И, помахивая воображаемым платочком, пускается посреди тротуара в пляс.

— Давайте завалимся в «Дайнаву», — тянет на одной ноте Кястас. — У меня там все схвачено: и швейцары и официантки.

— Яша, — хмурится Зяма, — не очень-то загуливайся, сегодня нужно искупать папу. — И решительно берет меня под руку: — Пошли домой. Теперь они будут куролесить до полуночи.

По дороге мы молчим, погруженные каждый в свои мысли. Как заведено, Зяма провожает меня до порога.

— Ну как ты? — произносит он неожиданно.

— Скажи, что мне делать? — Я упираюсь лбом в Зямино плечо и он, словно в детстве, берет меня за руку:

— Хочешь к памятнику?

Я подавленно киваю. Сквер у памятника — место откровений и свиданий нашей юности. За годы моего отсутствия здесь ничего не изменилось: те же липы, тот же гранитный бордюр, огораживающий памятник солдату в плащ-палатке, те же, подстриженные округлыми шарами, самшитовые кусты. В воздухе пахнет уже проклюнувшейся свежей листвой, вокруг памятника кровавый ковер тюльпанов. Мы садимся на скамейку.

— Не будь ребенком, — строго говорит Зяма. — Зачем тебе нужны коллективные игры? Займи себя какой-нибудь проблемой. Научись быть счастливой сознанием своей свободы.

— Ты сошел с ума, — вскрикиваю я, — это для твоей математики нужен лист бумаги и карандаш, а для моих идей необходимо производство.

— Нельзя строить замки на песке, понимаешь? Нельзя! — угрюмо произносит он.

— Но почему на песке? Ты окопался в своей дыре и не хочешь знать, как изменилась жизнь и как меняются люди.

— Когда ты поймешь, что главное — это функция, в данном случае — система, строй? А люди и быт — всего лишь производные, подстраивающиеся под систему, чтобы выжить. Неужели не чувствуешь как от этого строя пахнет мертвечиной? Они украли у иудаизма цэдэк — идею справедливости и превратили ее в повальный гроб. Мессианство религии заменили на мессианство своей идеологии. Их мечта — с корнем вырвать из сознания человека Всевышнего. Они спекулируют на том, что жажда высшего смысла жизни делает человека легковерным и способным на самопожертвование. — Зяма хватает меня за плечи, и встряхивает. — Слепая ослица, неужели ты этого не видишь?

— Опять решил подавать на выезд? — с неприязнью спрашиваю я.

— Куда мне теперь? — тоскливо говорит он, — Яша не привык ни трудиться, ни учиться. Что его там ждет? А папа чуть ли ни каждый день ходит к маме на кладбище. Ну, ты сама знаешь, что с папой.

Что-то переворачивается в моей душе. Я чувствую к Зяме такую же пронзительную жалость, как к Бенчику в детстве, когда над ним надсмехалась базарная шушера.

— Зямка, давай поженимся! Мы ведь двоюродные, в еврейской традиции это почти норма. — Я притягиваю его к себе и целую в макушку. — Ты ведь меня все еще любишь?!

— Хочешь, чтобы мы возненавидели друг друга? Нет. Поздно. Одиночество теперь меня не тяготит, наоборот — радует. Иди домой. Мне некогда, нужно найти папу. Темнеет.

Зяма встает со скамейки, засовывает руки в карманы и, слегка ссутулившись, идет по направлению к синагоге. Из своих странствий по городу Бенчик всегда возвращается туда, к вечерней молитве. На полдороге Зяма оборачивается и машет мне рукой:

— Подожди.

Несколько минут мы молча стоим друг против друга. Наконец, он роняет:

— Я приезжаю каждые две недели — постирать, прибрать в доме, приготовить еду. Так что заходи. И еще… — Зяма мнется. — Если не трудно, присматривай за папой.

— Он никого не хочет узнавать, ты это знаешь? — обмолвилась и сама испугалась своих слов.

— Знаю. — Лицо Зямы не меняет выражения.

И я понимаю, что мой брат научился скрывать и боль, и горе.

Бенчик почти неуловим. Иногда, заметив на улице его высокую фигуру, пытаюсь нагнать, но он ускользает от меня в проходные дворы и закоулки, прячется в костелах и подворотнях с хитростью и изобретательностью безумца. Он знает этот город как свою ладонь. И бродит по нему, не поднимая глаз и сосредоточенно глядя себе под ноги. На его лице всегда блуждает улыбка. Однажды мы столкнулись лицом к лицу.

— Бенчик! — Я схватила его за руку. Он тотчас попытался вырваться.

— Бенчик, прошу тебя, не убегай.

— Не имею чести вас знать. — И церемонно поклонился.

— Я — Вероника, — посмотрела в его тусклые глаза, и на меня будто снизошло наитие. — Береника, — произнесла шепотом

— Твой отец на задании. Иди вперед, за нами следят, — пробормотал он, едва шевеля губами.

Я коротко киваю, отпускаю его руку и иду, не оборачиваясь, лишь чутко прислушиваясь к шаркающим шагам за моей спиной. «Безумие отбросило его на сорок лет назад: в гетто, в партизаны. Дед говорил, что он был связным», — пронзает меня догадка.

Мы сидим с Бенчиком за большим столом, вокруг которого в прежние времена собиралась немалая семья Голей. Шошана и Аврам притаились за дверью. Они боятся его спугнуть. Бенчик жадно ест. Его маленькая высохшая ручка крепко сжимает ломоть хлеба, на кончике длинного носа повисла крупная мутная капля.

— Послушай, Бенчик, оставайся здесь.

— А как же миньян? — На его лице отражается испуг.

Он откладывает ложку и хлеб в сторону. И вдруг говорит будничным голосом совершенно здорового человека:

— Что мне нужно для счастья? Ма-а-ленькая синагога. Во-от та-акая. — И сводит свои крохотные ручки, сложив их ковшиком. — Но, чтоб туда приходили только те, кто ищет истину, а не утешения и помощи. Утешение и помощь нужно искать у людей. А я хочу — понять зачем ОН посылает нас в Ханаан? Неужели чтобы в очередной раз отправить в изгнание? Зачем рассеивает по свету? Зачем отдает в рабство другим народам? Зачем нам, неразумным слепцам, дает свободу выбора? — Он умолкает, задумывается и бросает на меня пронзительный взгляд. — Я теперь не хожу в синагогу.

— Почему, Бенчик? — мягко спрашиваю я.

— Чтобы извлечь зерно истины, нужно не тарабанить главу за главой в присутствии всей общины, — гневно говорит Бенчик, — а разбирать слово за словом с единомышленниками. — И вдруг улыбается, покачивая головой: — Ай-ай-ай! Как люди любят обманывать сами себя! Полжизни я рвался в Иерусалим. И лишь недавно понял, крепость своей веры нельзя испытывать в нарядной синагоге среди шумного сборища единоверцев. Нет! Нет и нет. Нужно жить в окружении язычников: филистимлян, хананеев, финикийцев. Как наш праотец Авраам… — На миг задумался.-… Человек все время плутает. Возьми меня. Я родился и прожил жизнь в этом городе. Я здесь видел богатство и бедность. Я здесь охотился за людьми, и люди охотились за мной. В этом городе мне открылся путь к Нему, и я понял, зачем живу. — Внезапно глаза его округляются. — Но слишком долго я шел. Слишком долго.

Внезапно Бенчик вскакивает со стула, начинает торопливо натягивать пальто.

— Куда ты? — Я пытаюсь его остановить, но он вырывается из моих рук. — Зачем тебе пальто? Сейчас лето. Жарко.

— Нужно, нужно, — бормочет он и запутывается в рукавах.

На пороге, обернувшись, шепчет:

— Только никому ни слова. У меня задание. Я должен спешить к Стене Плача. Твой отец пообещал, что передаст записку Хане, — Бенчик вынимает из кармана скомканный клочок бумаги, расправляет его. — Здесь всего три слова: «дети здоровы скучаю». Ее нефеш ин лихтикн Ган-эйдн (душа в светлом раю). Недавно она мне прислала оттуда весточку. — И показывает на полуистлевшую газовую косынку на своей шее.

Я узнаю эту косынку. Хана, направляясь в гости, повязывала ею свои пышные смоляные кудри каким-то только ей известным способом так, что от каждого поворота головы трепетал кокетливый бант. И это было ее единственное украшение.

— Бенчик, останься! Поживи. Отдохни, — упрашиваю, глотая подступившие слезы, словно предчувствуя, что это наша последняя встреча, и мы прощаемся до пришествия Мессии.

В канун Нового года мы провожаем Зяму и Яшу. У каждого из них в руках по баулу. Зямин — неподъемный, набитый книгами. Яшин — полупустой. Раздается голос вокзального диктора: «Поезд номер три отправляется через десять минут». Прощание, поцелуи, слезы, и они заходят в свой вагон. Яша маячит в окне, делая какие-то знаки руками.

— А где же Зямка? — волнуется Шошана.

— Вот он! — кричит Манюля.

Зяма спрыгивает на перрон, подходит ко мне, властно берет за плечо и отводит в сторону, за газетный киоск:

— Береги стариков и проследи, чтобы папе весной установили памятник. — Его голос дрожит и рвется.

Внезапно прижимает к себе, крепко целует меня в губы и сует в руки маленькую картонную коробочку:

— Это от меня. На счастье.

Затем, не говоря ни слова, поворачивается, бежит к своему вагону, вскакивает на подножку. Поезд трогается. Я открываю коробочку — в ней янтарная брошка — парусный кораблик. До Нового года остаются считанные часы. Мы разъезжаемся с вокзала каждый в свою сторону. Белка к себе на Проспект, Манюля на Капсукаса, Шошана, Аврам и я — к Конному рынку. Лина колеблется: то ли ей ехать вместе с матерью на Проспект к дочери Машке, то ли на улицу Басанавичуса, где она живет с мужем Антанасом.

— Лучше приезжайте с Антанасом завтра утром, — ворчит Белка, не выпускающая внучку из своих крепких рук со дня ее рождения, — а то растормошишь мне ребенка, на ночь глядя.

И Лина едет на Басанавичуса.

Теперь Голи вместе не собираются. Каждый живет сам по себе.

Придя домой, бабушка тотчас уходит в спальню.

— Пошла плакать в подушку, — угрюмо говорит дед.

Он подходит к шкафчику и наливает себе рюмку водки.

— Будешь? — спрашивает меня, и не дожидаясь ответа, сокрушенно вздыхает: — Люди не зря говорят, лучше иметь трех сыновей биндюжников, чем одну ученую дочь.

По-прежнему «шутка и выпивка», — думаю я. — Дай Б-г моему деду долгих лет жизни. Быть может, он прав. Что еще может украсить эту серую жизнь?

— Смотри-ка, а из нашего Яшки с его шахер-махер — все-таки вышел человек, — с восхищением произносит Аврам. — Ведь это он все организовал. Чуть ли не из могилы поднял своего двоюродного деда Гирша, получил от него вызов. Нашел, кого здесь нужно подмазать и добился разрешения на выезд. Это не каждому под силу. — Аврам на миг задумывается и говорит уверенным голосом: — Но Яшка далеко не пойдет, а вот Зямка себя там покажет. Большим человеком станет. Не может быть, чтобы в такой стране как Америка, не поняли какая это светлая голова.

Дед в упор с пренебрежением смотрит на меня:

— Если б мне было столько, сколько тебе, ни минуты бы здесь… — он обрывает себя и безнадежно машет рукой, — но ты у нас как шахтерская лошадь. Когда ее поднимают наверх, она ни бельмеса не видит: ни травы, ни солнца.

В эту минуту понимаю, что в Авраме еще жива мечта о стране, где текут млеко и мед, где торжествует справедливость и каждому в этой жизни воздается по заслугам. Безразлично как она называется, и на каком материке раскинулись ее владения. Для деда главное — страна грез в земной юдоли не вымысел, а реальность. И я, изгнанная из своего рая, завидуя ему, неловко подшучиваю:

— Что тебе не сидится на месте, дед? Ты как Агасфер.

— Кто это? — подозрительно спрашивает Аврам.

— Вечный Жид, который не может на этом свете найти себе пристанища.

— Жид, то я жид, — смеется дед, — но, к сожалению, не вечный. Это меня и останавливает.

Ровно в полночь звонит Лина.

— С Новым годом, с новым счастьем тебя, сестричка! Я тут накропала стишата. «Эмигрантский вокзал», — и начинает негромко глубоким глуховатым голосом:

Здесь провожают, как хоронят:
Последний поцелуй в слезах,
Крик, припечатанный ладонью,
И вниз опущены глаза.
А сердце плачет скорбной скрипкой,
И рук сцепленных не разнять.
Но за дрожащею улыбкой
Уже видна чужбин печать.

Внезапно она вскрикивает:

— Ты хоть понимаешь, что произошло? Нет нашего «биг бэнда»! Нет и уже никогда не будет.

До меня из трубки доносятся звуки музыки, шум, чей-то протяжный голос:

— Ли-ну-ся, где ты? Иди сю-да, Ли-ну-ся!

— Что у тебя с Зямой? — спрашивает Лина чуть слышно.

— Ничего, — небрежно роняю я. — Братская любовь.

— Хочешь, сейчас за тобой заеду?

— Нет, не надо, — искренне отнекиваюсь я.

— Глупая! Нам теперь нужно держаться друг за друга. Кто у нас здесь остался? Ты, да я, да мы с тобой.

И она приезжает, почти насильно натягивает на меня какое-то платье, я закалываю его ворот Зяминой брошкой-корабликом, и мы едем на другой конец города. Лину встречают восторженными криками, хлопушками, конфетти, серпантином и шампанским. Вскоре понимаю — это не столько компания, сколько свита, где царит моя сестра. И я становлюсь одной из приближенных. Среди нас изредка появляется Линин муж — Антанас. Молчаливый, среднего роста и ничем не примечательный. Всегда с раздутым портфелем, где среди бумаг уютно умостились два-три плавленых сырка, бутылка кефира, булочка. Он присоединяется к нам, но ненадолго, обычно, ровно в семь прощается:

— Мне пора. Я на Проспект к Марите. Ты со мной? — спрашивает он Лину.

Антанас упорно называет дочь на литовский лад, и это раздражает не только Белку и полковника, но даже Лину.

— Маша, Маша! — раздраженно поправляет она, — сколько раз повторять? Езжай. Я задержусь.

Лина машет ему рукой и остается. Как у истинной правительницы, у нее всегда много дел. Она охотно хлопочет за каждого из нас: что-то достает, кого-то устраивает. У моей сестры чуть ли ни полгорода знакомых — работа на телевидении распахивает перед ней многие двери. Но и мы, ее поданные, всегда должны быть под рукой: «Сходи, пожалуйста». «Отнеси, пожалуйста». «Позвони, пожалуйста». В один из дней Лина меня посылает на улицу Тилто, к Гуте:

— Постарайся ей понравиться. Изумительная старуха. Работает в центральной библиотеке, — напутствует меня Лина и вручает сборник своих стихов «Быть любимой я хотела», месяц назад он вышел в Москве и еще пахнет клеем.

Мне ужасно не хочется тащиться в сырой мартовский день на улицу Тилто, но и отказать неловко — Лина водит меня по концертам, спектаклям, вечеринкам. Я безвольно, словно тень, следую за ней. Иногда меня охватывает оторопь: «Что со мной происходит?» А потом смиряюсь: «Почему бы и не пойти? Все равно моя жизнь превратилась в череду серых дней?»

Гутя оказалась хрупкой маленькой старушкой с лучистыми серо-голубыми глазами и седыми букольками. Я вручаю ей книгу и порываюсь уйти, но она упрямо тащит меня в комнату.

— Нет, нет и не думайте. Попьем чайку, поговорим.

Она уходит на кухню, и я осматриваюсь. В центре комнаты стоит круглый стол на львиных лапах, у окна — рояль, на стенах в металических тонких рамках развешаны рисунки, выполненные карандашом и акварелью. Под каждым надпись. Я обхожу их один за другим: «Енисей зимой», «Домик», «Сугробы выше крыши», «Ледоход», «Окрестность». Всюду скудная природа и убогость.

— Это рисунки моего мужа, — слышу за спиной голос Гути. — Станислав был архитектором. — Она произносит имя Станислав на польский лад — с ударением на середину слова.

— Что он строил в этой глуши? — вырывается у меня.



— Видите ли, — Гутя пристально смотрит на меня, потом говорит размеренным отстраненным голосом, — мой муж отбывал там ссылку. Станислав ненавидел псевдоклассический сталинский стиль. Доказывал, что он пошлый и безвкусный. Муж был поклонником Антонио Гауди, тот считал, что архитектура должна копировать творения Господа Б-га. Вы слышали об этом архитекторе?

— Нет, — честно признаюсь я.

— По его проекту застроена Барселона, — Гутя на секунду задумывается, — приходите ко мне на работу. Спросите Августу Вацлавовну. У нас в книгохранилище есть изумительные альбомы Барселоны.

Гутя подходит к акварели, на которой изображен домик, заваленный сугробами:

— Вот здесь Станислав прожил пять лет. А это мой майонток (усадьба). — Улыбается она и показывает на карандашный рисунок, висящий на противоположной стене. За редкой изгородью из жердей чернеет избушка с двухскатной крышей, рядом сарай с распахнутой настежь дверью, за изгородью — чахлые кустики, одинокое дерево и река.

— И вы тоже? — выдыхаю я.

— Как польская националистка. Там мы и познакомились. — Гутя пристально смотрит на меня и смеется. — У вас с Линой поразительное сходство. Даже в выражении лица. Когда она удивляется, то также вскидывает брови и приоткрывает рот.

— Мы с ней двоюродные сестры.

— Вы тоже пишете стихи?

— Нет, у меня нет таланта, — словно оправдываясь, говорю я.

— Вы неправы. У каждого свой дар. Вы просто в себе еще не разобрались, — Гутя осуждающе поджимает губы. — Б-г никого не выпускает в этот мир с пустыми руками. Не зря дети рождаются со сжатыми кулачками. И если мы в себе это глушим, то природа строго спрашивает с нас. А главный талант — это умение радоваться жизни. Каждому дню. Там, — она кивает на один из рисунков, — выживали лишь такие.

Я замираю, словно передо мной приоткрывается дверь в другой мир.

Гутя накрывает стол салфеткой, приносит сахарницу, печенье, расставляет чашки и разливает чай. Она усаживает меня за стол, а сама начинает листать сборник.

— Вы знаете, у вашей сестры несомненно есть дар. У нее встречаются пронзительные строчки.

— Всего лишь строчки? — обижаюсь я за Лину.

— Что вы! Даже одна строчка много значит. А здесь их немало. Посмотрите, например, вот эта:

Мятежная — строю последний приют,
Где хлебы смиренья на стол подают.

— Или здесь:

Наши души — сиротские дети,
Ищут нас средь пожарищ страстей.

— В своих стихах ваша сестра совсем другая, чем в жизни, — задумчиво произносит Гутя и пытливо смотрит мне в глаза. — А впрочем, так и должно быть. Творчество, вроде купели, очищает человека и возвышает над суетой.

— Как тебе Гутя? — допытывается у меня Лина на другой день, — о чем вы беседовали?

— Об ее муже, о твоих стихах.

— А о сыне?

— Разве у нее есть сын? — я пожимаю плечами. — Она ничего не говорила о нем.

— Значит, ты ей не показалась, — произносит Лина торжествующим голосом и вдруг набрасывается на меня. — По кому ты носишь траур на своем лице? Кто у тебя остался в твоем Дубровске? Мужчина твоей мечты?

— Не болтай глупости, — неохотно отвечаю я, — никого у меня там нет.

— А были? — ее глаза сверкают любопытством.

Лина любит выпытывать подноготную своих подданных. Но мне нечего ни скрывать, ни рассказывать. Несколько скоротечных, как простуда, романов не оставили в моей душе и следа.

— Слушай, не будь идиоткой, — вспыхиваю я. — Неужели ты не понимаешь, что я потеряла любимую работу?

— Любимым бывает мужчина, — печально говорит Лина. — Но ты у нас маленькая. Ты еще этого не знаешь, — и тут же круто меняет тему разговора: — Чем тебе плохо в бюро переводов?

— Муть и тоска.

— Приглядись, ты там работаешь без году неделя, — пытается уговорить меня Лина и вдруг решительно произносит: — Хорошо, сестричка, постараюсь помочь.

Я не верю в ее всемогущество, но к весне она не без труда преодолевает сопротивление отдела кадров и втискивает меня в КБ консервной промышленности. Теперь изо дня в день копирую чертежи и тексты, которые мне понятны не более, чем китайские иероглифы. Мои орудия труда: шуршащая калька, ученическая ручка и пузырек с тушью. К пяти часам у меня на среднем и указательном пальцах правой руки остаются две черные вмятинки, которые старательно оттираю пензой. Особенно тщательно — в нечетные недели месяца, когда Гутя работает в вечернюю смену. Ведь мне предстоит листать редкостные альбомы.

— Сюда, сюда. Подальше от злых глаз, — приговаривает она и ведет через зал в закуток, отгороженный шкафами.

На столе уже громоздится стопка альбомов.

Иногда думаю о наших с Линой отношениях. О родстве-соперничестве, которое связывает нас. В детстве я донашивала ее платья, а теперь, когда мы повзрослели, отвергнутые ею мужчины пытаются найти у меня утешение. Но одних она вдруг, то ли опамятавшись, то ли по внезапной прихоти, переманивает назад. Другие, разочаровавшись во мне, бесследно исчезают сами. Я их не осуждаю. Вместо Лины — бурлящей пенящейся горной реки с опасными водоворотами и порогами, предстаю я — тихая заводь, наполненная стоячей водой, подернутая ряской. Вырванная с корнем из своего рая, я живу словно во сне. Несколько раз в отчаянии делаю попытку опять бежать из семейного гнездовища куда глаза глядят, из фанаберии твердя себе, что я — из рода Голь, и мне сняться с места — раз плюнуть. Беру отпуск и, очертя голову, срываюсь с места, чтобы все начать с начала. Снимаю в маленьком городишке в каком-нибудь неказистом домике на окраине комнатку и начинаю искать работу сменного инженера или мастера. Благо, на любом районом телефонном узле или захудалом заводишке их всегда не хватает. Но мой московский диплом с отличием и копия трудовой книжки производят на кадровиков не столько неотразимое впечатление, сколько настораживают. Они пристально их рассматривают, вникая в каждую букву. После чего столь же пристально вглядываются в мое лицо, пытаясь обнаружить скрытые пороки. Дают заполнить анкету. А затем, мямля о летунах, о необходимости прописки, о длинных очередях на жилье, сухо предлагают заглянуть через пару месяцев. Я выхожу из очередного отдела кадров, чувствуя себя, словно прокаженная. Зайдя в тупик, покупаю местную газету. Внимательно просматриваю все передовицы, поздравления и некрологи. «И. П. Воробьев — седьмая автоколонна выражает соболезнование». Нет, автоколонна не годится, — я ставлю жирный крест, — а вот товарищ Я. Р. Булкинас. «Завод сопротивлений скорбит». Завод сопротивлений — уже ближе к моей специальности. Вся эта колготня не давала мне расслабиться, а главное — не оставляла времени для расцарапывания кровоточащей ранки. В конце концов я, как побитая собачонка, возвращалась в родной город, мысленно перенося систему координат своей жизни из точки Б в точку В, с тем чтобы начать новый отсчет времени.

— Нагулялась? — спрашивает дед.

— Нагулялась, — с вызовом отвечаю я.

За месяц-другой очередная ранка покрывается спасительной корочкой. А когда корочка отпадает, остается маленький восковый шрамик. Со временем проблема убегов решилась. Над КБ, где я прозябала уже который год, затеплилась заря робототехники. И меня — исполнительную, бессемейную и трезвенницу, перевели в отдел сопровождения продукции. Конечно, не без содействия Лины.

— Пришлось нажать, — весело и не без гордости сообщает она.

И эта ее гордость для меня острей ножа.

Мы ездили по всему Союзу, как артель бродячих ремеслеников: там подпаять, здесь залудить, а тут просто замазать. Длительное пребывание на передовой, у заказчика, перемежалось по-солдатски короткими побывками. Но даже приезжая домой, я не принадлежала себе. Нужно было отчитаться перед начальством, получить ритуальное напутствие: «Акт — до конца квартала. Любой ценой, иначе сгорит премия», командировочные на всю бригаду, сменить летнюю форму одежды на зимнюю или зимнюю на летнюю. И назад, где ждали ошалевшие от холостяцкой жизни и хмельные от дармового казенного спирта настройщики, суровые и задерганные планом начальники цехов, а главное продукция родного КБ — роботы. Они обладали необъяснимым свойством в самый ответственный момент, перед лицом представительной комиссии заказчика, вдруг застывать, словно в глубоком философском раздумьи, или лихорадочно действовать, беспорядочно перемещая банки с консервами с места на место, суетясь, точно молодая хозяйка перед приходом гостей. Действия их были непредсказуемы — и потому, вырвав акт, мы, как банда грабителей, тотчас срывались с места, с тем чтобы через неделю-другую снова двинуться в путь.

Это новое кочевое бытие воплотило мою детскую мечту — выпасть из семейного гнездовья — теперь я могу неделями пропадать на улице Тилто, о чем никто из Голей не знает. Оно же вырывает меня из терзающих душу любимых игр моей сестры Лины: любишь-не-любишь и третий лишний. С той поры как в моей жизни появился Павел, я почти уверена — отныне и навсегда.

А дома меня настигают вести «оттуда»: Пранас открыл свою мастерскую, но дело пока идет из рук вон плохо. Зяма учится и работает, Яша работает, Кястас живет в Сиднее на пособие, Эляна вот-вот выйдет замуж.

— Как ты думаешь из какой семьи жених? — торжествующе вопрошает дед. — Оказывается, его родители прибежали в Америку из самого захолустного местечка на Украине — Хащеват, — он оглушительно хохочет. — Нужно было переплыть через океан, чтобы подцепить такой локш — хащеватского еврея.

Но я вижу — Авраму невесело. Около года у него в потайном ящике лежит вызов от Цили в Америку. Вызов на нас троих. Я отмалчиваюсь. А дед полон колебаний и сомнений. С высоты надежд — падает в бездну уныния. В нем просыпается лютая ненависть к серым беспросветным будням «здесь», но и решительный шаг «туда» сделать боязно. Шошана в глубоком нейтралитете. На ее еврейских счетах получается — куда не кинь, всюду клин.

— Как девочка решит, так и будет, — твердит она деду.

— А я что? Уже умер? — ершится Аврам. — Открой глаза! У твоей девочки давно своя жизнь.

— Ты когда ночевала последний раз дома? — Спрашивает он свистящим шепотом, чтобы не услышала Шошана: — Это ее, — он кивает на бабушку, — можно обвести вокруг пальца, но не меня.

— Дед, я взрослая женщина, — отвечаю со всей решительностью и в тоже время краснею до корней волос.

— Так вот взрослая женщина, скажи этому хусену (жениху) с улицы Тилто, что в случае чего, он будет иметь дело со мной — Аврамом Голем, — и второй раз в нашей семье этот номер не пройдет, — дед пронзительно смотрит на меня.

— О чем это вы? — вскидывается подозрительная Шошана.

Мы с дедом молчим: я — растерянно, он — торжествующе.

С той поры как Гутя меня познакомила со своим сыном Павликом я, действительно, прижилась на улице Тилто.

После смерти Аврама и Шошаны ко мне перекочевал альбом, обтянутый голубым плюшем. Между потертым плюшем и твердым картоном обложки была спрятана ветхая бумага с голубыми разводами — свидетельство о рождении, где витиеватым писарским почерком с завитушками были выведены мое имя и фамилия Дан. Там же я нашла мутную старую фотографию с едва различимыми лицами мужчины и женщины — вот и все, что осталось мне на память о моих родителях.

После смерти Бенчика я взяла себе его книги и газовую косынку Ханы.

Теперь в городе нас осталось — раз, два и обчелся. Сыновья Бенчика, вырвавшись, наконец, в Вену, неожиданно поменяли курс на Америку. Пятрас с семьей подался в Канаду. Винники — уже два года как в Израиле. Я, Манюля и Редер — мы провожали, провожали и провожали.

Прошло больше четверти века с той поры, как я услышала от Бенчика слово Иерушалаим. Иногда этот город казался таким близким — протяни руку и дотронешься. Иногда отдалялся и тускнел в моем воображении как несбыточная мечта. И вот я еду в Иерушалаим. Билеты уже на руках. Вещи уложены в чемодан. Накануне отъезда, ранним утром, когда я еще была в постели, прибежала Манюля. Она ворвалась, словно вихрь. В руках большущая сумка.

— Чего так рано? Что тебе не спится? — Я куталась в халат, зевала, а правая моя нога лихорадочно запихивала два мужских ботинка под вешалку. Я провела ее на кухню.



— Все-таки едешь? Нашла время! Посмотри что там творится! Редер говорит, что там опять назревает война. Если с тобой что нибудь случится ни Шоша, ни твоя мама мне этого не простят. На том свете они меня найдут даже в аду. — Приговаривала Манюля, а руки ее проворно работали. Она вынимала из сумки какие-то кулечки, пакеты, — это моей племяннице Линочке, это моей внучке Машеньке, это Стефе, это полковнику. — И вдруг прикрикнула на меня: — Что стоишь как засватанная? Помоги! — Из недр сумки вынырнул край громадного блюда для холодца. — Узнаёшь?

Я помнила это блюдо до последней щербинки. Ночью, в канун каждого праздника, Шошана варила свой знаменитый студень. И когда блюдо ставили на стол, Аврам хвастливо кричал: «Это не холодец — это камень. Я не иду в долю с тем, кому на голову упадет холодец моей жены. Верная смерть!». Мы с Манюлей посмотрели в глаза друг другу, и она шмыгнула носом.

— Отдай это блюдо моей сестричке. Может быть, хоть на старости лет эта шмегегине (лентяйка) чему-нибудь научится. Хотя зачем ей это? Она же взяла туда с собой свою Стефу. А это упакуй отдельно. И смотри, запомни! Полковнику от Редера. — И положила поверх вороха вещей брошюру в мягком переплете.

— Что это? — Я взяла брошюру в руки.

«Еврейская революция. За и против» А внизу мелким петитом: «Редер. Сборник лекций».

— Ты знаешь, он в последнее время все пишет и пишет, — Манюля с затаенной гордостью посмотрела на меня и вдруг порывисто вскрикнула: — Б-же мой! Совсем забыла. Я же испекла им штрудель с корицей и яблоками.

— И не думай! — запальчиво сказала я.

Несколько минут мы яростно препирались.

— Поклянись, что ты возьмешь. Поклянись моим здоровьем! — Наступала Манюля.

— Клянусь, — сломленная согласилась я. — Но если меня на таможне не пропустят.

— Захочешь, пропустят. Улыбнешься, сделаешь глазки. Ты уже взрослая девочка. Я что, должна тебя учить?

Манюля села, сложив руки на коленях и собираясь с мыслями. Внезапно вскинулась.

— Езжай! Присмотрись! Может тебе тоже придется тронуться с места. Да, да! Не хмыкай! Я тебе говорила, что Редер начал оформлять документы в Германию?

— Разве в Германию? Вы же оформляли в Америку.

— Нет. Он передумал. На днях звонила Циля. Говорит: «Квартиры, еда — все дорожает. А пособие с гулькин нос».

— Но ведь в Германии у вас никого нет, — и меня пронзил острый прилив жалости.

— А как Пранас с Цилей? Они там сейчас тоже одни. Эляна им не помогает. Ее американский муж говорит, что в их стране это не принято. Два месяца назад она переехала с семьей в какую-то долину.

— В Силиконовую, — машинально подсказала я.

— Нет, какая-то другая. Не путай меня. В Силиконовой Долине работает Зяма. Ты знаешь, он снова прислал нам доллары. Видно, хорошо зарабатывает. Не зря папа всегда о нем говорил умный еврей. Аврум таки разбирался в людях, — и Манюля задумалась.

— Так что с Эляной? — я тронула тетку за локоть.

— Ее муж потерял работу в Нью-Йорке, и они уехали. Забыла куда. Но какая разница? — Манюля махнула рукой, — к черту на рога. Пять часов лету до Нью-Йорка. Кястас, как ты знаешь, пасет в своей Австралии кенгуру. Ему не до родителей. И Циле пришлось идти к чужим людям няньчить детей, — она горестно вздохнула, — здесь моя сестра жила как королева. Ни одного дня не работала.

— А что Пранас? Он же открыл свое дело? — поразилась я.

— Свое дело? — воскликнула Манюля. — Не смешите меня. Уже год как разорился. Кто знал, что эти американцы все как один носят джинсы, а если уж припечет, так покупают готовое. Слава Б-гу, что устроился на пару часов в день в химчистку к какому-то китайцу. Представляешь? Наш Пранас, к которому здесь было не попасть, теперь работает как подмастерье: подрубить, подкоротить, подгладить. Только не вздумай проболтаться Кястасу, а то Циля меня убьет. Ты же знаешь эти отношения. Коса и камень.

— Кофе будешь? — спросила я и включила кофейник.

— Настоящий кофе? Роскошно живешь. Мы с Редером теперь пьем только цикориевый. — Она на миг задумалась и вдруг встрепенулась. — Запомни, ты здесь одна не останешься. Я уже нашла знакомую в архиве. В конце концов, если дед смог тебя сделать русской, так почему я не могу тебя сделать еврейкой? Редер согласен. Он говорит, что сейчас наступило время восстановления исторической правды. — Манюля исподлобья посмотрела на меня, взяла за руку и притянула к себе. — Я должна тебе сейчас сказать одну вещь. Только это должно быть между нами, слышишь? — секунду-другую помялась. — Помнишь, Карл все время ездил на Украину? — Углы ее губ горестно вздрогнули. — Душой чувствовала — что-то нечисто. Недавно признался — у него там женщина и сын. Такой мальчик! — Глаза Манюли наполнились слезами. — Красивый! Весь в Редера. Но знаешь… — ее дыхание прервалось. — Он не совсем нормальный.

— Знаю, — вытолкнула я из себя.

Мне невыносимо было смотреть на ее муки. В эту минуту ненавидела Редера — как все революции в этом мире.

— Кто тебе сказал? — Испугалась Манюля, но тотчас безразлично махнула рукой. — Какое теперь это имеет значение? Редер так страдает. Всю жизнь мечтал иметь сына, — Манюля понизила голос чуть не до шепота. — Он хочет, чтобы они переехали в Израиль. Эта женщина — по матери еврейка. Говорят, врачи там творят чудеса. Помнишь доктора Берга? Он буквально вытащил тебя с того света! Что ни скажи, а врач должен быть евреем. — Она сунула мне в руки черную папку с тесемками. — Это его история болезни. А вот адрес, куда нужно обратиться — больница «Гилгул». Прямо за центральным рынком. На углу — большая синагога. Редер все уже разузнал через знакомого. Только я тебя умоляю, ни Линочке, ни полковнику — ни слова. Все завтра же станет известно Белке. Ты же знаешь ее. Примчится сюда и не оставит от Редера камня на камне. А у него давление.

— Не беспокойся, — сказала я и подала ей кофе.

— И часто ты так пируешь?

Манюля отпила глоток и откинулась на спинку стула. Теперь, когда самое тяжелое осталось позади, она оживилась. Природная веселость взяла в ней верх, и все невзгоды отступили перед ее натиском.

— Послушай! — глаза Манюли лукаво скосились в сторону спальни. — Скажи своей старой тете, кого ты там прячешь?

Я не успела и глазом моргнуть, как она подскочила к двери и, для приличия стукнув пару раз костяшками пальцев, просунула голову в дверь:

— Молодой человек, а молодой человек, — ласково пропел Манюлин голос. — Что вы так испугались? Я старая женщина. Меня уже нечего бояться.

На миг повернулась ко мне и подмигнула. Я не знала сердиться мне или смеяться.

— Нет, нет! Пожалуйста, не смотрите на меня сейчас, — кокетливо защебетала Манюля. — Я не в форме. Вот когда моя племянница, дай Б-г, вернется, я приглашу вас к себе в дом. Накрашусь, намажусь, наштукатурюсь, одену парик…

Я легонько начала теснить ее от двери.

— Вы познакомитесь с моим мужем. Он большая умница, — докрикивала Манюля из прихожей. И вдруг наклонилась ко мне и, давясь от смеха, прошептала: — Ты знаешь, я его так испугала, что он натянул на голову простыню. Решил — твоя тетя сумасшедшая. — Внезапно сделала строгие глаза. — Моя девочка, ты хотела обмануть свою старую тетю! — И кивнула на мужские ботинки, предательски выглядывающие из-под вешалки. — Но тебе это не удалось!

Входная дверь захлопнулась.

— Слушай, сколько можно играть в прятки? Ты должна меня в конце концов представить Манюле, — донесся раздраженный голос из спальни.

— Представить? Мог бы просто поздороваться. Насколько мне известно, Лина успела познакомить тебя с нашей родней, — вырвалось у меня помимо воли.

— Перестань клевать мне печень, — внезапно вспылил он. — Другие рвут свое счастье зубами, а ты шарахаешься от него, как пугливая лошадь! Столько лет держишь меня в подполье. Сама мучаешься и меня заодно мытаришь. Каждый раз, когда иду к тебе, чувствую себя разведчиком в тылу врага.

Я молча пожала плечами. Разве ему объяснишь, что в моей душе бушует незатухающее адское пламя страха перед этой жизнью? Мне ли не знать, что от счастья до несчастья — один шаг, зато от несчастья до счастья — пропасть? И то, чего мы страстно желали вчера, сегодня может обернуться обузой или хуже того — бездной, из которой не выбраться.

— Давай в конце концов договоримся, — тихо произнес он, — то, что связывало меня и твою сестру было давно и неправда. Все кончено. Остались лишь ее стихи. Помнишь: «Что же мы трудные, грешные дети зло над собою творим?» Это о нас с тобой. — Потянул меня за полу халата, я упала на постель. — Давно и неправда, — повторял он, касаясь губами моего тела.

И я провалилась в знойную мглу.

6

Если ты — сеятель, то где черпать надежду, что в назначенный час и твое зерно даст росток?

Израиль оглушил пылающим солнцем. Аэропорт был малолюден. Изредка по залу проходили молодые люди в голубых рубашках с табличками службы безопасности. Но походка их была так небрежно-развалиста и по-восточному ленива, что все это казалось игрой бойскаутов.

Меня встречала Лина. Загоревшая, в шортах и в сандалиях на босую ногу, словно только что вернулась из отпуска, проведенного на Кавказе или в Крыму.

— Ты классно выглядишь, — сказала я.

— На том и стоим, — она вызывающе вздернула подбородок.

Мы растроганно расцеловались.

— Садись, — Лина открыла дверцу новенькой машины.

— Твоя? — поразилась я

— Угу, — хмыкнула Лина. — Пока не столько моя, сколько банка. Жизнь взаймы. Но уже столько денег в нее всадила, что должна до конца дней своих любить ее и беречь, как ласковую мать. На работу и с работы езжу на автобусе.

Машина рванула с места. В окно бил сухой горячий ветер.

— Апельсины! — невольно вскрикнула я, увидев деревья, увешанные оранжевыми шарами.

— Их здесь — как картошки на Конном рынке, — Лина равнодушно пожала плечами.

Она вела на большой скорости, обгоняя высокие двухэтажные автобусы, грузовики, фуры и легковушки.

— Не зря дед Аврам звал тебя «пожарная команда», — засмеялась я.

— Есть такой грех, люблю быструю езду.

Польщенная похвалой, она приосанилась и вдруг напролом стала вклиниваться в поток машин. Тотчас со всех сторон оглушительно засигналили. Высунувшись из окна, Лина приветственно помахала рукой и кокетливо улыбнулась.

— Мотек (сладкий), — прокричала она кому-то, — не сердись. Это вредно для здоровья. — И подмигнула мне. — Ишь, раскукарекался! Ну-ка выгляни. Пусть он подумает, что у него двоится в глазах. — И с силой потянула меня к своему окну. От азарта ее лицо порозовело. — Еще польска не згинела, — пропела она.

Это был Линин любимый трюк — поражать мужчин нашей схожестью. Она любила дефилировать со мной под руку в одинаковых платьях где-нибудь в людном месте. Ей нравилось, когда на нее устремлялись взгляды. У меня же это вызывало глухой протест, всегда и во всем хотела быть самой по себе и неприметной.

— Расскажи как здесь Машка? — спросила я.

— Нормально. Сама увидишь, — отрывисто сказала Лина, лицо ее сразу поскучнело. И тотчас перевела разговор в другое русло. — Как там у вас сейчас?

— Сносно. Правда, зимой ходим по дому в валенках и телогрейках. На работе тоже холод собачий. Иногда отключают газ, электричество. Помнишь Шошины бурки? Теперь я в них дома щеголяю.

— Балованные вы там. Скажите спасибо, что не стреляют и не приходится таскать на плече сумку с противогазом. — И кивнула на заднее сидение, на котором лежала холщовая сумка защитного цвета. Надо бы давным-давно забросить на антресоли, но на всякий случай держу под рукой. Мы ведь с самолета попали прямо на этот бал-маскарад.

— Страшно было? — тихо спросила я.

— Знаешь, сидишь в подвале час, два, в какой-то момент тупеешь и думаешь, провались все в тартарары. Туда мне и дорога. Только Машку жалко и стариков, конечно.

Дорога шла в гору. По обеим сторонам ее стояли подбитые танкетки.

— Память о войне Судного дня! — Она обернулась ко мне. — Представляешь, до этого страна была в талии чуть больше пятнадцати километров. Хорошему танку минут пятнадцать езды. Кстати, еще чуть-чуть, и полковник мог бы оставить о себе здесь неувядающую славу. А у моей маман был бы шанс повторить подвиг Юдифи. Вот был бы номер! Спасибо твоим родителям. Сами того не зная, подпортили ему анкету. Мой папа рвался к Насеру в советники еще до Шестидневной войны.

— Недаром Бенчик любил повторять, что чем больше человек, тем больше в нем дурных побуждений, — сказала я.

— Уж этот мне Бенчик! — внезапно вспылила Лина, — всю жизнь забивал нам голову: «Иерушалем! Иерушалем!». А как ты ему подпевала! В детстве у тебя это было, что-то вроде перемежающейся лихорадки. Видно, наследственное. Думаю, Шошана не зря называла твоего отца ционистом. Но теперь ты у нас переросла, выздоровела и в сторону Израиля даже не хочешь смотреть. Кстати, Зяма и Яша тоже. А нам тут расхлебывать это варево до пришествия Мессии. Но почему нужно было обосновываться именно здесь? Не в Уругвае или Аргентине? А потому, что мы — евреи принципиальные: «Отдайте нам наш Ханаан». Хотя с самого начала было ясно, что малой кровью здесь не обойдешься. Видишь эти грузовики?

По обеим сторонам дороги чернели остовы обгоревших машин.

— В 48-м они пробивались в осажденную часть города с бойцами, оружием и продовольствием. Из пяти два сгорали дотла вместе с людьми. Это место обстреливалось арабами с двух сторон. Так что ваш Ханаан оказался адской сковородой в прямом и переносном смысле. Молчишь, отпрыск сионизма?

«Хорошенькое начало, — подумала я, — если так пойдет и дальше, то к вечеру мы разругаемся в пух и прах!»

— Ну, Федул, чего губы надул? — Лина метнула в мою сторону примирительный взгляд. — Кстати, как звали твоего отца? Откуда он свалился на нашу голову?

— Айзик Дан. Манюля говорит, что он был родом из Польши. Учился в Варшаве на медицинском факультете. Перед приходом немцев бежал в Литву, — нехотя ответила я, все еще переживая выпад Лины.

— Слушай! У нас не семейка, а мадридский двор — сплошные интриги и тайны. Ты хоть знаешь, куда делись твои родители?

— После войны они перебрались из Литвы в Польшу, оттуда в Израиль. А потом как в воду канули. Меня, двухмесячную, Шошана не отдала, им предстояло нелегально переходить через границу. И не одну.

— Да, бабушка на своей шкуре познала, что это такое, — пробормотала Лина и вдруг, как это было принято между тетками, толкнула меня локтем. — Смотри! Иерусалим!

Дома, ослепляющие в этом раскаленном от зноя воздухе своей непереносимой белизной, надвигались прямо на нас. Словно в детском калейдоскопе замелькали черные лапсердаки, белоснежные куфьи, пестро расшитые длинные до пят платья. И над всем этим — кремнистые горы, поросшие выгоревшей травой.

— Это Храмовая гора? А это мечеть Омара? — показала я на высящийся вдали и горящий под солнцем золотой купол. — А это квартал Монтефиори? — воскликнула, завидев застывшие крылья старинной мельницы. — Вы с Машкой, наверное, уже все здесь облазили!

Я так страстно в детстве желала свидания с этим городом, что теперь мне здесь все казалось родным и близким. Возбужденная встречей со своей выстраданной мечтой, даже не заметила, что в Лине опять начало нарастать раздражение, пока она вдруг не выпалила:

— Черт возьми! Ты, думаешь, я живу как раньше — гуляю, шляюсь по музеям. А я тут вкалываю, моя милая! Так, как никогда еще не вкалывала. Тебе такое и в страшном сне не приснится.

— Где ты работаешь? — робко спросила я.

— Потом поговорим, — резко оборвала она, напряженно глядя на дорогу.

Чем дальше от центра, тем бедней становились дома и грязней улицы. Уже чуть начало смеркаться, когда мы, наконец, подъехали к железобетонной обшарпанной пятиэтажке. На миг мне почудилось, что я никуда не уезжала из своего города. И мой Ирушалем — несбыточный сон. Но растрепанные пыльные пальмы, гортанные голоса женщин, сидящих возле дома, и кишащие, как рой мух, загорелые смуглые дети, вернули меня к действительности.

— Только так. Заруби себе на носу, — Лина сурово посмотрела на меня. — У нас шикарная квартира и прекрасная мебель. Ты поняла? Бельчонок тоскует по своим хоромам и гарнитурам. Страшно комплексует из-за мебели, которую папа сколотил своими руками из упаковочных ящиков. И еще — о Машке ни слова. Я потом все объясню. А в остальном, прекрасная маркиза — все хорошо, все хорошо, — пропела она и вышла из машины.

Едва я перешагнула через порог, как попала в объятия Белки и Стефы. Мы теснились в крохотной прихожей, напирая друг на друга.

— Ну как тебе наша Израильщина? — весело закричал полковник, выглядывая из-за плеча жены. В квартире царил полумрак от спущенных жалюзей. Пока Стефа и Белка накрывали на стол, он показал небольшую гостиную, с примыкающей к ней кухонькой: две крохотные спальни, лоджию чуть больше кухонного шкафчика. И всё без умолку, с детской гордостью говорил о своих однополчанах:

— Они меня не забывают. Пишут. Каждый месяц получаю по два-три письма. И вдруг, оглянувшись на жену, дернул Лину за руку:

— Ты что заблудилась? Попала к арабам? Я уже прямо извелся.

— Было дело под Полтавой, — кивнула она.

— Я ведь тебе говорил — бери правую полосу!

— Всё, папа, всё, — отмахнулась Лина.

Так вот отчего была так напряжена, когда мы проезжали квартал, застроенный низкими домами с плоскими крышами, где не было ни деревца, ни кустика, ни клочка зелени, — подумала я, — а ведь и виду не подала. Только, сузив глаза, процедила сквозь зубы: «Наши кузены по линии праотца Авраама», — и нажала на газ.

— Почему ничего не сказала? — вырвалось у меня.

— А чтобы ты сделала? Помахала им белым платочком парламентера? — Зло рассмеялась Лина.

— Будь осторожна, — хмуро сказал мне полковник и, понизив голос, добавил: — В их кварталы — ни ногой. Сейчас особенно опасно. Попадешь туда, можешь читать «Шма Исраель».

И тотчас снова громко начал рассказывать, что нашел здесь командира части, у которого служил во время войны.

— Соловья баснями не кормят, — закричала Бэлла.

На миг почудилось, что я опять в доме Шоши. Так она созывала всех нас к столу. Полковник разлил по рюмкам вино.

— Лехаим! — сказал он.

— За молодоженов, — засмеялась Лина.

И Белка заколыхалась от хохота:

— Послушай, какое я поимела приключение на старости лет. Приходит эта фармазонщица (мошенница), моя дочь, и говорит: «Мама, я придумала, как нам вывезти в Израиль Стефку». А у нас уже все дела на мази. Линочку уволили с работы. Я съездила в Бердичев, сделала Виннику нормальную метрику. Машеньку исключили из комсомола, Винника — из партии. Он сдал свои ордена, медали и погоны. Уже домоуправ-антисемит водит людей, показывает нашу квартиру. Одна загвоздка — Стефка. Ну, спрашиваю у своей умной дочери: «Как?» «Разведись с папой и пусть он женится на Стефке», — предлагает она. Я, конечно, на дыбы: «Ты сошла с ума! Эти штучки уже не для меня. Когда я вышла замуж, я себе сказала: «Белка, хорошего понемножку. Пора ставить на женихах точку». А тут снова эта канитель! — Слушай ее больше, — Лина хлопнула по столу ладонью, — за время развода она так привыкла жить в грехе, что я ее силком недавно затащила к папе под хупу. Хочешь верь, хочешь нет, но мы все боялись, что она сбежит в последнюю минуту. Видно, вспомнила свою бурную молодость, когда ненароком прижила меня под кустом!

— Тьфу, — сердито сказала Стефа. — Что ты, Линуте, несешь!

— Конечно, — лукаво подмигнула ей Лина. — У тебя, нянька, губа не дура. Небось понравилось быть полковницей, это же лучше чем невинной девушкой?

— А я действительно не очень-то хотела опять за него замуж выходить, — вдруг вспылила Белка. — Во-первых, у меня, как у одинокой, была больше мошканта (пособие), во-вторых, этот Винник у меня столько крови выпил за все эти годы, что я уже не человек, а в — третьих, с какой стати я должна была доказывать этому раввину, что я еврейка? Я ему говорю: «Молодой человек, зачем вам свидетели? Лучше гляньте на меня! Разве я похожа на шиксу?» Но самое обидное — Виннику он и слова не сказал. Ему хватило его поддельной метрики. А потом, что это за манера, — Белка гневно посмотрела на мужа и в голосе ее прозвучала ревность, — то с одной, то с другой. Сегодня развелся, завтра женился.

— Девочки Голь не привыкли, чтоб им изменяли, правда, мама? — с ласковой ехидцей вставила Лина. — Но ты отстала от жизни. Теперь свобода нравов.

— Бельчонок, — гулко захохотал полковник и обнял жену за плечи, — бедный мой Бельчонок — жертва сексуальной революции.

— Папа, я тебя умоляю, напиши об этом случае Карлу, — подхватила Лина, — только отметь, что раньше мама это делала для собственного удовольствия, а теперь с целью воссоединения семьи. Какую шикарную тему ты подбрасываешь Редеру, пальчики оближешь, — Лина замотала головой, зайдясь в смехе. — «Еврейская сексуальная революция — как следствие антисемитизма». Будет где разгуляться.

Стефа, сидящая за столом с каменным лицом, сурово нахмурилась:

— Линуте, перестань смеяться за едой. Подавишься!

Но в Лину словно бес вселился:

— Нянька! Расскажи, как ты разводилась с папой. Расскажи!

— А что говорить? — Невозмутимо пожала плечами Стефа. — Я по-ихнему не знаю, но и они по-моему ни бельмеса.

И я поняла, что маленькая, но гордая Литва в ней по-прежнему живуча и неукротима. Когда она, выйдя из-за стола, загромыхала кастрюлями на кухне, Белка, нагнувшись ко мне, прошептала:

— На кого мы могли ее там оставить? Она одинока как перст. Всю жизнь прожила у нас. На ее руках выросли Лина и Машка. Она Линочку до двадцати лет купала.

— Угу, — хмыкнула Лина. — Теперь эти нежности мне боком выходят. А ведь я, между прочим, мама, в то время уже спала с мужиками. И не делай больших глаз, будто тебе это было неизвестно. — Она посмотрела на часы, потянулась. — Всё, граждане, всё. Мне пора спать. Завтра в шесть, как штык, я должна быть на работе.

— Вы так рано начинаете? — удивилась я.

— А что ты думаешь? Это тебе не в бирюльки играть как при расцвете загнивания коммунизма. — И Лина ушла в спальню, плотно закрыв за собой дверь.

— Ей сейчас нелегко, — жалостливо вздохнула Белка. — Приходится очень много работать, чтобы закрепиться на этом месте! Шутка — год ходила без работы. Ты же знаешь, там она была человеком — редактор на телестудии. А здесь ей предложили идти работать на консервную фабрику. Конечно, мы отказались. И вдруг такая удача. Это надо иметь громадное везение, чтобы найти на этой Израильщине работу по ее специальности! Никто не верит, чтобы без бакшиша (взятки), без протекции через год олим (вновь прибывший в страну) устроился журналистом на русское радио «Рэка». А Линочке повезло.

— Мама, может, хватит гордиться моими успехами? Отгордилась. Расскажи что-нибудь о себе, о папе, — донесся из-за двери голос Лины.

Белка сконфуженно смолкла на миг, потом пожала плечами:

— Что я? Мне хорошо, когда им хорошо. Если б я была на месте этого шнука (растяпы), — она кивнула на полковника, — все было бы нормально, и мы не считали бы каждый грош. И Машенька не должна была бы пойти в эту бесплатную религиозную школу. Дитя сидит там взаперти целую неделю. Приходит только на шаббат. Чему там ее учат, как — никто не знает.

— Хоть в Б-га будет верить, — сурово вставила Стефа.

Но Белка, словно не слышала ее. Подперев рукой голову, она скорбно сказала:

— Когда в этом доме только один мужчина — это я, так что-нибудь может быть нормально? И не спорь со мной, — прикрикнула она на полковника, который дремал, смежив веки. Услышав голос жены, он встрепенулся. — Будь я на твоем месте, этот твой хозяин, марокканец, уже давно бы ходил по струнке. Представляешь? — Белкины тонкие выщипанные брови поползли вверх. — Здесь марокканец, оказывается, тоже еврей. И негр — еврей, и эфиоп — еврей. Наша Стефа, наверное, у них тоже числится в еврейках!

— Мне это ни к чему. Я ни свою веру, ни свое имя никогда не меняла и менять не собираюсь, — гордо отрезала Стефа. — Я — не как некоторые.

— Красиво ты со мной разговариваешь, нечего сказать, красиво, — Белка укоризненно покачала головой и снова повернулась ко мне. — Так вот если все эти люди евреи, то кто же тогда мы, спрашиваю я этих деятелей, которые выдают всякие машканты (пособия). Они говорят: «Вы тоже евреи!» Ну хорошо. Пусть будет по-вашему. Но зачем тогда этот иврит? Эти некудот? Да — кудот? Ясное дело, чтоб дурить людей. Например, возьмем Винника, — я о тебе говорю, слышишь? — Белка сверкнула глазами в сторону мужа. — Нанял его этот марокканец Амар шумерить (сторожить) и помогать в его жалкой лавчонке. Заметь! Его — полковника Советской Армии! — Белка подняла указательный палец вверх, словно заостряя мое внимание. — Нанял — плати! Нет! Сегодня — нет! Завтра — нет! Послезавтра — нет! А когда — да?

— Я чувствую, конца этому не будет. — Дверь спальни отворилась и Лина высунула взлохмаченную голову. — Всё, мама! Сворачивай свою пресс-конференцию. Полковник, тебе уже, по-моему, давно пора выйти на охрану рубежей империи Амара. Нянька и Бельчонок — быстренько по своим люлькам, а ты — ко мне, на Машкину кровать, — скомандовала она.

Я лежала, прислушиваясь к незнакомым звукам, доносящимся с улицы. За окном была чернильная густая мгла. Свет фонаря бросал через жалюзи колеблющиеся полосы света.

— Спишь? — внезапно раздался голос Лины.

— Нет, — тихо отозвалась я.

— Послушай. — Она приподнялась, опершись локтем на подушку. — Ты давно виделась с моим бывшим мужем?

— Которым? — переспросила я, выигрывая время.

— Не будь дурой. Хочешь соврать, придумай что-нибудь поумнее. Ты знаешь, о ком говорю. Твоя тайна шита белыми нитками. Мне давным-давно все известно. — Она села, обхватив колени руками.

— Вчера, — вытолкнула из себя.

— Вспоминает меня? — спросила она отрывисто.

— Не столько тебя, сколько твои стихи, — сухо бросила я.

— Значит, помнит. А когда мы вместе жили, все время шпынял: «Прекрати чиркать в своем дурацком блокноте». А из меня тогда стихи просто перли как квашня из дежки. Судя по всему, у вас с ним, как говорил товарищ Ленин, всерьез и надолго — или ты в конце концов решила поматросить и бросить?

— А что? — притворно хихикнула я, но была уже начеку.

Так с шуточек, обычно, начинались все ее разбойничьи нападения, когда она хотела что-нибудь, в очередной раз, у меня отобрать.

— А то, — грозно произнесла Лина. — Если ты по приезде не выйдешь за него замуж, и вы не съедетесь, то я увезу его сюда. Тогда ты увидишь его, как свои уши без зеркала. Потому что таких мужиков на весь мир — считанные единицы. Почему ты столько лет его манежишь?

Во мне внезапно вспыхнула злоба:

— Ты распоряжаешься мной и им, как своими вещами. И потом, что тебе за дело? Ты ж его бросила, — с издевкой сказала я.

— Какие вещи? Что ты несешь? Кто тебе сказал, что я бросила? Кто? — вспылила она. — Манюля? Бельчонок? Циля? Кто? Я была в Ленинграде, а он в это время собрал чемодан, развернулся и ушел. В нашей семейке слухи распространяются со скоростью лесного пожара. Как мне надоели эти Голи с их мифами и легендами. Дед нам в детстве все уши прожужжал со своим Ханааном. Помнишь его любимую пластинку: «Мой отец дал мне имя Аврам с дальним прицелом»? И я — дура — поверила. Когда запуталась там, решила начать здесь жизнь заново. Тем более — Машкин отец меня безумно раздражал. А тут еще заварилась эта каша с независимостью, литовским языком, стрельбой, танками, войсками. Русские программы закрыли — и меня вышвырнули с телестудии. Вот тогда сорвала стариков с места, заодно бросила Машкиного отца, правда — невелика потеря, и вперед — в обетованный Ханаан. А в результате оказалось, что от перемены места жительства сумма цуресов (несчастий) только увеличивается.

— Многих тогда подхватил этот ураган, — примирительно сказала я. — Так бывает. Думаешь, я — одна такая, а оказывается — ты лишь частица глобального процесса.

— Какое мне дело до глобальных процессов? Я для себя — одна. Просто в нашей семейке дед всегда правил балом. В детстве завлекал нас своим Ханааном. А когда мы подросли, начал нам, девочкам, вбивать в головы: «Шануйте (уважайте) себя. Не выскакивайте, сломя голову, замуж. Успеется. В нашей семье старых дев не бывает. И помните, еще не родился тот мужчина, который бросит женщину из семьи Голь». А мы уже все знали, что Редер регулярно изменяет Манюле. И меня в ту пору бросил мальчик из моего класса. Потом это повторялось. И не раз! Тебе хорошо — ты всю жизнь старалась держаться подальше от нашей семейки. Считай, что жила на выселках. А я в самом эпицентре урагана, рядом с Бельчонком, которая привыкла, что все пляшут под ее дудку: и семья, и танковая дивизия северо-западного края. Так что ни один мой роман не выпадал из ее поля зрения. Но ведь и я была та еще штучка. Знаешь, из-за чего меня бросил твой муж? Он возжелал ребенка. А я хотела болтаться с приятелями по кафе, болтать с ними о литературе, мотаться в Москву, пристраивая в редакциях свои стишата. Бегать там по театрам, вечерам поэзии, напропалую кокетничать с мужиками. Сидеть до ночи в кафе «Литерату». И все это от молодости, беззаботности и уверенности в своем везении и счастье. Считала, жизнь — сплошной праздник. «У меня творческая профессия», — твердила я этому страстотерпцу. Пока он, в конце концов, меня не бросил.

— Линка, но у тебя же талант! — искренне возмутилась я.

— Только не исполняй при мне коронную арию Бельчонка. Если хочешь знать, таких как я — лопатой греби. Б-г не скряга, сеет щедро, но не каждому дано взойти и созреть. И потом… — Она запнулась. —… После того, как он бросил меня, во мне все смолкло. Ушло, как вода уходит в песок.

— Не прибедняйся! Я знаю твои стихи, которые ты написала после него.

— Что ты несешь? Вчитайся! Везде он. Он. Он. Это как наваждение.

— А сейчас? — угрюмо спросила я.

— Голубка ты моя, я тут пашу, а не пишу! Одно, к счастью, исключает другое, — Лина посмотрела на меня и вдруг засмеялась: — Ну, пожалей меня, пожалей! Добрая ты наша.

Она встала с постели, открыла окно и, перегнувшись через подоконник, закурила. В ночной тишине отчетливо зазвучал ее низкий хрипловатый голос:

Соберем пыль с дорог наших странствий,
Идеалов истлевших одежды,
Камни с троп наших вечных исканий
И золу отгоревшей надежды.
Все смешаем с испариной страха,
Влагой слез униженья, позора.
Росным потом последней рубахи…

Внезапно резко повернулась:

— Недавно вычитала интересную теорию. Оказывается, не всем детям Израилевым суждено вернуться в Ханаан. Тем, кто погрязли в идолопоклонстве, путь заказан навсегда. Как мне, например. Понимаешь эту метафизику? Мое тело здесь, под этим палящим солнцем, каждую минуту на меня могут с воплем «Аллах Акбар» наброситься с ножом или пристрелить. Но душа моя обречена до прихода Мессии блуждать в долине язычников. А главное — в этой стране чуть ли не половина таких, как я. Так что не рвись сюда. Держись там до последнего.

— Я думаю, везде выживу, — вырвалось у меня.

— Угу, ты ведь у нас сирота, а сироты — цепкие как репейник, — откликнулась Лина. — Только тут и не такие бойцы ломаются. — Она на секунду умолкла и вдруг медленно, словно через силу, сказала: — Если ты его не любишь, отдай мне. Ничего не отвечай! Молчи! Но ты там у себя дома, а я здесь одна.

Сердце у меня покатилось, покатилось. Казалось — не передохнуть. Лина погасила сигарету, закрыла окно и легла в постель.

— Помнишь старую больницу в Кальварии? Там работал мой знакомый врач. Он делал аборты. Мне эта больница стала, как дом родной. Я со счету сбилась. Но стойко держалась за свою свободу. Это был мой фетиш. Теперь, когда смотрю на детей, думаю, и у меня мог быть такой же. Главное — обидно, что Машка не от него, а от этого ничтожества.

— Ты еще смеешь плакаться? У меня никого не было и не будет! Это мне семь лет работы в Дубровске аукаются. — В этой мгновенной вспышке вдруг прорвались моя ненависть к самой себе, изуродовавшей свое тело, и страх перед надвигающейся одинокой старостью, и безумная ревность к Машке.

— Не распускай нюни! Возьми ребенка на воспитание. Ты не представляешь, с какими детьми возятся в этой стране! Слепыми, глухими, параличными. А главное — ни черта не бойся и не скули. Вечно глаза на мокром месте!

— Теперь из меня и слезинки не выжмешь, — тихо засмеялась я. — Видно, все выплакала в детстве. Помнишь, дед обзывал меня плакальщицей?

— Бедный Аврум, — печально отозвалась Лина. — Вся молодость прошла в бегах, в метаниях, в погоне за фата-морганой, а потом состарился и осел. А мы разве не так же живем? Но он хоть умел прятаться за свои шуточки. А нам за что прятаться?

Мы платим за грехи отцов
Каленой жертвенной монетой.
Пусть песни их давно отпеты…

Внезапно резко оборвала. — Мало нам своих грехов, так мы еще должны искупать грехи наших предков.

— Послушай, — внезапно спросила она, — твой отец действительно был сионистом? Или просто бежал от советской власти?

— Откуда мне знать? Аврам и Шошана от меня всё скрывали. Всю жизнь тряслись надо мной. Даже имя и фамилию подправили. Не зря дед говорил про мою метрику «Слепили из того, что было». А когда начала работать в Дубровске, Шошана запретила мне приезжать. Все время уговаривала меня: «Держись от нас подальше».

— Не судите, да не судимы будете. Хотела бы я посмотреть на тебя, если б ты была на их месте. Они спасали свою кровь. Понимаешь? Ну ладно, давай спать. Вечер поэзии окончен, — Лина скользнула под одеяло. Некоторое время молча лежала, свернувшись калачиком, и вдруг с болью прошептала:

— Что касается Машки, то ты ничего не понимаешь. Машка, считай, не моя.

— У тебя интересная работа? — робко спросила я, пытаясь перевести разговор в другое русло.

— Оставь эти свои совковые танцы-шманцы. Интересная, неинтересная, — она зевнула, — эмигрант не выбирает работу, работа выбирает его. Вначале думала, что околею от усталости. А сейчас привыкла. С начальством мне повезло. Такая баба, моя ровесница, бывшая кибуцница. Никакой работой не гнушается. Может, как простая уборщица, схватить в руки швабру, тряпку. Сама пашет, но и с нас шкуру дерет. Четверых детей растит и все успевает. Я у нее многому научилась. Помнишь, какая раньше была? Чуть что не по мне, сразу фыр-фыр. А теперь как кукла-неваляшка стала. Жизнь меня бьет, валит с ног, а я снова встаю. Иначе нельзя. На мне теперь трое стариков и Машка с ее синагогой. Чтоб вытащить оттуда — нужны гельт, гельт и еще раз гельт (деньги). Хочу ее в следующем году послать в университет, в Австралию. Уже договорилась с Кястасом. Обещал приютить ее на какое-то время. Здесь ей делать нечего.

Тихо скрипнула дверь, под окном послышались удаляющиеся шаги.

— Папа на работу пошел, — сонным голосом сказала Лина. — Если бы не он и Стефка — не знаю, как бы здесь выжила в первый год. Я без работы. Мама и Машка — в истерике: «Хотим назад». Сейчас, слава Б-гу, полегче.

— Сколько передач в неделю вы выпускаете? — спросила я.

Но Лина уже посапывала во сне.

Утром, когда проснулась — ее постель была уже застлана. Полковника еще не было дома. Бэлла с рассветом побежала занимать очередь в какое-то учреждение за пособием. Наскоро покормив меня, Стефа начала укладывать в плетеную ивовую корзинку какие-то кулечки и судки.

— Ты куда? — спросила я Стефку.

— К полковнику, — неохотно ответила она.

— Возьми меня с собой, — попросила я.

— Чего зря по жаре таскаться? — Она попыталась было отделаться от меня, но, не выдержав моего напора, сдалась. — Ладно, пошли.

И повязала голову накрахмаленным белым платком в черную крапинку. Он стал шалашиком над ее седыми волосами и высоким загорелым лбом.

— А ты совсем не изменилась, — сказала я.

— А что мне? Там готовила, убирала, стирала. И здесь то же самое. — Она пожала плечами. — Правда, здесь с продуктами получше. Сахар-то у нас там есть? — внезапно озабоченно спросила она. — Здесь его хоть завались. Целыми мешками стоит — никто не берет. — И, словно, чтоб никто ее не смог заподозрить в том, что она купилась на заморскую сладкую жизнь, сурово добавила: — У них зато по весне хлеба целую неделю нет. Все едят белые пресные лепешки. Помнишь? Маца называется. Белка от Бенчика всегда приносила.

Я тихо засмеялась и показала на лукошко:

— Из Литвы привезла?

Стефа сдержанно кивнула. Мы завернули за угол, и я окунулась в яркость красок и призывные крики продавцов. Стефка крепко взяла меня за руку:

— Не останавливайся!

Мы шли мимо мясных и рыбных рядов, мимо прилавков, заваленных фруктами, овощами и зеленью, мимо мешков, доверху заполненных рисом, специями, пряностями, орехами, мимо зазывал мелких съестных лавочек. Наконец, Стефка вывела меня на площадь, застроенную приземистыми глинобитными лавками, стоящими впритык друг к другу. И я замерла перед одной из них. В ее окошке были вывешены кожаные ремни, кошельки, сумки. Торговец, словно сторожил меня. Он тотчас выскочил из лавки. С криком: «Ор (кожа)!», — выхватил из кармана зажигалку и, чиркнув, поднес огонь к одному из кошельков. «Ор!», — снова вскрикнул продавец, словно это был его последний шанс в этой жизни и поднес кошелек к моему лицу. На меня пахнуло паленой кожей. Два смуглых пальца замаячили перед моими глазами: «Цвай, ту!» — Закричал он на разных языках. Но Стефка неумолимо тянула меня за собой. Мы дошли до проволочной изгороди, отделяющей рынок от пастбища, поросшего колючей травой и низкорослыми серебристо-пыльными масличными деревьями. К изгороди точно ласточкины гнезда, лепились поржавевшие фургоны, уже отслуживших свое машин и ветхие фанерные будочки. Кое-где на вбитых в кремнистую землю шестах были натянуты брезентовые навесы. На расстеленных прямо на земле клеенках и газетах были разложены деревянные вешалки, пожелтевшее от времени постельное белье, гвозди, свечи и разная хозяйственная мелочь.

— Русский шук (базар), — отрывисто сказала Стефка.

Лицо ее стало сумрачным и напряженным. Около товара сидели понурые старики и старухи, изредка громко переговариваясь между собой. Полковника я заметила не сразу, он сидел, низко надвинув на лицо широкополую соломенную литовскую шляпу. Увидев меня, смутился. Но тотчас вскочил на ноги и шутовски-театрально обвел рукой разложенный перед ним товар: деревянные ложки, соломенные шляпы, расписные кухонные доски и литовскую вышитую рубаху. Она лежала распростав рукава, словно подставляла свою грудь этому сжигающему все дотла солнцу. В центре ослепительно блестела связка чешских бус. Поймав мой взгляд, он прикрыл их вышитым полотенцем и натянуто засмеялся:

— Как говорил Бенчик, вот хлеб нашей бедности.

— А где твой кровопиец-мароканец? — стараясь попасть ему в тон, спросила я.

Винник посмотрел на вытянутое лицо Стефы и расхохотался:

— Эту мансу (небылицу) мы со Стефой придумали для Бельчонка и девочек.

— Муж и жена — одна сатана, — с натужной игривостью сказала я. — Где же ты бродишь ночами старый греховодник?

Винник нехотя пробормотал:

— Видишь ли, я здесь организовал общество самообороны: посты, дежурства. Все чин-чинарем. Иначе эта арабская братва… — Он кивнул на людей в белых длинных рубахах навыпуск, пасших за изгородью стада коз и овец — …Совсем распояшется. Здесь неподалеку их осиное гнездо. — И показал на гору, где почти впритык друг к другу стояли дома с плоскими крышами.

— Но это же опасно! — не сдержавшись, воскликнула я.

— А что прикажешь делать? Слов они не понимают. Такой народ — признает только силу. — И его выпуклые глаза под тяжелыми веками сверкнули металлическим блеском.

— Садись есть, — оборвала его Стефка, — с вечера ни росинки во рту. — Она уже разложила на картонном ящике белую салфетку, хлеб, судки с едой, бутылку воды. — Нам пора. Что-нибудь наторговал сегодня?

— Да, — Винник торопливо полез в карман, вытащил оттуда несколько мятых купюр, горстку мелочи.

Стефка аккуратно пересчитала, разглаживая каждую бумажку. Назад мы шли другой дорогой, мимо каких-то мастерских, откуда раздавался нестройный стук молотков. И этот звук нарастал в моих висках и сливался со стуком сердца. «Это с непривычки от солнца», — мелькнула мысль. А молотки вызванивали свое: «Я видел в этой жизни богатство и бедность. Я охотился за людьми, и люди охотились за мной».

— Ты помнишь Бенчика? — неожиданно вырвалось у меня.

Стефка искоса посмотрев, скупо проронила:

— Истинный праведник, помяни, Господи, душу его. Только в вашей семье он был чужим человеком. Никто его не понимал. — И неодобрительно поджала губы. Неподалеку от дома она потащила меня в какую-то лавку. Долго перебирала на полках пакетики с орехами, баночки йогурта, различные сладости и, сведя брови к переносице, строго спрашивала у хозяина с длинными вьющимися пейсами и в кипе:

— Кошер?

А когда мы вышли, коротко пояснила:

— Это для Машки. Ей теперь нельзя есть что ни попадя. Вера ее не разрешает.

— А твою стряпню? — спросила я.

И тут впервые я увидела, как у Стефки заблестели глаза от слез. Она отрицательно покачала головой, но тотчас, овладев собой, сурово сказала, — смотри, не проболтайся Белке. И про деньги ни слова.

— Ты что, Стефа? — опешила я.

— А то, — отрезала Стефка. — Она цену трудовой копейки никогда не знала и знать не хочет. Как что где увидит, так сразу тянет к себе. А нам это не по карману теперь. Девочке приданое надо собрать? Надо! Квартиру надо сменить? Надо!

Когда мы вернулись, Белка уже была дома.

— Наконец-то, — обрадовалась она. — Где вы шатались? Пора обедать.

— Сама знаю, — проворчала Стефка и надела фартук.

— Это тебе на хозяйство. — Тетя протянула Стефке деньги.

Та быстро пересчитала и хмуро спросила:

— А где еще пять шекелей?

— Ты видишь? — Тетя оглянулась на меня и хлопнула ладонью по столу. — Она совсем обнаглела здесь!

— Стучи, не стучи, — спокойно сказала Стефа, — а пять шекелей — как корова языком слизала.

7

И разве мы не в деснице Твоей, Господи?

И разве не из рабства души своей лежит

путь исхода каждого из нас?

Эти щемящие воспоминания детства! Мы с Бенчиком сидим у изразцовой печки в его доме. На улице морозно и темно. Теплый круг света от лампы падает на толстую, в кожаном переплете, книгу Бенчика. Я осторожно переворачиваю плотные шелковистые листы, переложенные пожелтевшей тонкой, пергаментной бумагой. Худой палец Бенчика точно неведомая птица клюет страницу за страницей: «Это гробница царя Давида на горе Сион, а это Масличная гора, где находятся древние захоронения», — внезапно палец его замирает, словно в нерешительности. Он выжидательно смотрит на меня. И тогда я, гордясь своими познаниями, подсказываю: «Храмовая гора. Стена плача». Лицо Бенчика проясняется, разглаживается, молодеет. И вот мы, сблизив головы, нетерпеливо перелистываем книгу. Наконец, вот оно — Иерусалим, план старого города. Палец Бенчика скользит по изломанной линии городской стены, по пути то и дело останавливаясь:



— Яффские ворота, ворота Сиона, мусорные ворота, — произносит он, и лицо его багровеет от ярости. — Мало того, что они разрушили наш Храм, мало того, что в Святая святых поставили конную статую. Им показалось, что всего этого мало для нашего унижения. И тогда они превратили Храмовую и Масличные горы в свалку. Иногда нам разрешали оплакивать там разрушение нашего Храма. — Его палец, дрожа, скользит по линии городской стены. И я с замиранием сердца жду, когда он упрется, словно в непреодолимую преграду в ворота Милосердия. Углы губ Бенчика скорбно опускаются. — Они заложили эти ворота, потому что в свой час через них должен войти Мессия, — тихо произносит Бенчик и внезапно вскидывает вверх сухонький кулачок. — Они думают, что им это поможет! Они думают, что это Его может остановить!

Однажды, наклонившись, он прошептал:

— Эта книга мне досталась от твоего папы — Айзика Дана.

— Разве ты его знал? — с замиранием сердца выпалила я.

Он тихо засмеялся:

— Еще как! Во время войны мы с ним вместе бежали из гетто в партизаны. Командир не очень-то хотел его посылать на задания. Единственный доктор на три отряда. Но твоего папу было не удержать. А после войны он вступил в «Бриху», они помогали евреям перебираться из Европы в Эрэц. Твой папа был еще тот сорви-голова. Один раз я с ним сидел в засаде…

Но тут послышались шаги Ханы:

— Опять! — вскрикнула она, завидев книгу на коленях Бенчика. — Тебе мало, что этот человек погубил Суламифь? — Губы Ханы начали мелко дрожать.

И Бенчик сник. Потупившись, смахнул с переплета невидимые глазу пылинки и чуть слышно произнес:



— Вначале девочка лишилась родителей, а теперь, по вашей милости, лишаете ее знаний. Вы даже поменяли ей имя, я не говорю о фамилии.

— Замолчи! — крикнула Хана.

Но Бенчика было уже не остановить.

— Вероника, — презрительно прошипел Бенчик. — Как вам это в голову пришло? Айзик и Суламифь назвали девочку Береникой. Хотите сделать ее вылитой Голь? Но она не ваша. Разве ты не видишь — она другая. Понимаешь, другая!

Больше он со мной о моем отце не говорил. И когда я пыталась из него хоть что-нибудь выманить, Бенчик, мрачнея, нехотя цедил:

— Я поклялся Хане памятью своей мамы, что буду молчать.

И вот я у стены Плача. Рядом солдатик с автоматом в форме израильской армии. В его печальных еврейских глазах — скорбь всего мира. Но округлое курносое лицо несет на себе неизгладимую печать славянской крови. На миг наши глаза встречаются, и мы узнаем в друг друге соплеменника из рода неприкаянных.

— Фром Рашен? — осторожно спрашивает солдатик и, не дожидаясь ответа. — Не из Рязани случайно? — И в его голосе такая щемящая тоска, что у меня сжимается сердце.

А рядом — набожные евреи в лапсердаках с густыми пейсами-локонами в черных шляпах, сбитых на затылок от жары и хасиды-харидим в белых чулках и шапках с меховой опушкой, и старички с копилками для подаяния на восстановление Храма. И над всем этим — жгучее, неумолимое солнце Иудеи. Я подхожу к Стене, выложенной из крупных сероватых тесаных камней, испещренных кое-где оспинами выстрелов. Между неплотно пригнанными камнями — щели. В некоторых из них цепкая природа, забросив свои семена, дала жизнь курчавым побегам травы и упрямому вьюнку. А вокруг — молящиеся. Одна из женщин выразительно показывает мне на голову. И я, спохватившись, достаю из сумки ветхую, расползающуюся в руках, косынку Ханы. Здесь, в Иерусалиме, она всегда со мной. «Слышишь, Бенчик, — шепчу я, — вот мы с тобой и у Стены Плача». И мой голос сплетается с гулом молитв, которую каждый здесь творит на свой лад. Я долго стою потупившись. В потной руке у меня — записка. О чем мне просить Его? О вечном покое тех, кого уже нет на этой земле? Или о вразумлении нас, чей жизненный путь еще не кончен?

В ослепляющем свете беспощадного солнца город, вольно раскинувшийся на холмах, кружил меня целыми днями в тугом клубке своих улиц. Яффа, Мамилла, Хацанханим, Виа де Лороза — все эти волшебные и таинственные звуки теперь обретали для меня очертания кварталов, домов, мощеных булыжником мостовых, сквозной тени платанов, трепетом листвы седых олив, кровавым багрянцем пышных кустов бугенвилей. И все это было пронизано струями сухого горного воздуха. Я приходила в дом Винников уже под вечер. Мои ноги гудели от бесконечной ходьбы. Мои глаза, переполненные ослепительным светом и впечатлениями, слипались. Я проваливалась в сон, едва коснувшись подушки. И следующий день повторял предыдущий. Только уже были другие улицы, другие дома и другие парки.

И каждый раз, когда возвращалась домой, Белка встречала меня криком:

— Наконец-то! У меня уже глаза на лоб вылезли! И где тебя носит целый день?!

А время летело с ужасающей быстротой. В сумке, по-прежнему, лежала Манюлина папка с тесемками. И каждый раз, выходя из дома, я клялась себе: «Сегодня обязательно найду этот «Гилгул»». Но Иерусалим играл со мной словно морской прибой с песчинкой. Он подхватывал и нес — то к Соломоновым прудам, то в Эйн-Керем.

На рассвете, в канун шаббата, меня разбудил заливистый телефонный звонок. Я подскочила и схватила трубку.

— Мы звоним с переговорного. Наконец-то эта копуха-телефонистка нас соединила! Редер, быстрей! — Услышала Манюлин голос

— Что случилось? Почему с переговорного? — встревожилась я. — Опять отключили электричество и телефон?

— Так надо, — коротко отвечает Манюля.

Я с облегчением вздыхаю. Редер как всегда в своем амплуа — прежде всего конспирация и безопасность. Еще неизвестно куда все повернется. И вдруг Манюля вскрикнула:

— Поздравляю тебя, моя девочка! Жаль, Шошана и Аврам не дожили до этого светлого часа.

— Что случилось? — ошеломленно спросила я.

— Редер, она ничего не знает, как тебе это нравиться? — и тотчас зачастила, — разве вы не слушаете Коль Исраэль? Сегодня ночью была передача о твоем отце.

Но тут из трубки донесся лекторский голос Редера:

— Я уже договорился с редакцией журнала. Мне заказали статью, — начал он размеренно. — Хорошо, если бы ты сделала фото улицы, где они жили.

Но Манюля тотчас перебила его:

— Все совпадает: имя, фамилия, год рождения, они даже рассказали о твоей маме. Она там закончила курсы медсестер. Ехали в машине через арабский район, и эти бандиты их обстреляли. Они погибли 13 апреля. Бедная Шошана! Она так и не узнала день, когда нужно справлять йорцайт по нашей Суламифь.

— Это была автоколонна, — вклинился голос Редера. — Она направлялась через арабскую территорию в больницу Адаса, расположенную на горе Скопус. Твои родители работали в госпитале.

— Девонька, не разъединяйте нас. Еще минутку, — вдруг отчаянно закричала Манюля телефонистке. — Представляешь, они пробирались в Израиль через всю Европу, — в трубке раздался треск. — Дом на улице Бриха! — донеслось до меня через шумы.

А через миг, отразившимся эхом, прозвучало вновь: «Бриха».

И вот я на улице Бриха. Это оказался устремленный в гору узкий извилистый короткий проулок. Вдалеке высилась гора Скопус с горделивыми башнями университета, словно бросающими вызов вселенной, и шпилем госпиталя Адаса. Застроенная маленькими, ухоженными, казавшимися игрушечными, домиками, обсаженная с обеих сторон растрепанными пальмами с высокими, крепкими, войлочными стволами, улочка одним концом упиралась в крохотную синагогу. В этот ранний час все вокруг дышало покоем — и утренняя тишина, и мощеная булыжником мостовая, и припыленные цветники вдоль тротуара. Казалось, жизнь, отгородившись от безумия мира, течет здесь неспешно, задумчиво и безоблачно. Я замерла в оцепенении. В каком из домов поселились эти двое одержимых Ханааном, подарившие мне жизнь? Какую из дверей закрыли за собой с тем, чтобы уже никогда не вернуться? Кто из них выходил последним? Безликий для меня отец, от него не осталось даже фотографии, или мама, на которую я, по словам теток, так разительно похожа? В доме напротив смуглый седой высокий старик, пропеченный солнцем, поливал из лейки цветы. «Вероятно, их ровесник. Быть может, это отец?» — мелькнула вдруг сумасшедшая мысль

— Ищешь кого-нибудь, дочка? — спросил старик на тайном языке Шоши и Аврама — идише, перегнувшись через подоконник,.

Машинально, не чувствуя похолодевшего лица, улыбнулась:

— Можно вас сфотографировать?

Я навела фотоаппарат. Изображение расплывалось неясным лучистым пятном. Вдруг поняла, что плачу. Не оглядываясь, пошла быстрым шагом и поспешно завернула за угол.

В этот день домой вернулась раньше обычного. И когда открыла дверь, услышала тихие скрипучие звуки — смех Стефы. От ее каменной литовской сдержанности не осталось и следа. Увидев меня, с радостью крикнула:

— Пришла! Пришла!

Из-за стола вышла Машка. Прежняя неуклюжая, домашняя Машка с крупными зубами, в очках, за которыми сияли голубые глаза деда Аврама. Она подошла и стеснительно клюнула меня в щеку. Я сразу отметила про себя белые чулки и длинное наглухо закрытое платье, рукава которого кончались узким тесным манжетом, охватывающим тонкое хрупкое запястье. Почувствовав мой взгляд, она покраснела и, оглянувшись на Стефку, сказала:

— Пойду встречать маму.

— Можно с тобой? — спросила я.

— Можно. — Сдержанно кивнула она, надела крохотную шляпку, белые нитяные перчатки, и мы вышли из дома. Улица была тиха и пустынна.

— Тебе наши уже рассказали обо мне? — не поворачивая головы, спросила Машка.

— Да, — проронила я.

— Но они еще не знают главного — я из своей хозрот бетшува никуда не уйду.

— Маша, — начала было я, но она меня тут же оборвала.

— Теперь у меня другое имя — Рахель.

Я замерла в растерянности. Некоторое время мы шли молча. Наконец, собравшись с духом, спросила:

— А как же с профессией, с работой?

Она не сразу откликнулась, казалось, обдумывает ответ. А когда начала говорить, голос ее был тих и печален:

— Спасибо деду. Он хоть молчит. А мама, ты, бабушка похожи друг на друга. Только Стефа меня понимает. Вы хотите, чтоб я жила по-вашему. Но ведь рано или поздно — тупик. Потому что вам самим неясно, зачем вся эта канитель, которую вы почему-то называете жизнью. Сами измучились и меня тянете туда же. Скажи, что ты ценишь в себе больше всего?

Я растерянно молчала.

— Вот видишь. За всю жизнь ты не сделала даже первого шага для познания смысла своего бытия.

— Разве твоя хозрот бетшува, — с запинкой произнесла я, — разве она тебе дает ответ на эти вопросы?

— Вот ты сказала «дает», — чуть слышно засмеялась Машка. — И этим определила свою суть. Это нельзя ни дать, ни подарить, ни отобрать у другого. Это должен добывать каждый для своей души, как добывает бедный человек хлеб насущный для своего тела — тяжким трудом.

Воздух был напоен прохладой и запахом цветов. Оглушительно стрекотали цикады, жалобно вскрикивали горлицы.

— Тебе не кажется, что этот мир не создан для счастья? — с горечью, словно передо мной был взрослый зрелый человек, спросила я.

Видение улочки Бриха не отпускало меня. Начиная с отрочества, я носила в себе свое сиротство, пестовала, тщательно скрывая боль от чужих глаз за наигранным весельем и шуточками. Спасибо моему деду Авраму, это он меня научил искусству штукарства. Хождению по канату над пропастью отчаяния. И вдруг в этом городе, вольно раскинувшемся на холмах, моя боль внезапно вырвалась на волю, точно птица из клетки.

— Смотря как понимать счастье, — тихо ответила Машка. — Для меня счастье — выйти замуж и нарожать много детей.

— Здесь?! Среди этого ужаса, где на каждом шагу эти нелюди? — невольно воскликнула я.

— Нелюди?! Они тут живут больше тысячи лет. Какое ты имеешь право? Ты только приехала в страну и сразу, ничего не понимая, судишь, — вспылила Машка.

Наверно, я должна была ей сказать, что это право дает мне улочка Бриха и кровь на дороге, ведущей к горе Скопус. Но за эти годы дома в проулке, наверняка, не раз поменяли своих обитателей, и дорога на гору Скопус многажды омыта иерусалимскими дождями, а невинно пролитой кровью в этом городе никого не поразишь. И я промолчала — никогда, ни с кем не позволяла себе делиться своей болью.

— Увидишь — все наладится, — утешительно сказала Машка. — Времена меняются.

— Что ты имеешь в виду? Прогресс? Но чем бы не освещалось жилище — лучиной или электричеством — в человеке дремлет дикий зверь. И сколько лет ждать? Пятьдесят? Сто? Нет, где угодно, но только не в этой стране! Здесь вода дороже крови.

— Ты все путаешь, — печально проронила Машка. — Страна — это государство, правительство. Всегда, везде, во все времена означает одно и тоже: несправедливость и насилие. А земля — совершенно другое…

— Все народы объединены государствами, — хмуро перебила я.

— Но мы — особый народ, — горячо возразила Машка. — Нас должны единить Завет с Б-гом и религия. Не зря в наставлениях Моисея нет ни слова о светской власти. Посмотри на людей, которые здесь собрались со всего мира. Разве мы — единый народ? Одни спасались от смерти, другие попали случайно, по неведению, как наша семья. Немногие понимали, зачем едут сюда. Что для нас там, в галуте, означала Эрец Исраэль? Земля, истекающая млеком и медом. Слово «Обетованная» мы понимали как «подаренная». Но она лишь обещана нам, если мы будем следовать Заветам.

— А до той поры мы — евреи, здесь незваные пришельцы? Эмигранты? — возмутилась я, в пылу не сразу заметив, что у меня, давно отошедшей от своего народа, вырвалось: «Мы — евреи».

— А кем был здесь наш праотец Авраам как не эмигрантом? — Пожала плечами Машка. — Пришелец, чужак чужаком. Он порвал с той родиной но и не породнился с этой. Кочевал со своими стадами по стране, жил в шатрах, сооружал жертвенники Б-гу и следовал Завету. А вокруг хананеи — язычники, земледельцы. Земля для них была основной ценностью. И когда у Авраама умерла жена, то чтобы похоронить ее, пришлось купить пещеру и уплатить за это ни много ни мало четыреста сиклей серебра. Столько стоил этот клочок земли. При жизни Аврааму так и не было дано Б-гом ни пяди. Даже для того, чтобы поставить ногу. Она лишь была обещана его потомкам, если те будут блюсти Завет. Теперь ты понимаешь, что значит для каждого еврея эта земля? Я не хочу, чтоб на долю моих детей, как на мою, выпала эмиграция. Только не это. Поэтому они должны родиться, жить и умереть здесь, в Эрец Исраэль. Главное, чтоб научились искать зло в себе, а не вокруг себя. Даже если вокруг них будет ненависть.

— Разве ты не из-за ненависти бежала оттуда?! — не сдержавшись, попрекнула ее.

— И прибежала, — невесело усмехнулась Машка. — Первый год, когда было очень туго, мама устроилась убирать у сабров из Йемена. Я помогала ей. Нам платили десять шекелей в час. Но это было хоть что-то. Когда мы приходили, женщины-йеменки со всего квартала собирались в этом доме. Они пили чай, смеялись и тыкали в нас пальцами. Скоро весь класс знал, что я подрабатываю на уборке домов. И мне на портфеле каждый день начали писать мелом: «Нищая руссо». Тогда я решила уехать. Но куда? Казалось, для меня нет места в этом мире, потому что зло и ненависть повсюду. Хотелось одного — умереть. И мама меня отдала в хозрот бетшува. На частную школу у нас не было денег. Знала бы ты, как я тосковала первое время. Теперь понимаю — это было начало моего восхождения. Чтобы сделать шаг, нужно от чего-то оттолкнуться.

— Машка, бедная моя Машка! Как ты будешь выживать с такой нежной душой на этом свете? — Я уткнулась в ее острое худое плечо.

А в голове мелькнула печальная мысль: «Не дай Б-г, если обстоятельства жизни принудят ее покинуть эту землю. Уж я-то знаю, что это такое». И вдруг почувствовала острый укол — оказывается, во мне все еще саднила боль утраты Дубровска, хотя уже давно осознала, что это был не Ханаан, а страна фата-моргана.

— Выживу, — упрямо ответила она. — Нужно только понимать для чего. И не ожесточаться от испытаний. Мама! — вскрикнула вдруг Машка и бросилась навстречу Лине, показавшейся из-за угла. — Мамочка!

Она подпрыгнула и повисла у Лины на шее, подогнув по-девчоночьи ноги. И в душе моей шевельнулась ревность.

Вечером в субботу, когда кончился шаббат, мы прощались с Машкой. Строгая, неулыбчивая в своей маленькой шляпке с аккуратно подобранными волосами, вдруг мне показалась совсем чужой.

— Что передать Манюле? — спросила я.

— Скажи, что скучаю. — И голос Машки на мгновение дрогнул, она повернулась к домашним. — Не ссорьтесь. Не гонитесь за заработком. Мне ничего не нужно. И если что-то случится, сразу звоните. Меня отпустят, и я приеду.

Она вышла из дома, и я долго смотрела ей вслед, пока ее узенькая прямая спина не скрылась за поворотом. И вдруг мелькнула мысль: «Как мы разительно несхожи. Я в ее годы стремительно и жестоко рвала все нити, связывающие меня с моим гнездовьями. Казалось — тем самым обретаю свободу. Она же, так далеко отошедшая от семьи в странствиях своей души, добровольно взвалила на себя материнскую ответственность за близких, плутающих в лабиринтах новой нескладной жизни. Моя дорога привела меня в тупик, а куда приведет путь, выбранный ею?»

И вот я, наконец, у центрального рынка, с его несмолкаемым прибоем шума, в котором сплелись вопли продавцов с голосами торгующихся покупателей. Еще издали видно здание синагоги, увенчанное прозрачным куполом. Я завернула за угол и остановилась, не в силах оторвать взгляд от беломраморных колонн и портика. На ступенях, в тени платана, сидел худой мужчина со связкой разноцветных воздушных шариков. Заметив меня, он вскочил и приветственно помахал рукой. У него на груди висел плакат «Мессия». Слово это, написанное на трех языках красным фломастером, издали казалось открытой раной. Я отрицательно покачала головой, он снова опустился на ступени и замер. Сверившись, с номером дома, медленно пошла вдоль улицы, разглядывая фронтоны зданий и узорчатые решетки ворот. Внезапно за моей спиной раздался топот:

— Гверет (госпожа)! Остановись, не бойся!

Я обернулась. Передо мной стоял мужчина с воздушными разноцветными шариками. Он слегка запыхался, на лбу у него выступили бисеринки пота:

— Ты — не здешняя. На каком языке разговариваешь? — спросил он по-английски.

— На русском, — ответила я, помедлив.

— Пусть будет на русском. Мои бабушка и дедушка знали этот язык. Я могу говорить на любом языке, кроме языка денег, на нем разговаривают там. — И он махнул в сторону рынка, — куда ты идешь?

— Я ищу дом «Гулгул», — и показала ему записку с адресом.

— Идем, провожу. Это недалеко. Послушай! — Он на миг замедлил шаг. — Только не пугайся! Я — Мессия. Но пришел не для того чтобы судить людей, а чтобы сделать их счастливыми. Они мне не верят. — Он сокрушенно покачал головой и внезапно резко остановился. — Вот он — твой «Гулгул».

Передо мной высился невзрачный двухэтажный домик. Мужчина доверчиво, по-детски улыбнулся и протянул голубой шарик:

— Держи крепко. Это твое счастье. А сейчас мне нужно идти. В этом городе ни у кого нет времени. Все торопятся. Я решил ждать людей у выхода синагоги. Может быть, когда они закончат мне молиться, у них найдется минутка выслушать меня.

Он нажал на кнопку звонка, махнул мне рукой и пошел под палящим солнцем в сторону синагоги. Дверь сразу распахнулась, словно меня здесь давно ждали. Смуглый юноша, почти мальчик, в военной форме с кобурой на поясе, сдержанно кивнул. Путаясь и запинаясь, тыча свободной от шарика рукой в папку с тесемками, я пыталась объясниться с ним. Склонив голову набок, он долго внимательно слушала мой бессвязный лепет. Потом вдруг хлопнул в ладоши, засмеялся и гортанно крикнул куда-то в полутьму коридора: «Русит! Соня! Русит!» И тотчас появилась белокурая женщина в белом халате:

— Где? Откуда? Может из Харькова? Хоть бы раз хто приехал из моего Харькова, — жаловалась она, ведя меня по лестнице. Мы остановились перед застекленной дверью. — Тут наша начальница. Ее зовут Дафна. Не бойтесь, она добрая.

Соня без стука толкнула дверь. Высокая полная женщина, стоя на подоконнике, тряпкой протирала окно. Увидев нас, легко спрыгнула на пол, кивнула на шарик, что-то сказала Соне, и они обе рассмеялись.

— Это вам Моше подарил? — Соня показала на шарик и улыбнулась. — Значит, вы ему понравились. Он иногда заходит к нам, Дафна его подкармливает. Бедный человек — приехал на месяц, а застрял навсегда. Не помнит ни адреса, ни родных. Тут с некоторыми это случается — Иерусалимский синдром.

Несколько секунд Дафна изучающе смотрела на меня, затем придвинула стул. Я накрутила ниточку шарика на спинку стула и села.

— Сын или дочка? — Соня кивнула на папку, которую я теребила в руках.

Как могла объяснить, кем мне приходится этот ребенок? Покраснев, отрицательно покачала головой:

— Дальний родственник. — И положила папку на стол.

Соня и Дафна, тихо переговариваясь, склонились над ней. Я украдкой огляделась. Комната была почти пуста. На беленых стенах висели рисунки.

— Подойдите поближе, — сказала Соня, не отрываясь от бумаг. — Это работы наших детей.

Мой взгляд заскользил от рисунка к рисунку. Домики, цветы, зверюшки. Внезапно, словно что-то толкнуло меня изнутри. Что привлекло мое внимание? Сам ли рисунок, на котором маленький уродец с громадной головой, тонкими ручками и ножками сидел на большой ладони, парящей в воздухе? Или надпись, сделанная крупными русскими буквами: «Гулгул. Автопортрет». Она — словно очерчивала гористую земную твердь. Опершись на полную руку, Дафна задумчиво смотрела на рисунок:

— Руси малчик, — старательно произнесла она, улыбнулась и что-то сказала Соне.

— Хотите с ним поговорить? — спросила Соня.

— Можно подарить ему этот шарик? — Я вопросительно посмотрела на Соню.

Она кивнула, и мы вышли из кабинета.

— Он недавно приехал. Скучно ему — языка пока не знает. Любит, когда приходят новые люди. А насчет родственника не сомневайтесь. Привозите, не пожалеете. Моя доця здесь лечится уже третий год. — Ее южная скороговорка звучала певуче и ласково.

— Что с ней? — вырвалось у меня.

Мы шли по длинному извилистому коридору. Над нами, покачиваясь, реял голубой шарик. Соня на ходу, не останавливаясь, буднично произнесла медицинский диагноз. Но вдруг замерла и, крепко сжала мой локоть:

— Знаете, как переводится «Гулгул»? Искупление грехов предков. Скажите, почему это пало именно на мою доню? В чем она, эта кроха, провинилась перед Б-гом? Лучше бы Он покарал меня.

Я знала — она не ждет от меня ответа. Это был непроизвольный крик души. Но, быть может, я должна была ей сказать, что каждый из нас несет в себе грехи и заблуждения тех, кто уже прошел свой путь? И мы, такие разобщенные, обладающие видимостью свободы и одиноко бредущие по этой жизни, не осознаем, что, как узники, намертво прикованы к единой цепи зла человеческого рода. Или я должна была ей ответить: «Так задумано Им. Через страдания мы должны изжить в себе зло»?

Соня шла впереди быстрым шагом, не оглядываясь:

— Здесь! — Она остановилась у двери и спросила. — Дорогу назад найдете? — Не дожидаясь ответа, отрывисто бросила. — Только не вздумайте его жалеть! Он этого не терпит. — Круто повернулась и исчезла в глубине коридора.

Я открыла дверь и впустила впереди себя шарик. Точно обрадовавшись свету и простору, он впрыгнул в комнату. У открытого окна в инвалидном кресле сидел мальчик. На коленях у него был пюпитр. Услышав скрип двери, он с любопытством оглянулся. Из-под высокого крутого лба на меня смотрели большие ясные глаза.

— Кончай свое рисование. — Услышала я из глубины комнаты низкий хрипловатый женский голос. — Пора завтракать. — Мальчик упрямо покачал головой. — Вставай, поднимайся, рабочий народ, — пропел все тот же голос.

Я сделала шаг вперед и протянула шарик:

— Это тебе.

— Вероника?! — раздался сдавленный вскрик.

Передо мной стояла Лина в белом переднике, густые черные волосы были собраны в пучок. Выскользнувшая из ее рук тарелка, несколько раз подскочив на каменном полу, разлетелась на осколки.

— Как здесь оказалась? Неужели Стефа сболтнула? Никто кроме нее не знает.

Она, как в детстве, толкнула меня, и я попятилась назад. С кресла раздался тихий смех. Это словно отрезвило нас.

— Быстро убирай! Совок, веник, пылесос — всё в шкафу, у окна, — скомандовала Лина. — И пошевеливайся.

Она грозно свела высокие, точно такие же, как у меня, брови. Кинувшись к столу, начала натирать на терке фрукты. Руки ее так и мелькали.

— Учись, — насмешливо сказала Лина, — может тебе это скоро пригодится. Разве человек знает, что его ждет в этой жизни? Поклянись, что ни Бельчонку, ни полковнику, ни Машке ты не скажешь ни слова.

— Клянусь!

— Не верю! — смеясь, крикнула Лина, а в глазах ее блеснули слезы. — Не верю!

И тогда моя рука взметнулась в пионерском салюте.

— Клянусь под салютом всех вождей мировой революции, которых лично знал Редер-папа, — торжественно произнесла я нашу детскую клятву.

Печальные, мудрые глаза пристально смотрели на нас. Упущенный мной голубой шарик счастья плыл над нашими головами.

1996 — 2002 — 2007

Городищи — Fort Lee


Господи, подари нам завтра

1

На кухне раздался сиплый свисток чайника. Звук нарастал, становясь все визгливей и пронзительней. «Иду, иду», — забормотала Зоя Петровна и пошлепала на кухню, отделенную от комнаты лишь узеньким прилавком. Она подошла к плите, выключила конфорку.

— Ну-с, что будешь завтракать? — строго спросила у себя вслух. — И пожалуйста, без твоих фиглей-миглей. Хочу, не хочу! Затем — прогулка. Хватит дежурить возле телефона! Захочет — дозвонится! В конце концов, ты ей мать, а не приблудная кошка. И сегодня! Слышишь? Сегодня же засядешь за письмо.

— Разве это должно быть письмо? Может быть, лучше записка? — неуверенно пробормотала она.

— Угу! Прекрасная идея! — саркастически усмехнулась другая Зоя Петровна, проработавшая сорок лет в газете и исправившая за эти годы не одну стилистическую погрешность своих коллег. — О какой записке изволите лепетать? Докладной? В правом верхнем углу: «Дочери Симочке». А внизу с красной строки: «Настоящим ставлю тебя в известность». Голубушка! Этому жанру соответствует Вас, а не тебя. Может быть, речь идет о посмертной цидульке?! С ней ты управишься за пять минут: «Завещаю все имущество своему единственному ребенку» — и так далее. Хотя, по сути, завещать нечего. Свалка давно плачет по твоему барахлу. Тогда сразу к делу: «Симочка, прости, если можешь». Но сама знаешь — не простит. Такое невозможно простить. Сколько еще намерена увиливать? Полвека под разными предлогами ты это дело откладывала в долгий ящик. Согласна, большую часть жизни продрожала, как заяц под кустом. И было от чего. Еще повезло, что не рехнулась от страха. Но потом, когда опасность миновала? Почему не сказала правду потом? Молчишь? Хочешь, знать все как есть? Боялась, что Симочка еще больше отдалится от тебя. Сейчас еще больше боишься. Ведь без того отношения между вами аховые. Вдруг бросит тебя здесь одну? А так ты — законная мать. Прошу любить-жаловать. А тут еще твой вечный трепет! Куда пошла? С кем? Когда вернешься? Ты изуродовала ее своими фобиями. И, как видишь, не смогла удержать. Она все-таки сбежала. Сбежала именно теперь, когда времени у тебя осталась с гулькин нос. При этом ты умудряешься вести себя как школьница, у которой впереди вечность. Просто смешно. Заметила? Ты начала спекулировать на Его милосердии. Каждый вечер Он слышит от тебя одно и то же: «Господи! Подари мне завтра!». В результате наступает завтра, но дальше, чем «дорогая Симочка», дело не движется. А время бежит. Через месяц Новый год. Как знать, может, последний в твоей жизни…

Зоя Петровна выглянула в окно. Ярко светило солнце. На снег не было и намека. Перед домом три чернокожие девчушки самозабвенно выплясывали, ритмично хлопая поднятыми над головой руками. Грациозно изгибаясь, поводя по-детски щуплыми плечами и бедрами, они изображали то кокетливую томность, то яростную страсть. Парень в бейсболке, надетой козырьком назад, с азартом, гулко отбивал такт, зажав между колен железный мусорный бак. «Была бы тут Симочка, — тихо засмеялась Зоя Петровна, — наверняка бы высунулась из окна, начала аплодировать. Через неделю, глядишь, организовала бы ансамбль имени товарища Тумбы-Джумбы. А ты, мымра эдакая, только и знаешь — ныть и кукситься! Учись у своей дочери! Учись!».

Так случилось, что ее с Симочкой занесло в самую сердцевину Америки, в столицу малолюдного штата, славящегося скаковыми лошадями, ипподромами и жарой. Эмигрантских семей в ту пору здесь было раз-два и обчелся. Быть может, потому каждую встречали с радушием. Их поселили в одном из домов-башен, напоминающих издали пчелиные соты. При проектировании дом планировали заселить пожилыми людьми. Но когда они с Симочкой въехали, он был уже обжит местным шумным разномастным людом разных оттенков кожи и возраста. Все, что напоминало о первоначальном его назначении, было разрушено и уничтожено. Кнопки вызова дежурной медсестры у изголовий кроватей бездействовали, поручни в ванной комнате были сломаны, а помещение для медперсонала на первом этаже забито велосипедами, детскими колясками и разнообразной рухлядью.

Немногочисленных стариков и старух, в основном свежеиспеченных эмигрантов из Европы, муниципалитет разбросал редкой россыпью по всему дому. Случайно это произошло или преднамеренно, никто толком не знал. Да и дознаваться было некому. Сталкиваясь в лифте или около почтовых ящиков, бессловесные, угрюмые, скованные незнанием языка старики лишь перебрасывались настороженными взглядами и скупыми вежливыми кивками. А дом, с утра до ночи охваченный безудержным весельем, жил своим бытием. На всех этажах день и ночь гремела музыка, бухали, как отдаленные пушечные выстрелы, двери квартир и лифтов. Жизнерадостные темпераментные испанцы, перевешиваясь через узенькие подоконники, пронзительно перекликались между собой. Черные подростки на баскетбольной площадке, приплясывая и перебрасывая друг другу мяч, оглушительно кричали. А женщины — подружки и матери, по-южному вальяжные, тягучими голосами подзадоривали их из окон.

Зданий подобной архитектуры было в округе не более дюжины. Выросшие среди старых обшарпанных двух- и трехэтажных домов с поржавевшими от времени пожарными лестницами и пустыми глазницами выбитых окон, они должны были стать украшением района. Предполагалось, что каждая башня будет стоять в кольце деревьев. И кольца эти, сомкнувшись между собой, со временем превратятся в тенистый городской парк. Но уже через несколько лет вокруг царила пустошь, покрытая бугристым асфальтом. От цветников, деревьев и скамеек не осталось и следа, а жидкий лесок, отделяющий башни от проходящей вблизи железнодорожной ветки, превратился в заброшенную свалку.

Зоя Петровна и Симочка довольно быстро обосновались. Небольшое пособие, талоны на питание, дешевое жилье и кое-какая мебелишка, выданная комитетом помощи бедным, — все на первых порах казалось верхом роскоши. И Симочка воспряла духом. Начала смеяться отрывистым грудным смехом, пудриться, подводить глаза. Набредя на дешевый китайский магазинчик, накупила множество ненужной чепухи: нейлоновый блестящий шарфик, в тон к нему поясок, лак для ногтей и отливающую блеском помаду персикового оттенка.

Придя домой, выложила свою нехитрую добычу и, предугадывая за молчанием матери суровое осуждение, вспылила:

— Я еще не старуха. Здесь пятьдесят — не возраст.

Хоть ей уже в ту пору подкатывало к пятидесяти пяти.

Зоя Петровна в ответ неопределенно пожала плечами, стараясь сохранить то хрупкое перемирие, которое воцарилось между ними в последнее время. Уклоняясь от назревающей ссоры, перевела разговор на главную тему:

— Хорошо, что мы наконец решились на этот шаг, — сказала она, надеясь, что дочь смягчится при одном упоминании свершившегося факта — перемещения на другой материк.

— Мы! Наконец! Решились! — повторила Симочка торжественно — фальшивым голосом московского диктора времен ее детства и язвительно фыркнула, давая тем самым понять, что в любой миг вновь готова вернуться на привычную ей тропу войны, и прошлое не забыто.

Но отпора не последовало. Не проронив ни слова, мать, открыв кран, начала перемывать и без того сияющую посуду. И даже попыталась себя развеселить: «Когда-то ты учила ее разговаривать, а теперь она учит тебя молчать». А что говорить, если девочка права. Если бы в начале семидесятых не повисла гирей на Симочкиной шее, дочь еще тогда упорхнула бы за границу. Правда, в ту пору собиралась ехать в другую сторону света, но для Симочки никогда не имело особого значения, куда направить свои стопы. Главное — вырваться из дома.

Зоя Петровна отлично помнила то лето. Стояла страшная жара. Даже в их дождливой Прибалтике все выгорело начисто. По случаю неурожая в тот год, муку, хлеб, масло, сахар опять, как после войны, начали выдавать по карточкам.

Зоя Петровна работала в ту пору в областной газете. Заведовала отделом информации. Ее карьеру нельзя было назвать головокружительной. Начав с корректора, она со скрипом переползала с одной ступени на другую. И в отпуск уходила ненадолго, а главное, неохотно. Но тут подвернулась редкая удача: профкомовская путевка в санаторий. Причем на июль, лучший из летних месяцев в Прибалтике, где в июне могут вдруг зарядить нудные осенние дожди, а в августе — внезапно нагрянуть холода. Зоя Петровна планировала и дочь взять с собой, пристроить поблизости на квартиру, а если повезет, то и в самом санатории, соблазняя ее тем, что это не глушь: рядом небольшой городишко с кинотеатром и домом культуры. Но Симочка начала изворачиваться:

— Мам, мне сейчас не до того, — не глядя в глаза, восторженно зачастила: — В запасниках нашли план Кёнига XIII века. Нельзя упускать такой козырь. Нужно срочно писать доклад. Это может стать главой диссертации. Сама знаешь — я на кафедре на птичьих правах.

Разумеется, Зоя Петровна насторожилась. Уж слишком все выглядело радужно. Она всегда старалась быть начеку, помня о склонности Симочки к фантазиям. Иногда дочь вдохновенно, словно творец, на глазах у Зои Петровны начинала возводить очередной замок из своих утопий, походя стирая грань между реальностью и выдумкой. Спустя какое-то время выяснялось, что замок строился на зыбучем песке. Дочь это ничуть не смущало. А Зоя Петровна оскорблялась чуть ли не до слез. Она до кончиков ногтей была правдолюбкой и реалисткой, терпеть не могла малейшего преувеличения, не говоря уже о грубой лжи. И от сотрудников своего отдела, по возможности, требовала скрупулезного изложения голых фактов, хотя работа была у нее такая, что зачастую приходилось принимать желаемое за действительное. И когда наступал такой момент (а это случалось сплошь и рядом), Зоя Петровна, как страус, зарывала голову в песок и делала вид, что ничего не замечает. Нерастраченный пыл правдолюбия она обрушивала на дочь, рьяно борясь с Симочкиной слабостью к преувеличению. Высмеивала ее, беспощадно уличала даже в пустяках, ничуть не стесняясь присутствия посторонних. «Я иду по ковру, — насмешливо затягивала Зоя Петровна, едва Симочка начинала зарываться, — вы идете, пока…», — и многозначительно запиналась перед словом «врете», тем самым как бы давая дочери возможность одуматься. Ребенком Симочка, побледнев от обиды, оскорбленно умолкала. После чего умудрялась не проронить ни слова по нескольку часов кряду. А повзрослев, в отместку стала изводить мать игрой в молчанку. Случалось, не разговаривала с ней неделями. Зоя Петровна делала вид, что ей море по колено. Однако на душе у нее скребли кошки. Самое обидное было то, что по простоте душевной она то и дело попадала в капкан Симочкиного воображения.

Вот и тогда, едва дочь с увлечением заговорила о докладе, как Зоя Петровна оживилась, воспряла духом: «Наконец-то моя дочь взялась за ум!». Она уже порядком устала батрачить на Гладких, заведующего кафедрой. Именно через него она с невероятными усилиями и хлопотами пропихнула Симочку в университет, а когда пришло время, то ассистентом на кафедру. Батрачество это заключалось в бесплатном редактировании той пустопорожней, многословной и тягучей мути, которую Гладких высокопарно называл научными трудами. Оттого Зоя Петровна и воспарила, почувствовав едва заметное дуновение свободы. Но внимательно глянув Симочке в лицо, плюхнулась на землю: «Опять твоя дочь пытается провести тебя на мякине».

В конце концов сторговались на том, что Симочка клятвенно пообещала приезжать по выходным. Причем не на жалкий час или два, а на целый день.

По воскресеньям Зоя Петровна, не дожидаясь санаторного завтрака, наскоро выпив стакан кефира, поспешно выходила из палаты. Вначале быстрым шагом шла по плотной песчаной кромке пляжа, вылизанной до гладкости прибоем. Затем через дюны сворачивала в лесок и уже по извилистой тропинке, протоптанной отдыхающими среди бугристых корней высоченных сосен, устремлялась к автобусной станции. Отсюда начинался городишко, прилепившийся к янтарному заводику. Устроившись в тени, на лавочке, она терпеливо поджидала дочь.

В один из своих приездов Симочка, выйдя из автобуса и наскоро чмокнув мать в щеку, бухнула:

— Мам, у меня появилась возможность уехать на ПМЖ. Нужно решать, не откладывая, пока не перекрыли границу.

В первый миг мать подумала: «Глупый розыгрыш». Даже улыбнулась.

— Мне нужна моя метрика, — нетерпеливо сказала Симочка.

— Какая метрика? — отозвалась мать слабым голосом, уже понимая, что все всерьез. — Нет у тебя метрики. В войну было не до бумажек.

— У всех есть, а у меня нет, — язвительно усмехнулась дочь. — Скажи прямо, что не хочешь меня отпускать. Будь твоя воля, ты бы меня пришила к своему подолу.

Вот тогда Зоя Петровна и проскрежетала, словно металл о металл:

— Знаю, откуда ветер дует, — с Герцена! — не помня себя, крикнула: — Я давно предупреждала, рано или поздно они затянут тебя в свой кагал!

— Кагал! — побледнела Симочка. — А ты, оказывается, антисемитка! Думаю, ненамного лучше тех, кто в этом городишке зимой сорок пятого глазел, как евреев загоняют в море и расстреливают.

— Разве здесь тоже это было? — осела на скамейку Зоя Петровна.

— Представь себе — было! Некоторые из местных выходили даже с ружьишком. Ты бы, конечно, до этого не докатилась. Просто закрыла бы двери и ставни, чтобы не видеть и не слышать. Ведь ты такая осторожная, предусмотрительная. А на другой день сделала бы вид, что не понимаешь, почему у твоего дома снег красный от крови.

Не прощаясь, дочь круто повернулась и побежала к уже отходящему автобусу, который направлялся в город. А Зоя Петровна, ослепнув от подступивших слез, побрела в сторону леса. И там, прижавшись лбом к стволу сосны, теплому, шершавому и липкому от смолы, дала волю рыданиям, выкрикивая срывающимся голосом: «Ненавижу!». Это «ненавижу» включало в себя многое. И неотступно преследующую ее войну. И Симочкино «у меня есть возможность», точно Зои Петровны нет на свете. И своевольно вырвавшееся на свободу слово «кагал», все эти годы хранившееся под спудом. И семью Квитко с улицы Герцена. Она давно пришла к выводу, что именно там таится корень всех ее нынешних неурядиц и бед с дочерью.

На улице Герцена, в двухэтажном доме с красной черепичной крышей и нелепыми башенками в псевдоготическом стиле, принадлежащем когда-то прусскому генералу и разделенном после войны на коммунальные клетушки, жила закадычная Симочкина подружка — Поля Квитко. Она вошла в Симочкину жизнь в первый же учебный день во время переклички по классному журналу. Едва Зоя Петровна, в ту пору учительница начальных классов, произнесла фамилию Квитко, как пораженная Симочка обернулась в сторону задней парты и с интересом уставилась на Полю своими зелеными, цвета подзаборного лопуха, глазами. И Зоя Петровна была вынуждена ее строго одернуть: «Серафима Квитка, повернись и сядь ровно». Демонстрируя всему классу, что хоть Симочка ей и дочь, но послаблений для нее не будет.

Удивление Симочки было связано с поразительным сходством фамилий, не совпадавших лишь последней гласной и ударением. Как ни странно, различие единственного звука соответствовало их совершенной несхожести. Строгое Квитко отражало основательность и далеко не детскую рассудительность Поли. В то время как легковесная цветочная фамилия Квитка точно подталкивала взбалмошную Симочку на легкомыслие, сумасбродство и капризы. Они и внешне были полной противоположностью — Симочка, светлая, с вечно топорщащимися тугими колечками волос, выбивающимися из строгой школьной прически, и смуглая Поля, с ее длинной, блестящей, гладкой смоляной косой и бархатной родинкой на щеке.

Хоть табели их почти не отличались, но достигалось это разной ценой. В то время как Симочка, по своей нерадивости, хваталась за учебу лишь на излете третьей четверти, Поля упорно и добросовестно тянула школьную лямку весь год.

Зоя Петровна дружбу, вспыхнувшую между девочками, не поощряла. Впрочем, как и всякую другую, считая, что самое надежное в жизни — держаться особняком. Но где ей было устоять перед напором Симочки, для которой воля матери никогда и ничего не значила? Для Симочки всегда главным было то, чего хотела она сама. А добиваться своего дочь всегда умела. У нее, как у прирожденного стратега, наготове был арсенал различных средств: ласка, истерика, показное страдание, голодовка, бойкот — всего не перечислить. Вживаясь в очередную роль, она никогда не забывала, что это всего лишь игра, и не испытывала в глубине души ни страдания, ни смуты. В то время как Зоя Петровна тяжело и всерьез перемалывала в себе все раздоры. Когда Симочка на большой перемене взяла Полю за руку и сказала, заглядывая ей в глаза: «Давай будем дружить», — Зоя Петровна поняла: так тому и быть. И в очередной раз отступила перед дочерью. Хотя ее многое отпугивало в семье Квитко. В первую очередь прочерк в классном журнале в графе «родители».

Впрочем, в послевоенное время это была не редкость, у ее дочери Симочки вместо имени отца тоже стояла короткая черточка. Но с родителями Поли была подозрительная неясность. В день, когда ей исполнилось восемь лет, Поля принесла в школу маленькую, размером с карандаш, самодельную куклу, вырезанную из плотного картона, и к ней комплект ярких разноцветных платьишек, сарафанов и даже маленький кружевной фартучек, вырезанные из разноцветной бумаги. И еще открытку с неумело нарисованной собачкой, у которой все лапы глядели в одну сторону. «Это подарки от папы и мамы», — сияя, сказала Поля и начала аккуратно все укладывать в большой конверт, склеенный из грубой серой бумаги. На конверте крупными буквами было написано: «Карагандинская область, Карбас, Чурбай-Нуринское п/о». Зоя Петровна даже не успела испугаться, но Поля, уже перехватив ее взгляд, побледнела, засуетилась и стала наспех все запихивать в портфель.

А на другой день в школу пришла ее бабушка, маленькая сухонькая Рива Сауловна. И заведя разговор о том, как трудно Поле справляться с арифметикой, вдруг не к месту ввернула: «Она ведь круглая сирота. Ни отца. Ни матери».

Зоя Петровна, опустив глаза, сочувственно кивнула. Она не собиралась уличать старуху во лжи. Хотя знала — за этим проклятым «Карбас, Чурбай-Нуринское п/о» маячит колючая проволока и часовые на вышках. Было время, когда она сама раз в два месяца выводила этот ненавистный адрес химическим карандашом на крышке посылочного ящика. Наслюненный грифель, ныряя на шероховатостях и впадинах фанеры, издавал омерзительное шуршание, точно скребущаяся мышь. И она чувствовала, как от этого звука по ее телу пробегают мелкие мурашки.

И еще Зою Петровну настораживала обстановка удушающей любви, переходящей порой в истерическую, что царила в двух крохотных комнатках на улице Герцена. При этом бабушка с внучкой ютились в меньшей, а та, что побольше, служила чем-то вроде перевалочного пункта для многочисленных родственников Квитко. Пожив и оглядевшись, все эти Фиры, Иды, Изи, Натаны — бесчисленные тетушки, братья, сестры, племянники, неизвестно какими путями преодолевая рогатки и строгости паспортного режима, постепенно устраивались и оседали в городе. А в дальнейшем всякими правдами и кривдами, путем головоломно сложных многоступенчатых обменов, добивались своего — въезжали в этот же дом или какой-нибудь поблизости, но уже на законных основаниях, с ордером в руках. Несмотря на толкотню, суматоху и узлы с вещами, громоздящиеся по углам, в комнатках царил порядок: кровати были застелены белыми пикейными покрывалами, полочки — газетами, украшенными замысловато вырезанными кружевцами, а пол застлан домоткаными пестрыми половичками.

Центром этого вечно копошащегося муравейника была Рива Сауловна. Участковая медсестра районной поликлиники, всегда озабоченная и хлопочущая, она с утра до вечера сновала по своему району, зажав в крохотной ручке видавший виды, вытертый до белизны баульчик.

Несмотря на занятость, Рива Сауловна не забывала время от времени пробежать мимо своего дома, постучать костяшкой согнутого указательного пальца в окошко первого этажа, куда выходила меньшая из их комнатушек, узенькая, как футляр для зубной щетки. Обычно Поля в ответ на этот легкий дребезжащий звук бросалась к окну, давая отмашку рукой, словно стрелочник, не имеющий права ни на миг задерживать скорый поезд. И Рива Сауловна бежала дальше, хотя, строго говоря, назвать это бегом было невозможно. Скорее всего, ее порывисто-поступательное движение походило на скок выпавшего из гнезда сеголетка.

Но стоило внучке задержаться в школе, как Рива Сауловна, словно смерч, проносилась по улицам и, сметая все препятствия, врывалась в класс. Увидев Полю, она замирала на миг, точно не веря вновь обретенному счастью, а затем осторожно пятилась к двери. Но в ее глазах еще долго полыхали отблески пережитого страха. Полю нисколько не стеснял этот неусыпный контроль. Скорее она гордилась им.

— Мы обе такие ненормальные, — улыбаясь, говорила Поля с чуть заметным отголоском местечкового акцента.

Зоя Петровна ее тут же поправляла: «Не ненормальные, а заботливые», — но не это слово резало ее словно по-живому, а «мы». Потому что в ее и без того маленькой семье, раз-два и обчелся, Симочка с малых лет норовила держаться особняком.

Зою Петровну сжигала ревность ко всему, что не относилось к их с дочерью жизни. Она ясно понимала: будь ее воля, она бы Симочку не отпускала от себя ни на шаг. И потому ей приходилось то и дело одергивать себя, смиряясь с убегами Симочки то на гимнастику, то в танцевальный кружок, но чаще всего на улицу Герцена, в семью Квитко, которая приняла ее в свое гнездо как подкинутого кукушонка.

Чтобы вырваться в этот дом, Симочка пускала в ход свою буйную фантазию, придумывая самые невообразимые предлоги. Там была другая жизнь — с семейными обедами, гостями, смехом и розыгрышами. Там были книжные полки, забитые растрепанными толстыми романами, которые Рива Сауловна и Симочка читали запоем. Но Зое Петровне чудилось даже в этом, на первый взгляд безобидном увлечении тайная попытка дочери оторваться от нее окончательно и умчаться, не оглядываясь, в другой мир.

Впрочем, Зоя Петровна была недалека от истины. Симочка не скрывала своего намерения после окончания школы уехать на учебу в Москву. Только в Москву. Чуть ли не с первого класса она начала собирать почтовые открытки с видами столицы. И перебирая их, произносила с восторгом и придыханием: Красная площадь, Кремль, Большой театр. А открытку с видом на шпиль Университета оправила в самодельную рамочку и повесила над своей кроватью, и над ней — громадную карту мира, прочертив, таким образом, как стратег, свой жизненный путь. Ненавистная школа, лучший в стране университет и как венец — путешествия по всему миру. Ради этой высокой цели она шла на безумные жертвы: ходила в школу, делала домашние задания, сидела на скучных уроках. Хотя будь ее воля, все свое образование она бы ограничила уроками географии и контурными картами.

Мать, принимая это за детскую блажь, подтрунивала над ней: «Лошадь, объехавшая весь мир, все равно остается лошадью». Однако, глядя на Симочку, сознавала, что дочь при себе не удержать и придется куковать одной в четырех стенах. Это неизбежно. Одно утешало — все это далеко, пройдет еще много лет, пока станет суровой действительностью.

Но когда после девятого класса Симочка самовольно обрезала косы, Зоя Петровна восприняла это как вещий знак — разлука не за горами. А в конце августа дочь, готовясь к школе, надела прошлогоднюю форму. И тут оказалось, что платье стало не только коротко, но узко в бедрах и груди, хотя по расчетам должно было прослужить еще один, завершающий год.

Удивляясь себе, незнакомой, Симочка подняла руку, чтобы распушить на лбу выгоревший на солнце локон, и тут платье затрещало по швам. Вот тогда Зоя Петровна поняла, что по швам расползается не только школьная форма дочери, но и ее с таким трудом налаженная после войны и наконец устоявшаяся жизнь.

Однако вскоре грянула история с Георгом Шульцем, сразу напрочь и далеко задвинувшая ее прежние беспокойства, которые вдруг оказалось сущими мелочами по сравнению с тем, что обрушилось на Зою Петровну.

Все началось с опасных разговоров, на которые Симочка начала сворачивать по любому поводу. Зоя Петровна расценивала это бунтарство как несерьезное, поколенческое. Вокруг бурлило. Разоблачения, свидетельства вернувшихся оттуда — из этих Рыблагов, Казлагов, с Севера с его многочисленными поселениями для ссыльных. В их город, по причине близости границы, этим людям путь был заказан, то есть доходили только слухи, да и то смутно. Так бывает с летним громом, который прогрохочет в отдалении, а на небе — ни облачка. И была надежда, что все минет стороной. Но ясным воскресным утром бабьего лета эта надежда рухнула.

В тот день Зоя Петровна, привычно сетуя на неаккуратность дочери, перестилала Симочкину постель. Под полосатым матрацем с узором вмятин, повторяющим переплетения панцирной железной сетки, она обнаружила журнал «Коммунист». В первый миг ничего кроме изумления не испытала. Она выписывала этот журнал по долгу службы. Иногда, готовя очередную передовицу, вырезала из какой-нибудь статьи целые куски и вклеивала в текст, чему редакционная машинистка, по простоте своей называвшая их заплатами, несказанно радовалась, восторгаясь четкостью печати и как бы прозрачно намекая на путаный почерк Зои Петровны. Симочка к «Коммунисту» даже не притрагивалась. И потому, завидев неказистую знакомую обложку цвета грязного осеннего неба, да еще в таком месте, Зоя Петровна поразилась.

Оказалось, что за переплетом, прошитым суровыми нитками, скрывались листы, отпечатанные на машинке. Это была почти нечитабельная копия, оригинал которой, очевидно, был отпечатан на неисправной пишущей машинке, с выпрыгивающими из строк литерами «а» и «е». Зое Петровне даже пришлось подойти к окну. Когда эти едва видимые буквы начали слагаться в слова, ее окатила ледяная волна ужаса. Она держала в руках самиздатовскую рукопись «Троцкий о Сталине».

— Откуда это у тебя? — накинулась она на дочь.

— А что? — Симочка вздернула плечами и тотчас перешла в наступление: — Хватит! Из-за таких, как ты, все и произошло. Как вы могли допустить до этого? Ходили на парады, хлопали в ладоши. Пели: «Я другой такой страны не знаю, где так счастлив был бы человек». А в это время в застенках… — Симочка поперхнулась от крика.

Лицо Зои Петровны пошло багровыми пятнами. Она подошла к шкафу, достала из-под белья початую пачку папирос «Беломорканал». «Опять сорвалась», — угрюмо подумала Зоя Петровна, не раз дававшая себе слово бросить эту пагубу, к которой пристрастилась в войну. Табака у нее тогда и в помине не было. Приходилась курить паклю, которой в избах прокладывали пазы между бревен.

Разминая между пальцами папиросу, думала о том, что дочь, в сущности, права. Да, молчала. И дальше будет молчать. Больше того, своим молчанием, своей безотказностью заслужила и нынешнюю должность, и отдельную большую комнату на третьем этаже. Разделив ее фанерной перегородкой, она выкроила для Симочки отдельную спальню. После всех ремонтов и перестроек получилась вполне уютная квартирка. Правда, с печным отоплением. И ей зимой приходилось таскать из сарая по лестнице торф и дрова. Но зато у Симочки появился свой угол.

С губ Зои Петровны чуть было не сорвалось: «Все, что имеешь, заработано моим молчанием». Но вовремя сдержалась. Болтовню о разоблачениях и новой жизни она не ставила ни в грош. Не желала ни вникать, ни вдумываться. Давно приняла за правило — не высовываться и плыть по течению. Тем более на такой опасной работе, как в газете. — Не смей ни во что вмешиваться, — глухо сказала она, чиркнула спичкой, глубоко затянулась и почувствовала, как закружилась голова. — Ты не знаешь, с кем имеешь дело, сколько вокруг доносчиков и шептунов. Увидишь, все рано или поздно вернется на круги своя. И тогда многие головы полетят с плеч.

А в мыслях было только одно: «Откуда это у нее?» Она ни на секунду не сомневалась, что у Симочки все эти рассуждения не собственные, а наносные, навеянные чьим-то влиянием. Но чьим? В Поле Квитко Зоя Петровна была уверена. Уравновешенная, из семьи, где все заботы сосредоточены лишь на том, как бы получше устроиться и окружить себя родней. Нет. Это не она. Но кто же?

Началась мелочная тайная слежка с лихорадочным перетряхиванием Симочкиного портфеля и скрупулезным выворачиванием ее карманов. А дочь в своих опасных разговорах заходила все дальше и дальше. Однажды начала с горячностью доказывать, что вокруг — произвол и беззаконие. Они точно парша покрыли всю шестую часть света, окрашенную на политической карте мира в цвет крови. И никакие полумеры не помогут. Нужно опять, как полвека назад, все — до основанья, а затем…

Услышав это, Зоя Петровна покрылась испариной. Ее охватил панический страх. Она начала выкуривать в день по пачке «Беломора», не спать ночами и неотступно следить за дочерью. Подгадывая к концу Симочкиных уроков, заходила в парадную дома, стоящего напротив школы, поднималась по стертым, сбитым во многих местах мраморным ступеням на самый верхний, третий этаж, откуда открывался обзор на окрестные улицы и близлежащий парк, садилась на краешек подоконника. И, неотступно наблюдая через треснувшее грязное стекло за дубовыми, обитыми медными нашлепками дверями школы, нервно курила.

Она прозрела именно здесь, в затхлом углу, воняющем кошачьим выгулом. Ее дочь, выйдя из школы, завернула за угол и пошла в сторону парка. И тут Зоя Петровна заметила Георга Шульца. Он сидел на садовой скамье, рядом с заброшенной клумбой, в центре которой, как обрубок, высился пустой постамент.

От неожиданности она поперхнулась дымом и закашлялась. Еще совсем недавно с именем этого человека у нее вставало и заходило солнце. Они не виделись с весны, с той поры как его перевели в Белоруссию. Зоя Петровна почувствовала сильный озноб, и чтобы унять дрожь, обхватила себя руками. Ей нестерпимо захоте-лось кубарем скатиться вниз по лестнице. Броситься через дорогу, наперерез маши-нам. А там, через калитку, в парк.

«Стоп, — приказала она себе, глубоко затянулась и крепко сцепила зубы, — забудь раз и навсегда. Женат он или свободен. Это не для тебя», — и закрыла глаза. А когда открыла, то увидела, что Симочка, закинув руки Шульцу на плечи и поджав ноги, повисла у него на шее. А он, обняв ее, кружится, точно с маленькой, на одном месте, и опавшие багровые листья клена маленькими огненными вихрями мечутся вокруг его ног.

Зоя Петровна несколько секунд бессмысленно смотрела через мутное, в разводах, стекло. Но тут горячий пепел упал ей на колено. Она рывком подхватила сумку и помчалась в сторону парка. Клетчатое пальто дочери маячило у нее перед глазами. Они шли не спеша, в ногу. Симочка, повиснув на руке Георга, заразительно смеялась. Боковым зрением Зоя Петровна в руке у Шульца отметила Симочкин портфель. И этот портфель, который она купила дочери, выстояв громадную очередь, почему-то резанул Зою Петровну точно нож. Нагнав, она отшвырнула Симочку, прокричав сдавленным голосом: «Дрянь!». Дочь, по-щенячьи взвизгнув, отскочила в сторону.

— Что вам от нее нужно? Она еще ребенок, не смейте подходить к моей дочери! — хрипло, с угрозой сказала Зоя Петровна, обернувшись в сторону Шульца, и до-бавила, точно припечатала: — Запрещаю.

Симочка, глядя на мать горящими взрослой женской ненавистью глазами, выкрикнула: «Ненавижу тебя!». И убежала вглубь парка.

— Я приехал попрощаться, — невнятно сказал Шульц и, сгорбившись, пошел к чугунным воротам.

Оттуда начиналась улица, упирающаяся в остов кафедрального собора.

2

Прожив в этом городе не один десяток лет, Зоя Петровна, как и в первые годы, едва заходила речь о коренных жителях, умолкала и поджимала губы, пытаясь скрыть стойкую неприязнь, граничащую с заскорузлой тяжелой ненавистью. Да и сам город, прильнувший к берегу Балтийского моря, зажатый между Польшей и Литвой, так и остался ей чужим. С первого дня все здесь казалось враждебным: угрюмая ратуша на площади, островерхие красного кирпича кирхи, поросшие травой крепостные стены, река, разрезающая город, словно нож двумя своими рукавами. Ко всему прочему город часто окутывали белесые густые туманы, медленно, словно исподтишка, наползающие с моря. Но больше всего ей непереносимо было видеть уцелевших немцев. Будь ее воля, она бы тотчас развернулась и уехала куда глаза глядят.

В этот город ее занес случай.

Не впейся Симочка в эшелоне голодным взглядом в кусок хлеба, который солдатик, возвращавшийся из госпиталя на фронт, уже подносил ко рту, быть может, жизнь повернулась по-другому. Но она застыла, как зачарованная, уставясь на него своими громадными зелеными глазищами. И солдатик дрогнул. Отломил ей краюшку. Начал расспрашивать тебя, куда едешь, к кому. Ты, заикаясь, пятое через десятое стала говорить про дом, в котором поселились чужие люди…

…В первые дни войны приехал Марк.

Сам собрал твои вещи, туда же уложил пеленки и одеяльце для малыша, который вот-вот должен был появиться, и усадил тебя в кабину грузовика. Насчет того, что уехала, не было ни тени сомнения. Кто же знал, что все пути уже отрезаны и через неделю ты, едва живая, вернешься назад…

А в 44-м, как только долетит слух, что город освободили, тебя снова потянет домой, как подыхающего зверя тянет в его логово. Ты едва волочила ноги и была вроде как не в себе. А Симочка в свои три года могла лишь ползать и мычать, подергивая головкой.

За месяц вы дотащились до Суконного переулка. Отсюда до дома оставалось всего ничего. Ковыляя, повернула за угол и увидела дощатый забор, резные наличники на окнах, давно не крашенные, облупившиеся ставни. Приоткрыла калитку. Во дворе женщина, накинув на голову мешковину, поспешно снимала развешанное на веревках белье. И только тут ты заметила, что с неба сыплет мелкая морось.

Из глубины будки залаял пес. «Иди отсюда, иди. Самим жрать нечего! — закричала женщина. — Иди, а то собаку спущу», — пригрозила она. «Это мой дом», — прохрипела ты.

На крыльцо вышел коренастый мужчина в брезентовом плаще. «Тебе кого?» — хмуро спросил он. Прикрикнув на пса, поманил под навес, где раньше была поленница. Клацая зубами и прижимая к себе плачущую от испуга Симочку, ты начала бессвязно бормотать про дом, про мужа-фронтовика. «Как фамилия?» — коротко спросил он. «Гутман». «Ты ейный документ погляди», — зло крикнула женщина. «Нет у меня документов», — призналась ты. «Стой здесь!» — приказал мужчина и скрылся в доме. Вскоре вышел с узелком в руке. «На работу опаздываю. Давай быстрей», — приказал он. Затем выхватил у тебя из рук Симочку и пошел быстрым шагом.

Ты взвыла как сука, у которой отняли щенка. Кинулась вдогонку. Он не останавливаясь, на ходу тебе втолковывал, что лучше подобру-поздорову ехать куда подальше, где тебя не знают. «Потому что тут жизни вам, явреям, тапер не будет. Ты ж одна. Хто табя оборонит? Ни родни, ни мужа». Симочка, извиваясь и царапаясь, рвалась у него из рук. Он с силой тряхнул ее и строго прикрикнул.

Вы добежали до вокзала. На путях стоял эшелон, готовый к отправке. Он подошел к вохровцу, уже взобравшемуся на подножку: «Браток, прихвати сноху с дитем. Ей в сторону Гродно. Только ты за ей приглядывай. Муж погиб. Так она немного того с горя. Возьми за труды, — и вынул из-за пазухи бутылку мутноватой жидкости, заткнутую тряпицей, — не сумневайся. Сам гнал», — и передал с рук на руки Симочку. Затем подсадил тебя, сунул в руки узелок. Поезд тронулся. Ты опустилась на пол, начала укачивать плачущую Симочку, вяло думая о том, что на мужчине был надет брезентовый плащ Марка. И ошибки тут быть не может. Сама кроила и строчила на мамином «Зингере» перед войной.

Когда Симочка успокоилась, вспомнила про узелок. Развязав, увидела пять вареных картошек и пожелтевший старый кусок сала, завернутый в промаслившийся исписанный листок. Пригляделась к витиеватым завитушкам-вензелям. Машинально пробежалась по строчкам. «Дрянь, наверно, ты уже вернулась из эвакуации. Где твоя совесть? За три года Марк не получил ни одного письма. Люди видели тебя в Ташкенте с офицером. Как последняя…» По краю листок был неровно оборван. От бумаги пахло старым лежалым жиром. Буквы слегка расплылись. «Меня зовут Лена. Мы живем вместе два года. Я не отсиживаюсь в тылу как некоторые, а служу телефонисткой при штабе…» Не сдержавшись, громко всхлипнула и начала с остервенением рвать листок на мелкие кусочки. Сидевшая рядом баба в фуфайке поспешно отодвинулась…

…И солдатик дал Зое Петровне дельный совет: «Ехай-ка ты, бабонька, на запад, ближей к Польше. Там теперь и подкормиться можно. И крыша над головой будет. И документ без волокиты выправляют на месте». Он даже упросил начальника поезда, чтоб ее взяли в эшелон, клянясь и божась, что она приходится ему дальней родней.

Тут баба в фуфайке снова придвинулась и сказала: «Меня Дашей зовут. Ехай с нами. Тут, почитай, весь вагон из переселенцев». Так Зоя Петровна на свой страх и риск пустилась в долгий путь. Ей все равно, куда было ехать, ее с Симочкой никто и нигде не ждал. Она безразлично кивнула. Баба вынула из кошелки кусок бугристого искрящегося сахара с налипшими крошками и протянула Симочке. И та, ни на шаг не отходящая от тебя, вдруг засмеялась и потянулась к ней на руки.

Едва она со своим жалким узелком и истощенной полуживой дочерью вместе с другими переселенцами выгрузилась из вагона, как грянул военный духовой оркестр. Прямо на перроне, на фоне бязевой простыни фотографировали вновь прибывших. И когда до Зои Петровны дошла очередь, она попыталась было спрятаться за чужими спинами, но ее поставили перед фотоаппаратом и велели скинуть с головы платок. А рядом дымилась полевая кухня, источавшая сытный запах каши и мясных щей. И она, устремленная всеми помыслами к этим запахам, так и получилась чуть косящая, с лицом, повернутым вполоборота в сторону котлов и седыми растрепанными космами.

Щи они с Симочкой проглотили, даже толком не распробовав их вкуса. А затем, сгорая от стыда, стесняясь своей ненасытности, еще дважды нерешительно проталкивалась к котлу за добавкой, протягивая повару мятую алюминиевую миску и видавший виды котелок. Здесь же, на вокзале, ей выдали ордер на жилье, поставили на временное довольствие в воинскую часть и распределили на работу в школу, поверив на слово сбивчивому рассказу об оконченном перед войной педучилище. И в главном солдатик не обманул — тут же, на вокзале, выписывали паспорта. У Зои Петровны в ту пору из документов была лишь затертая на сгибах четвертушка листа с неясным штампом, из которой следовало, что гражданка З. К. — а дальше было неясно, буквы расплылись и стерлись — с 1942 по 1944 год проживала на территории Столбцовского района. Справка была подписана председателем сельсовета. Затаив дыхание, Зоя Петровна смотрела как ефрейтор, татарин с раскосыми глазами и жестким чубом, смахивающим на коротко стриженную лошадиную гриву, отодвинув ее бумажку, начал заполнять паспорт.

— Имя? Не слышу! Громче!

— Зоя, — прошелестела она и запнулась.

— Отчество? — он скосил на нее непроницаемо-черную бусинку глаза. — Ты что, не помнишь, как зовут твоего отца?

— Петр, — вытолкнула она из себя.

— Фамилия? Да что я каждое слово тянуть должен!

— Квитка, — чуть подумав, сказала ты, напряженно следя за тем, как писарь, склонив голову набок, старательно заполняет одну графу за другой. Затем, помахав в воздухе паспортом, чтобы быстрей просохли чернила, перелистнул страницу.

— Девочка? Мальчик? — он бегло глянул на наголо стриженную Симочку, на ее шаровары и курточку, сшитые Зоей Петровной из лоскута немецкого солдатского одеяла. — Год рождения? — и подстегнул: — Быстрей! Глянь, сколько народу за тобой!

Зоя Петровна оглянулась. Переселенцы, осоловевшие от еды, запрудив весь перрон, подремывали на узлах в ожидании своей очереди.

— Ты что, тетка, забыла, когда рожала? — писарь снял с пера ворсинку и уставился на Зою Петровну.

— В сорок первом, — ответила она хрипло, — тринадцатого августа сорок первого года, — и вдруг, словно спохватившись: — Погоди. Я ошиблась. Сорок второго.

Писарь недоуменно вскинул брови и покачал головой:

— А муж где?

— Кто ж его знает, пропал без вести, — пробормотала она.

— В Бугуруслан тебе надо писать. Там про всех знают. Как мужа звали? — он запнулся, рассердившись на себя за оговорку, и крикнул, точно Зоя Петровна была глухая: — Спрашиваю, как мужа твоего зовут?

— Пиши — Коля.

Писарь дохнул на печать, прижал ее к странице, так что чернильный след захватил уголок фотографии, где она, изможденная — одни глаза да нос — и седая, как лунь, выглядела на сорок с гаком, хотя в ту пору ей было всего-навсего двадцать пять.

До последней минуты ей не верилось в эту нежданно свалившуюся на нее удачу. Но когда писарь наконец вручил серо-зеленую картонную книжечку и она внезапно увидела лиловый штамп «Запретная зона-2», то обмерла от страха. Затем дернулась, словно зверь, попавший ненароком в капкан. Огляделась украдкой, точно ища взглядом колючую проволоку и часовых. В голове мелькнула мысль о бегстве. Хотя какое могло быть бегство с ребенком на руках.

Лишь спустя какое-то время узнала, что этот штамп ничего опасного в себе не таит, а напротив, дает право жить не только в городе, но и в прилегающей к нему области.

Этот обман с именем и фамилией потом не раз аукался ночными ужасами. Но как бы страшно ни было, утешала себя тем, что всплыви снова дело Марка или случись, не дай Бог, опять война… Не смея додумывать до конца эту мысль, шептала трясущимися губами: «Главное — уберечь Симочку».

Они с Симочкой прибыли в начале осени, опередив на несколько месяцев основной поток переселенцев, и потому их поселили в центре, в доме, стоящем на углу улиц Гёте и Вагнера, в квартире с ванной и всей необходимой в хозяйстве утварью. Среди нее оказались кастрюли, тарелки и даже стиральная машина, к которой никто из новых жильцов не знал, как подступиться. И потому решили запасать в ней воду. А в ванне, с общего согласия, засолили на зиму огурцы. Зое Петровне досталась просторная солнечная комната с широкой кроватью и пуховой периной, раздвижной столик, глубокое, обитое бархатом кресло. В придачу ко всему судьба, смилостивившись, послала ей соседку Дашу, круглолицую крестьянку, прибывшую на новое место жительство с козой, подсвинком и двумя кроликами, имея перед собой две ясные цели: не возвращаться ни под каким видом в родной колхоз и выйти замуж за военного.

В первый же день Даша выменяла за буханку хлеба зингеровскую ножную машинку. А затем, оглядевшись, наняла местного немца и приказала ему из битого кирпича и обломков досок соорудить между домов пристройку для скота. Пристройка эта выходила своим торцом на улицу Гёте, которую Даша упорно называла улицей Гето, отчего Зоя Петровна бледнела и менялась в лице. Под руководством этой Даши она вскопала весной перед домом цветочную клумбу и засадила ее картошкой и луком. Не то чтобы она сдружилась с Дашей. Но иногда по вечерам, пристроившись на кухне у широкого мраморного подоконника, который заменял стол, гоняли вместе чаи, мастерски завариваемые Дашей то из сушеной морковки, то из чабреца или ромашки.

Однажды Даша начала рассказывать, как на ее глазах солдаты выселяли на чердак немку с двумя детьми:

— Жалко бабу. Вы ее видели. Высокая такая. Вся в черном. Она жила в доме рядом с моей пристроечкой, на улице Гето.

— Гёте, Даша! Гёте! — закричала внезапно Зоя Петровна с яростью. — И не смейте ее жалеть! Говорите, с одним узелком, на чердак? А живьем, в ров со своими щенками не хочет? Не смейте их жалеть! Вы их не знаете. Это звери!

— Нет, нет! Бог миловал. Меня сразу в эвакуацию вместе с МТС отправили. Я первой трактористкой была. А на Урале даже не бомбили, — замахала руками соседка. — а вы, видать, хлебнули? — и с жалостью, замешенной на любопытстве, глянула в лицо Зое Петровне.

Но та резко повернулась, так что чуть было не сшибла с ног Симочку, которая стояла рядом, уцепившись за мамину юбку, и, ни слова не говоря, убежала в свою комнату.

Утром Даша, робко постучавшись, просунулась в дверь и протянула кружку молока, что в 46-м году, когда голод в области разгулялся не на шутку, было на вес золота, и сказала:

— Это Серафимочке. Нет. Денег не надо. Простите, если что не так.

К лету Зоя Петровна потихоньку начала оттаивать, туго натянутая струна страха и настороженности стала незаметно провисать. Что до Симочки, то она лаской, самостоятельно проторила дорогу к одинокой бездетной Даше и, подкармливаемая ею, даже порозовела и округлилась. Так что жизнь налаживалась, пробивая новое русло.

Но с чем Зоя Петровна не могла свыкнуться, так это с городом. Здесь все было ей враждебно, даже его имя — Кёниг. Она ходила по разрушенным улицам, стараясь не замечать ни оголодавших немцев с их серыми лицами и пустыми, безразличными ко всему, кроме еды, глазами, ни изможденных пленных, разбирающих развалины. И если случалось сталкиваться с кем-нибудь из них взглядом, то обжигала такой ненавистью, что те, съежившись и потупившись, старались быстрее проскользнуть мимо.

А город все больше и больше заселялся пришлыми. Тут оседали демобилизованные солдаты, сюда эшелонами прибывали вербованные со всех концов страны. И хоть их уже не встречали с оркестром, но ставили на довольствие и размещали по квартирам, выгоняя при этом немцев из их домов с крохотными узелками и переселяя в подвалы, мансарды, а то и в развалины.

Казалось, Кёнигу до прежних хозяев не было никакого дела. Весной 46-го по указу из Москвы его переименовали. От прошлого победители, словно в насмешку, оставили лишь заглавную букву. И город начал меняться на глазах. На месте старого немецкого кладбища разбили парк. За месяц снесли все старые памятники. Вместо них из Москвы специальным составом привезли новые скульптуры: монументы вождей, «Пионерку со знаменем», «Толкание ядра». А потом заменили названия улиц.

Вскоре и немцы начали исчезать. На этот счет ходили опасные слухи — будто каждого четвертого косит голод, а оставшихся по ночам в товарняках вывозят в казахстанские степи. Шептались, что мужчины помоложе бегут в соседнюю Литву, где вливаются в банды зеленых братьев, держащие до сей поры в страхе хутора и местечки. В конце концов от коренных жителей остались считанные семейства, да и те ютились на окраинах.

Георг Шульц в этот город прибыл в 46-м году. Но не в эшелоне, как другие вербованные, а литерным поездом, в купе с кожаными диванами и шелковыми занавесками. Его поселили неподалеку от кафедрального собора, в уцелевшем одноэтажном особнячке, обсаженном угрюмыми черными елями. И Даша, подрядившаяся туда носить молоко, расширив от восторга глаза, рассказывала о всяких чудесах в этом доме: горящей, словно огонь, медной посуде, развешанной на крюках над плитой на кухне, блестящих, скользких как лед узорных плитках, которыми были выложены пол и стены, а также строгой неулыбчивой старухе-немке Амалии, затянутой в туго накрахмаленный белый передник, которая заведовала хозяйством и ни слова не понимала по-русски. Но больше всего ее поразил мальчик лет пяти с нерусским именем Вилик. С легкостью перескакивая с одного языка на другой, он стал посредником между ней и немкой. Через него Даша доподлинно выяснила, что Амалия — человек нанятый, что за «самим» по утрам присылают машину с шофером, а «сама» — балерина, танцует в театре и бывает в семье наездами.

Так через Дашу и состоялось заочное знакомство с семьей Шульц. И Симочка, точно предчувствуя будущее, требовала от нее мельчайших подробностей об этом доме. А Даша, знающая особняк лишь с черного хода, потому что ее дальше не пускали, желая угодить и удержать Симочку подле себя, рассказывала разные истории, порой сама уже не отличая правды от вымысла. Об узорных паркетных полах, о люстрах, тихо позвякивающих своими висюльками, о громадных оленьих рогах, висящих на стене в прихожей. А главное, о Вилике: о его коротких, по колено, брючках, полосатом жилетике и сверкающем никелем небольшом велосипеде с заливистым звонком.

Наслушавшись этих рассказов, Симочка однажды, привалившись к круглым крепким коленям соседки и заглядывая ей в глаза, тихо спросила:

— Дашуня, — она называла ее Дашуней, отчего та, не привыкшая к нежностям, становилась мягкой и податливой как воск, — как ты думаешь, этот мальчик захочет на мне жениться? Я ведь некрасивая.

— Ты?! Некрасивая? Кто тебе это сказал, ясочка моя?

— Мама, — с тихой печалью поведала коварная Симочка.

— Мамка твоя не зная, че несет. Сама как монашка ходит, дульку скрутит на затылке — и ладно. Ну что ж, что седая. Обрезала б свои космы, сделала перманент, покрасилась. Молодая еще баба, — искренне возмутилась Даша, — ни тебе помадки, ни румян. И на тебя напраслину возводит, ясочка моя. Да ты глянь на свои глазки, на кудряшечки, на губки бантиком, — запричитала Даша и подвела девочку к зеркалу.

Симочка встала, подбоченившись, гордо посмотрела на свое отражение.

— Увидишь, Дашуня, — уверенно сказала она, — этот мальчик станет моим мужем. И ты еще будешь плясать на нашей свадьбе.

Симочкино пророчество хоть и с опозданием, но сбылось. К тому времени Даша стала старушкой. И плясунья из нее была уже аховая.

Зоя Петровна пыталась воспитывать дочь по-спартански и в строгости: «Нечего крутиться перед зеркалом. Не трать зря время. Займись чем-нибудь полезным». И сердилась на Дашу, что та портит Симочку: обсуждает с ней свои наряды и ухажеров, укладывает ей волосы локонами, шьет для нее из лоскутов юбки и кофты с пышными оборками и рюшечками. Поэтому у Симочки с Дашей была своя жизнь, свои разговоры. До Зои Петровны все это доносилось лишь как отголосок. Но когда в классном журнале, пробегая взглядом по списку учеников первого класса, споткнулась о немецкую фамилию Шульц, ей тотчас припомнился и отдельный особняк, и прислуга Амалия, и даже детский велосипед со звоночком, о котором дочь просто бредила.

Что до Симочки, то она, увидев белобрысого, словно выстиранного в щелоке, веснушчатого Вилика с прилизанной, точно приклеенной челкой, чуть не заплакала от разочарования, а потом возненавидела его с такой страстью, на которую способна лишь обманутая женщина. При любом удобном случае она подставляла ему ножку, старалась пнуть портфелем и безжалостно передразнивала его заметно картавый выговор. Это была месть скучной действительности, трагически не совпадавшей с Симочкиными фантазиями и воображением.

В пятом классе, переборов наконец правила приличия, вбитые в него строгим воспитанием, Вилик стал отвечать ей тем же. И Симочка перестала отбывать школу как повинность. Теперь по утрам она вскакивала и, вприпрыжку, размахивая портфелем, бежала в школу с блестящими от возбуждения глазами: впереди был день, начиненный до отказа новыми каверзами и боевыми действиями.

По поводу этих стычек Зоя Петровна и отец Вилика, Георг Шульц, даже были вызваны на беседу завучем Клещевой, в школьном просторечье прозванной Клещихой, что полностью отражало ее характер: въедливость, вездесущесть, умение подкусить и впиться.

Для Зои Петровны вызов в школу был чисто условным. Она и без того дневала и ночевала здесь, ведя в первую смену младшие классы, а во вторую — замещая заболевших преподавателей, осознавая свое счастье, что дверь в дверь живет сердобольная Даша, приглядывающая за Симочкой как за родной.

В назначенное время Зоя Петровна поднялась на второй этаж, в учительскую. Но села не как обычно — за один из столов, а на жесткий стул у стены, рядом с Георгом Шульцем, с которым была знакома уже пятый год, и они перебросились взглядами, какими обмениваются перед судом соучастники преступления.

Клещиха была женщиной кустодиевского типа, с совершенно не соответствующей ее стати фанатичностью во взгляде. Она словно олицетворяла собой подспудную непрекращающуюся борьбу между роскошью плоти и суровостью долга. Как обычно, заведя казенную тягомотину, Клещиха методично напирала на Симочкину недисциплинированность, а больше всего на неумение Зои Петровны призвать к порядку собственную дочь. Оборачиваясь в сторону Шульца, Клещева менялась на глазах, превращаясь в красивую русскую женщину с ямочками на румяных щеках и смущением во взгляде.

— Поймите меня правильно. Это профилактический вызов. Собственно, у школы к вам нет никаких претензий. Мы знаем, как вы загружены, — давая тем самым понять, что ни на минуту не забывает ни о служебной машине с шофером, на которой Шульца подвезли прямо к школе, ни о его высокой должности секретаря горкома, хоть и не первого.

А он, своими круглыми маленькими очками в тонкой металлической оправе и лицом, выражающим неослабное внимание, смахивающий на прилежного ученика, молча кивал, точно не замечая ее лебезения.

Что до Зои Петровны, то она, выгораживая Симочку и не выдержав явной несправедливости, внезапно сорвалась. Это так удивило Клещиху, что та вначале онемела. А затем начала припоминать Зое Петровне все грехи, включая книжки-малышки.

И Зоя Петровна сникла. Из-за этих самодельных книжек размером в четверть тетрадного листа, скрепленных посредине простыми белыми нитками и написанных ею от руки печатными буквами в количестве сорока экземпляров, по числу учеников в ее классе, уже был педсовет. На нем Зою Петровну не клюнул только ленивый. И в решении было записано: «Выговор со строгим предупреждением». Крамола заключалась в том, что она сама сочиняла их для своих первоклашек, пытаясь таким образом приохотить их к чтению. Конечно, ее неподцензурная писанина в стихах про обезьян, страусов и прочую экзотическую живность не имела ничего общего с окружающей жизнью. Непреодолимая пропасть безыдейности отделяла эпос о беспечной маме-кенгуру с карманом на животе, набитым до отказа конфетами и сахаром, от стихов, напечатанных в букваре. Стихи эти смахивали на суровый гимн, передаваемый по радиоточке в шесть часов утра из столицы необъятной Родины — Москвы.

Как ни странно, но упоминание о злосчастных книжках-малышках вывело Шульца из состояния невозмутимости. Он вдруг встал, пересек комнату, подошел к столу, навис над опешившей Клещихой и раздельно произнес:

— Зоя Петровна — прекрасный учитель. Мой сын проучился у нее четыре года. А эти книжки — настоящая педагогическая находка.

Зоя Петровна вышла из учительской взвинченная и разгоряченная. Шульц в гардеробе вежливо подалей пальто, от чего с непривычки она смутилась, долго путалась и никак не могла попасть в рукав.

— Вы слишком близко принимаете к сердцу эту историю, — с покровительственной небрежностью сказал он.

И без того раздосадованная Зоя Петровна метнула в его сторону яростный взгляд, ни слова не говоря, ринулась к выходу. Но он нагнал, услужливо распахнул дверь, и они вместе вышли на улицу.

Стоял знобкий весенний вечер. Но уже сладко пахло липовыми почками и молодой травой.

— Кстати, мой совет — будьте осторожны с завучем. Она предана своему делу. Слишком предана, — он неопределенно усмехнулся. — Вы понимаете, что я хочу сказать, — подчеркнул Шульц голосом.

Несколько минут они шли молча. И вдруг он задумчиво произнес:

— До войны это была лучшая мужская гимназия в городе. Здесь учились мой сводный брат Курт и я.

Она от неожиданности запнулась, и он придержал ее за локоть.

— Раньше в вестибюле висела мраморная доска с фамилиями отличников. Среди них был Курт. Он закончил первым в выпуске. Отец страшно гордился им. Ставил брата мне в пример. Но в седьмом классе я увлекся политикой, стал заядлым социалистом. Мне было не до гимназии. На поверку оказалось, что прав я, а не отец. Учеба ничего не значит. В жизни главное — умение выжить и приспособиться.

— Значит, вы местный? — вырвалось у нее.

— Я тут родился. Мой отец преподавал в здешнем университете латынь и римское право. Мы жили на Каштановой улице. Теперь в нашем доме архив. Я так рвался сюда, а когда приехал — не нашел ни родных, ни близких, ни одного знакомого лица. Даже могилы дедушки и мамы и те разрушены. Знаю, о чем вы сейчас подумали, — он исподлобья посмотрел на Зою Петровну. — Для вас эти люди — немцы, фашисты. Для меня — моя семья, Курт, мои друзья. Я рос среди них. Это часть моей жизни. По матери я еврей. То есть для газовой печи я стопроцентный еврей, но во всем остальном — немец.

Зоя Петровна нервически дернулась, силясь что-то сказать.

— Пошли через парк, — предложил он. — Позвольте, — и взял ее под руку.

Зоя Петровна смутилась, съежилась — уже лет десять не ходила ни с кем под руку. Она шла рядом, ощущая через вытертое сукно пальто тепло его руки и чувствуя, как горят левая щека и ухо, обращенные к Шульцу. В закатном небе на фоне голых деревьев четко вырисовывался остов полуразрушенного кафедрального собора.

— Не могу на это спокойно смотреть, — Шульц кивнул на остов кирхи. — Когда я приехал и увидел на месте собора руины, то просто обезумел. Теперь притерпелся — окна моего кабинета выходят прямо на него, — Шульц невесело усмехнулся, искоса посмотрел на Зою Петровну. — Не хочу вас обидеть, но скажите откровенно, — произнес он извиняющимся голосом, точно заранее прося прощения, — почему приезжие все еще относятся к этому городу как завоеватели? Прошло столько лет после войны! Или Карфаген должен быть разрушен до основания? Но ведь история намертво связывает побежденного и победителя, — он умолк на миг, пытаясь подобрать подходящие слова. — Только для легионеров и безродных бродяг главное в жизни — разбить бивак и сварить похлебку.

— Вам приходилось голодать? — внезапно со злобой выпалила Зоя Петровна, выдернула свою руку и засунула ее глубоко в карман.

— Вы сейчас ненавидите меня как немца или бывшего буржуя? Или за все вместе взятое?! — он снисходительно улыбнулся. — Не смущайтесь! Я привык. Это присуще человеку — втискивать мир в рамки понятий, которые ему вдолбили.

— Никто ничего мне не вдалбливал, — резко ответила Зоя Петровна.

— То есть вы считаете себя свободным человеком? — усмехнулся он.

— Конечно, — ей хотелось как можно быстрей скомкать этот опасный разговор.

Внезапно Шульц рассмеялся:

— Мне это напоминает историю с маминым бедным родственником-портным. Дело в том, что у нас была странная семья — помесь маминого еврейского духа, немецких традиций и римского права, насаждаемых папой. Отец не наказывал нас, но стоило кому-нибудь провиниться, как на наши бедовые головы начинали сыпаться латинские изречения. По воскресеньям мы ходили с ним в кирху. В то же время дедушка, мамин отец, учил меня Талмуду. На Пурим и Песах мы с ним посещали еврейский сиротский дом, чтобы сделать мицву. Погодите, как перевести это слово? — он запнулся и потер лоб.

— Доброе дело, — подсказала Зоя Петровна и осеклась.

— Откуда вы знаете? — поразился Шульц.

— Мы… Мы жили по соседству с евреями, — смутившись, ответила она.

— Так вот, мне шили у этого портного одежду. Считалось, что тем самым мы его поддерживаем материально. А он, чувствуя себя обязанным, старался как можно больше сэкономить материала. И всегда все заужал: куртки, брюки, пиджаки. В нашей семье это знали. Обычно дедушка приходил на последнюю примерку. Этот портной напяливал на меня очередной костюм, и я стоял не шевелясь, как оловянный солдатик. При этом дедушка делал мне страшные глаза. Лет до десяти я считал, что это в порядке вещей, когда, надев костюм, нельзя поднимать руки и бегать. Так и с нашими понятиями. На нас их напяливают, и мы живем, боясь вдохнуть полной грудью, потому что кто-то нам делает страшные глаза. Согласны?

— Вы забываете, я получила другое воспитание, — сухо ответила она.

— Знаю. Пионерский отряд, комсомольская ячейка, собрания…

Ей послышалась насмешка в его голосе. Она искоса посмотрела на него. Лицо Шульца было непроницаемо и серьезно.

— А не попробовать ли вам себя в журналистике? У вас хорошее бойкое перо, — вдруг оживился он. И эта внезапно пришедшая ему на ум мысль целиком захватила его. — Сейчас как раз формируется редакция новой газеты. Могу дать вам рекомендацию.

— Это не для меня, — Зоя Петровна скептически поджала губы.

Они молча дошли до кованых ворот, случайно уцелевших во время бомбежки. Шульц попрощался, вежливо приподняв шляпу, и пошел, чуть косолапя и загребая носками ботинок прошлогоднюю листву.

Эта встреча оставила у Зои Петровны смутное ощущение беспокойства. Через месяц, на родительском собрании, едва заметив в дверях высокую поджарую фигуру Шульца, она отвела взгляд. Но он, пройдя вдоль ряда, сел сзади нее, вытянув ноги в проход. Она, отметив про себя его почти новые, хорошей кожи коричневые ботинки, инстинктивно подвинулась к стене и задвинула свои много раз чиненные туфли под парту. «А он не бедствует», — с каким-то непонятным для себя ожесточением подумала Зоя Петровна и бросила на него косой взгляд.

— Как наши дети? По-прежнему воюют? — спросил с легким смешком Шульц. — Жаль, что эта зануда нас с вами больше не вызывает в школу.

Зоя Петровна чуть было не ответила ему резкостью. Ей, вконец замученной Клещихой, было не до шуток: та никак не могла простить, что какая-то жалкая учительница младших классов была свидетелем ее, Клещихиного, унижения. Зоя Петровна круто обернулась. Он ей озорно, по-мальчишески подмигнул, и она невольно рассмеялась в ответ.

— Кстати, — Шульц заговорщицки пригнулся к парте и понизил голос, — вы так и не решились обратиться в газету. Я говорил с главным редактором. Еще есть вакансии. Попробуйте. У вас получится.

3

Не надоумь ее Шульц, так бы и осталась до конца своих дней учительницей. Он все время подталкивал и направлял ее. Чуть не силой заставил поступить на курсы при партийной школе: «Вам нужно закрепиться в газете». Зоя Петровна попыталась было увильнуть.

— Не понимаю, — недоуменно пожал плечами Шульц, — как можно быть такой наивной. Родиться в этой стране и не усвоить простую истину — без бумажки ты букашка, а с бумажкой человек. Между прочим, это первая русская пословица, которую я выучил, после того как товарищи по партии переправили меня через границу.

А через неделю строго напомнил:

— Что у вас с учебой? Сейчас как раз новый набор.

И Зоя Петровна, отрывая время от сна и бросив Симочку на Дашу, два года тянула эту ненавистную лямку. Не будь Шульца, она бы никогда не осмелилась начать подрабатывать в издательстве. И это было жизненно важно, потому что Симочка росла, а вместе с ней росли и расходы.

Конечно, была ему благодарна. Но однажды словила себя на том, что дело не столько в признательности, сколько в элементарной бабской привязчивости. Ей нравилось гулять с ним под руку, вдыхать запах его одеколона «Красная Москва» и, ощущая кружащее голову возбуждение, смеяться его шуткам. При виде Шульца она непроизвольно смущалась и краснела точно девчонка. Он во всем был не похож на окружающих: русые бородка и усы, смыкаясь в уголках рта, придавали ему оттенок старомодности. А костюмы из мягкой шерсти, берет, чуть сдвинутый набок, и серое ратиновое пальто в мелкий рубчик, перехваченное в талии поясом, выделяли из толпы. В их городе в ту пору мужчины на гражданке донашивали гимнастерки, галифе, сапоги, кители, шинели и военные фуражки без кокард.

Но было в ее отношении к Георгу Шульцу нечто схожее с язвочкой в углу рта, которая все время напоминает о себе саднящей болью. Она не забывала, что он местный, один из тех, кого не могла терпеть на дух. Это сидело в сознании так же прочно, как гвоздь, вбитый в стену по самую шляпку. Тревожили еще и его резкие, опасные суждения, вызывающие у Зои Петровны настороженность и озноб.

Однажды вдруг ни с того ни с сего завел разговор о Канте. И Зоя Петровнам смутилась, потому что о Канте в памяти у нее засело только одно: буржуазный идеалист. Зато с именем этого философа ее связывало событие житейской важности. В первый год бродила по городу в поисках топлива. В один из дней, едва рассвело, она помчалась к руинам кафедрального собора. Накануне вечером Даша притащила оттуда куски сухих потемневших от времени скамеек. И Симочка, надрывно бухающая по ночам лающим сухим кашлем, пошла спать в Дашину комнату, потому что у Зои Петровны не осталось даже на растопку. Но когда она в серой туманной мгле, запыхавшись, добежала до места, то увидела, что уже опоздала. Счастливчик, опередивший ее, подобрал все до щепочки. Вот тогда, бродя вокруг собора, в надежде на везение, случайно приметила полуразрушенную, загаженную, каменную беседку, стены которой были сплошь исписаны русской похабщиной. На чугунной доске разобрала надпись: Кант. А между могильным камнем и стеной нашла припорошенные опавшими листьями, аккуратно сложенные остатки стропил. Видно кто-то, не в силах унести все сразу, сделал этот схорон. «Как мне удалось тогда дотянуть эти стропила до дома, ума не приложу», — подумала она.

Внезапно, точно издалека, до нее донесся голос Шульца:

— Понимаете, философия Канта в корне меняет восприятие мира.

В замешательстве Зоя Петровна некстати поддакнула.

— Кант считал, что человек обязан изучать окружающий мир, а не заниматься его переустройством. Вместо кровавых революций и войн — процесс познания. Чувствуете разницу? — Шульц обернулся к ней.

И Зоя Петровна растеряно кивнула, хотя никакой разницы не заметила. Взамен этого ощутила холодок, пробежавший по спине, точно за ворот бросили ледышку. Казалось, Шульц застыл на краю обрыва, одно неверное слово — и покатится в пропасть, увлекая ее за собой.

— Мой брат был последователем Канта. Курт втолковывал мне, что мир более многогранен, чем мы себе представляем. В нашем распоряжении лишь пять органов чувств и дремлющий разум. Человек все еще остается варваром, дикарем. Ему проще разрушить, чем понять и принять действительность такой, какая она есть на самом деле. Курт называл меня борзописцем. В ту пору мы с товарищами издавали газету, писали прокламации. У нас был лозунг: «Пропаганда как оружие». А потом я вступил во «Фронт». Эта организация охотилась на Гитлера.

— И вы тоже? — недоверчиво спросила Зоя Петровна.

— Нет. Моим делом было изготовление взрывчатки.

— А ваши родители знали, чем вы занимаетесь?

— К этому времени наша семья почти распалась. Сестра вышла замуж и уехала. Мама погибла во время Хрустальной ночи. В тот день была годовщина со дня смерти дедушки. Она заказала кадиш. Когда штурмовики ворвались в синагогу, ее сбили с ног и затоптали, — тихо ответил Шульц. — После этого папа опустился, стал заговариваться, и сестра забрала его к себе. Мы с братом остались вдвоем. Что он мог со мной сделать? Запереть? Связать? Курт кричал: «Пойми, ты связался со смертниками!» А я твердил свое: «Кровь за кровь».

— Только так, — глухо отозвалась Зоя Петровна, — кровь за кровь. Жаль, у меня был на руках ребенок. Иначе… — и запнулась.

— Иначе вы пошли бы убивать, верно? — Шульц печально посмотрел на нее. — А знаете, Курт был чистокровным немцем. По матери он из рода прусских вояк. По всей вероятности, погиб. По крайней мере, точно установлено, что в сорок первом его посадили за недоносительство в концлагерь. Это неподалеку отсюда. А я остался жив, — Шульц задумчиво покачался с пятки на носок. — Вот вам и кровь за кровь.

— Мне жаль вашего брата, но согласитесь, немцы получили по заслугам, — с плохо скрытой ненавистью возразила она.

— Вы убеждены? — желчно отозвался Шульц. — Так вот, в тридцать девятом году я встречал октябрьские праздники на Красной площади. Меня поразил народ. То же обожание, такие же приветственные вопли, как на Унтер ден Линден. И я вспомнил Курта. Он мне втолковывал: «Нет диктатора без толпы и нет толпы без диктатора». Но когда я вместе с колонной шел мимо Мавзолея, то искренне вместе со всеми кричал: «Да здравствует великий Сталин!» И помню, как захватило дух от восторга.

Зоя Петровна шла молча. «Неужели провоцирует? — думала она. — Может быть, считает, что оттепель оттепелью, а морозов не миновать. И готовит на всякий случай искупительную жертву? Но я всего лишь мелкая сошка». В ней проснулся глубинный звериный нюх на опасность. Благодаря ему она уцелела и выжила. И этот нюх ей подсказывал, что от Шульца следует держаться подальше.

Иногда Зое Петровне казалось, что он чувствует ее настороженность. И оттого ощущала себя виноватой. Уж слишком многим была ему обязана. И долг ее рос из года в год. Это была и его забота о дровах, торфе, картошке, капусте — тех жизненно необходимых вещах, без которых им с Симочкой на ее скромную зарплату просто было не выжить. И обкомовские пайки. Шульц с безоглядной щедростью делился ими. Даже модными ботиками, прозрачными, точно паутинка, капроновыми чулками, шуршащим небесно-голубым нейлоновым плащом и всякими мелочами — все, чем так щедро он одаривал Симочку, — всем этим Зоя Петровна была обязана Шульцу. Хотя, как в дальнейшем выяснилось, Симочка, сама его об этом просила. И не только просила, но даже не стеснялась звонить и напоминать. В отличие от матери, она без труда сблизилась с Георгом и стала называть его Гео. А он ее, словно в шутку, на французский манер — Симона. И Симочку это подкупило. Она терпеть не могла своего имени Серафима, считая его грубым и деревенским. Между ними почти сразу возникли какие-то свои отношения, они перебрасывались понятными лишь им одним шутками. Георг приносил ей из обкомовской библиотеки московские журналы, за которыми охотились в городе, брал с собой на закрытые просмотры иностранных фильмов. Даже Вилик, вражда с которым отошла в прошлое, оказался на отшибе их дружбы.

А в день, когда Симочке стукнуло пятнадцать, Георг прислал с шофером подарок — дамский велосипед. Сняв вощеную бумагу и увидев блестящий никель рамы, пеструю сеточку, прикрывающую заднее колесо, Симочка побледнела от восторга.

И начались ее воскресные убеги вместе с Шульцами за город. Вилик и Георг заезжали за ней чуть ли не на рассвете, когда город еще спал. Симочка, которую обычно было не добудиться, уже поджидала их во дворе, переминаясь от нетерпения с ноги на ногу. Зоя Петровна стояла рядом и, перебарывая в себе тревогу, наспех давала ей последние наставления, а после, выйдя из ворот, глядела им вслед.

Как в случае с Дашей, Симочка быстро и безошибочно нащупала в Георге слабую струну и вскоре начала им вертеть, напропалую кокетничая и капризничая. Зоя Петровна конфузилась, считая, что Симочка переступает границы приличия. То и дело резко одергивала ее. Пыталась всучить Шульцу деньги за подарки. А он, посмеиваясь над ее щепетильностью, отнекивался или называл смехотворные цены. Однажды, когда они остались вдвоем, Георг сказал задумчиво:

— У вас очаровательная дочь. Это наваждение. Смотрю на нее, а перед глазами моя сестра Ева: такие же зеленые глаза, кудри и носик уточкой. Она ужасно страдала из-за своего носа. Он ей казался безобразным. На ночь она надевала на него бельевую прищепку. У нее были три страсти — наряжаться, читать романы и выступать перед публикой. За взрывной, своевольный характер мы дразнили ее фейерверком. Она была страшной кокеткой. Вокруг нее всегда кружились кавалеры. В восемнадцать лет Ева выскочила замуж за врача из Гамбурга, хотя родители пытались отговорить ее от этого брака. В конце концов, папа сдался, сказал: «Абсолво тэ» — отпускаю тебя — и расплакался. Евин муж оказался заядлым сионистом. Мама во время семейных обедов сажала между нами Курта, потому что мы с Евиным мужем вечно спорили. После свадьбы они уехали в Палестину.

— Сестра уцелела? — глухо спросила Зоя Петровна.

— Нет, — отрывисто выдохнул Шульц. — Ей там быстро все надоело. Она начала хандрить: тяжелый климат, грязь, глушь, ни театра, ни развлечений. И настояла на своем — они вернулись и осели в Гамбурге.

— В Гамбурге? — переспросила Зоя Петровна, превозмогая себя и чувствуя, как по телу у нее пробежала крупная дрожь.

— Что с вами? — всполошился Георг.

— Не волнуйтесь. Это последствие малярии, — она слабо улыбнулась.

— Вы слишком много работаете, — Шульц забарабанил пальцами по столу. — Я не устаю поражаться вашему народу. Среди русских столько красивых женщин, но все они выглядят измученными и забитыми. Это традиция или последствия войны? Для меня это дико. У нас в доме маме и Еве не было отказа ни в чем. В воскресенье по дороге из кирхи мы обязательно покупали маме цветы, — Шульц на миг задумался, вздохнул и перевел разговор на Симочку. — Дайте возможность вашей дочери стать настоящей женщиной. У нее будет много поклонников.

— Вы считаете ее легкомысленной? — вспыхнула Зоя Петровна.

— Нет. Она женщина по своей сути, и этим все сказано. Как говорил мой папа, экс унгвэ леонэм — льва видно по когтям. Посмотрите, как она охорашивается перед зеркалом, как помыкает моим сыном. Просто вы с ней совершенно разные, в этом все дело, — Шульц покачал головой. — У нее рот создан для улыбки. А вы требуете от нее, чтоб она жила как вы, сцепив зубы. Но разве вам самой не в тягость такая жизнь?

Зоя Петровна промолчала. Но про себя подумала, что лучше готовить к трудностям с детства, потому что вряд ли Симочку ожидает легкая жизнь. И когда внезапно грянет беда, она не должна застать дочь врасплох.

В том, что беда рано или поздно должна грянуть, Зоя Петровна не сомневалась ни минуты, ведь мир полон опасности и ненависти. А она, Зоя Петровна, не вечная.

Под напором Симочки Зоя Петровна начала изредка приглашать Шульцев на чай с яблочным рулетом, начиненным изюмом, корицей и орехами, который ей неизменно удавался. Шульц-старший упорно называл его штруделем и говорил, что своей хрупкой, поджаристой корочкой он напоминает ему мамин.

Несколько раз Георг звал Зою Петровну в театр, но она, опасаясь встречи с сослуживцами, под выдуманными предлогами отказывалась.

— Вам не кажется, что для свободного человека вы слишком трусите? — однажды, словно мимоходом, уколол ее Шульц.

Зоя Петровна в ответ лишь молча пожала плечами. Нет. Она так не думала. В ее глазах это была элементарная предосторожность, а не трусость. А свобода… Ну что такое свобода? Пустой звук. Человек попадает в зависимость от обстоятельств еще до своего рождения. Не зря его сразу обвивают свивальником, чтобы тотчас понял, что его ждет. Да и кому нужна вольница, если она разъединяет людей, внося в их жизнь смуту и беспорядок? Разве не желание быть независимой толкает ее дочь на отъезд? Другое дело — долг. Это покрепче любых канатов. Потому-то ей и не нужно ничьей больше любви, кроме Симочкиной.

Но настал день, когда Зоя Петровна поняла, что заблуждалась. Понимание настигло ее на вокзале, в суете толпы, среди громыхания поездов, рева репродуктора и окриков носильщиков: «Поберегись!». Оно обрушилось внезапно, как обрушивается несчастье.

В тот день Даша уезжала погостить к своей сестре, жившей недалеко от Минска. И Зоя Петровна вызвалась ее проводить. Когда, груженная Дашиными сумками и узлами, в дверях здания вокзала она внезапно столкнулась с Георгом лицом к лицу, то почему-то смутилась и покраснела чуть не до слез. Но он не заметил ее. С трудом прорвавшись через сутолоку на перрон, Шульц побежал вдоль вагонов поезда, уже по инерции движущегося вдоль платформы, а следом за ним — едва поспевающий Вилик. Зоя Петровна невольно замерла. А когда проводник опустил подножку и первой вышла женщина в черной шелковистой каракулевой шубке, Зоя Петровна почувствовала укол в сердце. И дело было не в этой шубке, и не в столичной велюровой шляпке с вуалью, усыпанной мушками. Зою Петровну поразило капризное, избалованное выражение ее лица. Казалось, на нем было написано: «Я знаю, что все меня любят и восхищаются мной. Но что в этом удивительного?» Она сразу поняла — это и есть жена Шульца.

Зоя Петровна сгорала от стыда, но была не в силах отвести от них глаз. Она неотрывно смотрела, как Георг, обхватив голову жены обеими руками и чуть запрокинув назад, с плотской жадностью целует в губы. И та, покоряясь его страсти, прижалась к нему всем телом, но потом, опомнившись, начала вырываться, шутливо похлопывая мужа снятой с руки кожаной перчаткой.

Вилик, высокий, подростково-сутуловатый, стоял поодаль, еще больше сгорбившись от смущения, и смотрел в другую сторону, точно не имел никакого отношения к этим двум, откровенно целующимся на глазах у всех, как в иностранном фильме. «А ведь эта женщина не любит ни его, ни сына. Она просто играет в любовь. Потому бывает тут лишь наездами», — недобро подумала Зоя Петровна. Представила на миг, что это ее Шульц целует с такой неистовостью. Ей внезапно стало душно. Выпустив из рук один из Дашиных узлов, она расстегнула ворот пальто, хотя мороз стоял нешуточный, под двадцать градусов, вдохнула пропахший паровозной гарью воздух. И почувствовала, как глубоко внутри что-то царапает и саднит, точно там поселился маленький хищный зверек.

С этого дня Зоя Петровна объявила самой себе беспощадную войну. Отменены были всякие совместные чаепития, встречи, прогулки. И Симочке строго-настрого запретила приглашать Шульцев в дом. А когда дочь встала на дыбы и потребовала объяснения, Зоя Петровна коротко отрезала: «Так надо». А что ей оставалось делать? Не могла же она пуститься с Симочкой в постыдную откровенность, да еще на такую тему, как внезапно свалившаяся на нее, сорокалетнюю, почти уже пожилую женщину, страсть. Она вообще избегала в разговорах с дочерью всего, что могло хоть как-то коснуться отношений между мужчиной и женщиной. Даже о женском, сокровенном, что не могло не волновать Симочку, говорила в случае крайней необходимости. И то коротко, сухо, нехотя, точно сквозь зубы. И строго следя за собой, делала все, чтобы Симочка не видела ее голой: переодевалась за приоткрытой дверцей шкафа, на ночь надевала длинную, чуть не до пола, рубаху и никогда не брала с собой дочь в баню, а купала дома, в корыте, отговариваясь инфекцией, духотой, простудой и стоянием в длинной очереди. Когда подросшая Симочка взбунтовалась против корыта, стала водить ее в баню, покупая билет в отдельный номер, хотя стоило это чуть ли не вдвое дороже. И там, нацепив на себя халат, растирала до красноты шершавой мочалкой, намыленной желтым банным мылом, нежную Симочкину кожу, невольно отмечая про себя камешки крохотных грудок, напрягающиеся от любого прикосновения розово-палевые соски, стройные длинные ножки, а между ними мысик с робким золотисто-курчавым нежным пушком. Случалось, Зоя Петровна уличала себя в том, что, доходя до этих частей тела дочери — мыска и грудок, испытывала щемящую сладость внизу живота, отмечая краешком сознания, как дочь невольно вздрагивает и ежится от этих ласкающих настойчивых прикосновений, как на ее еще по-детски тонких руках высыпает частая сыпь зябких пупырышков. И тогда, пугаясь темного животного начала, что в ней внезапно просыпалось, нервно швыряла Симочке мочалку и, прикрикнув на нее: «Не стой как засватанная! Мойся сама! Ты уже взрослая», — уходила в предбанник.

В тринадцать лет, когда у Симочки должны были начаться месячные, Зоя Петровна прокипятила старую, отжившую свой век простыню, прогладила ее горячим утюгом с двух сторон и, аккуратно разрезав на куски, сложила стопкой в шкаф. Коротко, не вдаваясь в подробности, сказала дочери:

— У тебя скоро начнется кровотечение, — и жестом показала откуда. — Я приготовила прокладки, они на бельевой полке, в шкафу.

Зоя Петровна раз и навсегда запретила себе не только видеться с Георгом Шульцем, но даже думать о нем. Но ей суждено было стать свидетельницей того, как он, точно опытный канатоходец, понадеявшийся на свои силы, внезапно потерял равновесие и сорвался. Может быть, его погубило то, что он долгие годы жил с сознанием, что рано или поздно это должно случиться? Или устал балансировать на невидимой глазом грани?

Случилось это в конце марта, перед годовщиной освобождения города, на совещании работников печати всей области. Это была обычная рутина, повторявшаяся из года в год. Командированные из провинции, радуясь кратковременной свободе, оживленно переговаривались и выспрашивали у местных, где что можно купить. В обстановке всеобщей нехватки, начиная от ниток и кончая обувью, это была самая животрепещущая тема.

Зоя Петровна в этих разговорах участия не принимала. Она устроилась на отшибе, за колонной. И когда Шульц поднялся на трибуну, лишь мельком позволила себе взглянуть на него и тотчас, вперившись в блокнот, приготовилась записывать.

Прочитав традиционный доклад, он начал аккуратно складывать в папку свои заметки. Все давно ждали с нетерпением этого мига. Потому что помыслы были устремлены на цокольный этаж, облицованный мрамором и гранитом, откуда доносились аппетитные запахи обкомовской столовой. Там цокающие каблучками хорошенькие молоденькие официантки в кружевных кокошниках уже подвозили к столикам на тележках обжигающе-горячие жирные щи с бараниной, овальные золотистые котлеты по-киевски со стыдливой бумажной юбочкой, прикрывающей торчащую из них косточку, дымчатую селедку в завитках репчатого лука, огненный украинский борщ с пампушками, пахнущими укропом и чесноком. А через узенький коридорчик был буфет с красной и черной икрой, сухими колбасами, сырами, с зеркальными полками, в которых отражались армянские коньяки и грузинские вина.

Но когда, хлопая сиденьями откидных стульев, все начали поспешно подниматься с мест, Шульц внезапно хлопнул ладонью по трибуне:

— Минуточку. Я хочу поговорить с вами по существу.

Кто-то устремился к двери, пытаясь незаметно улизнуть. Шульц, не оборачиваясь, метнул ему в спину строгий окрик:

— Я вас, кажется, не отпускал, — и, не снижая голоса, бросил в притихший зал: — Городу более семисот лет. Я просмотрел архив. Ни в одной газете — на протяжении пятнадцати лет — о его прошлом ни строчки. Но историю невозможно уничтожить ни огнем, ни мечом, ни тем более умалчиванием. Или все еще горе побежденным?

В зале повисла настороженная тишина. Шульц недобро усмехнулся:

— Хочу выслушать каждого главного редактора. Каждого!

Словно бросая вызов, он пробежал взглядом вдоль рядов, пытаясь встретиться с кем-нибудь глазами. Зал каменно молчал.

— Начнем с вас, Рогов. Или вы решили отсидеться за чужой спиной? Не получится. Ваша газета — ведущая в области. Почему у вас нет материалов о местных антифашистах? О судьбах евреев этого края? О Хрустальной ночи? О концлагере, который был неподалеку отсюда?

— Но площадь ограниченна. У меня всего восемь полос, — неуверенно отозвался с места Рогов.

— Причина не в этом. Не лгите, — недобро усмехнулся Шульц.

Зоя Петровна замерла. Она чувствовала: еще миг — и свершится непоправимое. Ей хотелось закричать в голос: «Остановись, пока не поздно! Что ты делаешь! Сведи все к шутке. Еще все можно исправить». Она крепко, чуть не до крови, прикусила губу.

Шульц, повернувшись в сторону Рогова, сказал с ядовитой усмешкой:

— Журналистика — как любовь. В ней все держится на вдохновении. В противном случае это проституция. Но у вас нет вдохновения, Рогов. Не только окружающие, вы сами не верите в то, что говорите. А ведь ложь — ваша профессия, ваше ремесло.

Главный нерешительно улыбнулся, точно это была шутка, и во рту у него блеснули стальные коронки. У Зои Петровны екнуло сердце: ходили упорные слухи, что Рогов — злобный, мстительный тихарь.

— Начните с местного краеведческого музея, — сухо приказал Шульц. — В ближайших номерах дайте серию репортажей. Напишите о том, как по крохам, среди развалин и пожарищ, сотрудники собирали экспонаты. И приведите их фамилии. Нормальные немецкие фамилии. А не как обычно: Петров, Сидоров, Иванов, — Шульц исподлобья оглядел зал и, чуть помолчав, добавил: — Только не вздумайте лукавить. Я знаком с этими людьми. И запомните, пока я на этом посту, раз в неделю каждая газета будет печатать материалы об истории этого края. Каждая, — повторил он с угрозой.

Шульц сошел с трибуны и, не оглядываясь, вышел из зала. «Сиди на месте!» — приказала себе Зоя Петровна, хотя ей хотелась броситься за ним следом.

Выждав за колонной, пока зал почти совсем опустел, опрометью бросилась к выходу. Добежав до массивных дверей, уже схватилась было за ручку. Охранник, стоящий у столика, покрытого кумачовой скатертью, настороженно посмотрел на нее. Она точно протрезвела от этого взгляда. Предъявила пропуск. Вышла из обкома и размеренным шагом пошла в сторону редакции, твердя как заклинание: «Ты должна немедленно взять себя в руки. Симочке без тебя в этом зверином мире не выжить». Шла, не разбирая дороги, машинально обходя прохожих. Придя в редакцию, забилась в свой угол и так просидела до вечера, машинально перекладывая бумаги и бессмысленно скользя глазами по строчкам.

Вскоре Вилика мать забрала к себе, а Шульц, не попрощавшись, исчез из города. Поговаривали, будто его перевели в како-то областной город. Одни говорили — в издательство, другие — в газету. А в особняк, обсаженный угрюмыми елями, вселили нового назначенца.

Зоя Петровна после отъезда Шульца неожиданно для себя вздохнула с облегчением. Она и не подозревала, в каком напряжении жила последние несколько лет.

Симочка в ту пору совсем отбилась от рук. Приходила и уходила, когда считала нужным. Безо всякой причины разговаривала сквозь зубы и дулась. А после экзаменов объявила, что едет к Дашиной сестре на все лето в деревню под Минск. Зоя Петровна долго колебалась — отпускать или не отпускать. И Симочка пошла в наступление:

— Будь твоя воля, мама, ты бы посадила меня в клетку для птиц и таскала за собой, как шарманщик. Ты хочешь иметь тысячу глаз и тысячу ушей, чтобы не пропустить ни одного моего слова и взгляда.

— А у тебя недурной литературный слог, — насмешливо срезала мать.

— Зачем ты шпионишь за мной! Я все равно буду жить по-своему, — и Симочка упрямо свела тонкие, точно нарисованные дуги бровей.

Для усиления своей позиции она подговорила Дашу. И та начала взахлеб рассказывать, какие там дивные места: березняк, озеро с покатым песчаным бережком. Она клялась, что Симочка у ее сестры Гликерии будет жить под строгим присмотром. Собирать в лесу ягоды, грибы, есть овощи прямо с грядки и пить жирное козье парное молоко. Это козье молоко перевешивало все смутные опасения и страхи Зои Петровны, потому что Симочка кисла последнее время: почти ничего не ела, часто плакала и надсадно кашляла. Зоя Петровна колебалась, медлила, а Симочка, раздражаясь, настаивала и торопила. Она даже призвала на помощь Полю. Вдвоем, в один голос, они стали доказывать, что в их возрасте человек уже имеет право на свободу. Зоя Петровна, напирая на их несамостоятельность и молодость, вяло отбивалась. При этом не заметила, как разговор внезапно повернул в другое русло. И Поля, разгорячившись, сказала:

— У человека должно быть право выбора во всем. Это и есть свобода.

Зоя Петровна, стараясь не соскользнуть на опасную тему, гнула свою линию: «Свобода — это осознанная необходимость, долг». При этом чувствовала, что говорит фальшиво, казенно. Тем самым языком, каким по долгу службы ей приходилось из номера в номер писать эту тягомотину, в которую сама не верила. И вдруг у нее сорвалось:

— Право на свободу нужно выстрадать.

Сказала и сама испугалась своих слов. А Поля тотчас ощетинилась:

— Вы считаете, что наш народ мало страдал?

Симочка от этого разговора оживилась. Она со злорадством смотрела на мать, точно говоря всем своим видом: «Посмотрим, как ты сейчас выпутаешься». А Зоя Петровна хмуро глянула на разрумянившуюся и похорошевшую от этого острого разговора дочь, с горечью подумала: «Предательница». И с показной небрежностью бросила:

— Хочешь — езжай. Я тебя не держу.

О чем потом не раз горько сожалела.

За все лето Симочка прислала лишь несколько коротких писем. Зоя Петровна сходила с ума от страха и беспокойства за дочь.

Когда Симочка приехала в конце августа, то Зоя Петровна в вокзальной суматохе даже не узнала ее в первый миг. Перед ней стояла другая, разительно повзрослевшая Симочка, с модной короткой стрижкой. От длинной тугой косы и детской округлости лица не осталось и следа. Новое, незнакомое Зое Петровне платье, сидело на дочери как влитое, облегая бедра и грудь. Оно очень шло к Симочкиным зеленым глазам и выгоревшим на солнце кудряшкам.

— Откуда это у тебя? — спросила Зоя Петровна и словно невзначай пощупала материю. — Настоящий японский шелк.

— Ну ты ведь мне дала с собой денег, — неопределенно ответила дочь.

Зоя Петровна, пытаясь хоть что-то выведать у Симочки об ее летней жизни, сыпала вопросами. Дочь пожимала плечами, отделывалась ничего не значащими словами. К вечеру второго дня обмолвилась:

— От Гео ушла жена.

— Откуда ты знаешь? — всполошилась Зоя Петровна.

Но Симочка уже захлопнула створки своей раковины, и из нее нельзя было вытянуть ни слова.

4

После случая в парке Симочка не пришла ночевать домой. За ночь Зоя Петровна точно обуглилась от горя. А утром, чуть свет, прибежала Даша. Каясь, всхлипывая и сморкаясь, выложила подноготную. О том, что Симочка напросилась отправить ее в Белоруссию. Как в деревню чуть ли не каждые выходные приезжал на машине Георг Шульц и увозил Симочку в Минск. Гликерия даже собралась было отписать Даше ругательное письмо — кого, мол, ко мне прислала. У меня от этой девки одни волнения. Но тут у нее заболела корова. И ей стало ни до чего, потому что без коровы в деревне хоть ложись и помирай. Как Симочка, чтоб задобрить Гликерию, привезла ей из города электрический сепаратор, который днем с огнем нигде не сыскать. А в другой раз — материю на платье. И Гликерия вроде бы утихомирилась. А вчера Симочка, наревевшись, уснула у нее на диване. Ближе к полуночи она хотела отправить ее домой, но Симочка перевернулась на другой бок и сказала спросонья, как в детстве:

— Дашуня, можно я буду сегодня ночевать у тебя?

Через несколько дней Симочка как ни в чем не бывало вернулась. И Зоя Петровна не попрекнула ее ни словом. Только прицепила к своей связке домашних ключей еще один ключик — от почтового ящика, с тем чтобы ни одно письмо, приходящее на их адрес, не могло ускользнуть от ее внимания.

Симочка словно не заметила этого. Но однажды на глазах матери демонстративно вынула из волос заколку, отперла ею почтовый ящик, посмотрела на Зою Петровну точно на пустое место и, перескакивая через несколько ступенек, помчалась на третий этаж. А потом, перегнувшись через перила, крикнула с досадой в гулкую пустоту лестничной клетки:

— Мам, ты скоро? Сколько еще ждать? Ты же знаешь, что у меня нет с собой ключей!

— Иду, иду, — суетливо откликнулась Зоя Петровна.

И словно ничего не произошло, поспешила наверх, груженная двумя тяжеленными сумками с продуктами.

За несколько дней до октябрьских праздников до редакции докатился слух, что Георг Шульц покончил с собой. Будто бы ушел в лес и застрелился из охотничьего ружья. Но никто толком ничего не знал. Зоя Петровна, услышав эту весть, похолодела. «Так вот к чему он сказал тогда, в парке: «Я приехал попрощаться». Значит, задумал это давно». И тотчас молнией мелькнула мысль о дочери.

В тот день Зоя Петровна была ответственной за выпуск. Главный колебался: давать некролог или не давать. В конце концов приказал ей позвонить в типографию, задержать печать, а сам повис на телефоне. В конце дня он постучал в хлипкую стену, отделяющую его кабинет от закутка, где стоял ее стол.

— Готовь материал о Шульце! Утренние газеты вышли с некрологом.

— У нас нет фотографии, — бесцветным голосом отозвалась она.

— Давай без фотографии, и так много чести.

Зоя Петровна пришла домой под утро. Симочка сидела на кровати, стиснув руки в замок.

— Вы в ваших газетах все лживые, — встретила она Зою Петровну — и швырнула на стол газету. — Его травили долгие годы. А в некрологе написали «после продолжительной болезни»!

С фотоснимка в черной траурной рамке на Зою Петровну, иронически улыбаясь, смотрел Георг Шульц.

— Не смей на себя взваливать все беды мира. То, на что он решился, легче всего, — проронила Зоя Петровна. — Тяжелее достойно прожить.

— Ха-ха! Достойно прожить, — театрально захохотала Симочка, и в глазах ее заметалась ярость. — Кто бы говорил! Да чем ты лучше этой шайки? Ходишь с постным лицом, как монашенка, а сама такая же. Ты хоть читаешь себя? Сплошной сироп! Все хорошо, прекрасная маркиза. Почему в парке на него набросилась? Раньше, когда он был у власти, в глаза ему заглядывала. Думаешь, я не видела, что ты к нему ластишься, как бездомная собака? Он тебя жалел. И ничего больше. А меня любил. Как мужчина любит женщину. И даже руку мне целовал.

— Что ты несешь? — глухо ахнула Зоя Петровна.

— Задело за живое? — злорадно усмехнулась Симочка. — Ты всегда ревновала его ко мне!

Зоя Петровна, глядя на дочь пустыми глазами, думала о том, что, не будь Симочки, она бы пошла за Шульцем следом. Сегодня. Сейчас, не откладывая. Потому что дочь права. Ее ревность — вот что погубило Георга. Все дело в ней.

И тут мысль Зои Петровны споткнулась. Да-да, ревность. Но кого она приревновала? Симочку? Георга? Их обоих? Все начало путаться, рваться в ее сознании. Зоя Петровна пристально смотрела на Симочкин рот, на ее розовый язык и маленькие пузырьки слюны в уголках губ — и не слышала ни звука. Она думала о том, что Георг до последнего остался верен себе. Уйти из дома и застрелиться, чтобы никому не доставлять беспокойства. Корчиться, сидя на земле и прилаживая длинное дуло ружья ко рту своими неумелыми тонкими пальцами. Когда все можно сделать намного проще. Ружье — баловство, излишество. У нее еще с военных лет было продумано несколько верных способов: обрывок веревки, которым подпоясывалась, и зашитый в ватник обломок лезвия. Жаль, что они не поговорили на эту тему.

Да, у нее был выбор. И она долгие годы утешала себя этим. Но потом расслабилась, размякла. Расплеваться и уйти из этого мира — что может быть проще? Потому что нет больше сил переносить это жжение в груди. Эту неутихающую боль, которую она носит в себе уже не один десяток лет. И никто об этом не знает. Ни одна живая душа. Только мертвые. Она отсекла свое прошлое раз и навсегда. Она никогда не позволяла себе носиться с ним и философствовать, как это делал Георг. Это его и погубило. А сейчас нужно выстоять. Не для себя. Для девочки. Самое тяжелое впереди, когда она осознает всю тяжесть потери.

В сознание Зои Петровны ворвался голос Симочки:

— Думаешь, не помню, как к нам приехал какой-то мужчина? Вы уходили с ним спать за занавеску. Тебя он целовал, а в мою сторону даже не смотрел. Ты, святоша! Скажи, кто мой отец?

— За-мол-чи. За-мол-чи, — Зоя Петровна закрыла уши руками и замотала головой, как китайский болванчик.

После экзаменов на аттестат зрелости Симочка начала собираться в Москву. Зоя Петровна, ужасаясь себе, втайне осознавала, что ждет ее отъезда. Так ждут неминуемого горя с ясным сознанием того, что рано или поздно это случится. А раз так, то лучше поскорей. Потому что ожидание изматывает. Она устала от крупных и мелких стычек с дочерью, от тактики умалчивания главного и непрерывного перемалывания мелочей, от оскорбительной игры в молчанку.

Зоя Петровна хотела перед отъездом взять с нее слово каждую неделю писать. Но потом подумала, что слову этому — грош цена. И ничего не стала говорить.

Симочка уехала в середине июля. Теперь, возвращаясь домой, Зоя Петровна, наскоро перекусив всухомятку, сразу хваталась за очередную рукопись, полученную в издательстве. Стараясь не вслушиваться в настороженную тишину пустой квартиры, работала далеко за полночь, с тем чтобы потом провалиться в короткий чуткий сон, а утром снова бежать на работу. Нужны были деньги, чтобы залатать прорехи, связанные с отъездом Симочки в Москву. На ней висели долги — Даше, в кассу взаимопомощи и аванс, взятый в газете на месяц вперед. А впереди маячили долгие пять лет учебы дочери в столице. Она боялась, что такую круговерть ей долго не выдержать, но старалась об этом не задумываться.

В конце августа, когда она сдавала очередную работу в издательстве, главный редактор позвал ее в свой кабинет, кивнул на растрепанную пухлую рукопись на краю стола и сказал с нехорошей усмешкой:

— Наследство покойного Шульца. По его требованию это, — он брезгливо дотронулся до рукописи, — внесли в темплан два года тому назад. Эти Абрамы и Сары всю войну просидели в тылу, как тараканы за печкой, а теперь выползли на свет божий героями. Ну владейте! — и протянул ей рукопись. — Договор у бухгалтера. Аванс пятьдесят процентов. Если надо, добавим еще. — У самой двери со значением обронил: — Не торопитесь. Авось погода изменится к лучшему.

Зоя Петровна слушала его с непроницаемым лицом, стараясь думать лишь об авансе. Она расписалась в договоре, получила две запечатанные пачечки нарядных похрустывающих пятирублевок, к которым все еще никак не могла привыкнуть после реформы, и, окрыленная, помчалась на почту, чтобы отправить Симочке ровно половину. Оставшиеся деньги мысленно распределила между Дашей и кассой взаимопомощи.

Лишь дома Зоя Петровна разглядела, что рукопись прошита суровыми нитками. Она открыла ее наугад и застыла от изумления: в глаза бросились выпрыгивающие из строк литеры «а» и «е», как в журнале, который она нашла у Симочки под матрацем.

Зоя Петровна глянула на картонную самодельную обложку. На ней красным карандашом было выведено: «Записки партизанской медсестры. Документальная повесть», а сверху — крупными печатными буквами «Р. С. Квитко». «Неужели Рива Сауловна? Не может быть! Наверное, совпадение», — подумала она и открыла первую страницу.

«20 июня 1941 года я приехала в Минск навестить свою мать. Она была неизлечимо больна. Мой сын в это время был на военных сборах. На рассвете началась война. Через неделю город заняли немцы».

«Дальше, дальше», — торопила себя Зоя Петровна, выхватывая взглядом абзац за абзацем. И вдруг наткнулась на строчки:

«Никогда не забуду 13 августа 1941 года. В тот день первую партию евреев загнали в гетто. В этом районе отключили электричество. Ночью, при свете коптилки, я принимала роды. Родился хороший здоровый мальчик. Роженица была молодая. Лица ее я не разглядела — было темно. Запомнила лишь имя — Златка и длинную толстую косу. Во время родов она кричала «Момэлэ» (мамочка). А я мыла руки и плакала — накануне умерла моя мать».

Чувствуя, как ее охватывает нервная дрожь, Зоя Петровна начала лихорадочно перелистывать рукопись.

«Узнав, что я медсестра, меня пообещали отвести к партизанам. В тот год осень выдалась очень холодная. В начале сентября уже выпал снег. У меня из обуви были только босоножки. За мной пришел мальчик, на вид лет десяти. Я испугалась и не захотела с ним идти. Но он мне сказал: «Тетенька, не бойтесь, я до вас провел уже двадцать человек. Идемте, в отряде много больных, нам нужны медики». Мальчик обмотал мои ноги тряпьем и подвязал веревками где-то раздобытые им мужские калоши. Два дня он меня вел глухими проселочными тропинками. Шел дождь со снегом, наша одежда насквозь промокла. Земля превратилась в месиво, каждый шаг давался с трудом. На ногах налипало чуть ли не по пуду грязи. И я думала, что не дойду.

На третий день мы вышли к партизанской зоне, к Смолевичским лесам. Забегая вперед, скажу, что вскоре меня перевели в семейный партизанский отряд, куда принимали женщин, стариков, детей — всех, кому удалось бежать из гетто. В 43-м году Минское гетто было полностью ликвидировано».

Зоя Петровна захлопнула рукопись. «Нет! Это выше моих сил», — выкрикнула она в гулкую пустоту квартиры. Походив по комнате, снова взяла рукопись и открыла ее наугад.

«Партизан мучила чесотка. Я предложила лечить дегтем. Достали железную бочку, сделали отверстия, положили туда березовую кору и разожгли под бочкой костер. Оттуда потек деготь. За месяц мы вывели чесотку. За это командир отряда наградил меня сапогами».

На следующий день Зоя Петровна пришла в издательство и, положив рукопись главному на угол стола, мелкими тычками начала отодвигать ее подальше от себя.

— Слишком много правки. Большой материал. Мне это не под силу.

— Честно говоря, я бы тоже не взялся, — понимающе вздохнул главный, — я их на дух не терплю. А как складно врут! Хотя всему миру известно, что по их части — деньги и махинации. А когда дело касается войны или работы, все на Ивана валят.

— Иван — еврейское имя, — оборвала его Зоя Петровна.

Она вышла не прощаясь и направилась прямо в бухгалтерию, где отдала все до копеечки, не оставив себе даже на питание. И все равно осталась должна. После этого разговора долго грызла себя: «Почему не сдержалась?» Теперь кормушка в издательстве для нее наглухо захлопнулась. «Но если бы я и на сей раз смолчала, — оправдывалась Зоя Петровна перед собой, — я бы себя возненавидела».

Зимой дочь неожиданно вернулась. Как Зоя Петровна ни допытывалась, Симочка и слова не проронила о том, что с ней произошло в Москве. Она подозревала, что Симочка срезалась на первой же сессии, и даже попыталась ее утешить:

— Ничего страшного. Подучишься за зиму и в следующем году…

— Мама, не суетись. Сама знаю, что мне делать, — оборвала дочь, — я не собираюсь пять лет жизни угробить на то, чтобы стать училкой географии в сельской школе. Ничего другого мне без связей не светит.

И ни слова не говоря, устроилась на завод ученицей токаря. Теперь выходила из дому, когда за окном начинало светать. До конца не проснувшись, ехала на другой конец города, стоя в переполненном дребезжащем трамвае и крепко держась рукой за поручень. Случалось, задремывала, хоть вагон покачивался на ходу и гремел на стыках рельсов. Придя с завода и наскоро поужинав, валилась точно подкошенная. По воскресеньям отсыпалась до полудня. Нехотя вставала, завтракала без аппетита и до вечера, валяясь на диване, лениво листала какую-нибудь книгу. Иногда застывала, глядя в потолок. И тогда ее гладкий лоб пересекала первая тонкая бороздка.

Зоя Петровна, не зная, что делать, бегала советоваться к Даше. Но та еще больше нагоняла страху и, не слушая никаких оправданий, крыла Зою Петровну на чем свет стоит:

— Не пойму я тебя, Петровна, вроде и ученая, и на такой работе, а дурей тебя редко встретишь. Ты хоть знаешь, где работает твоя дочь? Она там одна девчонка-то. Вокруг мат, мужики-охальники, так и норовят ущипнуть, прижать в темном углу. Работа тяжелая, грязная. Она от тебя все скрывает. Жалеет. А ты вроде поганого гриба: ни себе, ни людям. Не знай тебя, подумала б, что ты ей не родная: столько лет около начальства трешься, а свою кровинку пристроить не можешь. Да будь у меня такая доча, она бы как краля жила. На работу на каблучках ходила, на машинке печатала. Чай начальнику подавала.

Расстроенная Даша била кулаком по столу. А потом, жалея Зою Петровну, швыряла на стол пачку папирос:

— Кури! Это у меня от последнего кавалера осталось. Из прихлебал оказался: выпить, переспать — за милую душу. А что по хозяйству сделать или копейку какую в дом — дудки. А мне такой ни к чему. Ну че? Поедим? — и начинала звенеть посудой. — У меня селедочка-малосолка есть, огурчики, капустка. Выпить кой-чего. Наготове держу, вдруг ухажер стоящий подвернется, — Даша невесело хихикала.

С мужчинами Даше не везло. Ей так и не удалось завести семью.

Расстроенная Зоя Петровна пыталась к дочери подступиться и так, и эдак. Но натыкалась на глухую стену.

— Пойдем в кино, — нерешительно приглашала она.

В ответ Симочка мерила ее презрительным взглядом, фыркала, точно рассерженная кошка, и уходила в свою комнату.

Зоя Петровна не обижалась, понимая — дружбы между ними не было и не будет. Ее огорчало и тревожило, что дочь стала домоседкой. После окончания школы одноклассники Симочки разбрелись кто куда. Поля уехала поступать в институт в далекую Караганду, где у нее вдруг объявились родители. Оставались Даша и Рива Сауловна. Но едва речь заходила об улице Герцена, как лицо Зои Петровны покрывалось розовыми нервными пятнами, и, теряя остатки самообладания, она впивалась в Симочку обеими руками: «Не пущу!»

После «Записок» все эти рассыпанные как мозаика факты: выпрыгивающие литеры «а» и «е», невесть откуда вдруг появившиеся родители Поли, роящаяся куча родственников Ривы Сауловны и конверт из толстой серой бумаги с адресом «Карбас, Чурбай-Нуринское» — все это в сознании Зои Петровны сложилось в ужасающую своей опасностью картину, от которой за версту несло неприятностями и волчьим билетом. А быть может, даже тюрьмой, лагерем или, в лучшем случае, ссылкой. Она и не подозревала, что страх, пережитый четверть века назад, вроде бы давно похороненный, все еще живет, копошится внутри нее. Весь этот ужас, сотканный из настороженного вслушивания в опасную ночную тишину, стояния в бесконечных очередях в канцелярию с посылками и переводами, ожидания весточки оттуда и неизвестности, давящей точно камень, — все внезапно в ней ожило и завыло: «Не пущу!»

Жуть усугублялась еще тем, что все эти Фиры, Изи, Натаны, вечно клубящиеся вокруг Ривы Сауловны, оказались вовсе не родней, не земляками, даже не десятой водой на киселе.

«Судьба свела нас в партизанском отряде. Теперь мы одна семья», — бесхитростно повествовала Рива Сауловна в эпилоге своих «Записок».

«Эта выжившая из ума старуха не понимает, — со злобой думала Зоя Петровна, — если понадобится, то из одного этого факта можно слепить дело о сионистской организации. Мало она пролила слез из-за своих детей? Мало?!» Разве могла она объяснить это Симочке? Ведь сказав «А», вынуждена была бы выложить всю подноготную. Потому, цепляясь за дочь, заорала что силы: «Не пущу!» — после чего беззвучно заплакала. Симочка, увидев ее слезы, испугалась: «Ты что, мамся?» — и начала гладить по голове.

А через несколько дней дочь, запыхавшись, прибежала домой:

— Быстро собирайся, — приказала она, — я отложила тебе в универмаге венгерское зимнее пальто. А то ходишь черт-те в чем, как нищенка. Стыдно смотреть, — и, глядя на изумленное лицо матери, добавила с нарочитой грубостью: — Только не вздумай отнекиваться и канителиться. Я у себя на работе уже оформила справку на кредит.

Через полчаса Зоя Петровна, сияя от гордости, примеряла в кабине темно-вишневое пальто с чернобуркой. И Симочка, цукая на мать точно на маленькую: «Не горбись!», «Повернись!», по-хозяйски оправляла на ней воротник, одергивала полы.

Зоя Петровна понимала, что это плата за ее слезы. Она первый раз в жизни позволила себе такую слабину при дочери.

А спустя неделю, потихоньку от нее, отнесла пальто в ломбард. Полученных денег хватило на то, чтобы окончательно расплеваться с издательством и купить на рынке лакомства для Симочки: пахучие солнышки мандарин, желтую, в сеточке трещин, узбекскую дыню и шершавый на ощупь гранат с крохотной зубчатой короной.

На свой день рождения Даша зазвала Симочку и Зою Петровну к себе. Праздновали тихо, по-семейному. А потом Даша торжественно поставила на стол неизвестно какими путями добытую бутылку французского шампанского. Разлила по граненым стаканам и сказала:

— Девки, выпьем за хороших женихов.

— Мне не надо. У меня уже есть! — вспыхнула Симочка.

— Кто ж это? — всполошилась Даша.

— Вилик! — Симочка с вызовом посмотрела на мать.

Зоя Петровна промолчала, надеясь, что это очередной взлет фантазии. Но на всякий случай снова начала следить за почтовым ящиком.

Летом в городе объявилась Поля. Осунувшаяся и невеселая. Поздоровавшись с Зоей Петровной, она хотела было прошмыгнуть в Симочкину комнату. Но Зоя Петровна стала ее расспрашивать об учебе, о здоровье родителей, о том, нравится ли ей Караганда. Поля на все вопросы отвечала односложно, неохотно.

— Мама, кончай свою пресс-конференцию! Нам нужно поговорить, — нетерпеливо оборвала Симочка и увела Полю в свою комнату.

Зоя Петровна взялась за правку статьи, стараясь не прислушиваться к шушуканью за тонкой фанерной перегородкой, оклеенной обоями. Но когда оттуда стали доноситься сдавленные всхлипы, махнув рукой на приличия, прильнула ухом к стене.

— Вначале они стеснялись, — услышала Зоя Петровна дрожащий голос Поли, — а потом стали ругаться из-за еды, из-за курева. Из-за того, кому топить печку, кому воду носить. А напьются — начинают сводить счеты: кто кого на допросах топил. Однажды прихожу, а отец гоняется за матерью с ножом и кричит: «Ты за пайку скурвилась!» Потом оба плакали. Мама мне говорит: «Уезжай! Ты не должна это видеть. Дай прийти в себя. Мы за эти годы стали зверьем. Одним нам будет легче. По крайней мере, не так стыдно».

— Что же будет, Полька? — донесся до Зои Петровны шепот дочери. — Бабушка собирается к вам переехать. Вроде уже нашла обмен. У нее только и разговоров, что о твоем отце. «Мой Гирш талантливый. Его сам Симонов хвалил. И сразу после войны в Москве печатали».

— Ничего от его таланта не осталось. Одна злоба, — раздраженно ответила Поля. — Все перед ним теперь виноваты. «Пока я сидел, они здесь перышками чиркали». Он всех ненавидит, даже маму. Она сейчас стихи пишет взахлеб. А у него ни строчки. Знаешь, я почти ко всему притерпелась. Но когда они за столом начинают мерить буханку хлеба ниточкой, чтобы было поровну, это выше моих сил. Отец режет, а мать не сводит с него глаз. Крошки и те пополам делят.

Зоя Петровна отшатнулась от стены: «И Марк никак не мог с собой совладать во время еды, хоть почти год минул, как вернулся оттуда: брал несколько ломтей хлеба и складывал горкой возле себя, тарелку рукой отгораживал, крошки со скатерти подбирал. Каждый кусок, что я подносила ко рту, провожал голодным взглядом. И мне было не по себе. В субботу в самый канун войны полезла на дерево и набрала миску вишни. А была уже на восьмом месяце. Он пришел с работы и съел все. Ягодки не оставил. Потом спохватился, стал извиняться».

«Не смей вспоминать! — Зоя Петровна стиснула зубы. — Ничего этого не было! Вычеркни! Забудь!»

— Не хочу возвращаться к ним! — донеслось до Зои Петровны из-за стены. — Люблю, жалею! Но не могу видеть! Однажды заметила отца на улице. Седой, сгорбленный, в ватнике. Вначале хотела подойти, а потом свернула в переулок. Чужие они мне! Чужие!

— Думаешь, у меня с мамой по-другому? Живем как две волчицы — каждая сама по себе. Я после смерти Гео места себе не нахожу. Думала, в Москве полегчает. Нет, все то же. Вилька приезжал, предлагал жениться. Не знаю, может, и соглашусь. Устала быть одной. Иногда повернется, посмотрит — вылитый Гео. И руки, и улыбка.

Зоя Петровна прильнула к стене, чтоб не пропустить ни одного слова.

— Что ты несешь? — воскликнула Поля. — Это бред. Между тобой и Гео ничего не было. Ты сама говорила. Зачем ты портишь Вильке жизнь?

— Ты не понимаешь. Это не важно — было, не было. Здесь другое. Гео для меня родной человек. Он мне был вместо отца. И не ори. Мать может подслушивать. За каждым шагом следит, будто я преступница.

В комнате дочери послышались шаги. Зоя Петровна поспешно села за стол, начала шуршать бумагами, делать вид, что читает, бессмысленно водя глазами по строчкам.

А ночью ей приснился странный сон. Вишневые деревья с янтариками смолы на шершавых дуплистых стволах. На голых ветках — ни листика, хоть на дворе лето. Она стоит в сарафане, босая, с выпирающим животом, на каждом ухе висят, как сережки, вишенки-двойняшки. Он — с вещмешком за плечами. «Ты куда?» — спрашивает она его. «Не жди меня», — бросает уже на ходу.

— Мам, ты что кричишь? — послышался словно издалека голос Симочки. — Что с тобой?

— Мне Марк приснился, — ответила Зоя Петровна, порывисто приподняв голову с подушки.

— Какой Марк? Ты никогда о нем не говорила, — насторожилась дочь.

— Который час? — мать бросила взгляд на будильник, мерное тиканье вернуло ее к яви. — Иди спать. Тебя утром пушкой не поднимешь.

5

В начале девяностых по городу поползли слухи, будто Кёниг снова отойдет немцам. Словно в подтверждение, на улицах все чаще стали появляться разноцветные, яркие двухэтажные автобусы с туристами из Германии. Чистенькие, ухоженные розоволицые старики и старухи, обвешанные кинокамерами и фотоаппаратами, гортанно перекликаясь, бродили по улицам, выискивая дома, где прошла их юность. Иногда вежливо стучались, прося пустить их вовнутрь, чтобы прикоснуться к родным стенам.

Весной один из таких стариков перехватил Зою Петровну у дверей парадной. Мешая русские и немецкие слова, стал объяснять, что этот дом принадлежал его родителям. Он с молодой женой жил на третьем этаже, родители и сестры — на втором. А на первом его отец, адвокат, принимал посетителей. Отсюда в 38-м ушел в армию. Вначале прекрасная Франция. Вино. Красивые женщины. Потом восточный фронт. Окопы. Плен. Лагерь. Голод. Сибирь. Ужасные морозы. Работы на лесоповале. Он протянул правую руку и кивнул на два обрубка вместо указательного и среднего пальцев. Зоя Петровна, не дослушав, в ужасе помчалась вверх по лестнице. Добежав до своей квартиры, начала лихорадочно жать на кнопку звонка. И когда дочь открыла, вошла и спешно захлопнула за собой дверь, точно за ней гнались. Затем накинула цепочку и села на диван, пытаясь прийти в себя.

В тот день она сказала Симочке:

— Ты права. Нужно бежать отсюда, пока не поздно.

— Наконец до тебя дошло, — вздохнула Симочка с облегчением.

Не откладывая дело в долгий ящик, позвонила Поле Квитко, которая уже давно перебралась на другой континент. «Напиши, что я твоя двоюродная сестра. Слышишь? Ку-зи-на. По отцу. У нас ведь почти одинаковые фамилии», — кричала Симочка в трубку.

Мать считала это пустой затеей. И была поражена, когда через несколько месяцев Симочка показала ей бумагу с гербом, где был изображен зоркий орел:

— Это вызов в американское посольство, — с гордостью сказала дочь.

К этому времени Симочка успела побывать три раза замужем, но фамилию упорно не меняла, точно осознавая непрочность и скоротечность своих браков. Мужей она выбирала много старше себя. Каждый из них проходил длительное испытание. Терпеливо сносил Симочкины капризы и выбрыки. Ожидал ее чуть ли не до полуночи в пустых залах, на сценах которых шли репетиции кавээнщиков. Таскался вслед за ней с палаткой и рюкзаком на слеты и сборища самодеятельных бардов.

И после женитьбы мужья, прислушиваясь к любому ее желанию, старались ей угодить, не осмеливаясь ничего потребовать взамен. Она заранее честно предупреждала, что отпуск и праздники всегда будут проводить врозь, что ни стирать, ни убирать, ни вести хозяйство, ни заводить детей не собирается. Все это скука и проза жизни.

Пункт насчет детей появился не сразу, а через несколько лет после первого замужества, когда лучший врач области сухо сообщил, что ей никогда не быть матерью. Причина, скорее всего, в болезни, перенесенной в младенчестве. Она не проронила и слезинки.

Зоя Петровна узнала об этом лет через пять, в ту пору Симочке перевалило за тридцать. И она начала точить ее при каждом удобном случае: «Рожай! Рожай!» Пока Симочка однажды не вспылила:

— Ты как тупая пила! Вжик-вжик, вжик-вжик. Сколько можно? Смотрела бы за мной в детстве получше, давно бы нянчилась с внуком.

Мать отпрянула, словно от удара. И Симочка начала ее утешать:

— Прекрати нюнить! Ну вот у тебя есть я. И что толку? Ни одного доброго слова от меня не слышишь. А ведь ты одна меня тянула, из шкуры вон всю жизнь лезла. Нет, мама, дети — это атавизм. Как когти и шкура. От них одни неприятности. Я хочу жить в свое удовольствие.

Симочкиным призванием стал кавээн. Эта страсть захватила ее, когда она училась еще в университете. Симочка не писала тексты, не сочиняла сценарии, не пела и не плясала. Она открыла в себе другой талант: умение подбирать нужных людей и сплачивать их в команду. Где бы и с кем Симочка ни жила, ее дом всегда превращался в пристанище для шумной и бесцеремонной кавээновской братвы, которая могла завалиться на ночь глядя с бутылкой водки. И Симочка накрывала стол, имея в доме лишь хлеб, картошку, несколько плавленых сырков и макароны. Причем люди собирались не абы какие, а цвет университета: говорливые остряки-гуманитарии, скептические, знающие себе цену физики и математики. Среди кавээнщиков были студенты-старшекурсники, но были и молодые, подающие надежды ученые. В этой компании Симочка блистала. Она умела вовремя вставить острое словцо, погасить и свести на нет любой спор. Гости пели, играли на гитаре. Далеко за полночь, когда терпеливые соседи начинали стучать в стену, они неохотно расходились по домам, целуя перед уходом в знак благодарности хозяйку дома. Кто галантно прикладывался к ручке, кто по-дружески чмокал в щечку, а кто целовал в губы, случалось и со страстью.

Впрочем, Симочка это решительно и искренне пресекала. Мужчина в момент ухаживания казался ей смешным существом, смахивающим на павлина. По-настоящему ее окрылял лишь процесс разрыва. Обличительные речи, слезы, сведение счетов, прощание с оглушительным хлопаньем дверей, затем возвращение и короткое перемирие — это бурление страстей наполняло смыслом ее жизнь. Несмотря на бессонные ночи и неподдельные страдания, она оживала и хорошела.

Зоя Петровна вольно или невольно тоже в этом участвовала. В бурные периоды своей жизни Симочка возвращалась к матери. Эта была ее крепость. И Зоя Петровна отвечала на телефонные звонки бывших мужей, сталкивалась с ними в парадной, принимала из рук почтальона душераздирающие телеграммы-молнии с оплаченным ответом. О подробностях жизни дочери она узнавала из страстных обличительных монологов по телефону, доносящихся из ее комнаты.

Решение Зои Петровны об отъезде настигло Симочку после третьего развода. Бывшему мужу уже были возвращены подарки, письма и обручальное кольцо, уже были перевезены и свалены в беспорядке в материнской квартире Симочкины вещи. Даже документ о разводе был у нее на руках. Дело оставалось за малым — слепить себя из осколков, отряхнуться и к новому кавээновскому сезону начать жить заново.

Но времена вдруг изменились. Народ начал разъезжаться кто куда. В университете, где она прочно застряла на должности ассистента, месяцами не платили зарплату. И Симочка приняла согласие матери на отъезд как знак свыше — пришла пора круто менять жизнь. Она начала кипуче готовиться к Америке: учить язык, брать уроки вождения и даже зарабатывать деньги. Это поразило мать — для Симочки деньги никогда не имели никакого значения. Зоя Петровна воочию убедилась в ее изворотливости и организаторском таланте. Собрав вокруг себя нужных людей, Симочка открыла кооператив народных промыслов, с головой ушла в дело и даже стала колебаться по поводу отъезда:

— Мама, какая тебе разница, кто здесь будет править? Русские или немцы? Главное, чтобы к власти снова не пришли коммуняки. С немцами даже будет лучше — больше порядка. Все-таки Европа.

— Как хочешь, а я здесь не останусь, — коротко сказала мать.

Не вступая ни в какие дискуссии, Зоя Петровна начала оформлять документы. Заведующая архивом оказалась непреклонна, как скала:

— Никаких метрик ни вам, ни вашей дочери выдать не могу. Обратитесь по месту рождения. Попытайтесь там найти хотя бы двух свидетелей, — и многозначительно посмотрела на Зою Петровну.

И Зоя Петровна поехала на родину. Неделю она отсутствовала, а на восьмой день Симочке позвонили на работу и сообщили, что она срочно должна выехать в город Тростянец, где ее мать находится в районной больнице уже третьи сутки. Симочка вначале подумала, что это какая то путаница — она сама брала в кассе для матери билет до Минска. Но с того конца провода ей сказали, что никакой путаницы нет. Больную Зою Петровну Квитку привезла скорая, двое суток она была в беспамятстве, а теперь, придя себя, просит выпустить из больницы. Главврач считает, что состояние больной уже удовлетворительное, она транспортабельна, однако нуждается в сопровождающем.

И Симочка, не заходя домой, мобилизовав шофера из своего кооператива, помчалась в Тростянец. Она ворвалась в тихую районную больничку как вихрь. Начала обегать палаты, рывком распахивая двери. Увидев мать, расплакалась, стала ее целовать, хватать за руки. И Зоя Петровна, не привыкшая к нежностям, осела на больничную койку.

По дороге домой Симочка приставала с расспросами:

— Скажи, чего тебя сюда понесло? Что ты здесь забыла?

Зоя Петровна начала лепетать про бывших соседей, которые могли бы подписаться как свидетели. Но Симочка грубо ее оборвала:

— Мам, когда научишься жить? Ты не могла всучить этой архивной крысе взятку? Увидишь, я пойду к ней и все улажу. Хочешь, она тебе даст справку, что ты родная сестра Папы Римского? — и, раздраженно передернув плечами, обратилась к водителю: — Никита, представляешь, я в этом Тростинце не первый раз. После девятого класса отдыхала неподалеку в деревне, — Симочка повернулась к матери. — Мам, как она называлась?

— Чепичи, — тихо ответила мать

— А Гео помнишь?

— Да, — вытолкнула из себя Зоя Петровна.

— Мы с ним тут объездили все окрестности: Кайданово, Малый Тростянец, Колодищи. Он все пытался найти кого-нибудь, кто был свидетелем расстрела евреев из Гамбурга. Надеялся, может быть, кто-то из семьи спасся. В ту пору уже знал, что их отправили эшелоном в Минск. Он списался с мэром Гамбурга. Тот помог найти в архиве списки с фамилиями, именами, возрастом и маршрутом следования эшелона. Там оказались его отец, сестра с двумя дочками, одна из них совсем кроха — меньше года, ее муж и его родители. Он говорил — ошибки быть не может. Все совпадает.

— Почему ничего мне не рассказывала? — чуть слышно выдохнула мать.

— Во-первых, Гео строго-настрого приказал держать язык за зубами. У него и так были неприятности из-за того, что он вступил в переписку с заграницей. Во-вторых, если бы ты знала правду, разве ты бы разрешила мне поехать в эти Чепичи? А помнишь, он подарил мне велосипед? Мы втроем объездили все окрестности. Меня посылали на разведку.

— Так вот откуда ты знала о Янтарном, — прошептала Зоя Петровна, — там, в санатории…

— Бывало, подойду к какой-нибудь старушке, — перебила ее Симочка, — попрошу попить или дорогу спрошу. А потом начну потихоньку выпытывать: «Бабушка, может вы слышали…» И пошло-поехало. Гео посмеивался надо мной. Мол, я немого могу разговорить. Мы с ним в Минске территорию гетто искали, куда евреев из Гамбурга привозили. У кого ни спрашиваем — никто ничего не знает. Пока я не набрела на какую-то побирушку. Говорю: «Тетечка, у меня здесь все погибли. Я одна выжила. Может, вы знаете».

— Пожалуйста, окно, — прошелестела мать, хватая ртом воздух.

— Тебе плохо? — засуетилась Симочка, — Никита, открой окно.

Симочка оказалась права. Дело с метриками ей удалось уладить без особого труда. И Зоя Петровна начала настаивать на отъезде. Но дочь тянула и откладывала. В ту пору дела в ее кооперативе шли уже хуже некуда. Со всех сторон начали теснить конкуренты, выросшие, словно опята на гнилом дереве. Без зазрения совести прижимали поборами и налогами чиновники. Симочка опасалась, что без нее дело совсем заглохнет. Но и откладывать отъезд уже было нельзя. Поговаривали, что вот-вот опять опустят железный занавес и перекроют все пути.

И тогда она решила одним махом разрубить весь узел проблем: уехать вместе с матерью, с тем чтобы обустроить ее, а затем вернуться, конечно, не с пустыми руками, вложить раздобытые средства в свое любимое детище — кооператив, тем самым вдохнув в него новую жизнь, и продолжать дело дальше. Симочка с трудом представляла себе, где раздобудет деньги в чужой стране. Не на деревьях же они там растут. Но она верила в себя.

Мать была посвящена в романтическую часть плана — уехать. Остальное она узнала спустя несколько месяцев. И потому удивилась, когда на перроне Даша, шмыгая носом, повисла у нее на шее и сквозь слезы начала причитать: «Береги себя, Петровна! А за Симку не боись! Она для меня как доча. Я и постираю, и приберу, и кушать сготовлю». Но тут объявили, что поезд отправляется. И кавээнщики разных призывов, собравшиеся вместе по случаю отъезда Симочки, грянули: «Разлучница Америка…» Растроганная Симочка, уже стоящая на подножке вагона, забыв конспирацию, прокричала: «Ребята, я скоро вернусь! Одна нога там, другая здесь!» Но мать приписала это восклицание очередному взлету Симочкиной фантазии.

Когда по прошествии времени Симочка засобиралась назад, Зоя Петровна совершенно растерялась.

— А я? — спросила дрожащим голосом. — Что без тебя тут буду делать?

— А что ты, что ты? — затараторила Симочка, заглушая в себе жалость. — Еда, квартира есть. Ты здесь не одна. Рядом Поля. Будешь ездить с ней в русский центр, развлекаться. Там концерты, русское кино, библиотека. Ты обо мне подумай! Хочешь, чтобы твоя дочь нянчила чужих детей, мыла полы, выгуливала собак? Или стала педикюршей, как Поля? Мыть чужие ноги и собирать в карман чаевые! И потом, я ведь не насовсем. Налажу все и приеду обратно. В августе, к своему дню рождения — как штык! — забормотала, сама не веря своим словам.

Зое Петровне хотелось уцепиться за нее, закричать в голос: «Не оставляй меня одну. Умру с тоски! А вдруг тебя не дождусь? Ведь я старуха!» Но не позволила себе даже всхлипнуть. Сглотнув комок, подкативший к горлу, обронила: «Езжай!» Вынула из шкафа деньги, припрятанные на черный день, отложила несколько купюр в сторону.

— Бери. Мне так много не надо, — пододвинула Симочке остальные. — Ты у Даши остановись. Она хоть присмотрит за тобой.

— Мамся, а почему тебе не приняться за роман? Всю жизнь писала муть, про колхозные танцы-шманцы. Напиши свое, стоящее.

— Роман? — горько усмехнулась мать.

— Ну пусть это будут детские сказки или воспоминания. Займись чем-нибудь! Собирай пуговицы, марки. Только не кисни. Неужели не надоело! Только и слышно от тебя: Симочка туда, Симочка сюда.

— Езжай и не беспокойся за меня, — храбро ответила Зоя Петровна.

Через месяц после отъезда Симочки пришло письмо, не похожее ни на счет за телефон или квартиру, ни на рекламный проспект. Зоя Петровна уже научилась их различать. Она долго размышляла, что с ним делать. А потом набралась духу и позвонила Поле. Та приехала на следующий день после работы, нагруженная пакетами.

— Я в русский магазин заскочила. Вкусненькое вам привезла: конфеты московские, селедочку, варенье вишневое, хлебушек наш. А то у них вата ватой, — частила Поля, выгружая кульки и баночки.

— Ты извини, Поля. Мало у тебя своих хлопот, так Симочка еще меня подбросила. Я как подкидыш, — невесело пошутила она.

— И не стыдно вам, Зоечка Петровна? — возмутилась Поля. — Мы ведь родные люди! И за Симку переживать нечего. Вокруг нее всегда люди, страсти, фейерверк, накал. Думаете лучше быть такой как я? — Поля грустно улыбнулась. — Живу как стоячее болото. Одна. Может, все оттого, что бабушка с детства осаживала: «Не витай в облаках! С нас хватит твоего отца. Не забывай, кто ты есть и кто твои родители».

— А ты похожа на нее лицом, — задумчиво сказала Зоя Петровна. — Послушай, я давно хотела спросить, — она замялась на секунду, — что с бабушкиной книжкой, с «Записками»?

— Так вы знали о них? — удивилась Поля. — Ничего не получилось, — и покачала головой. — В шестидесятые хотели издать, потом эта волна прошла. Начали откладывать, после вычеркнули из плана. Перед отъездом хотела ее орден и рукопись отдать в музей, бабушки к этому времени уже не было. Не приняли. Сказали, в запасниках нет места.

— А тут ты не пробовала издать?

— Зоечка Петровна, кого это здесь волнует? Они разве понимают, что мы пережили? Сытый голодного не разумеет, — Поля вздохнула, безнадежно махнула рукой. — Ну где ваше письмо?

Она пробежала глазами по листу и рассмеялась:

— Сотое китайское предупреждение. Муниципалитет требует, чтобы все незаконные жильцы выехали из дома до конца месяца. Поздно спохватились, голубчики. Вначале наплодили бездельников. Давали им пособия, квартиры. Теперь опомнились. А люди привыкли ничего не делать. Но вы, Зоечка Петровна, не волнуйтесь, вас это не касается.

Утром следующего дня Зоя Петровна проснулась от шума под окном. Она выглянула на улицу. На баскетбольной площадке собралось около десятка испанцев и черных. Почти у каждого на плече была деревяшка, издали напоминающая лопату для чистки снега. Со стороны хайвея подъехали два фургона с антеннами на крыше. Из них вышел высокий белый мужчина в клетчатой рубахе и джинсах, а вслед за ним выскочили проворные молодые люди, которые начали тянуть кабели, ставить камеры. Над толпой взметнулись деревяшки с надписями. Из подъездов высыпала толпа. Словно по приказу, все выстроились. Во главе процессии стал мужчина, приехавший в фургоне. Операторы прильнули к камерам. И люди пошли, следуя друг за другом, вдоль проволочного ограждения площадки, что-то скандируя на ходу.

Через полчаса все было кончено. Фургоны уехали, жильцы разошлись по квартирам.

Вечером прибежала Поля и сразу кинулась к телевизору:

— Зоечка Петровна, говорят, сегодня в утреннем выпуске показывали ваш дом и сенатора Джерри. Сейчас должны повторить.

И действительно, Зоя Петровна увидела на экране дом-башню и демонстрацию, во главе которой шел мужчина в клетчатой рубахе. А потом он появился на экране, в костюме и галстуке. Корреспондент начал задавать ему вопросы.

— Обычная предвыборная возня, — разочарованно сказала Поля.

А под утро позвонила Симочка.

— Мама, что случилось? Тебя выселяют? — как всегда, в минуты волнения Симочка начинала слегка по-детски шепелявить.

— С чего ты взяла? — удивилась Зоя Петровна. Тотчас спохватилась: — Клади трубку. Не трать зря деньги. Я сейчас тебе перезвоню.

Но Симочка точно не слышала ее.

— У нас по первой программе передали репортаж. Слышу знакомый адрес. Смотрю — твой дом. Думаю, мне почудилось, спрашиваю Вилика…

— Кто такой Вилик? — насторожилась Зоя Петровна.

— Ты что, забыла Вилика Шульца? — принужденно засмеялась Симочка и, не дожидаясь вопросов, начала частить: — Мы съехались и живем вместе. У меня теперь семья. С нами его сын, Георг. Он в нашу школу ходит. Представляешь, точная копия Вильки в детстве. Даже зубы торчком. Сегодня была с ним у дантиста. Гоша, — закричала она в глубину квартиры, — иди поговори с бабушкой Зоей.

— А где жена Вилика? — глухо спросила Зоя Петровна.

— Уехала с дочкой на ПМЖ во Францию. Мама, в чем ты меня подозреваешь? — вдруг взорвалась Симочка. — Я не разводила их. И Вильке внушала, что ради детей нужно терпеть, потому что сама росла без отца. Да, мы встречались. Проводили вместе отпуск, праздники.

— Иди спать, — глухо сказала Зоя Петровна, — уже поздно.

6

Дом-башня гудел как растревоженный улей. Были еще две демонстрации. Одна — в даунтауне города, другая — опять возле дома.

Приезжали мэр и губернатор. В начале зимы, так ничего и не добившись, жильцы стали потихоньку разъезжаться. Вместо них начали вселять стариков и старух со всей округи. Поскучневший, притихший дом потихоньку приходил в упадок. Старые жильцы, покидая его, то ли по недосмотру, то ли в отместку царапали стены, разбивали плафоны. Двери подъездов стояли нараспашку, домофон был выведен из строя, и чуть ли не каждую неделю случались кражи. Иногда по ночам кто-то бродил по коридорам, стучался в двери, то ли разыскивая кого-то, то ли проверяя, не пустует ли квартира, то ли пугая новых жильцов.

Узнав об этом, Поля, не советуясь с Зоей Петровной, купила еще один замок и цепочку. И теперь, звоня после выпуска новостей, строго спрашивала:

— Зоечка Петровна, вы не забыли?

— Не волнуйся! Закрыла! Закрыла! — рапортовала Зоя Петровна.

Незадолго до Рождества Поля повезла Зою Петровну смотреть праздничное убранство домов. Они проезжали мимо пальм, стволы которых были обвиты гирляндами разноцветных лампочек, мимо светящихся огнями оленей, запряженных в санки, мимо громадных, в человеческий рост, заводных кукол, кланяющихся прохожим. Увидев Принцессу и Щелкунчика, мерно вращающихся под музыку, Зоя Петровна по-детски восторженно замерла, потом всплеснула руками:

— Как жаль, что Симочка ничего этого не видит!

— Вы, ей-богу, как ребенок, Зоечка Петровна. Что ж вы ее жалеете все время? Она сейчас счастлива. Они с Виликом столько лет тянули эту канитель. Вы не замечали, она скрытная. После каждого свидания месяцами приходила в себя. И каждый раз клялась: «Это конец!»

— Понимаешь, — Зоя Петровна запнулась, — Симочка со мной всегда как ежик. Колючки растопырит — не подходи.

— Знаю. У меня с отцом тоже так. После того как мамы не стало, он совсем одичал. Верите, я у него иной раз и не присяду. Лекарства отдам, продукты выгружу — и к двери. Он еще торопит меня: «Иди! Иди! Меня работа ждет». У него идея фикс — наверстать упущенные годы. А что родной дочери не с кем словом перемолвиться, ему невдомек. Здесь без семьи, сами знаете, волком взвоешь.

В этот вечер Зоя Петровна долго не могла уснуть. Ворочалась с боку на бок, думая о дочери и виня себя во всех смертных грехах: «Ты не мать! Ты — слепая лошадь! Всегда все делала невпопад. Приставала со своими рассуждениями, обижалась, что девочка тебя не слушает. Требовала задуматься о будущем, создать нормальную семью, родить ребенка. А она или молчала, или огрызалась, или отшучивалась, скрывая правду».

Ночью ей приснился изможденный ребенок с маленькой лысой головкой и громадными, в пол-лица, черными глазами. Она держала его, крепко прижимая к груди и баюкая. Потом где-то глухо ахнуло. Кто-то крикнул: «Стреляют!» Ее понесло вместе с толпой. И уже на бегу она почувствовала, как сверток с ребенком выскальзывает у нее из рук.

Зоя Петровна проснулась вся в поту. Кто-то отчаянно колотил в ее дверь, сопровождая каждый удар выкриком «Аут!». Она с раздражением подумала, что это опять дебоширят бывшие жильцы. Выглянула в окно. Чернильно-бархатную темень ночи разрезали лучи прожекторов. В отдалении толпились люди. В это время опять начали ломиться в дверь. «Акция!» — внезапно мелькнуло у нее в сознании. Словно во сне, она схватила старый Симочкин школьный портфельчик, в котором хранила документы, достала из шкафа, из-под стопки белья деньги. Грубый мужской голос рявкнул «Go out!» — выходи. Вслед за этим ударили чем-то тяжелым по двери.

Торопливо сметя из холодильника в пакет какие-то продукты, она напялила на себя старое зимнее пальто, привезенное еще оттуда. Затем обвела взглядом комнату, открыла один за другим оба замка, сбросила цепочку и ступила в опасную тьму коридора. Чьи-то руки подхватили и поволокли ее вниз по лестнице.

Она очнулась на улице, в толпе. Повинуясь инстинкту, внезапно пробудившемуся в ней, стала продираться в самую гущу. Мужчина в черной форме, став в луч прожектора, достал из нагрудного кармана вчетверо сложенные листы. «Нужно отступить в темноту. Сейчас начнут перекличку», — мелькнуло у нее в сознании, и она попятилась в темь. Трое помощников, видно, чином пониже, но тоже в форме, подталкивая и напирая, пытались выстроить толпу в два ряда.

— Джордж Алкальдо, — выкрикнул мужчина в форме.

Из первого ряда кто-то откликнулся. К нему тотчас подскочил один из помощников, взял под руку и повел в сторону стоявшего поблизости автобуса. Она сжалась, точно стараясь стать еще незаметней, и осторожно отступила еще на шаг. «Лесок направо, за ним полотно железной дороги. А вдруг там овчарки?» — мелькнуло у нее в сознании.

— Антони Алмоза… Лиса Беланни… — выкрикивал мужчина со списком.

Люди один за другим исчезали в чреве автобуса. «Что же делать? — заметалась она. — Симочка даже не узнает, что со мной случилось».

Внезапно послышалось: «Маркус Гутман». Она вздрогнула, начала проталкиваться вперед. Запнувшись в темноте, толкнула кого-то локтем. Когда наконец вырвалась из толпы, высокого худощавого старика с накинутым на плечи пледом уже вели по направлению к автобусу. Забыв о страхе, она попыталась было рвануться за ним. Но ее поставили в строй. И тотчас услышала рядом русскую речь.

— Куда прется? Ведь ясно сказано: эвакуированы будут все.

Зоя Петровна оглянулась и севшим от страха голосом спросила:

— Скажите, что происходит? Куда нас собираются везти?

— В гостиницу, — ответили ей из темноты, — разве вы не знаете? Вам что, не сказали в чем дело? Эти сволочи, которых отсюда выселяют, пытались вывести из строя лифт. Сработала пожарная сигнализация.

— Да-да, конечно, — прошептала она и, прижимая к себе портфельчик, бессильно опустилась на бровку тротуара.

Сознание толчками стало возвращать ее к действительности. Уже начало светать. В сером тумане проступали контуры пожарных машин, скорой помощи, нижние этажи дома-башни и чахлый придорожный лесок. В утреннем воздухе раздался звон колокола, затем низкий гудок и грохот колес проходящего мимо состава. И тут Зоя Петровна услышала, что выкликают ее фамилию. Она встала, оглянулась и побрела к вновь подкатившему автобусу. Предыдущий, наполненный людьми, дав короткий сигнал, набирал скорость.

После ночного происшествия жизнь Зои Петровны круто изменилась. Теперь она целыми днями глядела в окно, следя глазами через щели жалюзи за проходящими мужчинами. А вечером, когда спадала жара, выходила во двор, садилась на скамейку, с которой могла наблюдать за входами в парадные, и сидела до тех пор, пока окончательно не становилось темно. «Не может быть, чтобы мне показалось. Я ясно слышала — Марк Гутман», — думала она, возвращаясь домой. «Тебе не кажется, что это смахивает на старческое безумие? — с едкой насмешкой спрашивала она у себя. — Допустим, ты его нашла. Ну и что дальше? Что ты ему скажешь? Простите, вы случайно не мой муж? Или просто кинешься без слов ему на шею? Кому нужны китайские церемонии? Ведь прошло всего ничего — чуть больше чем полвека. Затем по закону драмы — рыдания, объятия, поцелуй чуть траченных молью влюбленных — и занавес. Вероятно, есть одно препятствие — его нынешняя жена. Не может быть, чтобы жил один. Вокруг него всегда роились женщины. Но это не так уж важно при вашей неугасимой любви. У него был его конек — исповедаться и с плеч долой. Каяться любил со всеми подробностями, чтобы она ясно представляла, что бросил он в краю далеком ради нее. Так было всегда, даже в сороковом, когда вернулся со строительства канала, куда сослали после лагеря на поселение. Там была сметчица Люба. «Поздравляю! У тебя, оказывается, прекрасная память, моя милая!» — Зоя Петровна сморщила губы в усмешке. Итак, перечисляем в хронологическом порядке: Гитя, Люба, Леночка! Хотя Гитя под вопросом. От нее Марк всегда решительно открещивался. Говорил: «Просто соседка». И смеялся над пылким воображением молодой жены. «А вдруг, дорогуша, эта история со стариком тоже плод твоего воображения? Разве не ты собиралась под прикрытием темноты рвануть через лесок, а там по рельсам, садами и огородами в Красную Армию? Вот была бы потеха. Партизаны в тылу Америки».

Признайся, как ты не старалась привязать к себе Марка, он всегда норовил ускольнуть. И Симочку не удержала. Такова твоя планида: ты пытаешься врасти в чью то жизнь, цепляешься как репей. Вначале тебя осаживают, отталкивают, а потом не выдержав, бегут как от чумы. Но ты же знала что Марку нужно было от тебя. Прямо сказал:«Если со мной случится нехорошее, ты из тех, кто будет ждать». Чувствовал – ходит по краю пропасти, двух прорабов с его участка уже посадили за вредительство. А если рассудить, в чем он виноват? В тот его приезд не было между вами ничего кроме поцелуев и поглаживаний. Но ты потеряла голову, считая, что это любовь до гроба, взвалила на себя этот камень и тащила его три года, пока он не вернулся «оттуда». Помнишь как посылала посылки? Как ждала у калитки почту?

Зоя Петровна замерла точно вкопанная. Почта! Как все просто. Вместо того, чтобы строить из себя топтуна, торчать целыми днями у окна или на скамейке, проверь почтовые ящики. На каждом из них есть фамилия жильца.

На другой день утром пошла в магазин «99 центов», купила дешевый китайский фонарик, батарейку. Ночью, когда дом затих, спустилась в вестибюль, и подсвечивая надписи на почтовых ящиках, проверила все до одного. Как она и ожидала, эта вылазка не принесла успеха. Впереди были еще две парадные. На третью ночь она нашла то, что искала. Он жил на седьмом этаже, в крайнем левом крыле. Фамилия полностью совпадала. Правда, вместо Марк, красовалось вычурное имя – Маркус. Но это её не смутило. Она стала часто прохаживаться мимо левого крыла. Иногда задирала голову вверх, отсчитывала седьмой этаж и начинала одно за другим осматривать окна. Наконец, собравшись с духом, поднялась на лифте, нашла нужный номер квариры и позвонила. В глубине квартиры послышались шаги, потом шорох. Дверь распахнулась. Перед Зоей Петровной предстала могучая негритянка в белом переднике, надетом поверх пестрого платья: «Мэм?» Зоя Петровна отступила назад, смущенно бормоча «Сорри». Все английские слова, затверженные ею с таким трудом, вдруг выскочили из памяти. «Что же делать?»--изо дня в день задавала себе один и тот же вопрос…

В один из вечеров, придя домой, она бесцельно походила по комнате, затем села за стол, положила перед собой стопку писчей бумаги, взяла ручку и начала писать крупным старческим почерком:

«В тот день колонну задержали дольше обычного. Остервеневшие полицаи, в который раз пересчитывая нас и вновь сбиваясь, размахивали прикладами. Наконец один из них зычно крикнул: «Гэть!» Я помчалась домой. Рывком открыла дверь. И в испуге отпрянула. На лавке вдоль стены, на топчане, на табуретах сидели бородатые старики.

— Что случилось, мама? — крикнула я.

— Это ваша дочь? — спросил один из стариков, крохотный, сморщенный, в облезлой кроличьей шубе. И начал осторожно сползать с топчана, прижимая к животу потертый акушерский саквояж.

— Пришла? — не оборачиваясь, обронила мама.

Раскрасневшаяся, похорошевшая, она была вся в хлопотах. А в изголовье топчана кряхтел и ворочался мой мальчик.

— Что вы сделали с ребенком? — не помня себя, бросилась к сыну.

Старик в шубе испуганно попятился к двери:

— Зайд гезунд[4], — бормотал он, прижимая к груди, словно дитя, свой саквояж.

— Куда же вы! — мама подскочила и схватила его за рукав. — Не обращайте внимания на мою дочь. Ей вдолбили, что есть только один бог на свете — Советская власть, — она едко усмехнулась.

— Что вы такое говорите? — тихо ужаснулся он, деликатно пытаясь выскользнуть из маминых цепких пальцев.

— Вы и теперь их боитесь? Все! Кончилась эта власть. Теперь мы в руках другого Амана, — мама возбужденно засмеялась.

— Замолчи! — крикнула я.

Точно спугнутая стая птиц, старики гуськом начали выскальзывать за дверь.

— Ты разогнала миньян! — мама всплеснула руками и враждебно посмотрела на меня.

— Я же запретила делать мальчику обрезание! — подхватив ребенка, прижала его к себе.

— Тихо, женщины! Нельзя ссориться в такой день. Это плохая примета для мальчика, — раздался за моей спиной хриплый простуженный голос.

Я обернулась. Прижавшись спиной к холодной печке, стоял Борух Гутман, дед моего мужа. На нем было надето старое женское зимнее пальто с обтерханным воротником. На голове, точно перевернутое птичье гнездо, чернела засаленная ермолка.

— Да-да, вы правы, — метнув на меня яростный взгляд, мама отрывисто спросила: — Ты что-нибудь принесла?

Я положила ребенка на топчан, начала сматывать с себя тряпье, под которым был спрятан котелок с похлебкой.

— У нас сейчас будет настоящий праздник, Борух, — мама забегала по кухне, зазвенела посудой. — Ай-яй-яй, — причитала она, расставляя плошки на маленьком шатком столике, — сегодня брис у вашего правнука, Гутман! Кто мог подумать, что мы доживем до такой жизни. Какое угощение у нас на столе! Моим врагам такое угощение, — мама внезапно выпрямилась, подняла вверх руки, прищелкнула пальцами и закружилась на месте.

— Что вы стоите, Борух, — бросила мама через плечо чуть запыхавшимся голосом и запела: — Мой сладкий внучек…

Старик смотрел на нее, покачивая в такт головой и криво усмехаясь, словно не разрешая себе распустить губы в улыбке. Неожиданно с силой дернул себя за кадык и затянул густым дрожащим басом:

— Ми ше-бей-рах[5]

Мама в ужасе застыла на месте:

— Гутман! Вы понимаете, что поете? Вы сумасшедший, Гутман, — ее глаза расширились в ужасе. — У нас, слава Богу, все здоровы.

— А мир? Разве мир не болен? — взвизгнул старик и затряс судорожно сжатыми кулаками над своей головой. В его водянистых глазах, испещренных красными прожилками, вспыхнул неукротимый гнев. — Чего вы хотите от меня? — он яростно ткнул костлявым пальцем в мамину сторону. — Чтобы я вместе с вами плясал и славил Бога? Тогда кто скажет Всевышнему: «Одумайся, пока не поздно! Посмотри, кто заключил с Тобой сегодня союз! Не смей позорить своим безумием это чистое дитя!» Разве я могу молчать? В этом мальчике течет моя кровь! — Гутман картаво булькнул горлом и выскочил за дверь.

Ребенок громко заплакал. Я прижала его к себе, опустилась на топчан и, выпростав грудь, сунула сосок во влажный горячий ротик.

— Что за человек! — горько усмехнулась мама. — Всю жизнь с кем-то воюет, ищет справедливости и сводит счеты. Теперь он взялся за Бога, — она поправила пеленку и тихо проронила: — Не слушай этого старика, мой внучек! Бог нам дал два костыля в этой жизни — терпение и надежду, — мама бросила на меня быстрый взгляд и крикнула вне себя: — Молчи, безбожница, молчи!

Зоя Петровна отбросила от себя ручку и закрыла глаза: «Нет! Не могу! Хватит! Я больше не выдержу!». Она вскочила изо стола, пробежалась по комнате. «Ты должна это дело довести до конца», — прикрикнула она на себя и снова взялась за ручку.


Откуда, мама, ты брала силы для жизни? Теперь я много старше тебя. По возрасту — годишься мне в дочери. И если свершится чудо, и мы встретимся с тобой ТАМ, ты не узнаешь меня.

— Симэлэ! Симка! — окликну тебя. — Мамка моя! Это я — твоя Златка!


…Прошло два месяца. Весна в тот год выдалась переменчивая, капризная. Морозы сменялись оттепелью. То наметало сугробы, то снег оседал, истекая ручьями и маленькими озерцами луж. Мои короткие войлочные ботики не успевали просохнуть за ночь. Я приходила домой продрогшая и обессиленная. Тотчас валилась на топчан. «Устала?» — робко спрашивала мама, подкладывая мне под бок мальчика. Он слабо хныкал и колотил ручками. «Корми», — нетерпеливо подгоняла она. Я вынимала из-за пазухи пустой вялый мешочек груди и тотчас засыпала тяжелым беспробудным сном.

В одну из ночей мне причудилось, будто кто-то трясет кровать и кричит: «Златка, проснись!» Я через силу разлепила глаза. Мамина холодная рука дергала меня за плечо:

— На днях будет акция.

— Акция?! — тихо вскрикнула я. — Не может быть! Это все выдумки.

— Ша, ша, — мама прикрыла мой рот ледяной ладонью. — Люди знают, что говорят, — прошептала она. — Мне сказал верный человек.

Мальчик, зажатый между нашими телами, начал ворочаться и кряхтеть. «Т-ш-ш», — зашипела мама, успокаивая его. Мы прислушались к настороженной тишине комнаты, где на полу на грудах тряпья в каждом углу ворочались и вскрикивали со сна люди.

— Я договорилась с одной знакомой, она согласна взять ребенка. Ее фамилия Станкевич, — словно издалека донесся мамин шепот. — Если со мной что-то случится, не смей убиваться. Нам обеим все равно не выжить. Осталось всего четверть стакана пшена. Это тебе на самый черный день.

«Черный день!» Меня внезапно охватил озноб. За стеной послышались шаркающие шаги, кашель.

— Юден! Арбайт![6] — донеслись гортанные голоса с улицы.

— Быстрей вставай! Опоздаешь, — испугалась мама.

Я лихорадочно начала наворачивать на себя тряпье. Она заметалась, пытаясь мне помочь. И, когда я была уже у самых дверей, чуть слышно прошептала мне на ухо: — Запомни — Шорная, пять. Катя Станкевич.

— Поговорим вечером, мама, — оборвала я ее и выскочила за порог.

Назад, в гетто, нас пригнали лишь в конце следующего дня. Ночь мы провели в заброшенном амбаре. На другом конце города. Было еще светло. У ворот стоял Головняк, самый злобный из полицаев. Увидев нашу колонну, пьяно засмеялся:

— А, птахи, прилетели таки до своего гнездышка! А мы здесь без вас вчера вечером повеселились. Постреляли немножко жидков. Ну, станцуйте на радостях, — вскинул автомат, повел его вдоль колонны, и грозно прикрикнул: — Ну!

Колонна на миг замерла. И вдруг возле меня кто-то, зашаркав, начал переминаться и топать. Я оцепенела. Внезапно очнулась и почувствовала свои ноги. Они быстро, пружинисто двигались, переступая с пятки на носок, казалось, зажили своей, отдельной от меня жизнью. Головняк яростно цыкнул слюной и покачнулся: «Гэть отсюдова!» Мы стояли, не шевелясь. Потом по одному начали проскальзывать через арку ворот. Миновав плац, я стремглав помчалась к нашему дому.

— Златка? — Гутман приподнялся с тюфяка, расстеленного на полу.

— Где мама? — прохрипела я.

— Не нужно плакать! — и растянул губы в натужной улыбке, обнажая младенческие беззубые десны. Из его глаз текли медленные стариковские слезы. — Знаешь, где сейчас твоя мама? У престола Всевышнего. Ее душа молится и кричит: «Ты должен спасти мою кровь», — пронзительно посмотрел мне в глаза. — Можешь поверить, твоя мама добьется своего. А сейчас беги к юденрату. Их еще не увезли.

Тела были сложены в штабеля. Их успел присыпать мелкий легкий снежок. Мама лежала с краю. Я узнала ее по юбке. Правая рука, неловко вывернутая назад, свешивалась вниз, точно подавая мне знак.

— Мама! — кинулась я к ней.

Но полицай толкнул меня в грудь, и я упала на колени. «Ты совсем спятила, — внезапно услышала низкий мамин голос, — уходи отсюда! Уходи! Этот зверь сейчас убьет тебя!»

На нашем топчане стало просторней. На нем осталось лишь двое — я и мой мальчик Эля.

Эля беззвучно копошился в тряпье, а я латала драный мешок из дерюги, который пах клеем и кожей. В боку его зияла дыра.

— Было у матери десять мальчишек, — чуть слышно пела я, — Боже мой, Боже мой, десять мальчишек.

— Что ты поешь ребенку? — старик Гутман вдруг вскочил со своего тюфяка и сверкнул глазами. — Хватит этого еврейского плача! Наш мальчик должен ничего не бояться. Хватит! — грозно повторил он и сжал кулаки.

Его пальто распахнулось, открыв короткую грязную рубаху и впалый живот, поросший седыми волосами. Я угрюмо подумала: «Что нужно от меня этому несчастному старику? Я тоже хотела ничего не бояться. Но разве не мои ноги выплясывали перед Головняком, разве не я каждый день протискиваюсь в середину колонны, чтобы уберечься от ударов прикладов, и разве не мои локти и колени елозили перед юденратом?»

— Идите прилягте, Борух, — сухо оборвала его.

Он виновато посмотрел на меня, сник и поплелся в свой угол тяжелой стариковской походкой.

После того как мамы не стало, каждое утро, чуть свет, он начал куда-то исчезать. Мы виделись только по вечерам. Приходил продрогший и усталый. Открывал крышку подпола, где я целыми днями отсиживалась с ребенком, и помогал мне оттуда выбраться.

— Смотри, что заработал сегодня, — он выгружал из карманов маленькие луковки, подгнившие картофелины, жухлые капустные листья. — Думаешь, если старик — значит, уже все? Нет! Свою семью я еще могу прокормить, — и, хорохорясь, вышагивал из угла в угол, пока я готовила похлебку. Случалось, украдкой робко касался мальчика.

— Что вы там шепчете, Борух? — однажды спросила его.

Гутман смешался и отдернул руку:

— Скажи, как понять? Вокруг пепел и смерть, а здесь чудо. Новая жизнь. Быть может, это Он подает нам знак, что мы будем прощены?

— Прощены?! Кем? Вашим Богом? — выдохнула в гневе. Меня охватила неизъяснимая злоба. Эта еврейская униженность! Эта вечно согнутая спина, ожидающая удара!

— В чем наша вина? В том, что хотим жить? Чем мы хуже других? — выкрикнула, дрожа от гнева.

Гутман вздернул бороду и двинулся на меня:

— Ты считаешь, что мы безвинно страдающие? Мой старший сын Авром бросил Тору и пошел делать революцию. Мой сын Шимон тоже решил, что лучше служить новой власти, чем тачать сапоги или шить картузы. Мою дочь Эстер волновала жизнь пролетариев всех стран, но не волновала жизнь ее родителей и ее мальчика. Мой внук Маркус — это особый разговор. Сама знаешь, он служил этой власти как верный пес. Жил как перекати-поле. Ни кола, ни двора. Вначале по путевке его послали в Среднюю Азию, потом на Дальний Восток, потом на строительство канала. Он объяснял: «Я нужен партии». И чем эта партия отплатила ему за это? Обвинила во вредительстве! Наградила его тюрьмой и лагерем! — старик зло рассмеялся. — Зачем он женился на тебе? Разве не чувствовал, что ходит по краю пропасти? Что ты с ним видела, кроме слез? Почему он в первый же день ушел добровольцем на войну, не думая о том, что ты носишь его дитя? Ему родина дороже, чем ты? Зачем мои дети полезли в самую гущу этой смуты? У нас что, мало своего горя, своих еврейских забот? Зачем они все хотели танцевать на чужой свадьбе?

— Почему чужой? — вспыхнула я.

— Потому, что мы чужаки, — закричал он, — потому что нигде и никогда нас не хотели, не хотят и не будут хотеть! — бросил на меня пронзительный взгляд и усмехнулся: — Ты переживешь меня и еще не раз вспомнишь Боруха Гутмана.

С тех пор как не стало мамы, мы — я и мой сын Эля — всегда вместе. Лишь только там, за спиной, в мешке с заплатой на боку, начиналась тихая возня, как мой хребет натягивался точно тугая струна. Легкий толчок в спину, слабое кряхтение — и я уже вздернула плечи, уже начала качать между торчащих лопаток маленький, почти бесплотный комочек.

— Т-ш-ш, — еле слышно сквозь стиснутые зубы выталкивала из себя тихие звуки, — а-а-а, — пела, не разжимая губ.

Он тотчас затихал, мой сынок. «Видишь, мама, какой умный у меня мальчик», — беззвучно роняла в пустоту.

«Почему ты ходишь с ребенком по гетто? Почему не отнесла его к Станкевичам? И не смей делать вид, что ты не помнишь адреса. Шорная, пять. Увидишь, это плохо кончится», — голос мамы дрожал и рвался от страха.

«Ни за что, мама! Я не отдам его. Теперь ни на секунду не оставляю его одного. Но сколько можно объедать Гутмана? — я вскидывала плечи и еще туже подтягивала лямки мешка. — Хватит, мама! Не рви свою душу. Ты уже свое отмучилась».

«Прошу тебя, будь осторожна. Обещаешь?» — устало шептала мама.

«Да, да», — кивала я в такт шагам, ныряя головой в плечи. Бесцельно брела, глядя себе под ноги, стараясь не замечать развалин и пожарищ.

Однажды кто-то схватил меня за полу пальто. И тотчас со всех сторон потянулись худые дрожащие сморщенные ладони: «Подай. Подай что-нибудь». Я огляделась и замерла в испуге: на ступенях полуразрушенной синагоги сидели и лежали оборванные, изможденные старики. Среди них был Гутман. Он встретился со мной взглядом и быстро юркнул за чью-то спину. «Так вот откуда эти крохотные луковки, эти полусгнившие картофелины, эти крохотные корочки хлеба». Я помчалась, не разбирая дороги. Сзади, в мешке, закряхтел и заплакал мой мальчик.

Она коротко всхлипнула. И вывела крупным старческим почерком:


Неужели все мы — лишь хворост для костра истории?


Настал день — я осталась одна на топчане. Теперь могла растянуться, могла разбросать руки, лечь на спину. Но я теснилась у самого края, не смея занять место мамы и Эли. «Как вы там без меня? — тихо роняла в пустоту, — я скоро приду. Жду своего часа».

С раннего утра выходила на улицы гетто. Брела, заглядывая в лица прохожих:

— Вы не видели здесь мешка? С заплатой на боку? Там мой сын Эля.

Люди отворачивались, прятали глаза, спешили от меня прочь. Иногда слышала за своей спиной приглушенный шепот: «Это та самая, которая потеряла ребенка в облаве. Затоптали». И тогда из горла против моей воли вырывался сиплый клекот. Я вздергивала плечи и растопыривала локти. Мне казалось, что из-за спины тонко вскрикивал мой мальчик.

— Т-ш-ш, — выталкивала из себя, — а-а-а, — не то пела, не то плакала, не разжимая губ.

А ноги неудержимо несли меня к юденрату, к тому месту, где совсем недавно мама лежала в штабеле тел.

«Ты ругала меня, что я безбожница, — беззвучно кричала в никуда, — теперь ты у престола твоего Всевышнего. Так пусть Он ответит тебе, почему не уберег нашего мальчика!»

«Разве на всех может хватить Его милости? — робко всхлипывала мама. — Посмотри, сколько вокруг горя».

Домой я приходила затемно. У порога метался Гутман.

— Где ты ходишь? Ты что-нибудь сегодня кушала?

Борух пытался заглянуть мне в лицо. Я проходила мимо и опускалась на топчан. Сложив по-бабьи руки на животе, он начинал жалостливо тянуть:

— Златка! Скажи хоть слово! Ты теряешь разум, моя девочка!

Потупившись, я враждебно молчала.

Однажды, заискивающе улыбаясь, он взял меня за запястье:

— Послушай одну майсу[7]. Знаешь, что такое ум для еврея? Это его войско — раз, это его земля — два, это его наследство — три, это его учитель, это его радость жизни, — старик, поочередно загибая мои пальцы, собрал их в кулак и потряс им в воздухе. — Ну а теперь отбери все это! С чем останется еврей? — Гутман засмеялся низким задушенным голосом, кашляя и задыхаясь.

Я вырвала у него руку и отвернулась.

Он тяготил меня, этот старик. Своей болтовней, своим сиплым дыханием, своей шаркающей походкой. Случалось, вдруг исчезал — и я с облегчением вздыхала. Иногда с безразличием думала: умер. Но он появлялся неизвестно откуда, выкладывая из карманов жалкие объедки, и тотчас валился на свой тюфяк. Прерывисто дыша и не открывая глаз, шептал посиневшими губами:

— Пока Бог не скажет: «Хватит», до тех пор мы должны жить.

— Какой Бог? О ком вы говорите? — однажды, не помня себя от бешенства, вскрикнула я. — Оглянитесь! Где Он, этот ваш Бог? Если Он есть, то это — убийца!

— Тихо, чтобы Он тебя услышал, не нужно так сильно кричать, — Борух качнулся и бессильно прислонился к стене. — Вот ты говоришь: «Он виновен!» У тебя свой счет к нему. Но у меня тоже свой счет. Или думаешь, я каменный? И только твоя боль — это боль? — лицо его дрогнуло и сморщилось. Взмахнул рукой, и в неверном колеблющемся свете коптилки по стене метнулась тень. — Да, Он связался со злом. Он отдал нас во власть зверья. Здесь ты права, — в его глазах блеснула ярость. — Но, быть может, это возмездие за наше зло? Возьми, к примеру, меня. Когда мой старший сын Авром ушел в революцию, я в гневе отступился от него. Так почему Он не может отступиться от меня? Разве мы созданы не по Его подобию? И если мы заключили с Ним союз, то, значит, когда один из нас пойдет по ложному пути, другой должен его остановить.

— Живите сто двадцать лет, — устало оборвала я, — разговаривайте со своим Богом. А с меня хватит.

— Но если каждый еврей скажет «хватит», — с яростью выдохнул Гутман, — то кто будет петь: «Народ Израиля жив»? Посмотри, сколько нас осталось!

— С чего вы взяли, что я еврейка, Борух? — насмешливо обронила, покачиваясь из стороны в сторон., — Я человек и больше никто. Знаете, что меня связывает с вашим еврейством? Только колючая проволока и немцы.

— А кровь? — он отшатнулся от меня. — Значит, кровь — ничто? — Гутман исподлобья посмотрел и криво усмехнулся. — Да, конечно! О чем разговор? Что значит для тебя твой род, тьфу! — он шаркнул ногой, словно растер плевок и презрительно сощурился. — Пусть эти евреи рожали, мучились, растили детей, оберегали их от смерти. Ты сама по себе! Тебя родила Советская власть!

— Слушайте, Борух! Чего вы хотите? — в раздражении бросила я.

Что нужно этому старику? Почему он не дает мне спокойно умереть? Зачем царапает мою душу пустыми никчемными словами?

— Чего хочу? — Гутман наклонился совсем близко и заглянул мне в глаза. Меня обдало затхлым стариковским запахом. — Хочу научить тебя думать о вечности. Когда думаешь о вечности, меньше льешь слез о себе, — он положил мне руку на голову, и я почувствовала, как дрожат его пальцы. — Тебе выпало страшное время. Но нужно жить. Дерево не должно умереть, даже если буря сломала ветки.

«Значит, мой Эля — всего лишь ветка?» — меня как огнем опалило ненавистью. Я резко отстранилась. Рука Гутмана бессильно повисла в воздухе.

Жалко улыбаясь, он поплелся в свой угол. Внезапно за окном раздались выстрелы, крики, топот ног.

— Вейзмир![8] — тонко вскрикнул Борух.

«Он просто боится смерти, этот жалкий старик», — меня передернуло от презрения и гадливости. Я с силой толкнула его под топчан, резко дохнула на коптилку. Нащупала в темноте обрезок трубы и, зажав его в руке, стала у двери.

Зоя Петровна замерла на миг, перевела дыхание и снова начала писать.


Мы, тоскующие по праведникам. Мы, толкующие об их деяниях. Отчего никогда не говорим: «Он здесь, рядом»? А всегда: «Далеко, в другой стороне». Быть может, по слепоте своей?


Я перестала выходить из дома. Лежала целыми днями на топчане, повернувшись лицом к стенке, то выныривая, то вновь проваливаясь в зыбкую дрему.

Однажды очнулась от слабого шороха за спиной. С трудом повернула голову. И чуть не вскрикнула от испуга. Рядом, разбросавшись во сне, лежал ребенок. Худая ручонка, сжатая в кулачок, вскинута вверх. Рыжеватые локоны разметались по тряпью. «Я еще не умерла, а топчан уже заняли», — безучастно подумала я и прикрыла глаза.

Словно издалека донесся хриплый голос Гутмана:

— Златка! Посмотри на свою дочь!

— Дочь? — вяло, точно во сне, удивилась я. И вдруг вскинулась, порывисто приподнялась на локте: — Пусть ее заберут отсюда. Здесь нет места. Тут все занято.

— Но ее некому забрать, — Гутман сморщился, как от боли. По его длинному крючковатому носу поползла тяжелая капля. Он смахнул ее грязным дрожащим пальцем и хрипло прошептал: — Немецкие евреи из Гамбурга. Вчера была акция.

— Что мне за дело? — безразлично бросила я и враждебно посмотрела на девочку.

— Животное! — неожиданно тонко всхлипнул Гутман и топнул ногой: — Животное!

Брызжа слюной, он неумело ударил меня по лицу и бессильно заплакал.

— Симкэ, Симэлэ, — слышалось теперь целыми днями с тюфяка, — будешь кушкать?

Завернув что-то в тряпочку, Гутман совал этот узелок в рот девочке. Раздавалось сопение, причмокивание и тихий счастливый смех старика. — А айтыню[9]? Девочка хочет айтыню? — он подхватывал ее на руки и подносил к окну.

В один из дней вдруг заметила, что невольно внимательно вслушиваюсь в отзвуки той жизни, которой жили эти двое. Однажды тихо спросила:

— Почему Сима?

— По-твоему, твоя мама не достойна того, чтобы девочка носила ее имя? — Гутман окатил меня пренебрежительно-холодным взглядом.

С той поры как в его закутке появилась девочка, он разительно изменился. Казалось, начал новую жизнь. Стоило ей уснуть, как тотчас исчезал. Прибегал взволнованный и запыхавшийся. «Спит?» — спрашивал он, вытягивая худую длинную шею, на цыпочках крадясь к тюфяку.

Этот старик умел добиваться своего. Постепенно возвращаясь к жизни, я начала нянчиться с ребенком. Но безысходность не отступала ни на шаг.

— Зачем все это, Борух? — однажды спросила я, качая девочку на коленях. — Вы же понимаете, что нас ждет.

— Этого никто не знает. Только ОН, — и ткнул худым пальцем в потолок. — С нами, евреями, в последнюю минуту всегда происходит чудо. Поэтому нужно надеяться до последнего. Посмотри на меня. Я старый человек. Считай, одной ногой уже там. Но каждый вечер Он слышит от меня одно и то же: «Господи, подари мне завтра!»

Через день Борух пришел торжественный и важный.

— Ай, ты не знаешь Гутмана, ты не знаешь, какой он ловкий, какие дела умеет обделывать, — лукаво глянул на меня и капризно сморщил лицо. — Причешись, посмотри, на кого похожа! Сейчас пойдешь на Лесную. Скажешь: «От Гутмана». Тебя сфотографируют на аусвайс.

— Какой аусвайс? О чем вы, Борух? — поразилась я.

— На фамилию русской женщины! Какой же еще? — небрежно ответил старик и пощекотал девочку заскорузлым пальцем. Та заливисто рассмеялась. Он подхватил ее на руки, поднес ко мне, — посмотри, вы обе беленькие, курносые, голубоглазые. Вылитые шиксы[10]. Я обо всем договорился. Вас выведут отсюда, устроят на хуторе. Будете там жить. Есть свинину и запивать ее молоком, как делают все хозеры[11]. Подержи! — он передал мне ребенка, сел на топчан и начал сосредоточенно ощупывать полу пальто. Его пальцы скользнули куда-то вглубь, за подкладку. — На! — он протянул мне два кольца.

— Что это? — отшатнулась я.

— Золото. Знаешь, эти хозеры правы. Еврей действительно падок на золото. И знаешь почему? Еврей знает: рано или поздно ему придется выкупать чью-то жизнь.

— Где вы это взяли, Борух?

— Украл, — безмятежно ответил он. И, глядя на мое обескураженное лицо, рассмеялся: — Украл у паскудника Купеля из юденрата. За три картофелины в день я учу его молитвам. Этот мамзер[12] перед лицом смерти вспомнил, что он наполовину тоже юде. Но это не помешало ему обчистить гамбургских евреев. Так что бери с чистой душой. Как знать, может быть, это обручальные кольца родителей нашей Симки. И смотри, не дай себя обмануть. Одно кольцо отдашь сейчас, второе — когда доведут до места.

— А вы? Что будет с вами, Борух? — немеющими губами спросила я, а сердце помимо моей воли забилось от радости: «Жить! Жить!»

— Со мной? А что может быть со мной? — он задиристо вздернул голову. — За меня нечего волноваться. Я тертый калач. Ты даже не представляешь, какой я живучий. И потом, почему человек сам должен думать о себе? — насмешливо вскинул густые седые брови. — Что тогда будет делать Он? Пусть тоже поломает голову! Где Он еще найдет такого спорщика, как я? — Гутман криво усмехнулся. По его впалым щекам текли мутные кап…

В воскресенье Поля, совсем потерявшая голову от тревоги, решила взломать дверь. Она нашла Зою Петровну на полу. В скрюченных пальцах зажата ручка, в уголках глаз застыли слезинки. На столе лежала стопка бумаги. «Видно, писала письма», — подумала Поля.

Зоя Петровна пришла в себя только в госпитале. И первое, что спросила, открыв глаза: «Симочка звонила?»

— Звонила, звонила. Лежите. Не волнуйтесь, — ответила Поля.

— Передай, пусть приезжает, не откладывая. Мне нужно ей сказать, — Зоя Петровна запнулась, — очень важное.

— Хорошо, — коротко ответила Поля.

Сама уже который день безрезультатно набирала Симочкин номер. Но никто не поднимал трубку. И когда, далеко за полночь, наконец дозвонилась, сразу набросилась на Симочку с упреками:

— Ты где пропадаешь? Мы как договаривались с тобой? Уезжаешь на два, от силы три месяца. А тебя нет уже больше чем полгода.

— Че сердишься? — стала оправдываться Симочка. — Мы с Виликом и Гошей ездили на машине в Гамбург. Представляешь, нам удалось найти дом, из которого депортировали дедушку Вилика и его тетю с детьми. Теперь там стоит столбик с табличкой. На ней их имена и фамилии. Это в бывшем еврейском районе. Там перед каждым домом по нескольку таких столбиков. Ты слышишь меня?

— Слышу, — глухо отозвалась Поля, не решаясь Симочке сказать правду. Наконец собралась с духом. — Симка, в общем, не разводи панику. Но мама сейчас в госпитале. Тебе нужно срочно лететь.

Симочка прилетела ночью. Поля встречала ее в аэропорту.

— Как мама? — кинулась к ней Симочка.

— Так себе, — неопределенно ответила Поля, — тебя ждет.

— Вези меня в госпиталь, — потребовала Симочка, садясь в машину.

— Ты сошла с ума. Кто тебя сейчас пустит? Нужно ждать до утра. Поехали ко мне.

— Нет, — угрюмо сказала Симочка. — У тебя ключи от маминой квартиры с собой? Я хочу переночевать там.

Утром она как вихрь ворвалась в палату. Увидев ее, Зоя Петровна привстала. Симочка к ней кинулась, обняла, начала целовать. Потом присела на краешек кровати, взяла за руку:

— Ой, мамся, мамся! Как ты меня напугала! Ну ничего, поправишься — поедем домой. Что нам здесь делать? Вокруг все чужое. Мы с Виликом уже начали строить дом. Будем жить все вместе. Одной семьей. Знаешь, я ведь теперь Шульц. Вилька сказал: «Меняй фамилию». Я и поменяла.

— Там, на столе, — невнятно забормотала Зоя Петровна. Наконец собралась с силами, пристально посмотрела на Симочку: — Ты прочла?

Симочка замерла на миг, а после зачастила, старательно отводя взгляд в сторону и стараясь унять внезапную предательскую дрожь пальцев:

— Мамся! Это потрясающе! Я знала, что ты у меня талантливая. Особенно удался старик Гутман. Прямо глыбища! Одно только не понравилось — у тебя на каждом шагу Сима. Точно нет других имен.

Зоя Петровна откинулась на подушки, прикрыла глаза. Будто издалека до нее доносился голос дочери. «Мы с Виликом… Гоша… Дашуня…» Из-под полуприкрытых век бросила пытливый взгляд на Симочку: поняла или нет? Та, словно откликаясь на этот взгляд, притянула ее к себе:

— Все будет хорошо, мамся! Увидишь! Теперь у нас все будет хорошо!

Городищи — Fort Lee, 1996–2007


Октябрина

1

Этой ночью Октябрина Иосифовна спала чутко и беспокойно. Все мерещились какие-то голоса, шаги. А под утро приснился странный путаный сон. Будто в комнате матери, словно в прежние времена, коротко позвякивает трофейный «Ундервуд». Она твердо знает, что мать там, за тонкой перегородкой, но войти к ней не может, потому что дверь наглухо заколочена. Через узкую щель вглядывается в согбенную фигуру за машинкой. Рука в старой перчатке с обрезанными, точно в митенках, пальцами застыла над пожелтевшим целлулоидом клавиш. Из глубины железного чрева машинки слышится строгое отрывистое «дзынь». Это упрятанная среди рычагов и пружинок крошечная стальная булава ударяет по овальной чашечке, возвещая конец строки. Ей явственно видны блеклые неровные строчки: «Взят ем деревн Бр уэга законч л сь гвадалахарск е бо ». Чуть ли не в каждом слове зияет пробел. Уже много лет, как рычаг с буквой «и» пришел в полную негодность. Эта западающая буква «и» внезапно вызывает в ней вспышку страха и ярости. «Мама, ты почему до сих пор не починила машинку? Разве ты не знаешь, что это улика?» – Она что есть силы стучит кулаком в перегородку.

Мать машинально поправляет вытертый до белизны коверкотовый пыльник, небрежно накинутый вместо халата, и, не оборачиваясь, холодно роняет: «Мне нечего бояться». Ее хрипловатый голос чуть надтреснут, глуховат. Голос заядлой курильщицы. «А мой сын? О нем ты подумала?» – В бессильном гневе Октя ударяет ногой по перегородке, и та начинает хлипко вздрагивать. Внезапно откуда-то издалека, словно с другого берега реки, доносится детский крик: «Мамите! Мамите! Нерейкя! (Мамочка! Не нужно!)».

Она вынырнула из сна, точно из ледяной проруби. Долго лежала со стесненным дыханием. Наконец решилась открыть глаза. «Где я?». Обвела взглядом комнату: жиденькую колченогую этажерку, изъеденный шашелем буфет, диван, обтянутый потрескавшейся кожей, громоздкий старый приемник. «Ах, да, на Петровке!». Несколько минут лежала вся еще во власти беспокойного сна. Внезапно ворвалась тревога: «Как там мать?! Как бы с ней чего не случилось. Уж больно вчера была взволнована встречей». Вскочила с постели, наспех накинула на плечи халат.

Там, у себя дома, за тридевять земель – о матери месяцами не вспоминала. А сейчас, когда опять оказались в одном городе, беспокойство начало когтить душу. Словно кто-то провисшую, ослабленную струну вновь туго натянул на колок.

Вчера с вокзала помчалась наугад на Обуховку. Последнее время, после того как сестра матери, тетя Женя, овдовела, мать вроде бы прижилась у нее. Одним махом, не дожидаясь лифта, взлетела на третий этаж. Нажала на кнопку старенького расхлябанного звонка. «Кто?» – Раздался за дверью дребезжащий, старческий голос. Ее долго рассматривали в глазок, наконец – загремела цепочка. Мать осторожно, с опаской открыла дверь. Сразу же, прямо с порога начала жаловаться:

– Наконец-то. Я уже извелась. Этот Федорчук – ты ведь его помнишь? – настоящую осаду устроил. Даже из милиции звонили: «Срочно освободите комнату».

Озабоченно бормоча, она подсунула Окте разношенные старые тапки: «Переобуйся, а то наследишь». Октя растерянно кивнула в ответ: «Хорошо, мама! Не беспокойся, мама!», – Внезапно почувствовав щемящую боль. В этой беспомощной хрупкой старушке с маленькой, усохшей головкой ничего не осталось от того волевого, напористого и непреклонного бойца, какого она привыкла видеть в матери.

– Ты пойми, я ведь не против. Давно решила выехать с Петровки, – громко, словно глухой, втолковывала ей мать, – но нужно документы оформить. А потом – вещи, их ведь тоже надо куда-то деть. – На миг задумалась. Тяжело вздохнула. – В сущности, все это старье. Все можно выбросить. Только кофры жаль. Ты помнишь эти кофры? – Она как-то приосанилась на миг. Посмотрела многозначительным долгим взглядом на Октю. – Единственная стоящая вещь, которую я привезла из Польши. – Ее губы скривились в горькой усмешке.

– Помню, конечно. – Окте вдруг почудился запах новых кожаных чемоданов. – Это было в сорок девятом, верно?

Но мать уже не слушала ее. Мелко, по-старушечьи тряся головой, тихо забормотала:

– Как назло – Женя в санатории. А я приболела.

Прошу: «Подождите». Он ни в какую. Звонит по несколько раз на день. Поверишь, даже телефон отключила. – Она тронула черный шнур, и он мягко качнулся. – Я на Петровке уже больше полугода не появлялась.

Холодно. Скользко. Куда я пойду? Да и зачем? Последний раз в начале осени там была. Вот он и отсудил у меня комнату. Я на суд не пошла. Послала бумагу, мол, согласна.

«А ведь ей осталось жить год-другой – не больше», – внезапно для самой себя подумала Октя и ужаснулась своей рассудочной жестокой мысли. Мать пристально посмотрела на нее, невесело усмехнулась:

– Сильно изменилась? Постарела?

– Что ты! – Фальшиво-весело возмутилась Октя.

– Молчи! Сама знаю, что сдала. – Сурово насупилась. На миг в комнате повисла тягостная тишина.

– А как Женя? – Робко спросила Октя.

– Нормально, – проронила мать.

Они перекидывались ничего не значащими фразами, словно малознакомые люди. Казалось, приглядываются друг к другу. И это было настолько мучительно, что когда мать спросила: «Где ночевать будешь?», – Октя, не колеблясь, ответила: «На Петровке», – словно нашла выход из этого непереносимо тягостного свидания. Мать и слова не сказала против, лишь вздернула плечами: «Как хочешь».

Но едва за окнами засинели сумерки, начала ее гнать:

– Иди, уже смеркается! У нас теперь опасно вечером!

Иди!

И столько страха было в ее глазах, что Окте стало не по себе.

Остаток вечера она провела на Петровке. Здесь, в этой запущенной комнате, среди старых, никому не нужных вещей – на нее накатила тоска. Устроившись на дряхлом, продавленном диване, она долго лежала, не смыкая глаз. Взгляд скользил от одной вещи к другой, словно лаская их после долгой разлуки. А мыслями была там, на Обуховке, вместе с матерью. Может, оттого в эту первую ночь на Петровке мать ей и приснилась.

Октя выскочила в кромешную тьму длинного извилистого коридора. В конце его, за поворотом, на шатком ломберном столике с продранным во многих местах зеленым сукном – с незапамятных времен стоял телефон.

В этой коммунальной квартире она родилась и выросла. Отсюда уехала в далекую незнакомую Литву. Когда-то здесь все было привычно и близко. Вплоть до трещин на высоком, давно не беленом потолке, до серой дранки, кое-где сиротливо выглядывающей из-под обвалившейся штукатурки. Двигаясь вдоль стены, привычно нашарила круглую чашечку выключателя. Кнопка, как назло, то и дело западала внутрь. Наконец, высоко, под самым потолком загорелась подслеповатая лампочка. Извилистая, узкая кишка коридора осветилась тусклым светом. На стене слабо замерцало изморозью цинковое корыто. За поворотом, будто изготовившийся к прыжку зверь, застыл громадный сундук на львиных лапах с коваными железными углами. Неподалеку от двери материной комнаты громоздилась составленная друг на друга мебель. «Федорчук! Сексот! Дрянь! – Застарелая злоба внезапно вспыхнула в ней, и сама удивилась этому. Думала, все давным-давно умерло, а нет! Оказывается, жило, копошилось в потаенном уголке и тотчас при случае всплыло. – Всю жизнь неймется! Места под солнцем не хватает». Она бессильно пнула ножку стола.

Подошла к телефону, набрала номер. Из старой черной пластмассовой трубки доносились длинные гудки. Она долго ждала, бессмысленно глядя на грязную, точно изъеденную лишаем облупившуюся стену. На ней чернели угрюмые коробки электросчетчиков. В их прорезях, словно диковинные рыбки в аквариуме, бесшумно плыли тонкие серебристые, с красными метинами тела дисков. На миг почудилось, будто все это продолжение сна. Внезапно опамятовалась: «Мать ведь телефон отключила». Подошла к рябому, с облезшей амальгамой зеркалу. В волнистом стекле отразилась ее щуплая невысокая фигура, бледное удлиненное лицо, большие серо-голубые глаза, все еще по-детски припухлые губы. Она откинула волнистую, черную, как смоль, челку, положила руку на лоб. Кожа была влажная, в испарине. Дикий страх внезапно обуял ее. Будто снова вернулась в детство, когда в темноте, за крутым поворотом коридора, притаившись на сундуке, ее поджидала соседская девчонка Ксения. Обычно нападала тихо, без звука, как волкодав. Тузила, что есть силы – и внезапно исчезала, словно растворялась во тьме. Тощая, длинная, плоская, точно складной плотницкий метр. Безжалостные синие глаза в коротких белых ресницах всегда зло прищурены, поцарапанные кулаки крепко сжаты.

И был еще страх – Федорчук. Сухощавый, высокий, шинель внакидку, он шел по коридору, четко печатая шаг. А рядом с хозяином, слева, на коротком поводке клацала когтями злобная овчарка Прима. По вечерам Федорчук варил для нее в громадной алюминиевой кастрюле похлебку из требухи. И тогда из кухни вываливались и плыли удушающе-сладковатые запахи.

В комнате, где жила семья Федорчука, было всегда так тихо, словно все в одночасье вымерли. Ни трех девочек-погодков, ни тихой бессловесной жены – не было слышно. Лишь изредка кто-нибудь из них бесшумно прошмыгивал по коридору. А у дверей комнаты Федорчуков возилась и протяжно вздыхала привязанная к металлическому кольцу Прима. Но стоило Окте пройти мимо, как овчарка словно пружина распрямлялась, вскакивала, натягивая до предела кожаный поводок. Повиснув на ошейнике и перебирая лапами, она яростно хрипела. А глаза наливались таким кровавым туманом ненависти, что Октя мгновенно каменела от страха.

Боялась когда-то всего этого до икоты, до дрожи. Потом, когда выросла, многое, конечно, сгладилось, а после и вовсе забылось. Но сейчас эта волна страха вновь накатила на нее. Через силу умеряя шаг, она прошла к себе в комнату. Поспешно, словно к ней вот-вот должны были вломиться, повернула на два оборота ключ. Стояла, прислонившись к косяку, и чувствовала, как гулко, у самого горла бьется сердце.

Она подошла к окну. Когда-то здесь, на широченном мраморном в голубоватых жилках подоконнике было ее убежище. Скорчившись, пряталась за пыльной тяжелой портьерой с бархатистыми бомбошками. С тоской глядела в глубокий колодец двора. Завидовала всем, даже бродячему коту, который, вольно развалившись в чаше давно разоренного фонтана, грелся на солнце. Ее в ту пору отправляли гулять под надзором вечно простуженной фребелички. «Дети, назад», – то и дело раздавался грозный окрик, после чего следовало трубное сморканье в клетчатую салфетку. Дети в возрасте от четырех до семи, вялые, точно проросшие в подполье картофельные ростки, покорно усаживались на скамью и среди них она, Октя, самая старшая, почти девятилетняя, с тугой длинной черной косой. «Ребенок ослаблен. ТБЦ», – скорбно поджимая губы, тетя Женя напрочь отсекала все разговоры о школе. В ту пору ее маленькая крепенькая ручка твердо держала вожжи Октиного воспитания. Три раза в неделю были уроки музыки. Как агнец, гонимый на заклание, Октя пересекала этот двор, мощенный плитами. Быстрее, быстрее к арке, в полумрак подъезда, где пахнет сыростью и кошачьим выгулом. Громадная черная папка для нот болтается на витых шнурах, бьет по щиколотке. Ветер взметает и без того короткую юбчонку, открывая взорам всего двора отделанные кружевом штанишки. А сзади, словно переодетый конвоир, твердой походкой следует тетя Женя. Шляпка тонкой рисовой соломки кокетливо сдвинута на левую бровь. Губы обведены малиновым бантиком. Маленький с легкой горбинкой нос густо напудрен. Но взгляд суровый, сторожащий. От него нигде не укрыться.

И еще дважды в неделю кроткая Елена Михайловна, соседка по квартире, учила ее рисованию. Никаких переодеваний, езды в грохочущих трамваях под надзором тети Жени. Все было просто и обыденно. В домашнем платье, тапочках, зажав в руке тощенький альбомчик и гремящую коробку карандашей «Радуга», Октя бежала в самый конец коридора. Но не туда, где была потаенная коричневая дверь, над которой висел номерок с двумя нулями. Где частенько отсиживалась среди швабр, веников, ведер, хотя с ржавого железного бачка то и дело падали за шиворот крупные ледяные капли. «Октя, ты еще долго?» – Строгий холодный стук костяшками пальцев в дверь. Тетя Женя настигала ее и здесь.

Два раза в неделю Октя открывала дверь, расположенную рядом с туалетом. И вступала в комнату-пенальчик с узким стрельчатым окошком, из которого был виден кусочек черного двора с его поленницами, сараями, свалкой. Железная кровать, покрытая белоснежным пикейным покрывалом. Два шатких венских стула – впритык к маленькому столику. И тихое, еле слышное: «Риночка, голубушка, ты?». Она сразу ее попросила: «Елена Михайловна, называйте меня Рина». Терпеть не могла это короткое, отрывистое, словно окрик, имя Октя. В комнатке с ее приходом все оживало: сдвигались с места стулья, снималась со стола туго накрахмаленная скатерть, под самым потолком в молочном абажуре-тюльпане загоралась неяркая лампочка, на окошке раздергивались белые полотняные занавесочки.

– Нужен свет! Нужно много света, – суетилась Елена Михайловна, и ее губы морщила добрая усмешка. – Что будем сегодня рисовать? – Она низко склонялась над Октей. Так низко, что Октя чувствовала нежный запах ее свежеглаженой кофточки.

– Свечу! – Не колеблясь, отвечала Октя.

Тотчас на старый, во многих местах облупленный поднос ставилась уже оплывшая свеча в позеленевшем витом подсвечнике.

– Я сама! – Замирая, Октя несмело чиркала спичкой о коробок. Прикрыв нарождающийся робкий огонь рукой, она зажигала свечу. Широко раскрытыми глазами пристально, долго вглядывалась в игру бликов, в мутные причудливые наплывы восковых капель.

– Риночка! – Тихо окликала ее Елена Михайловна.

Октя точно выныривала из сна. Смущенно улыбаясь, кивала: «Да, да. Сейчас!». Поспешно открывала альбом. Становилась коленями на стул. И, упираясь локтями в скользкую клеенку стола, начинала рисовать. Случалось, после нескольких часов работы – гневно, с треском вырывала из альбома лист. Комкала его в бессильной злобе. И тогда легкая рука Елены Михайловны опускалась ей на плечо.

– Что ты, голубчик! Что ты!

Но чаще – блестя глазами и отодвинув альбом на середину стола, Октя вскрикивала восторженно:

– Как живая, правда?

Елена Михайловна согласно кивала. И, ласково улыбаясь, роняла:

– Давай сделаем еще лучше!

Она бережно подвигала к себе альбом. Легкими твердыми штрихами подправляла рисунок. В эти мгновения Октя чувствовала, как где-то внутри рождается щемящее чувство обиды. Крупно сглатывая, шептала хриплым голосом: «Хватит. Не нужно!». И прикрывала рисунок рукой. Несколько минут они смотрели друг на друга в упор. Елена Михайловна – с ласковой, чуть заметной усмешкой, Октя – еле сдерживая гнев. Казалось, еще миг – и, схватив альбом, выскочит из этой комнаты-пенальчика, громко захлопнув за собой дверь. Но что-то внезапно оттаивало в Окте. Взгляд ее впивался в рисунок. Через минуту-другую, покраснев, она примирительно кивала: «Так лучше».

Октя готова была проводить в этой комнате-пенальчике целые дни. Но в назначенный час раздавались твердые шаги тети Жени, ее строгий стук в дверь: «Октя, домой! Тебя еще ждет музыка!».

Это была каждодневная пытка. Круглый, вращающийся на винте черный стул. Чопорный «Беккер» с бронзовыми подсвечниками, весь уставленный фарфоровыми статуэтками. Ехидный оскал пожелтевшей от времени клавиатуры. Тоненький палец с обгрызенным кургузым ногтем ударял по клавише. Рука чуть ли не поминутно застывала, словно в глубоком раздумье. И тогда раздавалось суровое понукание тети Жени: «Ну же, Октя, ну!». Ее грудь высоко вздымалась, раздвигая борта атласного, в павлиньих перьях халата. И как последнее тайное, но грозное оружие, которое всегда наготове, однако пускается в ход только в исключительных случаях: «Что мы скажем маме, когда она вернется?». Пригорюнясь, Октя смотрела на фотографию, висящую над пианино. Молодая женщина в офицерской форме с коротким туповатым носиком невесело покусывала травинку.

Разговор о матери дальше этого восклицания не шел. Ибо существовал незримый рубеж, черта, через которую переступать было нельзя ни в коем случае. Об этом не полагалось ни говорить, ни спрашивать. На все вопросы знакомых, друзей, соседей, соучеников нужно было отвечать коротко и туманно: «Служит». Но где, в каком звании, на какой службе – не обсуждалось, хотя после окончания войны прошел уже не один год. Изредка появлялся в доме коренастый мужчина, стриженный под бобрик. Он приходил в сером коверкотовом пыльнике или в зимнем пальто с каракулевым воротником, в зависимости от поры года. Они запирались с тетей Женей, выставив Октю в другую комнату. Дверь затворялась. Но через узкую щелочку Окте было видно, как они садились за стол и, склонив друг к другу головы, тихо, еле слышно переговаривались. На следующий день, многозначительно поджав губы, тетя Женя передавала ей конверт. Под ее пристальным взглядом Октя вытягивала кончиками пальцев белый в цветных разводах лист, исписанный четким бисерным почерком. Однажды из конверта выпала фотография. Игривый, через плечо взгляд, взбитые букли и пышный бант у горла. Все это было не похоже на то, какой она представляла себе мать. И потому, заперев дверь на крючок, долго плакала в другой комнате, забившись за шкаф…

Вдруг – ее точно жаром обдало: конечно, в перегородке, разделяющей две комнаты, была дверь. Как же могла забыть? Октя посмотрела вверх. Сводчатый по углам потолок разрезала, словно нож, перегородка. Она проходила по центру розетки, от которой по всему потолку, как лучи, расходились листья и гирлянды из цветов. Почему-то торопясь и волнуясь, Октябрина Иосифовна сняла со стены вытертый до основания и побитый молью плюшевый коврик. С натугой отодвинула кожаный диван. Стала ощупывать неровности и шероховатости перегородки. «Да, кажется, здесь». Обои рвались легко, отходили целыми пластами. «Вот она – дверь!». Аккуратно, стараясь не поранить пальцы, начала расшатывать, раскачивать гвоздь, вбитый в косяк.

Эту дверь заколотили после приезда матери из Польши. Конечно, не сразу, а через год-полтора…

В сорок девятом они с тетей Женей ходили на торжественное открытие станции метро «Октябрьская». «Метро имени тебя», – пошутил дядя Петр, вручая два твердых картонных пропуска. Обычно дома бывал мало. Ни во что не вмешивался. Уезжал и приезжал на служебной машине. «Петр велел», «Петр согласен», – возвещала, словно оракул, волю мужа тетя Женя, хмуря тонкие брови. Как ни странно, она и впрямь в эти мгновения походила на дядю Петра – приземистого, круглолицего, с толстым мясистым носом.

На открытие станции они пошли пораньше и оказались у самого входа. Арка была украшена лавровым венком из черного кованого железа. На постаментах стояли отлитые из чугуна две девушки-фанфаристки. Маленькие ладные сапожки, пилотки чуть сдвинуты набекрень, поверх гимнастерок накинуты плащ-палатки. Ей казалось, что мать, которую ожидали уже не один год, будет точно в такой же форме.

И потому, когда однажды поздним вечером в квартиру вошла молодая женщина в крохотной шляпке с вуалью, усыпанной блестящими черными мушками, Октя окаменела. В Москве в ту пору о таких шляпках и не слыхивали. Следом шофер внес два громадных кожаных сундука, которые почему-то назывались кофрами. В первую минуту даже тетя Женя опешила. А после – с криком: «Лизонька! Сестричка!» – Кинулась к этой женщине на шею. Дядя Петр смущенно хмыкал, переминаясь с ноги на ногу. А она, Октя, забившись под пианино, робко исподлобья оглядывала лаковые туфли с бантиками и длинную узкую юбку на пуговицах. В эту минуту была твердо уверена, что когда все уляжется, и разберутся что к чему, ее непременно сдадут в детский дом. Потому что у такой красавицы не может быть дочь-урод. Мысль о том, что она недостойна матери – уже давно терзала ее. Октя подползла по навощенному паркету к матери, обхватила ее ноги. Неземной красоты, тонкие, как паутинка, чулки скользили под руками. От юбки пахло табаком и гвоздикой. И не было слов. Было только низкое утробное мычание и слезы.

Вскоре жизнь Окти круто переменилась.

Исчезли, будто провалились сквозь землю, коротенькие юбочки, штанишки, отороченные кружевами, тяжелая тугая коса, простуженная фребеличка и папка для нот с витыми шнурами. «Беккер» был закрыт на ключ, и тетя Женя, поджав губы, накрыла его плюшевой салфеткой. На смену всему этому пришли ковбойка, байковые шаровары, короткая стрижка с чубчиком. Теперь с утра до вечера можно было играть в лапту. Цыкать слюной через щель между зубами. И потихоньку таскать для мальчишек материны окурки.

Тетя Женя сдавала свои позиции с боями. Вначале это были небольшие вылазки с умильно-ласковым: «Лизонька, ты не права! У ребенка должен быть твердый распорядок дня». Через полгода дело дошло до открытых схваток, до раздраженно-резкого: «Лиза, поступай – как знаешь! В конце концов, это твоя дочь. Но попомни мое слово, ты испортишь ребенка!». Октя тихо торжествовала, но на всякий случай старалась не попадаться тете Жене лишний раз на глаза. Мать в ответ беспечно улыбалась: «Все это пустое, Женечка. Суета!». Тонкий столбик серого пепла ее папиросы рос прямо на глазах, пока, в конце концов, обломившись, не падал на белоснежную скатерть, блестящий паркет или просто в тарелку. Но никогда ни в одну из пепельниц, которые тетя Женя завела во множестве. «Как ты опустилась, Лиза. Там, – тетя Женя многозначительно поджимала губы и кивала на фотографию матери со взбитыми буклями, – там ты была совершенно другая». – «Там была работа», – ласково, словно ребенку, объясняла мать.

Через месяц после приезда – мать коротко, чуть ли не под скобку постриглась. А когда бессменная юбка и кофта пришли в полную негодность, было куплено в магазине первое попавшееся платье. Темное, с глухой застежкой и отложным сталинским воротничком. Тетю Женю все это безмерно раздражало. Но перед матерью она с непривычки робела и потому тихим, злым шепотом напирала на мужа: «Неужели нельзя было хоть для себя привезти самое необходимое? На кой черт перла эти сундуки через границу?». Дядя Петр виновато мычал в ответ: «Тихо, Женечка, тихо». Действительно, когда открыли кофры, то в одном из них оказался «Ундервуд», другой был доверху набит книгами на непонятном языке.

В бой за нее, Октю, тетя Женя вовлекала всех без разбора. Были неоднократные, хотя и безуспешные попытки перетянуть на свою сторону Дусю, соседку по квартире. Три раза в неделю после работы на своей фабрике «Красный треугольник» она помогала тете Жене по хозяйству. Жилистая, тощая, как ее внучка Ксения, и такая же белесая, словно вываренная в семи щелоках, она обычно дипломатически отмалчивалась. Ни в какие разговоры, кроме самых насущных, не давала себя втянуть. Мыла окна, готовила обеды, натирала полы, перестирывала горы грязного белья – и все это не проронив ни словечка. «Судите сами, Дуся, – запальчиво начинала тетя Женя, – разве так нужно воспитывать девочку?». Дуся хмуро кивала, и было неясно, согласна она с тетей Женей или же с матерью. Свою внучку Ксению она не воспитывала никак. Просто работала, не покладая рук, чтобы та была накормлена, обута и одета не хуже чем у людей.

И вот из-за этой великой молчальницы Дуси и тишайшей Елены Михайловны – между матерью и тетей Женей произошел разрыв. Не было ссор, криков, слез – всего этого мелкого бабьего, до чего мать никогда не опускалась. Но был разрыв, в результате которого в комнате у матери рабочие два дня долбили толстую стену, прорубая дверь в коридор. «Прости, Женя, но мне так будет удобней». Все это тоном, не терпящим возражений. И больше ни слова. Дверь, соединяющую две комнаты, забили, заклеили.

Она, Октя, живо смекнула, что ей эта история с дверью только на руку. Теперь можно было выскользнуть во двор, минуя комнату тети Жени. И суровый окрик: «Октя, куда?» – Уже не настигнет на выходе.

Конечно, и после этого были совместные чаепития, обеды, ужины, но дверь оставалась закрытой. Ходили друг к другу в гости через коридор, словно добрые соседи.

Не зря она, Октя, ненавидела этот «Беккер», будто предчувствовала, какой разлад он внесет в семью. Случилось это зимой, перед самым Новым годом, когда в мыслях было только одно – елка. Случайно застряла в очереди у коричневой двери с двумя нулями, что была в конце коридора. Нетерпеливо переминалась с ноги на ногу, а из комнаты Елены Михайловны слышалось тихое, просительное:

– Простите, Лиза, вам «Беккер» ни к чему. Девочка играет на нем из-под палки. У Окти скорее жилка художника. А у Ксении оказался абсолютный слух. Уступите нам с няней его в рассрочку.

Вначале шевельнулось недоброе, ревнивое чувство: «Тоже мне пианистка нашлась». А после вспомнила эту тоску зеленую, эту музыкальную каторгу и обрадовалась. «Пусть эта белобрысая жердь помучается». Хоть были одногодки, но Ксения переросла Октю чуть ли не на полголовы. Представила себе, как та будет сидеть часами перед пианино, осоловело глядеть в ноты, хлопать белесыми ресницами, – и возликовала.

А вечером, за ужином – разразилась гроза.

– Нет, нет! И не подумаю! –

Голос тети Жени звенел и рвался, – в конце концов, пианино принадлежит нам обеим. Оно досталось нам от мамы. И без моего согласия ты не можешь его ни отдать, ни продать.

– Но почему, Женя, от мамы? Ты отлично помнишь, что комната была реквизирована у Вульфов вместе с обстановкой. Должна помнить! Тебе в ту пору было уже никак не меньше четырнадцати, – взгляд отстраненный, словно бы изучающий. А главное, все это холодно, свысока, врастяжку. Никогда еще не видела мать такой. Чай допивали молча, не глядя друг на друга.

Во всем этом была тайна, которая не давала Окте покоя. Потихоньку от всех полезла в словарь. «Реквизировать – отобрать в принудительном порядке». У кого реквизировали? У Вульфов. Но из всех знакомых ей людей эту странную фамилию Вульф носила только Елена Михайловна, самая бедная в их квартире, беднее Дуси, которую почему-то всегда называла няней. Что можно было взять у нее? Кровать? Стол?..

По обмолвкам, по намекам, по отдельным словечкам распутывала тогда она этот клубок многолетней давности. Спросить напрямик у взрослых не решалась, да и твердо знала: правду не скажут, была уже научена жизнью.

Отлично помнила тот день, когда во время урока рисования открылась внезапно, будто от сильного толчка, дверь комнаты Елены Михайловны. На пороге вырос Федорчук в своей неизменной шинели внакидку – и рядом с ним на поводке Прима. Он прошел мимо Елены Михайловны, не говоря ни слова, точно не замечая ее. Широко расставляя ноги и считая шаги, дошел до окна. Замешкался и, пожевав губами, бросил в томительную тишину:

– Семь квадратных метров.

– Шесть, – еле слышно прошептала Елена Михайловна.

– Не может быть. У меня шаг проверен. –

Голос Федорчука был сух, спокоен. Он снова начал перемерять шагами комнату. – Шесть с гаком, – деловито уточнил он. Потом подошел к кровати, оперся на нее, качнул.

Прима сидела у порога, настороженно следя глазами за хозяином. Между широко расставленными передними лапами виднелся нежно-розовый в рыжих подпалинах живот, оттянутые набухшие сосцы. Федорчук положил на стол трешку:

– Это за стол, кровать и прочую хурду-мурду. Покупаю.

– Зачем? Что вы! Я не продаю. – Елена Михайловна осторожно, мелкими тычками, словно обжигаясь, начала отодвигать от себя деньги.

– Вы меня в это не впутывайте. Я чужое добро задаром не хапаю. – Он сурово поджал губы. – Федорчук – честный человек. У меня каждая нитка в дому заработана. А вы туда все равно это барахло с собой не возьмете. Полагается один чемоданчик.

– Куда? Куда? – Не то всхлипывая, не то захлебы-ваясь, проклокотала Елена Михайловна.

– Ну что зря дурочку ломать? – Скучным голосом сказал Федорчук. – Будто не знаете, что со дня на день вы и вся ваша братия подлежат выселению. Ту-ту! – Он по-детски вытянул губы трубочкой, изображая паровозный гудок.

Октя посмотрела на Елену Михайловну. Та сидела, откинувшись на стуле. Рот ее был полуоткрыт. Со свистом втягивала в себя воздух. И взгляд застывший, остекленелый. Была она в эту минуту похожа на полуживого воробья, истерзанного кошкой. Такой же раскрытый клюв и глаза, подернутые пленкой. Окте стало до боли жалко ее. Почувствовала, как знобкий холодок ненависти пополз по коже.

– Сексот проклятый! – Крикнула она и кинулась на

Федорчука. И в этот же миг когти Примы коротко клацнули где-то рядом, лицо опалило жарким собачьим дыханием. Дальше все смешалось. Дикая боль, кровь, запах йода, белые бинты и дрожащий, искательный голос тети Жени:

– Вы же понимаете, она еще ребенок. Простите.

Конечно, конечно – я ее накажу. – И тотчас с искаженным лицом прошипела Окте: Извинись немедленно, дрянь! – Жесткая тетина рука незаметно изо всей силы сжимала ее кисть. И это было так больно, что хотелось кричать криком. Но она лишь крепче стискивала зубы.

А вечером дядя Петр долго ходил из угла в угол, изредка вскрикивал:

– Как ты могла такое сказать? Где ты это слышала? – Октя хмуро молчала. Она уже постигла хитрый мир взрослых. В нужный момент всегда отвертятся, открестятся, предадут. Будто сам не знает где. Разве не ему тетя Женя шипит по вечерам на ухо: «Закрывай плотно дверь. Вонища! Опять этот проклятый сексот варит хлебово своей суке». И потому передернула плечами, глянула исподлобья и тихо спросила:

– Почему Елену Михайловну должны выселить? – Крупный бритый подбородок мелко задрожал, и дядя Петр каким-то плачущим голосом крикнул тете Жене:

– Вот оно, твое воспитание. Чтоб больше ее ноги не было у этой… – Он будто подавился последним словом.

Так кончились уроки рисования. Лишь когда все как-то утряслось, дядя Петр словно бы невзначай сказал: «Мы строим образцовое общество. И потому среди нас нет места отщепенцам».

Теперь, после приезда матери, когда приключилась история с «Беккером», Октя была уже много старше и потому мудрей. Никаких расспросов, приставаний. Сама, своим умом просеивала все разговоры взрослых через мелкое сито недоверия. Да так тщательно, что ни одно ценное и нужное ей слово не ускользало. Вот так и собирала зернышко к зернышку. Крупицу к крупице. Однажды великая молчальница Дуся открыла стоящий в коридоре сундук на львиных лапах, и она, Октя, увидела на крышке вензель М. В. Точь-в-точь такой же был на чугунной кованой решетке над дверью парадной. В этот же день поняла, что все звенья цепи скреплены. Пришла к Елене Михайловне и спросила с легкой запинкой: «Ваш папа был хозяином этого дома?». В серых, пасмурных глазах вспыхнул страх. Лицо от шеи до легких завитков волос покрылось красными пятнами: «Зачем тебе это, голубушка? Было и быльем поросло». После этого разговора при встречах с Еленой Михайловной она чувствовала холодок натянутости, неловкости.

А через несколько дней, когда вопрос с «Беккером» был окончательно решен в пользу тети Жени, Ксения в первый раз набросилась на Октю в кромешной тьме коридора. Ни матери, ни тете Жене Октя жаловаться не стала. Тихо скуля, зализала в туалете царапины и ссадины.

Именно в эту зиму мать бросила тете Жене свысока: «Оппортунистка». Без злобы, без ненависти, без укора. Просто строгий, ничем не приукрашенный факт. Будто пришла с улицы и буднично, скучно сказала: «Снег идет»…

Теперь этот «Беккер» стоял на Обуховке. И мать каждое утро сметала метелкой из перьев пыль с фарфо-ровых балерин в пышных плоеных юбках, с пастушков, наигрывающих на свирели.

2

В комнате матери пахло пылью, лежалой бумагой и застоявшимся духом курева. На шатком письменном столике стоял «Ундервуд». По обе стороны от него громоздились стопки газет. Октя один за другим открывала ящики стола. Вперемежку с жировками за квартиру валялись театральные программки, вырезки из газет, поздравительные открытки. А вот и большая коробка из-под чая. Здесь у них когда-то лежали деньги на хозяйственные расходы. Как только отделились от тети Жени, мать твердо объявила: «Деньги – в коробке. Ключ от комнаты – на гвоздике. Ты можешь приходить и уходить, когда захочешь. Человек должен быть свободен». Принципы для матери были превыше всего. И не только на словах, но и на деле. Никаких нравоучений, слежки, проверок, – всего того, к чему сызмальства она, Октя, была приучена тетей Женей. «Как дела в школе? – И тут же, не дослышав ответ, – если хочешь есть – колбаса, сыр за окном». Хозяйства никакого не велось, обеды не готовились. И все это не из лени, а из принципа: «Самое дорогое у человека – время. Жизнь и без того коротка». На третьем курсе Октя привела сюда Илью. Со стесненным сердцем объявила: «Мой муж». Не было у нее других слов, чтобы объяснить то, что произошло между ними в студенческом походе. Мать и глазом не моргнула. Кивнула было вначале на хрупкую Октину кушетку: «Присаживайтесь». Но потом, видно, оценив саженный рост и стать предполагаемого зятя, усадила его на диван. В доме, как всегда, было пусто, хоть шаром покати. Время позднее – ближе к полуночи, и гастроном внизу уже закрыли. Октя заметалась, подняла на ноги тетю Женю, вместе сооружали салат, закуску, накрывали стол. Дядя Петр в пижаме помчался к Федорчуку за вином. Изредка, мимоходом, пробегая по коридору на кухню, она заглядывала в комнату: «Как вы здесь? Не скучаете?». Илья отмахивался: «Не мешай». Сидели, склонившись над шахматной доской, нещадно дымили. Он, как и мать, оказался заядлым шахматистом. В первый раз в жизни у нее тогда где-то в глубине, под ребрами, шевельнулся тугой комочек ревности.

За столом тетя Женя была скованна и молчалива. Лишь изредка бросала настороженный взгляд на Илью: «Простите, я не расслышала, где вы работали до института? В каком городе?», «Извините, кто ваш брат?» – Но мать тут же пресекала эти попытки, слабо взмахивая рукой с дымящейся сигаретой: «Оставь, Женя. Погоди». Пепел осыпался на ковер. Тетя Женя суровела лицом, надолго замыкалась. Мать в пылу спора этого не замечала. Как всегда – горячась и раздражаясь – нападала на Петра. Обычно тот свысока, нехотя отбивался. Или, улыбаясь краешками губ, вовсе отстранялся от разговора: «Прости, Лиза, но это не в твоей компетенции».

Окте их чуть ли не ежевечерние диспуты давно набили оскомину. Не раз и не два пыталась образумить мать. Но та, гневно раздувая ноздри туповатого носика, ставила дочь на место: «Ты не понимаешь. Это принципиальные разногласия. Петр деградирует. Он все больше скатывается в болото обывательщины. И в этом большая вина Жени. Да, я не скрываю этого. Моей сестры Жени». Октя смутно чувствовала, что за этими спорами стоит нечто большее, какая-то глухая неприязнь между сестрами, в которой они сами себе боялись признаться. Но однажды выплеснулась через край.

– Виной всему, – непримиримо сказала мать, – те, что за спинами нас, фронтовиков, окопались здесь и взяли все в свои руки. Они растащили нашу победу по своим сундукам и чемоданам. Где их честность? Отчего, если здесь были нарушения в партийной жизни, никто не осмелился сказать это вслух?

Дядя Петр, набычившись, спросил:

– Ты хочешь сказать, что я в числе этих людей?

– Прости, – тут же вмешалась тетя Женя, – но в тебе, Лиза, говорит твоя нынешняя неустроенность в жизни.

Мать немедля отразила удар, насмешливо вскинув брови:

– Ты полагаешь, что мировоззрение определяется так называемой неустроенностью? Забавно. Петр, – обратилась она к зятю, сохраняя на лице все ту же насмешку, – ты не находишь, что твоя жена мещанка?

Нет? – И вдруг, будто только сейчас до нее дошел смысл сказанного сестрой, сорвалась чуть ли не на крик, – в чем моя неустроенность по-твоему? В чем?! У меня есть работа. Быть может, не такая интересная, как мне хотелось бы, но я добросовестно выполняю свои обязанности. У меня есть дочь. У меня есть все, что нужно нормальному человеку. Или ты полагаешь, что без этого барахла нельзя быть счастливой? – Она обвела широким жестом кресла, ковры, безделушки – все то, чем была битком набита комната тети Жени, – и зло рассмеялась. – Пойми, ты погрязла в этом. И не только ты. Я вижу, как партия вязнет в этом болоте. Неужели не замечаете, что творится вокруг? Партия разлагается. Все заняты своим благополучием. Никому ни до чего нет дела. А сведение счетов с покойником? Это позор! Низость! При его жизни никто не смел слова обронить. А теперь…

Окте почудились в материном голосе слезы, и ей стало страшно.

– Оставь, Лиза. Надоело, – угрюмо пробормотала тетя Женя.

– Слышишь? – Вспыхнула мать, обращаясь к Петру. И тут же, словно беря реванш, накинулась на сестру, – что ты делаешь в партии? Какая ей польза от тебя, кроме копеечных взносов?!

– А ты? – Злобно огрызнулась в ответ тетя Женя.

– Я боролась и буду бороться с той скверной, которая разъедает ее, – с ненавистью выдохнула мать.

Вся эта история кончилась перебранкой, во время которой Октя страдала от обиды за мать, хотя на самом донышке души осело сомнение: может быть, тетя Женя в чем-то и права.

А насчет борьбы со скверной мать сказала не ради красного словца. Она состояла членом внештатной парткомиссии при райкоме. Дело это было новое, трудное, а главное, как подозревала Октя, склочное. Заседания, где рассматривались персональные дела проштрафившихся коммунистов, затягивались чуть не до полуночи. После этого мать несколько дней кряду ходила возбужденная, взвинченная. Много курила. То и дело переговаривалась с кем-то по телефону, произнося скупые смутные фразы, по которым нельзя было догадаться о сути дела. Иногда этот многозначительный разговор, состоящий из намеков, продолжался за столом. «Слышал?» – Спрашивала она, наклоняясь к Петру, и после – долго, вполголоса говорила с ним о чем-то, строго хмуря тонкие брови.

В тот вечер, когда первый раз пришел Илья, мать отчего-то завела разговор об укрупнении совнархозов. Дядя Петр, как повелось обычно в последнее время, отмалчивался, скептически улыбаясь. Со значением поглядывая на него, мать резко спросила:

– Ты, кажется, опять категорически против? Но почему? Изложи свои соображения.

Тот в ответ как-то неловко дернулся, пожал плечами:

– Ты ошибаешься, Лиза! Я не могу быть категорически против. Есть решение, оно принято к исполнению.

Словно не слыша его, мать сурово бросила:

– И в вопросе перехода от министерств к совнархозам ты тоже был категорически против. Жизнь показала, что ты ошибался. Я думаю, тебе нужно отбросить личные мотивы. В конце концов, дело прежде всего.

Петр затравленно посмотрел на Илью.

– Ты что-то путаешь, Лиза. Я не выступал против совнархозов.

– Извини, – врастяжку сказала мать, вскинув брови, – но ведь совсем недавно за этим самым столом ты говорил, что категорически против. Разве не так? – Она оглядела сидящих за столом, точно призывала всех в свидетели. Октя внутренне съежилась. «Ну зачем так? Зачем?» – С тоской подумала о матери.

– Какое это имеет значение, Лиза? – Ворвалась в спор тетя Женя. Натянуто улыбаясь предполагаемому родственнику, спросила, – простите, я не поняла, откуда вы родом?

Илья, покраснев, тотчас отложил вилку. Мать нервно вздернула плечами:

– Оставь, Женя! Это уже становится нетактичным, твои бесконечные расспросы. А как вы относитесь к совнархозам? – Она повернулась к Илье.

– Я? – В раздумье, будто нехотя, спросил он. – По-моему, все закономерно. Каждый реформатор стремится освободиться от тех людей, которые раньше вершили дела. Хочет все переиначить, оторваться от прошлого. Поэтому свои основные реформы он разворачивает подальше от того места, где было сосредоточено старое управление. Новое дело требует новых людей.

– Вы так считаете? Интересно. – Мать откинулась на спинку стула и снисходительно улыбнулась.

– Разве это случайно, что Петр закладывает новую столицу? – Илья пытливо посмотрел на мать.

– По-моему, он хотел выйти к морю, – настороженно сказала Елизавета Александровна.

– Не только, – Илья взъерошил и без того лохматую русую шевелюру. – Не только. Он хотел оторваться от московских теремов, церквей, матушкиных соглядатаев. Чтоб московского духа и близко не было. А чем вы объясните, что наш другой реформатор, Александр Первый, свои преобразования начинает в северо-западном крае, доверяя польским чиновникам больше, чем своим приближенным? – Илья с мальчишеской задиристостью оглядел всех и, не дожидаясь ответа на свой вопрос, понесся, будто на вороных, – совнархозы – та же смена места действия и действующих лиц. Потому что прежним исполнителям доверия нет.

– Как можно проводить подобные параллели? –

Резко оборвала Елизавета Александровна. Октя посмотрела на мать и увидела ее оторопело-удивленное лицо. – Другая эпоха, другой строй, – словно бы приходя в себя, начала холодно перечислять она, – другой правящий класс.

– А идеология, а цели? – Неожиданно взмыл дядя Петр. – Такие сопоставления просто недопустимы. Вы играете в опасные игры, молодой человек. – Он сурово глянул на Илью.

Несколько минут за столом царило молчание. Октя украдкой бросила взгляд на Илью: тот, смущенно улыбаясь, катал по столу хлебные крошки.

– Причем здесь идеология? – Тихо сказал он, хмуря густые русые брови и не поднимая глаз от скатерти. – Реформаторы существовали при любом строе и любой идеологии. Беда их в том, что они сами являются частью старого, и потому методы их варварские, дикие. Вообще, реформатор – это всегда трагическая фигура в истории. Вначале он опережает всех, его идеи кажутся крамольными. Оттого он зачастую ограничивается неясными намеками, обещаниями. Потом у него появляются сторонники, число их растет. Но – едва появившись – они так и норовят его подтолкнуть: «Быстрей, быстрей». Однако те, кто окружал его до сих пор, виснут, точно гири, на ногах. Случается, что он замирает в нерешительности. Либо делает шаг влево – а потом два шага вправо. В конце концов, пугается содеянного, и тут уж берегись.

– А народ? – Прервала его мать. – Какую роль вы отводите народу в своей теории?

– Народ безмолвствует, – строптиво хмыкнула Октя, выплескивая, наконец, все то раздражение, которое накопилось у нее за этот вечер. И междоусобная перепалка домашних, и дружные нападки на Илью – все это казалось ей унизительным, мелким. И она с вызовом повторила, – народ безмолвствует, – но тут же, словно чего-то испугавшись, виновато посмотрела на мать.

– Не пори ерунды! – Прикрикнула Елизавета Александровна.

И сразу все как-то засуетились, засобирались. Встали из-за стола. Она, Октя, почувствовала себя несчастной и никому не нужной. За все долгое застолье Илья на нее всего лишь несколько раз глянул, да и то мельком, словно на шкаф или буфет. После, когда остались вдвоем, не удержалась, попрекнула: «Зачем завел эту канитель? Кому это интересно?». Илья отстранил ее от себя, посмотрел пристально, искренне удивился: «Неужели тебе это действительно неинтересно? Зачем же тогда пошла на исторический?». Она неопределенно пожала плечами.

После окончания школы долго металась, выбирала. Даже нейтральный дядя Петр и тот несколько раз спросил: «Октя, как дела?». Когда срок подачи документов был уже на исходе, мать, которая до тех пор ни во что не вмешивалась, вдруг твердо сказала: «Советую подать на исторический. Изучение истории вооружает знанием законов общественного развития». И тетя Женя одобрила: «Специальность тихая, спокойная, будешь среди интеллигентных людей». Свою работу химика-лаборанта она не любила, считала вредной и скучной.

Объяснять все это Илье было неловко. Робела перед ним. То ли из-за возраста, он был намного старше, то ли просто боялась разонравиться.

В ту ночь они долго бродили по ночному городу, тесно прижавшись друг к другу, по узким переулкам с их запущенными ампирными двухэтажными особняками. Кое-где виднелись чудом уцелевшие обломки чугунных решеток, крылечки с ажурными навесами. В эту позднюю глухую пору казалось, что все эти Волхонки, Воздвиженки, Пречистенки навсегда ушли в небытие.

– Петр говорит, что скоро все это снесут, – тихо обронила Октя.

– Снесут? Как же так! – Неожиданно взорвался Илья.

– Ведь это история России. Родовые гнезда декабристов: Муравьевы, Бибиковы, Орловы. А там, – он кивнул в сторону реки, – Шефский дом, где они собирались. Хочешь, покажу? – Он круто повернулся и, не дожидаясь ответа, зашагал к мосту. – Представляешь? Писали уставы, играли в масонство, тайные общества. Произносили речи, бравировали друг перед другом своей храбростью. Ссорились из-за пустяков, ложного самолюбия. Не думая о главном. О том, что творят историю.

Илья шел крупным быстрым шагом. Октя едва поспевала за ним. От быстрой ходьбы ей стало жарко. Берет сбился набок. «Он меня специально ведет туда. Там, за мостом – его дом. И брат уехал на неделю в командировку». – От этой мысли кровь приливала к лицу. Едва вслушиваясь в его слова, она невпопад, тихо поддакивала.

Илья остановился перед двухэтажным домом с колоннами.

– Эпиграммы, насмешки – все рождалось здесь. На парадном обеде в ответ на здравицу в честь императора – один из Муравьевых демонстративно выливает вино из бокала на пол. Двое других кричат ему через стол: «Рано знамена показываешь!». Москва полнится слухами. Вокруг царя кишмя кишат доносчики, шептуны. Он втайне от всех разрабатывает реформы. Но его то и дело запугивают. И Александр замирает в нерешительности. Кому нужна была эта бравада? Чего добивались? – Илья произнес это с такой горечью, точно загубили дело его жизни.

– Какое теперь это имеет значение? – Октя мягко улыбнулась. И тесно прижалась к нему. – Пойдем, – тихо прошептала она. Хотела добавить: «К тебе домой», – но не решилась. – Пойдем отсюда, – она потянула Илью за рукав.

– Погоди! Ты это серьезно? – Он отстраненно посмотрел на нее. В свете тусклого фонаря она увидела, как изменилось внезапно его лицо. – Неужели не понимаешь, если бы тогда свершилось задуманное Александром, мы сейчас были бы на голову выше!

– Выше? – Она съежилась, растерянная его резким тоном. – Но ведь мы и теперь впереди всех… – Под его пристально-холодным взглядом она сразу сникла.

– Идем, я отведу тебя домой. Ты совсем замерзла, – сухо сказал он.

– Домой? – Прошептала она упавшим голосом. И вдруг с отчаянной решимостью прильнула к нему, – Идем к тебе! Слышишь?!

Илья замер на миг. Потом крепко обхватил ее за плечи. Они пошли так быстро, что Октя скоро запыхалась. Перед домом с мезонином он остановился, прижал палец к губам: «Тс-с! Хозяйка еще не спит». На цыпочках поднялись по деревянной лестнице. Вошли в крохотную комнатушку, забитую книгами. В уголке – топчан под лоскутным одеялом.

Первый раз в своей жизни она вернулась домой лишь утром. По коридору взад-вперед, как бессменный часовой, вышагивала тетя Женя. «Октя? Наконец-то!» – Кинулась целовать, заплакала. А мать крепко спала. Она потрясла ее за плечо:

– Мама! Мам! Проснись! – Елизавета Александровна тотчас открыла глаза. Встала, накинула на себя коверкотовый пыльник вместо халата. – Скажи, Илья тебе понравился? – В душе была уверена, что да, иначе и быть не может.

Мать присела к столу. Закурила.

– Конечно, как мужчина – он привлекателен. Не спорю. Но прости, он же чистой воды ревизионист. Советую тебе держаться от него подальше.

В первый миг Октя опешила. Ей показалось, что ослышалась.

– Да, ревизионист, – с неприязнью повторила мать.

– Но при наших отношениях – мое замужество неизбежно, – робко, с запинкой объяснила Октя.

– Ерунда, – резко оборвала мать. – Пойми, он из тех, кто с детской лопаткой пытаются подступиться к громадной горе. Ткнутся в одно место, в другое. А гора стоит. Вот тут они и впадают в амбицию. Весь мир перед ними виноват. А чего проще? Знай свое место в общем строю – и будь простым солдатом. Только тогда ты принесешь пользу обществу.

– Он лучший на нашем курсе. Ленинский стипендиат, – лепетала Октя, пробуя защитить Илью.

– Тем хуже, – отрезала мать. – Такие люди – чем способней, тем больше делают глупостей. Ему не хватает стержня – идейной убежденности. А это – основное в жизни, поверь мне, – сухо, не глядя в глаза, подытожила она. И, немного помедлив, повторила, – советую держаться от него подальше. Однако решать тебе.

Октя послушно кивнула: «Хорошо, мама. Я подумаю». Но все осталось по-прежнему. Они с Ильей словно прилепились друг к другу, расходясь по домам лишь поздно вечером. Октя все чаще стала бывать в двухэтажном домике с мезонином, с пылом помогала вести нехитрое холостяцкое хозяйство братьев. Костя, старший брат Ильи, понравился ей сразу. Увидев Октю, засиял ласковой улыбкой: «Сестричка!». С ним всегда было легко и просто, не то что с Ильей, который, меряя шагами крохотную комнатушку и размахивая руками, мог часами толковать о том, что ей, Окте, казалось скучным. Иногда она, свернувшись калачиком на топчане, засыпала под эти речи. Брат подсмеивался над Ильей: «Наш философ». Со временем стала замечать, что случаются между ними и стычки. Она в этих случаях терялась, старалась забиться в уголок. Была научена горьким опытом – у них на Петровке в последнее время такие передряги кончались хлопаньем дверьми.

Тут, в мезонинчике, было все по-иному. Многозначительное добродушное похмыкивание младшего: «Нам видней, но вы сильней», – или колкое: «Наши теории против вашей практики бессильны». На этом все обычно и кончалось. Но однажды, войдя из кухни со сковородой золотистой, до хруста поджаренной картошки, застыла от страха. Они стояли друг против друга, сжав кулаки. Илья словно утес нависал над коренастым братом. Увидев ее, Костя криво усмехнулся:

– Давайте ужинать, – и, мгновенно опамятовавшись, сел за стол.

Илья точно не слышал его:

– Стреляли в безоружных. И ты это оправдываешь?

– Кончай истерику, иди есть, – строго повторил старший и придвинул к себе тарелку.

– Нет, погоди, – Илья возбужденно подскочил к нему, спросил с плохо скрытой издевкой, – это, вероятно, входит в круг твоих служебных обязанностей – не рассуждать?

– Прикуси язык, – вполголоса отрезал Костя и, недобро прищурившись, добавил, – играешь с огнем. Это может плохо кончиться.

– Боишься за меня или за свою карьеру? – Язвительно усмехнулся Илья.

Октя заметалась между ними:

– Ребята, что вы? Что вы? – Дрожащими руками нарезала хлеб, раскладывала по тарелкам картошку.

Некоторое время в комнате царило тягостное, опасное молчание. Лишь изредка тонко звякала вилка или скрипел о тарелку нож. Внезапно Илья с болью выкрикнул:

– Это урок для всех! Каждого это ждет. Каждого, кто осмелится выступить.

Костя, точно не слыша его, безмятежно, с видимым удовольствием похрустывал свежим огурцом. И тут – где-то в глубине коридора затренькал звонок. Октя в испуге метнулась к двери. «Мать пришла», – этот страх жил в ней, не утихая ни на секунду. Оставаясь ночевать в мезонинчике, коротко оповещала: «Я буду у Лели». Была такая Леля – ни рыба ни мясо. Толстая, анемичная. Считалось, что они подруги. Понимала – мать знает все доподлинно, но все равно врала. И потому с ужасом ждала того дня, когда мать поднимется по крутым скрипучим ступеням в мезонинчик.

Она долго возилась с замком, наконец – открыла дверь. На пороге стоял молодой мужчина. И тотчас Костя мягко оттеснил ее в комнату: «Иди, это ко мне». Через минуту он молча начал собирать чемоданчик, стоящий всегда наготове в углу комнаты.

– Еду в командировку на месяц, – спокойно, словно ничего не случилось, сообщил, обращаясь к Окте. – Хозяйничай здесь да присматривай за ним в оба, – он кивнул в сторону Ильи, – не то, гляди, наломает дров. Это такой товарищ – за ним глаз да глаз нужен. – Он посмотрел на часы, и сразу же внизу просигналила машина. Уже в дверях бросил Илье, – это ты верно сказал – урок. Так что делай отсюда выводы. И кончай умничать. До добра это не доведет.

В этот вечер Илья долго не мог уснуть. И когда Октя попробовала было приласкаться к нему, он отстранился, со злобой в голосе закричал:

– Неужели ты не понимаешь, что произошло? Ведь это жуткая, непоправимая ошибка. Это конец! Теперь все откатится назад. И не на год, два – на десятилетия. Как же жить дальше? Опять молча тянуть лямку раба?

– Что ты? Что с тобой? – В испуге залепетала Октя. И робко погладила его по плечу. Он резко отбросил ее руку, повернулся лицом к стене.

Утром, проснувшись чуть свет, она долго вглядывалась в его лицо, в насупленные даже во сне брови, в горестно сжатые губы. «Что его мучает? Что гложет все время? – С тревогой думала. – Неужели ему мало нашей любви?». И когда заметила, что он уже не спит, собравшись с духом, выпалила:

– Илья, скажи, что нужно тебе для счастья?

Он безучастно молчал, уставившись в потолок. Октя скользнула рукой по его груди, лаская золотистые завитки волос. Он резко отстранился, взял ее за подбородок и заглянул прямо в глаза:

– Ты хочешь меня понять? – Она робко кивнула. – Тогда ответь мне, что двигало декабристами? Ведь жертвовали всем: богатством, положением в обществе, семьей, любимыми женщинами. И все это ради тех темных забитых мужиков, баб, солдат, кого толком не знали и не понимали.

Она заученно пробормотала:

– Патриотизм, – и, почувствовав всю фальшь этого затертого слова, покраснела. Илья невесело рассмеялся:

– Когда ты наконец научишься думать? – И вдруг с яростью, – неужели не можешь понять? Наступает такой миг, когда человек внезапно осознает, что познал истину. Это – как озарение. И ему больно, что другие не видят и не знают этой истины. Что-то вселяется в него, жжет и не дает покоя – ни днем, ни ночью. Теперь он уже не принадлежит себе. Это становится смыслом его жизни.

– А любовь? – Прошептала Октя, чуть не плача.

Он умолк. Потом прижал ее к себе. Уткнувшись лбом в ее плечо, тихо сказал:

– Прости меня.

3

Стояли первые дни лета. Где-то далеко на юге прогрохотали в послеполуденном зное по городским мостовым гусеницы танков. И грянули, точно летний гром, выстрелы. На улицы посыпались с сухим треском зеркальные стекла витрин – гордость и роскошь столицы былой казацкой вольницы. Раненых не принимала ни одна больница города. Глухая молва об этом прокатилась от края и до края, хотя дикторы в эти дни взахлеб толковали лишь о видах на урожай и раннем сенокосе.

Поздней осенью Октя внезапно обнаружила, что у Ильи появились новые друзья, с которыми он ее не знакомил. Тогда же начались его отлучки, исчезновения. Она мучилась, шалея и теряя голову от ревности. В дни, когда он пропадал неизвестно где – тихонько, чтоб не слышала мать, поскуливала в подушку. Иногда, проснувшись ночью от неясной мучительной тревоги, твердо решала: «Все! Конец! Сколько же можно унижаться, навязываться». Утром, входя в аудиторию, норовила обминуть его, проскользнуть незамеченной. Боялась встречаться с ним даже взглядом. Но он словно сторожил ее. Стоило переступить порог, как окликал, чуть ли не насильно усаживал рядом. А после – незаметно, тайком тесно прижимался к ее бедру. Она пламенела от стыда и приливов желания. Мысли ее путались, мешались. Ни о какой учебе не могло быть и речи. Думы были лишь об одном: «Что с ним происходит?». А после лекций он мог опять, ни слова не сказав, улизнуть. Однажды, собравшись с духом, решилась пойти к нему. «В конце концов – объяснимся раз и навсегда», – накручивала она себя по дороге. Но чем ближе был его дом, тем все больше терялась и робела. Дойдя до знакомого угла, перешла на другую сторону. Долго смотрела на занавешенное окно, топталась, меся озябшими ногами талый грязный истоптанный снег. Наконец решилась, поднялась наверх. Дверь ей открыл Илья:

– Ты? Он загородил собой дверной проем. Она сразу же повернулась, побежала, не оглядываясь, по ступеням вниз. Он нагнал ее уже в темной парадной. Схватил за руку, – постой! – И потянул наверх, – совсем окоченела. Где ты болталась? – Она, упираясь, нехотя пошла следом за ним. На топчане сидели двое. – Знакомься, – сказал Илья со смутной усмешкой, – Миха и Зиня. Мои друзья детства.

Миха, сутулый черноволосый, носатый, сдержанно поздоровался. А Зиня, белокурый, с мягким, детским лицом, тихо улыбнулся. В комнате повисло тягостное молчание.

– Вы проездом? – Спросила Октя, покраснев.

Они неопределенно кивнули. Начали собираться. Окте стало неловко.

– Я сейчас ухожу, – пробормотала она.

– Нам пора, – коротко отозвался Миха.

Когда остались одни, Октя спросила: «Кто это?». Илья ничего не ответил, прижал ее крепко к себе, начал целовать. В эту ночь они долго, исступленно любили друг друга. Уже под утро, когда она, обессилев, начала проваливаться в сладкую дрему, Илья прошептал: «Давай уедем». Октя тихо засмеялась в полусне. «Куда?». Обхватила его за плечи.

Она еще несколько раз сталкивалась с Михой и Зиней. То на улице, возле института, где они поджидали Илью, то у него дома. Ее это всегда злило. Обычно они объявлялись в те золотые денечки, когда Костя был в отъезде, и Октя чувствовала себя хозяйкой в этой комнатушке. Однажды не выдержала, попеняла Илье: «Зачем ты их приваживаешь?». Он цыкнул: «Не вмешивайся». Она обиженно умолкла, отметив про себя, что всегда после встречи с ними он бывает замкнутым и раздражительным. Однажды заявились в полночь, когда она уже была в постели. О чем-то долго шептались с Ильей, и Октя, не дождавшись их ухода, уснула. Утром, когда открыла глаза, увидела, что Миха еще не ушел. Сидел, склонившись над столом, что-то писал, Илья заглядывал ему через плечо. «А твой брат?» – Услышала она голос Михи. Илья что-то невнятно пробубнил в ответ. Потом стал тихо, размеренно диктовать: «Разрыв с интеллигенцией ни для одной власти не оставался безнаказанным. Рано или поздно настигало возмездие. В Манеже взвился и оглушительно щелкнул кнут. Этот удар прокатился эхом по всей стране». Она окончательно проснулась. Илья тут же начал спроваживать ее в институт. Хвостов у нее, как всегда, была уйма, не то что у Ильи, который учился играючи. На лестнице, целуя, легонько подтолкнул: «Беги, – и уже вдогонку бросил, – сегодня меня вечером не будет». Она тотчас с разбегу остановилась, упавшим голосом спросила: «Опять?». – «Я буду занят», – сухо ответил он.

А после каникул была студенческая конференция, на которой и Илья выступал с докладом. Горячась и краснея, он толковал в нем о консервативности народных масс. И сразу грянул гром. Последовали проработки, выволочки, вызовы в деканат. Нужно было тут же отступиться, покаяться. Но он стоял на своем, не понимал – или, скорее всего, не хотел понять – в чем его ошибка. Она металась, не зная, как ему помочь. И тогда решила прибегнуть к помощи матери. Затащила Илью к себе домой.

Обычно, когда приходили вместе, мать тотчас исчезала: «Я к Маше». Была у нее такая закадычная подруга со времен рабфака. Тоже незамужняя, с дочерью. Вместе воевали, вместе работали теперь переводчицами. Но не это объединяло. Главное, что особенно ценилось, – это единство принципов и взглядов. «Идейный дуэт», – язвил Илья. Между ним и матерью после первой же встречи установились прохладные отношения. Играли в шахматы, беседовали, но все время оба начеку, словно снайперы в засаде.

Сборы матери были недолги. В портфеле, с которым ходила на работу, вперемежку лежало все необходимое: газеты, лекарства, документы, рисовая диетическая котлетка, купленная по пути. Домой от Маши обычно возвращалась на следующий день, к вечеру.

В этот раз она ее задержала: «Мама, не уходи, нужно посоветоваться». На завтра была назначена главная распиналовка Ильи, и потому хваталась, как утопающая, за любую соломинку. Сбивчиво, с пятое на десятое, под хмурым, злым взглядом Ильи начала рассказывать. Мать молча сидела, покачивая ногой в дешевенькой туфле со сбитым каблуком.

– То есть – вы утверждаете, что народ консервативен? – Настороженно уточнила она.

– Да, – ответил Илья угрюмо. – В народе существует страх перед новым, неизведанным. И это понятно. Осмыслить и предвидеть последствия поворотов истории под силу лишь горстке. Да и она зачастую бредет, как в тумане, не видя больше – чем на шаг вперед. А ведь эта горстка долгие годы вынашивает планы, обдумывает, выверяет их с прошлым других народов. Где же за ней поспеть тем, у кого все заботы сосредоточены вокруг хлеба насущного? Оттого в решающие моменты народ замирает, как птица перед грозой, стремясь укрыться от надвигающихся перемен – и при этом нередко упускает счастливый миг, который дарит ему судьба.

– А вы, оказывается, златоуст, – мать насмешливо взглянула на Илью. – И потом, какая судьба? О чем вы? Она пренебрежительно поморщилась. – Разве нет закономерности в развитии общества? Разве это не предопределено законами развития?

– Я думаю, многое зависит от случая, от личности, стоящей во главе общества, – хмуро ответил ей Илья. Чувствовалось, что не рад этому разговору, не знает, как его прекратить.

– Погодите, погодите, – внезапно загорелась мать, – ваши взгляды, по-моему, несколько… Э-э… Странные. Что же получается, что народ не хочет воспринимать новые идеи, даже если они отвечают его интересам?

Илья пожал плечами:

– Мне кажется, не все так просто. На словах, может, и воспринимает, но в быту и в поведении еще долго руководствуется старыми догмами.

– Это просто ваши домыслы, – недобро усмехнулась мать.

– Домыслы? – Вспыхнул Илья. – А как вы истолкуете такой факт? Четырнадцатого декабря братья Бестужевы пошли в казармы Московского полка, чтобы вывести солдат на Сенатскую площадь. И вот на клич: «Да здравствует конституция! Долой самодержавие, крепостничество и рекрутчину», – строй вздрогнул, но с места не сдвинулся. Вы понимаете, что значило для этих людей, отданных на двадцать пять лет в неволю, слово «рекрутчина»? Но ни один не сделал шага вперед. Лишь кто-то угрюмо спросил: «Что это за конституция?». И тогда в ход идет ложь во спасение. «Жена Константина», – бросил один из офицеров. «Ура великому князю, цесаревичу Константину!» – Выкрикнул штабс-капитан Михаил Бестужев. И полк рота за ротой двинулся из казарм на площадь.

– Ну и какие вы из этого делаете выводы? – Холодно процедила она.

– Солдат хотели использовать просто как рычаг для взлома старого порядка! – Уже горячась, почти выкрикнул Илья. – Конечно, народ всегда инстинктивно чувствует этот обман. И потому цепляется за старое. То есть – чуть-чуть подправить, чуть-чуть подлатать – там, где видно, что прохудилось. Но ни в коем случае не ломать до основания. Потому что – как оно там будет – неизвестно.

– Если быть до конца последовательным, – сурово сказала мать, – вы должны отрицать возможность революционных процессов в сознании. – Она говорила медленно, взвешивая каждое слово. Казалось, будто идет по тонкой жердочке, над пропастью. – Надеюсь, вы понимаете, что влечет за собой подобное утверждение? – Многозначительно спросила она, и Окте почему-то стало зябко.

– Погодите, – попыталась было она прервать их беседу. Но увидела, что поздно. Илью уже понесло, словно с крутого обрыва.

– Отрицаю и не скрываю этого, – запальчиво сказал он и вздернул подбородок. – Народ – это не охапка хвороста для костра революции. Народовольцы тоже считали, что Стенек Разиных и Емелек Пугачевых в России через одного. Только громко свистни по-разбойничьи в два пальца – тотчас поднимутся. А что услышали в ответ? «Не нами это началось, не нами кончится». И в этом есть биологическая мудрость. Ибо понимают свое предназначение в сохранении потомства. Любой бунт – это жертвы. А во имя чего? Смутных, неясных выгод. Да и потом уверены, что в конечном счете обманут, обведут вокруг пальца. И потому – бунт – это крайнее средство, когда иного пути нет.

– Значит, народ не желает революций? – Зло прищурилась мать и закурила. – По-моему, вы не отдаете себе отчета в том, как далеко зашли в своих заблуждениях. – Она бросила спичку мимо пепельницы и стала ходить по комнате, то и дело стряхивая пепел.

– Господи, о чем вы толкуете. – Окте, наконец, удалось ворваться в этот опасный разговор, больше похожий на поединок. Она подбежала к матери, дернула за рукав. – Ведь Илью спасать нужно. Спасать. А вы здесь турусы на колесах развели.

– Прости, дочь, – с плохо затаенной ненавистью отрезала Елизавета Александровна, – тот, кто садится в дырявую лодку и пускается в путь – должен рассчитывать только на свои силы. Тем более, – она повернулась к Илье и резко отчеканила, – что путь ваш считаю неверным и гибельным. Пока не поздно, опомнитесь. А ты, – бросила она Окте, – идешь на поводу. Ты ослеплена.

Когда мать ушла, они долго сидели молча. Потом Октя подошла, села к Илье на колени. Он обнял ее, притянул к себе. Неожиданно передразнил мать: «Ты ослеплена, дочь моя!». И это вышло так похоже, что они оба рассмеялись.

И уже в постели, крепко прижимая к себе Октю, шепнул ей на ухо: «Ты ослеплена, дочь моя!». Они расхохотались. Так и уснули с улыбкой на губах.

В полночь проснулись. Одновременно, по команде Ильи, повернулись на другой бок и опять рассмеялись. Кушетка была такая узкая, что они помещались на ней только лежа на боку и тесно прижавшись друг к другу. Жизнь в это мгновение показалась ей простой, ясной и такой легкой, как птичье перышко.

– Слушай, Илья, черт с ними, согласись. Может, ты правда куда-то не туда залез, – просительно шептала она, все теснее прижимаясь к нему, – ведь тебя никто не понимает, даже мать.

– Какая же ты все-таки у меня, – внезапно с горечью пробормотал Илья, – сущее дитя! И это во всем. Во всем, – и снял руку с ее плеча.

Он долго молчал. Так долго, что подумала: «Опять уснул». Ей стало обидно, но она пересилила себя:

– Давай заведем ребеночка, после этого, говорят, женщина становится страстной. – В ту пору, думая о его прошлой жизни, она втихомолку страдала: «Ведь были у него до меня женщины. Конечно, были. Горячие, пылкие, не то что я, ледышка».

Он тихо рассмеялся, дунул ей в ухо. Его ладонь заскользила по груди, животу – к тому потаенному, где была вся сладость и дрожь: «Я не об этом». И снова рука скользнула по телу. Но теперь вверх, к плечам, шее. «А об этом, – легонько постучал по ее затылку и прошептал ласково, – ты – моя спящая принцесса в заколдованном царстве».

На следующий день состоялся генеральный разнос. Нависла угроза исключения. Казалось, будто на них неотвратимо движется оползень. И уже не укрыться, не спастись. А тут еще женские неполадки. Отгоняла от себя тревожные мысли. Ждала. Через две недели тетя Женя, как бдительный барабанщик, забила тревогу: «Октя, не скрывай! Я знаю, что у тебя не все ладно». Оказывается, каждый месяц пристально следила за ее здоровьем.

Металась, бегала к врачу, парилась, пила хину – все закрутилось, как в бешеной карусели. Илья играл желваками:

– Прекрати! Давай распишемся. Родишь.

– А твоя учеба?

– Плевать, уйду, пойду работать. Меня все равно не сегодня-завтра выпрут. Да и не учеба это, а школярство чистой воды. Мне нужно другое.

– Что? Что? – В страхе спрашивала она, заглядывая ему в глаза. Он шутливо нахлобучивал ей на уши берет.

– Ты еще маленькая, тебе этого не понять. – Но иногда шептал с дикой тоской в голосе, – Ты моя последняя зацепка! Мне нужна семья, дети. Много детей. Чтобы я понимал, во имя чего живу! Чтобы работал для вас, не разгибая спины. Тогда не останется времени ни на что другое, и все страшные мысли сгинут сами по себе. Уедем. Уедем отсюда в какую-нибудь глухую деревню. И все забудется.

Она прижимала к груди его большую лохматую голову, тихонько целовала в висок:

– Все будет так, как ты хочешь. Все! – В эти минуты чувствовала в себе такую решительность, что готова была пойти за ним на край света.

И тетя Женя гнула ту же линию:

– Выходи за него. Не раздумывай. Любит. Честный. Красивый. Работящий. И жизнь повидал уже, не мальчик. Что еще нужно? – Со всем смирилась, даже с тем, что мать у Ильи дворничихой работает. – Ну и что? Твоя бабушка прачка была, а дядя Петр – из рабочих.

Мать хранила ледяное молчание. Словно все, что происходило вокруг, ее не касалось. Как-то, вернувшись раньше времени домой, Октя случайно подслушала ее разговор с тетей Женей.

– Не вмешивайся, – как всегда в минуты сильного раздражения, голос матери был резок, – лучше одним махом все обрубить, чем потом кромсать по кусочку.

– Ну чем он тебе не вышел? Чем? – Жалобно, словно оправдываясь, спросила тетя Женя. И это было так необычно и ново для нее, той, которая всегда шла в наступление, что Октя замерла у двери.

– Всем. Есть вещи, на которые у нас с тобой разные взгляды. Бесполезно что-либо объяснять.

– Хочешь для Окти своей судьбы? Не допущу, – неожиданно взвилась тетя Женя. – Хочешь – как с Карлосом? Из-за чего вы с ним тогда в Испании разбежались? Что не поделили? Шкуру неубитого медведя – вот что! Все никак не могли договориться, какая власть будет после войны. Думаешь, я не знаю? Маша мне все рассказала.

– Дура! Молчи! Что ты понимаешь? – Внезапно тонко взвизгнула мать. – Социалисты раскалывали Народный фронт, он переметнулся к ним. Оказался врагом. Хуже фашиста. Такого ты хотела отца моей дочери?

Окте стало вдруг страшно. Перед глазами все закружилось, замелькало. Она стояла, вцепившись в косяк. Потом, будто ничего не случилось, вошла в комнату. Они тотчас замолчали.

Илья и Октя уже совсем измучились. Бывали дни, когда она решительно говорила ему: «Да». А потом – словно какой-то вихрь налетал. Твердила: «Нет. Нет, не хочу!». – «Почему? – играл он желваками. – Почему?». – «Потому что боюсь!» – Плакала она. Конечно, основания для страхов были. Его куда-то все время таскали, вызывали. Дело было не только в этом проклятом докладе. Был еще, оказывается, и кружок. Она вначале удивилась: «Какой кружок?». Оказалось, что Миха и Зиня не столько друзья, сколько сообщники, и это глупое толкование до утра почему-то ТАМ называли словом КРУЖОК. От этого детского, невинного словечка становилось так жутко, что хотелось забиться в щель, в норку, чтобы их с Ильей не слышно и не видно было. Чтоб мир забыл о них.

А вскоре жизнь все расставила по местам. В этот вечер встретились в метро на станции «имени тебя», как называли они Октябрьскую. Поднялись наверх. Долго шли молча, порознь, точно чужие. Иногда их разъединял людской поток. Наконец – Октя не выдержала:

– Илья, очнись! – Она дернула его за рукав и робко заглянула в глаза. – О чем ты думаешь?

– Тебе это неинтересно, – отрывисто бросил он, но, заметив ее дрогнувшие от обиды губы, ласково притянул к себе.

– Что говорит Костя? – Нерешительно спросила она.

– Костя? – Рассеянно повторил Илья и вдруг тихо, точно обращаясь к себе, обронил, – интересно, что испытывал князь Михаил, когда в зал заседания, где проводилось дознание декабристов, одного за другим вводили его бывших сослуживцев с завязанными глазами.

«Опять о своем», – подумала Октя с раздражением. Но смолчала, пересилив себя.

– Каково ему было встречаться с ними взглядом, когда с них снимали повязки? И не только Михаилу, ведь среди членов комитета были и близкие родственники декабристов.

Она с раздражением ответила:

– Какая разница? Все это давным-давно похоронено. – Он виновато посмотрел на нее:

– Не сердись.

Если б она тогда знала, что стоит за этим вопросом, разве оттолкнула бы его своим гневом и досадой? Разве не содрогнулась бы вместе с ним? Но нам не дано познать до конца боль чужой души, пусть даже самой близкой. И она ответила ему с раздражением: «Какая разница?».

Они прошли по цепному мосту через спящую реку. Миновали белевшую в ночной тьме, точно свеча, Николинскую церковь.

– Знаешь, – прервал молчание Илья, – в жизни сплошь и рядом случается, что палач и жертва живут бок о бок, связаны между собой, точно звенья одной цепи. Думаешь, палач рождается палачом? – С горечью внезапно воскликнул он. – Нет! Просто чья-то злая воля намеренно подталкивает его: «Вот он твой враг! Убей его!». Палач всегда выполняет чью-то волю. Того, кто управляет им – и остается в тени.

– Хватит, – прервала Октя. Илья тотчас умолк. Она ощутила, как в ней нарастает какое-то глухое злобное чувство к нему. И испугалась.

– На днях переезжаю. Снял угол у старушки на Воздвиженке, – помолчав, чуть слышно сказал Илья.

– Что случилось? – Всполошилась она. Тотчас почувствовала, что за этим что-то кроется.

Он неохотно ответил:

– Так нужно!

– А Костя знает? Ты ему сказал? – Уцепилась она за последнюю соломинку.

– Знает, – коротко ответил Илья.

Сколько ни допытывалась – больше ни слова не проронил об этом.

Они в тот вечер долго сидели в парке, тесно прижавшись друг к другу. Деревянная скамья пахла влагой. Весна была поздняя, затяжная. Хоть от снега уже не осталось и следа, но по вечерам лужи схватывал легкий морозец. Они затягивались хрупким ледком. Ее томило какое-то неясное беспокойство, познабливало, и она все тянула его домой:

– Пошли ко мне. Пошли.

Раньше охотно, с радостью соглашался, а тут заупрямился:

– Нет. Не хочу. – Последнее время упорно избегал встреч с матерью.

На ярко освещенной улице вдруг притянул ее к себе и крепко поцеловал прямо в губы. Такого никогда у них в заводе не было. На людях всегда был по-пуритански сдержан, застенчив. И это ее даже обижало, бесило. «Ты что, стесняешься наших отношений?» – Упрекала его. У арки ее подъезда он сел на вросшую в землю старую чугунную тумбу, посадил ее к себе на колени и долго качал, как малое дитя, тихонько напевая: «По кочкам, по горкам везет наш конь Егорку». Тихо спросил:

– Тебе мать песни пела в детстве?

Она усмехнулась:

– Меня с трех месяцев тетя Женя растила, а не мама. – Потом задумалась. – Нет, погоди, кажется – перед войной она приехала откуда-то, и мы с ней разучивали песню: «Слышишь, идут коммунары в семьдесят первом году. В небе пылают пожары – всем богачам на беду». – Вспомнила, как тянули вместе с матерью напев, кто в лес, кто по дрова. Засмеялась. – У нас у обеих слуха ни бум-бум.

Илья обхватил ее, прижал к себе:

– Бедная ты моя. Бедная!

Ей почудилось, что голос его дрогнул. Конечно, нужно было остаться с ним – удерживал ведь в тот вечер, не отпускал. Но она уже рвалась домой из всех сил. Все мысли ее были у потаенной коричневой дверки с двумя нулями. Сказать об этом прямо, открыто – было выше всяких сил.

С детства усвоила, что тело – это вторично, просто придаток. Ко всему, что ниже пояса – гадливость и тайное, жгучее любопытство. Главное в человеке – дух. Только существованием духа оправдана жизнь тела. Потому Илье никогда не позволяла себя разглядывать. Даже в самые сокровенные минуты. Покраснеет, натянет простыню до самых ушей и лежит, точно мумия.

Когда расставались, спросил отрывисто:

– Можешь спрятать мои бумаги? – И поспешно добавил, – временно, пока не найду более надежного места.

Октя удивилась:

– А разве у меня ненадежно?

Он вынул из-за пазухи плотный сверток:

– Смотри, чтобы мать не заметила.

Она согласно кивнула. Войдя в дом, тотчас спрятала сверток в кофр среди старых газет.

Было уже далеко за полночь, но мать еще не спала.

– Тебя жду, – и, кивнув на перегородку, снизила голос чуть не до шепота, – необходимо поговорить. –

Там, на тети Жениной половине, слышно было шарканье шлепанцев, тонкое звяканье о стакан чайной ложечки. – Пойдем на улицу. Она подслушивает. – Губы матери сжались в узкую полоску. Ноздри короткого туповатого носика затрепетали.

Нужно было рассмеяться в лицо, плюнуть на эту дурацкую конспирацию, напиться чаю и лечь в теплую постель. Но она, точно под гипнозом, снова обула промокшие насквозь ботинки, накинула пальтецо на рыбьем меху. Опять через тьму подъезда, мимо осевшей тумбы. Туда, на гулкую пустынную улицу – под желтый скудный свет редких фонарей.

– Ты скрыла от меня самый главный факт. – Злобный, срывающийся на визг голос матери ошарашил ее.

– Что, что я от тебя скрыла? – Растерянно спрашивала она и почему-то хватала мать за руку. Самое главное – то, что она, Октя, в своем тощем плоском животе носит уже больше месяца крохотного Илью – мать знала. В том, что будет мальчик – копия Ильи – Октя не сомневалась ни секунды. Главней этого факта не было и не могло быть в ее жизни. Все остальное было мелким, ненужным. Но это для нее, Окти. ТАМ, где решались их судьбы, главным оказалось другое. Тот злосчастный доклад был написан не от руки, а не очень умело напечатан ею, Октей, на «Ундервуде». Причем, что самое страшное, отягощающее вину – в десяти экземплярах. И везде точно клеймо – неясная западающая буква «и». ТАМ этот факт квалифицировали как размножение агитационной литературы. Мать узнала точно, через своего прежнего начальника. Значит – крах для Окти. Но что самое ужасное – и для нее, матери. А ведь за ее плечами четверть века в партии, две войны: испанская и отечественная.

– Но причем же здесь ты, мама? Это я виновата. Так и скажу. Ты ведь ни сном ни духом.

– Машинка зарегистрирована на мое имя. И потом, я как мать – несу ответственность, – голос безжизненный, тусклый. Словно уже все свершилось, и назад, в прежнюю достойную, честную жизнь – дороги нет.

Вспыли она, закричи – Окте не так стало бы страшно. Но эта обреченность и беспомощность окончательно сломили ее. Смутно почувствовала – мать доподлинно знает такие дела. И страх ее не напрасен.

Ей хотелось, как при встрече после войны, броситься в ноги матери, обхватить их и низким, утробным мычанием, душераздирающим плачем молить о прощении. Потому что недостойна. Недостойна!

– Ты знала, кто его брат? – Голос матери дрожал и рвался от ненависти.

– Какой брат? Костя? – Будто со сна откликнулась Октя.

– Он ведь ТАМ работает, – не слушая Октю, прошептала мать.

– Костя? Нет. Не может быть. Это неправда, – исступленно твердила Октя, а сама в душе уже поверила. Иначе – откуда эта сигналящая у окна машина, внезапные вызовы, длительные командировки, изредка надеваемая военная форма. – А Илья? – Спросила она и замерла от страха.

– Уверена, что тоже. Хотя точных сведений нет. Ты сама понимаешь, у них ТАМ все шито-крыто. Но не может быть, чтоб был в стороне. Я это сразу почувствовала. Уж больно смел. Теперь ты понимаешь, с кем связалась? Он – провокатор.

«Так вот что значат эти отлучки, исчезновения, подозрительные друзья», – мелькнуло у Окти.

– Господи, что же мне делать, мама? Что делать?

– Ее затрясло в ознобе.

– Рвать, рвать с корнем – это единственное спасение, – твердила мать, как заклинание. – Поверь мне!

– Что? И ребенок? – Спросила Октя, почувствовав, как там, внизу живота, вдруг все заледенело.

– И ребенок тоже. Иначе нам с тобой из этой петли не вырваться.

Окте в этот миг казалось – иного пути нет. Очень знобило, и в голове вдруг все затуманилось. Где-то у вокзала сели в такси. Уже в машине она заметила у матери портфель. «Зачем тебе портфель?» – Спросила она. «Здесь твои вещи». Все это тихо, шепотом, губами, прямо в ухо, чтоб не расслышал шофер. Ехали какими-то мало освещенными переулками. И как только попадали в полосу света, тотчас вспыхивала навязчивая мысль: «Значит – знала, что я соглашусь». Мать долго звонила в дверь одноэтажного особняка, а когда, наконец, открыли, подтолкнула Октю и шепнула: «Не бойся».

Утром Октя приехала домой, заперлась в комнате и никому не открывала целые сутки. Мать поскреблась в дверь, шепнула в замочную скважину: «Я у Маши», – и ушла. Тетя Женя тихо плакала за перегородкой. А она словно помешалась. Писала и писала Илье бесконечное письмо. Но когда он появился в коридоре и начал ломиться в дверь, она заорала, что есть силы: «Уходи, уходи! Я ненавижу тебя». Неизвестно откуда взявшаяся мать холодно, с едва прикрытой ненавистью отчеканила: «Моя дочь больна. Оставьте ее в покое». За дверью послышалась какая-то возня, словно кого-то тащили волоком. Вдруг раздался полный отчаяния голос Ильи: «Инквизиция!». Она явственно увидела человека в черном плаще, подпоясанного грубой веревкой. Капюшон надвинут на глаза. А на столике рядом разложены блестящие орудия пытки, как там, в одноэтажном особняке, куда ее привезли ночью. Она заглянула в лицо этому человеку. И ей почудилось на секунду, что это мать. Но внезапно лицо переменилось на Костино. И сразу же на лицо Ильи. Ей отчего-то вдруг стало смешно. Она долго, до слез, до икоты хохотала, а за дверью стояла гробовая тишина, словно все в квартире вымерло.

Ночью, когда все спали, тайком прокралась в конец коридора к дверке с двумя нулями. Кровь из нее все шла и шла. И она подумала, что это ее нутро плачет кровавыми слезами по Илье-маленькому. На обратном пути заметила, что из комнаты Елены Михайловны пробивается тонкая полоска света. Вошла, не постучавшись, стала у порога. Белое пикейное покрывальце висело на спинке железной кровати. На венском стуле аккуратно было разложено штопаное-перештопаное бельишко. «Риночка, голубушка, ты?» – Тихо, еле слышно. Тут же вскочила, засуетилась. Застелила постель свежей латаной простынкой и уложила ее. Сама устроилась рядышком на шатком стульчике: «Поспи, поспи!». Октя закрыла глаза и снова увидела грубые мужские руки, поросшие рыжим волосом, холодный блеск никелированного инструмента. Дикая боль пронзила низ живота. Она почувствовала себя грязной, оскверненной, оплеванной, словно окурок, затоптанный сотнями ног.

– Как жить дальше? Как?

– Изгони из своей души ненависть. Изгони. Иначе погубишь себя. Все выжжет, и будешь словно пепелище, – прошелестела выцветшими губешками Елена Ми-хайловна.

Проснулась, когда уже рассвело. Убогий серенький свет просачивался через узкое стрельчатое окошко. Охватила единым взглядом ущелье комнаты-пенальчика, склоненную в дреме голову Елены Михайловны, кисейные занавески на узенькой железной кроватке, и тотчас выплыло нестерпимо жгучее, больное. Она заметалась на подушке. Запричитала чуть ли не в голос:

– Не хочу жить! Не хочу! – И тяжелый прибой волос нагонял ее, накрывая волной лицо, шею, плечи.

– Тихо, голубушка! Тихо, – прошептала очнувшаяся ото сна Елена Михайловна. Положила ей на лоб сухую шершавую ладошку. Октя словно бы опамятовалась. Притихла. Внезапно вздрогнула в испуге:

– Что это? Что? – Прямо над ней в ореоле прозрачных стрекозиных крылышек парила крохотная человечья головка.

– Игрушка это. Серафим. Маменька моя вешала мне его на Пасху на спинку кровати. А ведь нынче Пасха. Помнишь у Пушкина: «И шестикрылый серафим на перепутье мне явился»?..

Октя с опаской коснулась блестящих крылышек. Серафим качнулся и поплыл над ее головой тихо, плавно, словно невесомое перышко в потоке воздуха. Она следила, как раскачивался он на тонкой, едва видимой нити, как мерно скользили легкие крылышки. А голос Елены Михайловны еле слышно шелестел:

– «И сказал я: «Опротивела мне жизнь моя. На что жизнь мне – человеку, путь которого закрыт? Отступи от меня…».

– Отступи, – будто эхо, повторила Октя.

– «Ибо живу я среди народа, влекомого к пропасти», – тусклым, безжизненным голосом произнесла Елена Михайловна и умолкла, точно осознавая сказанное и пугаясь его.

В комнате повисла глухая тишина. Октя протянула руку, дотронулась до Елены Михайловны. Та словно очнулась, горячо зашептала:

– «И тогда явился мне серафим. Крылами закрывал он лицо свое. И услышал я глас его, исполненный скорби и печали: «Сердце твое окаменело. Разве ведомо тебе, зачем послан ты в этот мир? Разве жизнь твоя не зерно в пашне?»…

Октя ушла от Елены Михайловны ранним утром, когда Дуся прошаркала на кухню. Слышно было, как с шумом рванулась из крана вода, как загрохотал нечаянно оброненный таз. Октя кралась по извилистому, словно кишка, коридору, неся между ладонями, как птенца, кукольную головку шестикрылого серафима в ореоле тонких бесплотных крылышек.

Уже долгое время Октя не выходила на улицу. И в комнату к себе никого не впускала. Изредка украдкой заскакивала к тете Жене. Хватала что-нибудь со стола. Тащила в свою нору. Ела, давясь, не ощущая ни вкуса, ни запаха. Говорить ни с кем, кроме Елены Михайловны, не могла. Особенно непереносимо было слышать голоса Ксениных двойняшек. Их топот, плач. Тотчас включала радио на всю громкость, становилась у стенки и билась о нее лбом. И тогда наступало облегчение. Еще настригла узкие полоски бумаги, принялась на них выписывать имена для своего мальчика. Вначале на букву «а», потом на букву «б». Полоски аккуратно развешивала на спинке дивана. Когда дошла до буквы «и» – обвела ее жирно черным карандашом. И застыла. На следующий день ничего не писала, лежала целый день в постели неодетая, глядела в потолок. А на нем, как на праздничном столе: и гирлянды цветов, и гроздья винограда, и бутоны роз. Только все облупленное, поблекшее и, точно шрамом, рассечено грубой чертой перегородки. «А собственно – почему? По какому праву ОНИ эту черту провели? Кто позволил перечеркнуть эту красоту?». И вдруг ей послышался тонкий детский голосок: «Помогите!». На миг почудилось, будто маленькая, крошечная Елена Михайловна в длинных до колен панталончиках и кружевной пелеринке сидит на руках у няньки Дуси. И плачет жалобно: «Помогите!». Она вскочила с кушетки, закричала в полный голос: «Как вы можете просить у меня помощи?! Разве вы не видите, что ОНИ со мной сделали?». Единым рывком разорвала сверху донизу сорочку. Стала гладить живот, грудь, плечи.

– Бедная моя девочка, Риночка, – нашептывала она себе, – за что ОНИ тебя так? За что?

Внезапно почувствовала острый, звериный запах. Несколько секунд стояла, чутко ловя ноздрями воздух. Пахло потом, мочой, пахло немытым человеческим телом. И вдруг поняла, что этот запах идет от нее самой. От ее подмышек, ее волос, от ее лона. В этот миг словно опамятовалась. «Что это со мной?» С этого дня начала оттаивать, выбираться потихоньку из той глубокой провальной ямы, в которой сидела все это время

Жизнь опять потекла по-старому. Лишь мать все чаще и чаще звонила с работы: «Я у Маши». Иногда неделями не показывалась, но она, Октя, не скучала. Об Илье не позволяла себе и думать. Раз навсегда решила – ничего и не было в ее жизни. Словно заново положили перед ней белый чистый лист. Она любила теперь оставаться одна. Шум, смех, толкотня, люди – все это утомляло ее. Из института бежала прямо домой. Садилась заниматься. А утром – снова в институт. Тоскливо было только в праздники. Но неожиданно для самой себя пристрастилась к вышиванию. Научилась туго, без морщин натягивать на пяльцы канву. Маленькими, точно игрушечными, ножницами вырезать ажурные хитросплетения узоров. Расцвечивать полотно нежной гладью. И когда расстилала готовую вышивку – сама удивлялась. Словно кто-то другой, а не она, стежок за стежком, день за днем творил это чудо, где в разноцветье луговых трав вплетались надменные, царственные павлиньи головки, легкие росчерки стрекозиных крыльев, мохнатые бархатистые тела шмелей. Откуда это появилось в ней, сама не могла понять. Иной раз думала, что жизнь, отобрав все, послала ей этот дар в утешение. Вышивки эти никому, кроме Елены Михайловны, не показывала. Та обычно долго молча вглядывалась, а после вскидывала на нее серые просветленные глаза. Иногда робко просила: «Можно мне взять на денек?». Однажды пришла суетливая, взволнованная: «Риночка, голубушка, у тебя способности. Я показала твои работы». Октя угрюмо посмотрела на нее. Сурово оборвала: «Зачем? Я не просила вас об этом». И тотчас замкнулась в себе.

К людям она теперь относилась настороженно, с опаской. Новых знакомств не заводила, а старые сами собой прервались с переходом в библиотечный институт, который от дома был близко – рукой подать. На нем и остановила свой выбор, чтобы далеко не нужно было ездить. Вначале боялась разговоров, попреков. Но ни мать, ни тетя Женя ни слова не проронили. А дядя Петр даже звонил, хлопотал насчет перевода, улаживал все вопросы с документами. Вяло, с усмешкой подумала: «Это они из-за Ильи, чтоб подальше от него». Но после заметила, что теперь никто ни в чем ей дома не перечит. Только и слышалось: «Хорошо, Октя!», «Как хочешь, Октя!». Было неловко и гадко, словно заискивали, заглаживали какую-то вину. А она никого ни в чем не винила. Просто все они ей стали чужие. Разглядывала их – словно в перевернутый полевой бинокль. Только однажды попросила у матери: «Покажи мне фотографию моего отца. Я знаю, она у тебя есть». Та как-то смущенно засуетилась, хотела было что-то сказать, потом полезла в портфель, долго в нем копалась, перекладывала, но, так ничего и не найдя, умоляюще посмотрела на дочь. Октя ответила насмешливой улыбкой. Нет, она не хотела обидеть мать. Но для нее теперь были нестерпимы эти жалкие уловки. И тогда мать вытащила откуда-то из стопки книг блеклую, с обломанными углами любительскую фотографию. На ней стоял какой-то человек в комбинезоне, с выпяченной грудью и поднятым вверх сжатым кулаком. На голове – съехавший набок берет. А под беретом сиял пустой квадрат. Лицо было аккуратно вырезано. Рядом с ним мать, похожая на мальчишкуподростка, точно в таком же обмундировании. Внизу виньетка, нарисованная от руки, и крупные латинские буквы: «No pasaran!»

Октя ткнула пальцем в зияющую пустоту квадрата:

– Где этот человек сейчас? – Мать молчала.

Пунцовый румянец окрасил ее щеки, лоб, пополз по шее к груди. – Почему я Иосифовна? – Спросила она, со злым любопытством разглядывая мать. – Ведь его, кажется, звали Карлос? – Так в детстве перегораживала муравью дорогу щепочкой, травинкой, смотрела с интересом, как тот, преодолевая все препятствия, целеустремленно двигался к намеченному пункту назначения. Мать молча, повернувшись к ней спиной и низко наклонив голову, опять копалась в портфеле. И тогда повторила жестко, требовательно, – почему?

– Видишь ли, наш брак был гражданским. Война. Смерть. Было не до формальностей. – По мере того как говорила, мать словно бы приосанивалась, оживала.

Октя холодно перебила:

– Я спрашиваю, почему Иосифовна? – Но так и не дождавшись ответа, уточнила с едкой недоброй насмешкой, – в честь усатого?

Сама не могла понять, как вырвалось. Терпеть не могла этих разговоров. Твердо решила про себя обходить десятой дорогой жуткую пропасть. Просто жить своей маленькой жизнью и ни во что не впутываться. Слов «политика», «история» вообще не могла слышать, дрожь охватывала ее.

В мыслях всегда связывала эти слова с Ильей. Что с ним и как – не хотела знать. Словно отсекла напрочь. Только однажды встретила прежнюю сокурсницу. Та с любопытством, глядя ей прямо в глаза, начала говорить, что Илья исчез куда-то. Рассказывают, будто видели его где-то в провинции. Совсем стариком стал в свои неполные тридцать. Октя с ужасом смотрела, как шевелятся ярко накрашенные губы, как мелкий пузырек слюны осел в уголке рта, но не слышала ни слова. Точно под лед провалилась. Не прощаясь, повернулась и пошла. Шла мелким, семенящим, старушечьим шагом, словно боялась поскользнуться.

Через несколько лет она закончила свой библиотечный институт и взяла назначение в Литву. Почему в Литву – и сама не могла ответить. Быть может, просто захотелось уехать далеко-далеко, убежать от своей постылой, безрадостной судьбы.

К этому времени тетя Женя с дядей Петром давно перебрались на Обуховку в отдельную маленькую квартирку. Мать оставалась одна. Но Октю не задерживала ни на секунду:

– Все равно. Ты должна ехать туда, где нужнее всего.

Октя еле заметно усмехнулась. Хотела было сказать, что могла остаться здесь. Предлагали, даже настаивали. Но промолчала. Ни к чему лишние разговоры.

– И куда же? – Деланно бодрым тоном поинтересовалась мать.

– В Литву, – сухо ответила Октя.

– Надо же! – Мать непритворно обрадовалась.

Оживилась. – А ведь я там была, дважды. Первый раз осенью тридцать девятого, а потом летом в сорок четвертом. И мой старый сослуживец там осел.

– Кто это? – Вяло поинтересовалась тетя Женя. Она, в отличие от матери, предстоящий отъезд Окти переживала тяжело, с болью, с бабьими причитаниями.

– Коля Чирков. Мы с ним вместе служили в Польше после войны, когда я в книжной лавке работала. Октя тотчас встрепенулась, навострила уши:

– Что? Что? Какая книжная лавка?

Но мать уже крепко сомкнула створки раковины:

– Тебе это неинтересно.

А тетя Женя все тянула и тянула на одной плаксивой ноте:

– Октя, еще не поздно переиграть. Дядя Петр все сделает. – И, как в детстве, пустила в ход последнее, грозное оружие, – ты же Лизу одну оставляешь!

Но мать отмахнулась:

– Не пропаду. И не одна буду, а с Машей.

Действительно – полгода жила вместе с Машей, но потом Октя получила открытку, где Маша писала: «Я теперь опять в Кунцеве. Житья мне здесь нет давно. Зять пьет. И уже двое внуков. Комнатушка – пятнадцать метров. Негде не то что раскладушку мне поставить, а даже сесть всем вместе за стол. Но с Лизой еще тяжелее, хоть и в отдельной комнате. Вообще-то, я не унываю, стою на ветеранской очереди. Раскладушку пока перетащила в коридор. Мать твою мне жаль. Она совсем одна осталась. С Женей и Петром, как ты знаешь, у нее трения. Последнее время они – точно чужие. Так что одна надежда на тебя. Пиши ей почаще. Не забывай. Она очень по тебе скучает». Тетя Женя в письме про Машин отъезд своим нечетким путаным почерком написала: «Твоя мать вздорная, черствая…», а дальше не разобрать, хоть убей. Мать об этом не писала ничего. Только однажды, при встрече, когда зашла речь о Маше, обронила: «Закоренелая оппозиционерка». Октя в эту историю не вникала. К матери ездила редко. Раз в три года – и то на день-два, не больше. К праздникам посылала коротенькое письмецо-записочку. У нее была своя жизнь, у матери – своя.

4

В Литву приехала в конце лета, когда со всех сторон только и слышалось: «Грибас, грибай, грибу». Из лукошек, ведер, корзин высовывались коричнево-лаковые шляпки маслят. И в общежитии, где ее поселили, пахло жареными грибами с луком. В крохотной комнате едва умещались впритык друг к другу три железные койки, фанерная тумбочка и стол. В тот же вечер сюда набилось множество народа. Она попыталась было ускользнуть по своей дикости, но ее задержали, усадили за стол. Пили дешевое белое терпкое виноградное вино, болтали далеко за полночь. И разошлись чуть ли не под утро по своим комнатам, давясь в полутьме коридора молодым беспричинным смехом. Люди в общежитии собрались приезжие, одинокие. Может, потому и посиделки были почти каждый вечер. А утром вскакивали, бежали полусонные на работу, перекликаясь друг с другом. И голоса их, охрипшие в ночных спорах, звучали в утреннем осеннем тумане приглушенно, точно издалека. Казалось, вся жизнь еще впереди, а это только начало, самый кончик громадного клубка лет, отпущенного каждому.

Поначалу Октя тяготилась этим многолюдьем, но вскоре привыкла. Обычно устраивалась в уголке своей кровати, сжавшись в комочек, чтоб ненароком не коснуться чьей-нибудь руки или плеча. Молча слушала, не вступая в разговоры, изредка улыбаясь бледной за-стенчивой улыбкой, робко кивала. Однако стоило разговору свернуть на торную, но скользкую дорожку о политике, она норовила ускользнуть прочь. Их безрассудная болтливость раздражала, вызывала в ней ярость: «Зачем об этом кричать? Ведь и без того всем все ясно». После истории с Ильей поняла и приняла игру, в которой «да» и «нет» говорят лишь хором. Люди, нарушающие эти правила, вызывали в ней ненависть: «Это они нарочно, чтобы всех впутать. Сами в пропасть летят и других за собой тянут». Может, потому и Владаса сразу про себя отметила. Был из самых отпетых. «Иллюзион», – цедил он сквозь зубы, попыхивая изредка трубкой. Сизый дымок завивался крупными кольцами над его квадратной, стриженной ежиком головой. Зеленые небольшие глаза презрительно щурились. Он докуривал трубку, аккуратно выбивал ее, клал в карман жилета. Туго, под самое горло подтягивал узел галстука. «Граф. Не зря у него такое прозвище», – с неприязнью думала Октя, стараясь не встречаться с ним взглядом. Стоило ему начать разговор – тотчас стремилась уйти.

Однажды – уже в дверях – ее настигла Лида, соседка по комнате. Приземистая и крепенькая, как тыквочка, она загородила собой дверь:

– Нас, кажется, опять покидают? – Голос Лиды был сух, спокоен, но в глазах столько презрения, что Октя съежилась. – Почему, – издевательски вежливо спросила она, – лишь только мы касаемся животрепещущих тем, нас покидают?

– Может быть, для того чтобы донести этот факт еще горячим? – Насмешливо спросил Владас и выразительно постучал кулаком по ладони.

Октя растерянно оглянулась. Замкнутые настороженные лица. Недобрые глаза. Поняла – все заодно. Сговорились. Нужно защитить себя. Иначе – крест. Бросила с вызовом:

– Тебе-то что? Ты – Граф. Тебя отец из любой трясины вытянет. Я слышала – он крупная шишка. А нам – пропадай! – Здесь бы и оборвать, остановиться. Не удержалась, – вначале кричите, требуете: «Чуда, чуда!». Вот вам и обещают – там, за последним поворотом – рай земной. Как мотыльки, летите на огонь. Но лишь крылышки прихватит, падаете бездыханные. А потом ползете, скулите: «Опять нас обманули!». Вы ведь сами хотите этого обмана. Чуда. Сами. – Она перевела дух. Посмотрела на Владаса.

– Так-так, – иронично протянул он, – в этой головке водятся, оказывается, кой-какие мыслишки. А позвольте узнать, мы что – задаром в этот рай хотим въехать? Не трудясь в поте лица своего? По-моему, все уже оплачено с лихвой.

Он явно рассчитывал на долгий и упорный бой. И потому расположился с удобствами. Откинулся на спинку кровати, подложив под плечи подушку. Но Окте все стало неинтересно. Защитила себя – и ладно. Ни на кого не глядя, оделась, вышла на улицу. Она не сердилась на этих людей, оставшихся там, за столом. Просто они стали ей скучны. Одно только мучило: «Значит – и в них живет страх. Лишь ловко притворяются». И ей стало жаль всех.

Шла по улочкам, мощенным крупным булыжником. Дома под красными черепичными крышами прижались друг к другу, тесно сомкнув свои квадратные плечи. Кованые решетки крохотных балкончиков нависали над узкой тесьмой заснеженных тротуаров. Юркая поземка металась по тесным коридорам улиц. А над всем этим – высоко на горе – властвовал замок.

Храм красной кирпичной кладки стоял в центре площади, словно на раскрытой ладони. А вокруг, точно отступив в робости, теснились маленькие двухэтажные домишки. На мраморной доске, прикрепленной к фасаду, тускло блестела облупившаяся во многих местах позолота букв: «Здесь крестили…», – дальше неясно, стерто. Она поднялась по щербатым, сбитым сотнями тысяч ног ступеням в знобкий сумрак притвора. Из-за тяжелой резной двери доносилось негромкое пение. Октя вошла, стала у стены. С хоров летел замирающий в мольбе голос: «Господи, владыка живота моего, ниспошли мне благость свою. Господи, помилуй мя». Голос возносился высоко, к самому куполу и, отразившись от него, падал стремительно вниз, где хор тотчас поднимал, подхватывал и бережно нес его дальше: «Господи, помилуй! Господи, помилуй!». Стояла, забившись в угол, не смея поднять глаз. Будто прикоснулась к чужой тайной жизни, которой объединены собравшиеся здесь. Сцепив руки, потупившись, вдыхала сладковатый запах горячего воска. А внутри, ниже ямки на шее, щекотала и разливалась теплая волна. Наконец осмелилась. Тихонько подняла голову. Прямо на нее с небесно-голубого купола, освещенная десятками свечей, шла молодая женщина. Босая, с непокрытой головой, на руках мальчик-младенчик. И столько было скорби в глазах у этой женщины, столько боли, что она задрожала от жалости и сострадания. Внезапно услышала исступленный шепот: «Проси нашу заступницу! Проси!». Ребенок со слабоумной тихой улыбкой на лице застыл на коленях, точно истукан. Сумрачная бабища в клетчатом платке рядом с ним то и дело цепким сильным движением клонила к полу его стриженый затылок. Чистый детский лоб касался истертых зашарканных досок, из пухлых губ, покорно вытянутых трубочкой, рвался тихий, тоскливый вой: «Милуй мя! Милуй мя». Октя оглянулась. Увидела вокруг сгорбленные спины, склоненные головы. Казалось, все эти люди ушли в свое горе, в свою жизнь. «Как ничтожно, бесцельно живут. Суетятся, мечутся. Вечно что-то вымаливают. И никому из них нет дела до этой девочки-матери. Бедная ты моя, бедная!». Ей захотелось крикнуть в полную силу, чтобы уберечь, упредить: «Не отдавай им сына! Это теперь они кроткие, молящие! Но придет час – и погубят его без жалости. Потому что звери. Хуже зверей… Прочь отсюда. Прочь!». Она почувствовала давящую на виски боль. Крепко сжав губы, начала пробираться к выходу.

Вскоре стала замечать на себе пристальный взгляд Владаса. «Добрый день, Дева», – легкий серьезный полупоклон, приподнятая над головой шляпа и острый, внимательный взор – глаза в глаза.

Однажды напросился в провожатые. Она начала было отнекиваться: «Извини. Спешу». Он усмехнулся ласково, словно несмышленышу: «Чего боишься?», – Скрепя сердце согласилась. Шли рядом. Он – заложив руки за спину, поигрывая перчатками, независимо поглядывая на витрины, дома, прохожих. Октя плелась сгорбленная и почему-то несчастная. На углу он купил ей букетик астр. Она вначале было отпрянула, потом, краснея, взяла этот злосчастный букет и долго не могла решить, куда его деть – то ли сунуть в сумочку, то ли нести в руке. Внезапно подумала: «А Илья мне цветов никогда не дарил». И от этой мысли почувствовала себя еще несчастней.

– Интересный ты человечек, – он улыбнулся непонятной улыбкой, то ли ироничной, то ли нерешительной. – Такие мне еще не встречались.

Она шла, покусывая губы, молчала. Мостовая влажно блестела, сеялся мелкий, похожий на водяную пыль дождь, мягко обволакивал и студил лицо. Ранние огни фонарей казались укутанными в тонкую кисею. Они вошли в какоето кафе. Сели за угловой столик. Через стекло был виден тротуар, усыпанный опавшими влажными листьями. Прохожие безжалостно наступали на них, шаркали по ним ногами. Он будто прочел ее мысли, грустно усмехнулся:

– Вот так и человека затопчут, не заметив.

Она исподлобья посмотрела на него.

– Ты не удивляйся, у тебя ведь все на лице написано. Я давно за тобой наблюдаю. Знаешь, я людей не люблю. Ты тогда зимой верно сказала: ждут чуда. Приучены есть то, что хозяин в кормушку бросит. Густо – хорошо, а если на донышке – поворчат, конечно, побрыкаются, но из стойла ни шагу. Потому что приучены. А мне другой жизни хочется. Другой, понимаешь?

Он низко наклонился. Взял ее руку в свою. Октя словно окаменела. Потихоньку стала вытягивать руку из-под его ладони.

– Не бойся, – голос у него стал низкий, глухой, – я тебе зла не причиню. Я вижу, ты другой человек. Тебе будто ничего в этой жизни не нужно. Я за тобой часто наблюдаю и думаю: «Вот узнал этот маленький человечек правду о жизни и носит ее в себе. И так ему от этой правды тошно, что волком хочется выть».

Она сжалась, словно от удара. Захотелось крикнуть во всю мочь: «Не смей! Не разрешаю! Это мое!!!». Но сдержалась, бросила сквозь зубы:

– Чего ты хочешь от меня? Зачем за мной следишь?

Он отпустил ее руку:

– А мне просто интересно за людьми наблюдать. Такие они жалкие, беззащитные – и потому злые. Вот мне все завидуют. Одет с иголочки, думают: отец – шишка. Но ведь это ерунда. Ни матери, ни отца у меня нет. Только тетка – сторож при школе. Живу сам по себе, подрабатываю. Скучно мне. Скучно с людьми, девочка! Иного топчут без жалости, а он смотрит преданно, как собака. Где у них гордость? Скажи мне, где?

Она резко отодвинулась от стола. Встала:

– Мне пора.

– Ты что? Разве я тебя чем-то обидел?

Нет, он ничем не обидел ее. Но зачем он ей? Зря что ли выкарабкивалась из того бездонного колодца, в который столкнул ее Илья? Больше этого не будет. Букет астр, измятый, с поблекшими неопрятными лепестками, положила на столик.

Она жила не весело и не грустно. Неинтересная работа среди пыльных старых технических журналов и книг. Скудный быт. По-прежнему и в общежитии, в той же комнатушке на троих, только прежние сожительницы разъехались. И вселили новых, молодых.

А Лида вышла замуж. После одного из отпусков привезла с собой с Рязанщины маленького, крепенького, под стать себе, веснушчатого широкоскулого паренька. Хваткий, напористый, он быстро пошел в гору, стал мелким начальником на стройке. И через год получил на Кальварии квартиру. Лида после замужества круто изменилась. То и дело заглядывая мужу в глаза, кротко, к месту и не к месту, повторяла: «Верно, Николай?». Все это поначалу Октю смешило, а после стало раздражать. Лида оказалась на редкость домовитой. Завела в доме скатерки, салфетки. Начала разводить цветы. Научилась каким-то особым способом варить крыжовенное варенье и солить огурцы. Николай, похлопывая жену по широкой спине, говорил, вкусно перекатывая во рту букву «о»: «Моя хозяюшка». Лида, пламенея ярко-кирпичным румянцем, поводила в нежной истоме плечами. И во всем этом было так много потаенного, связывающего их, не предназначенного для чужих взглядов, что Октя опускала глаза и, посидев несколько минут для приличия, начинала поспешно собираться домой. На Кальварию Октя наведывалась редко. Чувствовала себя лишней. А через год, когда в квартире прочно поселился запах пеленок, грудного молока, талька – и вовсе исчезла. Было непереносимо больно глядеть на эти беспрестанно двигающиеся пухлые детские ручонки в перевязочках у кисти, слушать звонкое гуканье. Казалось, то, от чего стреми-лась убежать, – настигает.

Она жила так, как живут многие одинокие женщины. Неприкаянно и пусто, словно обсевок в поле. Вокруг бурлила жизнь, но все это будто обтекало ее стороной, не задевая и не трогая. В мыслях своих давно смирилась с тем, что жизнь не удалась, и ждать больше нечего. Изредка вспыхивало отчаяние, а после затихало. Иногда появлялся Владас: «Как живешь, Дева?». Легкий полупоклон. Она мучительно краснела, смущенно кивая в ответ. Норовила поскорей ускользнуть. Но однажды задержал. Взял за руку. Улыбнулся своей странной улыбкой. Она стояла перед ним на негнущихся ногах, боясь пошевельнуться, а в голове билась и звенела лишь одна-единственная мысль: «Не смей уходить, не смей».

После истории с Ильей – на замужестве своем поставила крест. Одна мысль, что рядом с ней в одной постели из ночи в ночь будет ворочаться тяжелое мужское тело – и дрожь омерзения пробегала по коже. И такая ненависть вспыхивала к тому воображаемому мужчине, что самой страшно становилось. Но одиночество – нелегкий крест. Не каждому под силу его нести, не сгибаясь и не сбиваясь с пути. Она замыслила родить ребеночка. Мысль эта в ней засела, точно заноза. Но не выйдешь же на улицу, не крикнешь в голос: «Хочу родить дитя!». После долгих раздумий решила – лучшего отца, чем Владас, искать нечего. Потому и приказала себе: «Стой! Не смей уходить».

Владас притянул ее, крепко поцеловал в губы. Она стояла, закрыв глаза и притаив дыхание. Чтобы ни вздохом, ни взглядом не спугнуть его, не выдать засевшую в ней мысль. Поцелуи были острые, сильные. «Точно птица клюет», – холодно подумала она. Казалось, про-кладывает себе путь к самой ее сердцевине. Внезапно почувствовала, как теплая волна прокатилась по телу. И напряглась. И затрепетала. Словно ожила. Очнулась от долгой многолетней спячки. Он тихо прошептал: «Кас, мергайте? Кас? (Что, девочка? Что?)».

Расписались в начале лета. Откладывать дальше было уже нельзя. Да и ни к чему. Все решено заранее, даже имя ребенку выбрали. Свадьба была тихая, семейная. Из чужих был только Чирков, бывший материн сослуживец по Польше. Невысокий, полноватый, смешливый, он то и дело подталкивал мать:

– А помнишь, Лиза, как мы с тобой в сорок восьмом в Польше? Ты ведь сорвиголова была. Пришел я к тебе на связь, а тут жолнежи (солдаты) нагрянули. Ты прыг ко мне на колени и как рявкнешь на мотив нашей «Дубинушки»: «Чи жучишь мне, чи завше бендешь моен? (Бросишь ли ты меня или всегда будешь моим?)». Это тогда была модная песенка. Я со смеха чуть не упал – и захохотал.

– А зачем вы в Польше были? Война ведь уже давно кончилась, – робко поинтересовалась Октя.

– Кончилась-то – кончилась. Но там такая неразбериха была. Армия Крайова, Рабочая партия, социалисты, – сам черт ногу сломит.

– Вы им путь помогали выбрать? – Тонко усмехнулся Владас.

Окте стало не по себе. Знала его повадку и потому бросила умоляющий взгляд. Но поздно. Мать, точно зоркий часовой на посту, вскинулась:

– Вы считаете, что этого не нужно было делать? – Лицо Елизаветы Александровны помрачнело. Она отложила в сторону вилку, внимательно посмотрела на Владаса.

– Нет, почему же? – Пожал плечами Владас. Говорил он не спеша, словно нехотя. – Почему же? – В раздумье повторил. И тут же добавил с плохо скрытой иронией, – Зачем же отказываться от традиций? Во имя чего?

Октя сразу поняла, что произошло непоправимое. И сжалась от страха.

– Простите, я хотела бы уточнить, – каким-то скрипучим голосом, точно превозмогая себя, включилась в разговор тетка Владаса, Эляна. До сих пор чопорно молчала, сидела, поджав губы. – Вы случайно в Модуле в сорок первом году не были?

– Нет, а что? – Резко спросила Елизавета Александровна. Сидела, как нахохлившаяся птица На лице была написана готовность отразить любой удар любого противника.

Услышав слово «Модуле», Владас вздрогнул. Одернул Эляну:

– Нерейкя, тетуте! Нерейкя! (Не нужно, тетя! Не нужно!). «Вначале заварил эту кашу, – подумала с отчаянием Октя, – а теперь «нерейкя».

– Кодел нерейкя? (Почему не нужно?) – Деланно удивилась Эляна. И, повернувшись к Елизавете Александровне, добавила по-русски с преувеличенной любезностью, – мы ведь теперь родственники. Правда? Нам нужно узнать друг друга поближе. Видите ли, – невозмутимо начала она, – на второй день войны у нас там делали… Как это по-русски сказать?.. Кейн русишкай муштинес? (Как по-русски бойня?) – Обратилась она к Владасу. – Нерейкя! (Не нужно!) – Пробормотал Владас. Эляна махнула рукой в его сторону:

– Тоже плохо знает русский. – Едко добавила, – ничего, теперь жена будет учить. Так вот, я вспомнила.

По-вашему это называется чистка. Всех подозрительных хватали. Очень спешили. Немцы были уже на пороге. Так погиб его отец, Альгис, – она кивнула в сторону Владаса. И, повернувшись к нему всем телом, сказала с болью, – Таво тевас, мано бернюкас! (Твой отец, мой мальчик!) – Голос ее дрогнул. – Их всех увезли куда-то и расстреляли.

Над столом повисла гнетущая тишина. И тогда подвыпивший Чирков стал суетливо разливать в рюмки вино:

– Давайте выпьем за тех, кто погиб за правое дело, – бормотал он.

Елизавета Александровна, ни на кого не глядя, резко отодвинула рюмку в сторону. Вино выплеснулось через край. По скатерти поползло кровавое пятно.

– Пей, – тихо приказала Октя, – пей!

В тот же день, не глядя матери в глаза, глухо сказала: «Уезжай!». Елизавета Александровна точно ждала этого. Быстро собрала свой неизменный портфель. На перроне молча стояли друг против друга. Вокруг летал тополиный пух. Он падал на землю и, подгоняемый ветром, скатывался в серые неопрятные комки. Октя, не отрывая глаз, смотрела, как их несет вдоль путей.

– Тебя всю жизнь тянет в болото, – горестно прошептала Елизавета Александровна. – Откуда эта неистребимая гниль в тебе?

– Видно, в крови, – насмешливо перебила Октя. С вызовом усмехнулась. – Не пугайся! Не по твоей линии. Ты у нас из кристально чистых. Это по отцовской, верно? – В ту минуту хотелось только одного – чтоб поскорей подали состав, и кончилась эта пытка. Так и рвалось наружу: «Не смей вмешиваться в мою жизнь! Не смей!». Но она сдержалась. Крепко сжав губы, с какой-то ее саму пугающей злобой посмотрела на мать.

– Ты ненавидишь меня, я знаю, – упавшим голосом пробормотала Елизавета Александровна. Но тут же взяла себя в руки, усмехнулась. – Сама выбрала себе судьбу, сама и расхлебывай. Попомнишь мое слово – твое дитя, – она кивнула на Октин живот, – трижды отречется от тебя. Яблоко от яблони недалеко падает. Трижды, – повторила она мстительно. И слезы блеснули в ее серо-голубых непреклонных глазах.

С вокзала Октя не раздумывая поехала к себе в общежитие. Щелкая ключом в дверном замке комнатушки, подумала: «Хорошо хоть девчонок нет дома». Она легла не раздеваясь на кровать, свернулась калачиком. Чутко прислушивалась к шорохам в коридоре, ежилась, когда чьи-то шаги раздавались у двери. Наконец – встала, накинула крючок на дверь. Было непереносимо думать, что могут застать врасплох. За окном начинали сгущаться поздние летние сумерки. По темнеющему небу лениво плыли легкие облака. В одном из них почудился воин с мечом. Октя смотрела, точно завороженная, не отрываясь, как оно плывет, подгоняемое ветром, навстречу кровавому закату. На секунду показалось, что еще одно легкое дуновение – и его внесет в полуоткрытое окно. «В чем моя вина? За что?». Она рывком закрыла окно. В тишине комнаты громко щелкнул шпингалет. «Похоже на выстрел», – подумала она. В детстве мать часто водила ее в тир. Учила заряжать ружье, целиться. «Тверже руку держи. Тверже. И под обрез подводи. Под обрез». Октя мазала выстрел за выстрелом, мать досадливо щелкала языком. Когда оставалась последняя пулька, мать брала у нее из рук ружье и, мгновенно вскинув его, попадала в цель. Тогда она очень гордилась этим неженским умением матери. То и дело просила: «Мама, постреляй». Ей нравилось, как одна за другой переворачивались мишени, как остро пахло порохом, как бесперебойно щелкали выстрелы.

«Боже мой! Наверное, также в людей целилась», – содрогнулась Октя.

На следующий день в обеденный перерыв Владас подсел к ней за столик в столовой: «Лаба дена, мано жмона (Добрый день, моя жена), – невесело сказал он. Октя кивнула, не поднимая глаз. – Как жить будем дальше? – Хмуро спросил Владас. Октя молча пожала плечами, закусила губу. – После работы зайду, собери вещи». – Он резко отодвинулся от стола вместе со стулом и, не оглядываясь, вышел.

Вечером она переехала к нему на окраину города в крытую горбылем пристройку. До этого никогда не приводил к себе. В комнате было по-казарменному пусто и чисто. Железная кровать, заправленная байковым одеялом, самодельные полки с книгами, узкий стол у окна. Они прожили здесь до начала зимы. Нехитрое, но обременительное для нее, Окти, хозяйство. Владас – иногда ясный, как летний день, но порой – угрюмый и задумчивый. Хмурая, немногословная хозяйка. Все давило Октю своим однообразием и суровостью. Иной раз утром она открывала глаза, видела потолок, обшитый деревянными шершавыми рейками, старые, пузырящиеся от сырости обои, щелястый пол, и ей становилось так тоскливо – хоть плачь. В тамбуре слышалось тихое позвякивание ведра, скрип печной дверцы. Владас всегда вставал раньше, неслышно выскальзывал из комнаты, растапливал печь, приносил воду. «Рай в шалаше», – горько посмеивалась про себя Октя. Но молчала, сцепив зубы. Только однажды, прочитав объявление на столбе, не удержалась: «Можно снять комнату со всеми удобствами. Давай посмотрим». Владас, не поднимая глаз от книги, твердо произнес: «Это нам не по карману». Но вскоре все разом оборвалось. В тот день она, Октя, вешала во дворе белье. Полы старенького, тесного ей пальто то и дело расходились, руки дубели на холоде. Поначалу она не заметила, как со стороны сарая подошла хозяйка. А увидев – вздрогнула. Та пристально глядела на уже выпирающий округлый живот. Вечером Владас был вызван деликатным постукиванием в дверь. Он долго не возвращался. А когда пришел, хмуро сказал: «Нужно освободить квартиру».

После Нового года Владас привез Октю с сыном Альгюкасом из роддома в общежитие, в комнату, перегороженную на две равные части байковым казенным одеялом. За этой чуткой, шевелящейся от легчайшего дуновения стеной шла такая же семейная жизнь. С детскими болезнями, с нехваткой денег до получки, с запахом борща и пеленок, с бессловесными ссорами, когда жест значит больше, чем крик. В отпуск те, за стеной, уезжали к родителям. И тогда снималось одеяло, и Альгюкас бегал по комнате, шалея от пространства.

Иногда он падал, расшибался. Маленькое треугольное личико его кривилось от боли. Глаза, округленные страхом, медленно наливались слезами. Октя цепенела, а после, негромко вскрикнув, кидалась на помощь. Услышав ее голос, мальчик тотчас заходился в плаче, словно лишь в это мгновение осознавал постигшее его несчастье. Владас сурово останавливал ее на полпути: «Не смей к нему подходить!». И она замирала на месте, точно дрессированное покорное животное, но в душе вспыхивала ярость. Обычно сдерживала себя, лишь багровый нервный румянец выдавал бурю, что бушевала в ней. «Клуша, – бросал Владас и поворачивался к мальчику, – вставай!».

В этом была мука ее теперешней жизни. Иногда она вскакивала ночью, вслушивалась в тихое, еле слышное дыхание сына, и озноб пробегал по телу. Была б ее воля, она бы непрерывно трогала, ощупывала его тельце. Ей казалось чудом, что из ее чрева вышел этот маленький человечек с шелковистым хохолком. Владас словно подстерегал ее, то и дело школил: «Не мешай ему! Оставь ребенка в покое!». И она покорно замыкалась в себе.

Однажды летом они собрались в отпуск к Эляне. Когда подъезжали к маленькому вокзальчику, Октя через окно автобуса заметила ее сухопарую фигуру, суровое строгое лицо, туго стянутые на затылке русые волосы. У нее от страха заныло под ложечкой. Они вышли из автобуса.

– Лаба дена, – покраснев, робко пробормотала Октя. Эляна приветливо кивнула ей:

– Свейки (Здравствуйте). – Она осторожно дотронулась щекой до ее щеки и тотчас нагнулась к Альгису. Взъерошила его пепельный хохолок, присела на корточки, – мано можалес (мой малыш), – Эляна протянула ему руку, – ну свейки, кайп гивяни (здравствуй, как живешь)? – И, подхватив мальчика на руки, прижала к себе. Дрожащим голосом сказала Владасу, – Панашус, панашус (Похож).

Альгис, нахмурив светлые бровки, оглянулся вопросительно на отца:

– Баба? – Спросил он и ткнул в Эляну пальцем.

– Тайп, тайп, баба, – растроганно закивала Эляна и, повернувшись к Окте, сказала, – копия мой брат Альгис. Копия.

Октя смутилась. Хотела было возразить, что мальчик похож на ее мать Елизавету, тот же туповатый носик, те же серо-голубые глаза, но смешалась и промолчала.

Они шли по крохотному городку, зацепившемуся своей околицей за опушку леса. По обе стороны мощеной дороги стояли домики, утопающие в зелени садов. Высоко на горе в окружении купы деревьев высился костел. Был воскресный день, и по дороге к костелу шествовали кряжистые мужчины в черных необмятых, коробящихся на них костюмах, принаряженные дети, женщины с темными огрубевшими лицами в праздничных тесноватых платьях. С Эляной то и дело здоровались, и она, сияя, указывала на Альгиса: «Мано сунайтис (Мой внук)».

Подошли к крохотному домику. Эляна открыла калитку: «Прашом (Пожалуйста)». Октя вошла в прихо-жую, и на нее пахнуло травами, свежестью и чистотой. В комнате был уже накрыт стол. На комоде, спинках стульев и кресел, на подушке кровати лежали бело-снежные вязаные салфетки. Октя робко присела на диванчик.

– Вы здесь хозяйничайте, – кивнула Эляна на стол, – кушайте, отдыхайте, а я пойду. Сейчас служба начнется.

Она достала из шкатулки янтарные четки, молитвенник и ласково помахала Альгису рукой: – Атя, атя. Ики пасиматимо (До свидания). Альгис несмело потянулся к ней, и Владас засмеялся:

– Ты ему понравилась. Бери с собой! Эляна вспыхнула от радости:

– Правда? Можно? – Она просяще посмотрела на Октю. И той стало неловко, она покраснела. Эляна тотчас открыла шкаф, начала что-то лихорадочно искать.

Вытащила белоснежную рубашонку с кружевным воротничком. – Помнишь? Твоя! – Владас, улыбаясь, кивнул. Она мигом переодела Альгиса, пригладила его хохолок. – Ну, сделай ручкой, атя, атя!

Когда дверь за ними захлопнулась, Владас положил Окте руку на плечо:

– Пошла хвастать внуком. Она ведь и в хоре поет. Ни одна служба без нее не проходит. Хочешь, тоже пойдем?

– Ты что? – Нахмурилась Октя. – Знаешь, мне не нравится, что ты ребенка отпустил с ней в костел.

– Нельзя? – Строптиво усмехнулся Владас, но тут же стал уговаривать ее, – ну, пойдем, тебе будет интересно. Сегодня большой праздник. – Октя упрямо молчала. – Как хочешь, – пожал плечами Владас, – я пошел.

Всю неделю, проведенную в доме Эляны, Октя чувствовала себя – точно потерянная. С раннего утра Владас запрягался в работу по дому. Чинил подгнившие ступеньки, подправлял забор, косил сено. Эляна тоже вставала чуть свет, бесшумно хозяйничала на кухне, копалась в огороде. Но стоило лишь Альгису открыть глаза, как она уводила его в лес или на речку. Октя целыми днями томилась одна без дела. Пыталась было браться за какую-либо работу, но все валилось из рук, шло вкривь и вкось. И Эляна, заметив это, сразу же выхватывала у нее лейку, тяпку или ведро. «Не надо. Отдыхай. Ты – гостья. Я люблю в своем доме сама хозяйничать». Владас ни во что не вмешивался. Работал до позднего вечера. Когда темнело, он заходил в дом, долго мылся, фыркал под душем. Ел, пристроившись на углу кухонного столика, и валился, как подкошенный. В воскресенье с утра пошли на кладбище. Долго петляли по аккуратным, посыпанным песком дорожкам мимо деревянных и каменных крестов. Наконец остановились. «Круопене Марите», – прочитала на плите блеклую облупившуюся надпись Октя. Нагнувшись к Владасу, тихо спросила:

– А где твой отец похоронен? Эляна, убиравшая могилу, резко выпрямилась:

– Это ты не у него спрашивай. Это ты у своих спроси. У русских.

Владас молчал. Октя до крови закусила губу. Ночью в постели она долго беззвучно плакала. Под утро разбудила Владаса. Тихо прошептала прямо в ухо:

– Уеду домой. – Он попытался было обнять ее. Но она уперлась руками в его широкую грудь, – отпусти. Все равно уеду.

И столько было решимости в ее голосе, что Владас отпрянул.

– Езжай – раз так, – и отвернулся к стенке.

Эляне сказали, будто бы Окте нужно на работу. Она недоверчиво посмотрела на них. Сурово усмехнулась:

– Обиделась на меня. На правду мою обиделась! –

Помолчав, с болью спросила, – Мальчика с собой возьмешь?

Владас отрезал:

– Альгис останется здесь, – и насмешливо добавил, – она там будет очень занята работой.

Эляна радостно засуетилась. Начала собирать Окте в дорогу ранние яблоки. К автобусу Октю никто не провожал. Владас, не попрощавшись, чуть свет уехал на велосипеде за речку на покос. Из дома уходила она ранним утром, когда Альгис еще спал. «Тихо, тихо! Не буди его!» – Эляна мягко оттеснила ее от кровати.

На следующий год Октя попыталась было уехать с ребенком к матери, но Владас коротко произнес: «Мальчика оставь мне». И она никуда не поехала.

С годами что-то переломилось в ней, отстраненность от мальчика вроде вошла уже в привычку. Лишь изредка, случалось, вздрагивала: «Я, кажется, стала похожа на мать!», – Но суета жизни подхватывала и уносила эту мысль.

За эти годы Владас не изменился. Та же старая, потертая, но отглаженная тройка, те же галстуки без единой морщинки, те же белые, туго накрахмаленные рубахи.

Октя, напротив, погрузнела, махнула на себя рукой. Хозяйство и быт без привычки заедали ее. «Распустеха», – раздражался порой Владас. Она виновато ежилась, но что-либо менять в своей жизни не было ни сил, ни охоты.

В тот год, когда Альгис пошел в первый класс, они получили квартиру. Окте показалось, что началась новая жизнь, она словно воскресла, летала, как на крыльях, не чуя под собой ног. Была прорва дел с устройством, мебелью, мелким ремонтом, и поэтому, когда Владас отвез мальчика летом к Эляне, она не протестовала, только всполошилась: «Он ведь по-литовски почти не разговаривает». – «Вот и научится», – ответил Владас. Вначале планировали, что мальчик пробудет у Эляны неделю-другую, но после этот срок растянулся на месяц, а вскоре и на все лето. Аккурат раз в неделю от Альгиса приходило письмо. В эти дни она по нескольку раз бегала к почтовому ящику, и когда, наконец, в узкой прорези видела конверт с корявыми падающими буквами, сердце у нее сжималось. Дважды за лето Владас ездил проведывать сына, но ее, Октю, с собой не звал. Она уже давно научилась перемалывать свои беды и обиды в одиночку. В августе уже чуть ли не считала дни. Когда же, наконец, увидела сына, подросшего, с поцарапанными загорелыми коленками, с облупленным носом, – вспыхнула от радости. Хотела было броситься навстречу, прижать, что есть сил к себе, чтобы всем телом ощутить его еще детскую хрупкость. Однако внезапно смешалась и лишь смущенно клюнула в щеку. Они стояли, глядя друг на друга сияющими глазами, но вошел Владас и сухо сказал: «Обедать будем?»

Первые дни мальчик не отходил от нее ни на шаг, мешая литовские и русские слова, рассказывал о своем житье-бытье у Эляны. Октя ревниво прислушивалась, то и дело поправляя его: «Алешенька, так по-русски не говорят». Вечером, когда она его укладывала спать, он тихо спросил:

– Мама, ты совсем русская?

– Совсем, – съежившись, ответила она.

– А я литовец, да?

Она смотрела на его короткий туповатый носик, на серо-голубые глаза – точный слепок незнакомой ему и далекой бабки Лизы. Он дернул ее за руку:

– Мама, я литовец, правда?

– Правда, сынок, – кивнула она.

– Ты не называй меня больше Алешенька, зови Альгис, хорошо?

Ей стало так больно, точно кто-то расчетливо и сильно ударил в грудь кулаком. Она притаила дыхание. Через силу холодными чужими губами вытолкнула из себя: «Спи, сынок, спи».

Той же ночью ей приснилась их коммуналка на Петровке и овчарка Прима.

Будто слышатся из коридора почти человечьи исступленные всхлипы и утробный вой. «Опять эта сука щенится!» – Зло шепчет на ухо дяде Петру тетя Женя. Она, Октя, в ночной рубашке и босиком крадется к двери. В щелку ей явственно видно, как корчится и выгибается на своей подстилке Прима. Как из полутьмы выныривает Федорчук. Изможденная Прима застывает. С трудом поднимает навстречу ему свою лобастую голову. Шерсть на боках у нее слиплась и висит клочьями. Прима глухо рычит, и густой воротник у самого загривка становится дыбом. Черный нос морщится, из-под верхней губы щерятся белые острые клыки. Он склоняется к нежно-розовому с рыжими подпалинами брюху, где копошится какой-то скользкий комочек. «Собачка, Примочка», – заискивающе-фальшивым гнусавым голосом тянет Федорчук, Прима тонко жалобно взлаивает в ответ, точно просит пощады. Октя замечает на руках Федорчука толстые брезентовые рукавицы. Они топорщатся, стоят колом, большой палец далеко отставлен в сторону. Он придвигает к черному шершавому собачьему носу плошку с каким-то пахучим варевом, а рука его тем временем по-воровски крадется к брюху. «Примочка, девочка». Октя замечает бисеринки пота, выступившие на его переносице. Внезапно точным, цепким движением Федорчук хватает комочек в руки. И Прима, словно подброшенная невидимой пружиной, вскакивает на задние лапы. Грубая толстая веревка впивается ей в шею. «Примочка, Примочка», – Федорчук шаг за шагом пятится в темь коридора. Веревка дергается и дрожит, точно живое существо. И вдруг бессильно провисает. Прима с обрывком петли на шее несется громадными скачками по длинной извилистой кишке коридора. На миг Октя перехватывает ее разъяренный взгляд. Желто-янтарные глаза налиты кровавым туманом ненависти…

Она проснулась вся в поту. Долго прислушивалась к дыханию Владаса. Внезапно подумала: «А ведь сон в руку». Прокралась в комнату Альгиса. Пристально, долго смотрела на сына. После этой ночи Октя была настороже. Искала и находила чуть ли не каждый день десятки подтверждений тому, что мальчика все дальше и дальше оттесняют от нее. Иногда застывала, точно в столбняке. «Да что же это? Как же так случилось?».

В эту зиму Владас особенно сблизился с сыном. Раньше то и дело окорачивал, отталкивал его: «Не мешай. Иди играй сам». А теперь чуть ли не каждый вечер они что-то строгали, пилили, о чем-то беседовали по-литовски. Октя чувствовала себя в семье будто отрезанный ломоть. Однажды ненароком услышала размеренный голос Владаса: «Литва на протяжении многих веков боролась с Россией за свою независимость. – Тихо прошелестела перевернутая страница, и снова его размеренный голос нанизывал слова, – русские насаждали свою культуру, свой язык. Муравьев-вешатель…». Октя почувствовала, как в ней закипает злоба на мужа. Хотелось подскочить к нему, оттолкнуть от Альгиса. «Разве он не знает, что единственный, кто у меня есть на всем белом свете, – это мой сын. Ведь и без того я всем чужая. Последнее отнимает». Но тут она расслышала робкий шепот Альгиса:

– Папа, я тебя хочу о чем-то спросить. Ты только не обижайся, ладно?

– Сакик литувишкай (говори по-литовски), – прервал его Владас. Он теперь с сыном говорил только политовски.

– Папа, ты зачем на русской женился? – Голос Альгиса дрожал. Октя замерла за дверью.

– Что ты, что ты, Альгюкай! – Растерянно пробормотал Владас. – Мама хорошая.

Октя сжала кулаки так крепко, что ногти вонзились в ладони. И тотчас от боли пришла в себя. С этого дня перешла жить в комнату сына. Никто ей ни слова не сказал. Владас словно бы не замечал ее исчезновения. Но однажды вечером, укладываясь спать, Альгис взял ее за руку: «Мама, ты иди в другую комнату. Мне здесь с тобой тесно. Я уже большой». Октя безропотно уступила. Вновь перебралась к Владасу на тахту. Умом понимала, что нужно смириться. Пыталась жить такой же слепой жизнью, какой жило большинство знакомых ей женщин. Ходила на неинтересную ей работу, покупала ненужные и никчемные вещи, вела пустые разговоры, готовила безвкусные обеды, спустя рукава вела постылое хозяйство. Бывали дни, месяцы, когда она забывалась в этой мелкой повседневной суете. А клубок лет тем временем все разматывался и разматывался. Иногда она со страхом думала: «Как быстро уходят годы». Владас по-прежнему тянулся к ней.

– Не жалеешь, что вышла за меня? – Словно шутя, спросил он однажды, целуя ее.

Октя, обычно быстро хмелевшая от близости, мгновенно отрезвела от этих слов.

– Разве у тебя плохой муж? – Натянуто усмехнулся Владас.

«Зачем он заставляет лгать?». Она молчала, стараясь подавить в себе внезапно вспыхнувшее раздражение. Владас рывком отвернулся от нее. «Что я наделала!» – Спохватилась Октя и виновато окликнула его: «Владас!». Он, не оборачиваясь, пробормотал, будто засыпая: «Уже поздно. Спи». Голос его был тихим, спокойным, точно между ними ничего не произошло.

Утром, будя ее, как обычно, шутливо крикнул из кухни: «Поне! Лабас ритас! Прашом вальгити! (Пани, доброе утро. Пожалуйте завтракать). Но когда встретились за столом, взгляд у него был хмурый, отчужденный. «Не думай, я ничего не забыл», – прочитала в нем Октя. Несколько недель кряду, казалось, не замечал ни ее смущенной улыбки, ни покаянного вида. Как было им же заведено, вставал раньше всех, готовил завтрак, отправлял Альгиса в школу, делал покупки, словно говоря всем своим видом: «Я исполняю свой долг». И от этого Окте было еще тяжелей. Со временем вся эта история вроде бы забылась. Но изредка, когда в его взгляде проскальзывала отстраненность, она зябко ежи-лась и виновато опускала глаза.

Когда Альгису минуло десять, Владас перевел его в литовскую школу в центре города. Октя пыталась было бороться. Пугала дальняя дорога, литовский язык. Но главное, в чем даже себе боялась признаться, – то, что смутно чувствовала во всей этой затее угрозу. Будто одним махом перерубались и без того тонкие нити, что связывали ее с сыном. Материнским чутьем она поняла, что и Альгис втайне боится перемены. Исподволь, шажок за шажком она протаптывала к нему тропку. Наконец, он сознался, что да, жаль прежних товарищей – и неизвестно, как все сложится на новом месте. Они сговаривались, обдумывая веские доводы против перехода. Но когда, наконец, выложили их Владасу, тот решительно расставил все на свои места.

– Если ты не знаешь языка, какой же ты литовец? – Насмешливо спросил он мальчика. Тот смутился. Покраснел. Ответил по-русски:

– Хорошо, папа. Я согласен. Владас машинально поправил его:

– Сакик литувишкай! – Раздраженно бросил Окте, – накрывай на стол. Пора ужинать.

Октя молча стелила скатерть, раскладывала приборы. После ужина, когда Альгис ушел в свою комнату, Владас негромко сказал:

– Не настраивай мальчика против меня. Это глупо. – Октя молча, не поднимая глаз, убирала посуду. –

Ты слышишь, что я тебе сказал? – Жестко спросил он. Она вышла из кухни, плотно прикрыв за собой дверь.

На лето, как всегда в последние годы, Владас отвез сына к Эляне, а с осени Альгис пошел в новую школу. День его рождения приходился на сочельник. Он пригласил к себе новых одноклассников и долго готовился к этому дню. По настоянию сына – задолго до Нового года Октя купила и установила елку, испекла слижки. «У всех наших ребят дома так празднуют», – то и дело возбужденно повторял он. Октя покорно кивала, растирая в миске мак и орехи. Альгис заказал кутью: «Как у Эляны». Владас в эти приготовления не вмешивался. В воскресенье с самого утра Альгис был вкрадчиво ласков, то и дело заглядывал Окте в глаза. Она в ответ лишь тревожно спрашивала: «Что ты? Что с тобой?», – А в глубине души шевелился страх: «все это неспроста». Но старалась отогнать эти пугающие, царапающие душу мысли. За час до прихода гостей, улучив минуту, когда они остались вдвоем, Альгис сказал дрожащим голосом:

– Мамочка, ты не хочешь пойти погулять? Ты так устала. Мы с папой без тебя примем гостей.

Она обернулась к нему всем телом, но взгляд его сероголубых глаз тотчас ускользнул от нее. Он стоял, набычившись, с тоской глядел в окно и горестно кусал нижнюю губу. Дикий, удушающий гнев охватил Октю. «Предатель, предатель», – захотелось выкрикнуть, выплеснуть свою боль на эту стриженую детскую головенку. Но вспомнила, как вчера, в который раз, он менял обложку на школьном учебнике. Октя подошла, глянула через его плечо. Красным карандашом была выведена корявая подпись: «пусяу гринакрауйпас (полукровка)». Почувствовав ее взгляд, Альгис лег на учебник грудью.

«Чего же ты хочешь от мальчика, – спросила Октя себя, – как ему выжить в этом зверином мире?». Ни слова не говоря, она молча кивнула сыну, оделась и вышла из дома.

Ночью, лежа в постели, Октя все искала хоть крохотный уступ, за который можно было бы зацепиться, чтоб не сорваться в страшную провальную яму отчаяния. Рядом тихо дышал Владас. Под утро, когда в окно пополз серый рассвет, он разыскал в темноте ее руку, притянул к себе. Она пробормотала, будто со сна:

– Оставь. Не хочу!

Но он приподнялся на локте, повис над ней тяжелой квадратной глыбой. Ласково прошептал:

– Давай сделаем для тебя мергайте (девочку). У меня Альгис, а у тебя будет Марите. – Рука мужа заскользила по ее шее. Октя резко отбросила ее.

– Зачем? – Злобно прошелестела она. – Чтобы девочка тоже стеснялась, что мать у нее русская? Чтобы и ей на тетрадях, книгах писали в школе «пусяу гринакрауйпас»? – Ей самой страшно стало от своей злобы. Она обхватила его шею руками, прижалась к его груди, – уедем из Литвы, Владас! Уедем.

Он грубо отстранился:

– Запомни раз и навсегда! Здесь мой дом. Плох он или хорош, но он мой.

– Тогда отдай мне моего сына! Я увезу его отсюда!

– Уже не сдерживая себя, крикнула Октя и, сама испугавшись этого крика, зажала себе рот;

– Нет! И не думай. – Владас встал с постели. Октя посмотрела на него снизу вверх, и он показался ей злобной громадиной, которая может раздавить ее, смять в комок. – Этого никогда не будет. Мальчик останется со мной, а ты, если хочешь, уезжай. – Голос его был размерен и холоден. Он прошлепал босыми ногами на кухню.

Октя слышала шум воды, льющейся из крана, скрип дверцы шкафчика. Но эти привычные домашние звуки не успокаивали ее, а напротив – вызывали еще большую ярость: «Как он смеет распоряжаться чужой жизнью? Как смеет лишать меня сына?». Казалось, гнев придал ей силы. Она рывком открыла дверь на кухню. Несколько минут они стояли друг против друга, сжав кулаки. Из окна сочился серовато-грязный рассвет.

– Что я сделала плохого тебе? Всем вам? Эляне? Соседке по лестнице, которая мне едва цедит: «Лабас ритас», – продавщице, которая не смотрит в мою сторону?!! – Кричала, уже не сдерживая себя, Октя. – За что такая ненависть?!!

– Дура, – глухо пробормотал Владас, – дура. Неужели ты не понимаешь, как много было страшного между нашими народами. Это в один день не забыть. Ты же не девочка была, когда я брал тебя замуж. Ты же знала, на что идешь. Значит, терпи. Или стань нашей. Тогда все увидишь другими глазами. – Он подошел к ней, взял ее за подбородок и запрокинул голову. – А может быть, ты подумала, если Владас говорит по-русски, и сын у него от русской, то и внутри весь стал русским?

Она с силой отбросила его руку:

– Ненавижу, слышишь? Ненавижу тебя и твоих лабасов. Октя увидела, как исказилось лицо мужа, тяжелая, оглушительная пощечина чуть не сбила ее с ног. Она покачнулась. – Тевас (отец)! Мама! – В дверях стоял дрожащий, испуганный Альгис.

С этого утра все трое притихли. Точно где-то в дальней комнате поселился безнадежно больной человек. Стали избегать друг друга. Быт, дом, все то, что создавалось с таким трудом и такими лишениями, – все это стало незаметно разваливаться, ветшать, приходить в полную негодность. Владас купил себе кресло-кровать и каждый вечер раскладывал его поперек комнаты. А Альгис быстро отбился от дома. Приходил только под вечер, наспех делал уроки и тут же валился, как подкошенный, в постель. На все вопросы Окти: «Как дела в школе?» – Отвечал коротко, небрежно: «Норма».

Октя чувствовала, как он уходит от нее все дальше и дальше. Ей было нестерпимо больно. Робко заглядывая ему в глаза, пыталась завести с ним разговор. Он отвечал с вежливым безразличием и уходил к себе в комнату, плотно закрывая за собой дверь. Однажды, собравшись с духом, Октя предложила:

– Давай поплывем с тобой летом на пароходе по Волге? – Ей казалось, что там, вдали от Литвы и Владаса, они наконец-то сблизятся.

Он было загорелся, начал строить планы, но через полчаса одумался:

– Нет. Ничего не получится. Мы с отцом уже обещали Эляне, что приедем.

Октя кивнула в ответ и отступилась.

Каждое лето она оставалась одна в раскаленной летним зноем квартире. Знакомым и сотрудникам говорила: «Наконец-то, я отдохну от этой кухни, стирки, магазинов». А сама томилась в тоске, которая наваливалась и безжалостно душила ее. Особенно боялась бессонных ночей. В одну из них она выглянула в открытое окно. Увидела в тусклом свете фонаря серый клочок асфальта, и вдруг промелькнуло: «Ахнуться бы сейчас вниз. И конец всем мучениям». Но тотчас закрыла окно на шпингалет. Легла, сотрясаемая ознобом, в постель. «Что же это вдруг я надумала?» – Билась в ней тревожная мысль. Но какой-то насмешливый голос шептал: «А может – к лучшему? Альгису ты уже давно не нужна. Да и была ли нужна? Всю жизнь к отцу тянулся. И Владасу наконец-то руки развяжешь».

В тот год Альгис поступил в университет. А у Владаса появилась другая женщина. Мир не без добрых людей. И ей, Окте, не только сообщили об этом, но и показали эту женщину и даже дали ее адрес. Октя долго молча смотрела в глаза этому доброхоту. И когда он смущенно умолк, отошла прочь, не говоря ни слова. Осенью Альгис уехал в колхоз на картошку, а Владас, собрав небольшой чемоданчик, исчез из дома. На прощанье коротко бросил: «Я поживу у товарища на даче». И Октя опять осталась одна. Однажды она увидела их вместе, Владаса и ту женщину. Они шли из магазина с покупками, о чем-то тихо говоря между собой. Октя догнала их, прислушалась. «Что тебе сделать на обед?» – Спросила женщина по-литовски. Октя остановилась, точно вкопанная. В это мгновение она поняла, что Владас потерян для нее навсегда. Где-то там у него началась новая, неведомая ей жизнь. Но решила еще раз испытать свою судьбу. В воскресенье она пошла на Зверинец, где был дом этой женщины. Владаса заметила еще издали. В старой ковбойке и шортах он ходил по саду и подрезал ветки деревьев. Осень уже кончалась, последние листья подрагивали на бессильных черенках, но день был солнечный, теплый. Она подошла к изгороди и, пересилив себя, с жалкой улыбкой окликнула:

– Шейменинкас, галима нусипиркти оболю? (Хозяин, можно купить яблок?).

Владас резко обернулся, лицо его дрогнуло. Он бросил секатор на траву и подошел к ней:

– Иди немедленно домой, – процедил сквозь зубы. В воздухе вились струйки горьковатого дыма, это в садах жгли костры. Она шла по улице, загребая носками туфель уже опавший, мертвый, никому не нужный лист. Вечером Владас унес свои зимние вещи. Уходя, дал ей конверт: «Это для Альгиса». Она кивнула, и лишь только дверь захлопнулась за ним, развернула письмо. «Здравствуй, мой мальчик!» – С трудом разобрала она, а дальше ни слова. Почерк у Владаса был путаный, нечеткий, да и по-литовски она понимала плохо. Конверт положила Альгису на подушку.

Альгис приехал через неделю. В тот день она поздно пришла домой. Последнее время пустые комнаты стали непереносимы, и после работы она до изнеможения бродила по городу. Увидев мать, Альгис покраснел, смутился:

– Мама, я прочел письмо отца. Только не нужно, ничего не говори. Я думаю, все к лучшему. Ведь ты не любишь его!

– Не люблю? – Октя испуганно вскинула на него глаза.

– Конечно, не любишь, – с какой-то беспощадной жестокой убежденностью повторил Альгис и недобро усмехнулся. – Не обижайся, но ты из породы каменных. Тебе не понять… – Он осекся. Октя сжалась в комок. – Главное, не мешай отцу. Пусть хоть теперь поживет по-человечески, – твердо, словно это было давно выношенное им решение, сказал Альгис. – Она хорошая, добрая женщина. Хозяйственная. Литовка.

Ей казалось, что каждое слово сына – точно удар плетью – бьет ее по лицу.

– Ты с ней знаком? – Чуть слышно проронила она.

– Знаком, – нехотя процедил Альгис. Внезапно вспыхнул, вздернул подбородок. – Ты сама виновата, что отец ушел. Ты была ему чужим человеком. За столько лет не удосужилась даже язык как следует выучить.

– Да, да, да, – подавленно кивала Октя, а в сознании билась одна-единственная мысль: «Боже мой! Кого я вырастила!».

Видно было в ее лице что-то такое, от чего он вдруг умолк. Подошел к ней. Тронул за плечо:

– Иди ложись. Ты устала, – и уже вдогонку, когда она закрывала дверь своей комнаты, утешающе пробормотал, – за меня не волнуйся. Ко мне она относится хорошо. Мы с ней поладим.

И действительно, они поладили. По воскресеньям и праздникам Альгис уходил к отцу. Октя его не удерживала. Напротив, то и дело напоминала: «Не забудь – отец ждет тебя».

Она оставалась одна, ложилась на тахту и долго смотрела пустыми глазами в давно не беленный потолок.

Жила – точно во сне. А жизнь вокруг нее бурлила и менялась день ото дня. Точно мутный паводок, что вырвался, наконец, на волю из берегов. Но она не замечала ни митингов, ни демонстраций, ни лозунгов на улице. Однажды подошел молодой сослуживец: «Октябрина Иосифовна, я к вам». Она увидела у него в руках список и тотчас потянулась к сумочке, подумала, будто собирает какие-то взносы. Он улыбнулся: «Мы приглашаем вас в Нагорный парк. Придете?». Октя машинально кивнула головой. Но никуда не пошла.

На следующий день в проходной ее остановили и дали какой-то листок. Она скользнула по нему взглядом: «Товарищ! Тебя хотят сделать гражданином второго сорта – только лишь потому, что ты говоришь по-русски». Октя вскинула глаза. Хотела было спросить: «Что это такое?». Но все куда-то спешили, громко переговаривались. Она прошла через проходную, открыла своим ключом библиотеку. В этот день никто из читателей не пришел. Была этому рада. Наконец-то, навела порядок в формулярах.

С работы ушла раньше обычного. Любопытства ради завернула в парк. На центральной аллее толпился народ. Она подошла, прислушалась.

– Они хотят нас выгнать из наших домов, с земли, которую наши отцы освободили от фашизма, – кричал в мегафон какой-то мужчина в нерпичьем треухе, – но мы не уйдем!

На миг Окте показалось, что этот человек ей знаком. Толпа одобрительно зашумела, задвигалась, и она потеряла его из вида. Стала пробираться вперед, то и дело подымаясь на цыпочки, пытаясь разглядеть из-за голов лицо под низко надвинутым околышем. Из кучки людей, стоящих в стороне, громко закричали: – Оккупанты – домой!

В их сторону полетели грязные комки снега и камни. Октя в испуге шарахнулась, но тут же была сдавлена толпой. И замерла, стиснутая ею, точно тисками.

– Они хотят, чтоб наши дети стали людьми без будущего. Но мы этого не допустим! – Снова надсадно прокричал человек в треухе.

Толпа глухо вторила ему:

– Не допустим!

Словно в ответ, несколько голосов хором прокричали:

– Литва – для литовцев.

И снова в ту сторону полетели комки грязи и камни. А сверху – на деревья, на разгоряченные лица людей – падал мелкий чистый снежок. Кроны сосен грозно шумели под порывами ветра. Изредка каркали перепуганные вороны. Но все заглушал людской гул. Будто схлестнулись две волны, две злые силы. Борются, стараясь пригнуть одна другую, втоптать в землю. В нечеловечьем ожесточении готовы биться до последнего. Казалось, ни кровь, ни жертвы не могут отрезвить их. И она вдруг явственно почуяла, как пахнуло ненавистью.

С трудом прокладывая себе путь, выбралась из тисков толпы. Шла по улице, а в голове билось: «Неужели Владас тоже кричит теперь: «Литва для литовцев»?». Уже не первый раз ловила себя на мысли, что думает о муже. И где-то глубоко, в потаенном уголке сознания – живет, шевелится зернышко надежды. Часто, возвращаясь домой, напряженно вглядывалась в свои окна. Иногда казалось, что там, за тонкой кисеей занавески, ее ждет Владас, ждет пусть не очень радостная, но прочная, устоявшаяся жизнь. Густая, слепая темнота, сочившаяся из оконных проемов, пугала, отрезвляла ее: «Уймись, не терзай себя понапрасну. Ясно, что это конец». И сегодня, приближаясь к своему дому, вдруг ускорила шаг. Сердце гулко забилось, но еще из-за угла увидев зияющую темноту окон, круто повернула назад. Бесцельно побрела в быстро густеющих зимних сумерках. Наконец свернула на Кальварию. Но едва переступила порог и увидела сумрачную, хмурую улыбку Лиды, подумала: «Напрасно я пришла». По тому, как Лида разливала чай, как подрагивала ее пухлая рука с врезавшимся в кожу обручальным кольцом, Октя почувствовала, что и в этом доме не все ладно. И, словно идя по нескончаемому лабиринту своих невеселых мыслей, тихо сказала:

– У кого жемчуг мелок, а у кого суп жидок. – Лида тотчас, точно давно ждала этих слов, вспылила:

– Бежать, бежать нужно, а он по митингам шляется.

Права качает. – Казалось, эти грубые слова как-то облегчают ее состояние, утешают ее. Она с яростью повторила, – нужно бежать.

– Бежать? – Ужаснулась Октя. – Куда бежать?

– К черту на рога, только подальше от этих нелюдей. Слышишь? – С горьким злорадством она кивнула на потолок. Сверху доносилась какая-то возня, кто-то истошно закричал, потом засмеялся, и начали громко стучать чем-то тяжелым. – Так каждый вечер. Куда только не жаловались. В домоуправлении сказали: «Не нравится – уезжайте в Россию». Не смей защищать их. Все они такие. Все до одного, – с ожесточением повторила Лида. – И твой муженек бывший того же поля ягода, – она посмотрела Окте прямо в глаза.

– Я пойду, – сказала Октя, с трудом превозмогая внезапно подступившую, давящую на виски боль. Она долго путалась в рукавах пальто под сумрачным взглядом Лиды.

Щелкнул дверной замок, и Николай с разбухшим портфелем в руке вошел в дом. В тусклом свете тесной, узкой прихожей она машинально отметила про себя низкий околышек его нерпичьего треуха.

Октя спешила домой по пустынным улицам. В окнах ее квартиры было по-прежнему темно. Она открыла дверь парадной и на мгновение замерла. На лестничной клетке громко переговаривались соседи. Она хотела было отпрянуть, но дверь, подгоняемая тугой пружиной, мягко подтолкнула ее вперед.

С той поры как Владас ушел из дома, старалась десятой дорогой обминуть соседей. Казалось, что несет на себе несмываемое пятно позора. То и дело чудился тихий злорадный шепоток за спиной. Особенно боялась встреч в лифте, где не убежать, не разойтись. И потому на свой шестой этаж вышагивала пешком, с краткими остановками на лестнице, где стоял устойчивый запах гниения и отходов, извергаемый мусоропроводом. Ти-хонько, стараясь лишний раз не звякнуть ключами, отпирала дверь, на цыпочках норовила прошмыгнуть в квартиру. Она и сейчас хотела проскользнуть незамеченной, но рослый отставник в белых бурках и меховой телогрейке, накинутой на плечи, перегородил ей дорогу:

– Полюбуйтесь! Ваш сын сегодня бросил эту листовку в мой почтовый ящик. Я поймал его на горячем. – Он сунул Окте кургузый мятый листок.

Она машинально скользнула глазами по строчкам: «Люди Литвы! Русские оккупировали нас, обескровили нашу нацию. Наша свобода – это наша борьба! Русские – вон из нашей Родины».

Октя потянула листок к себе. Ей захотелось скомкать его, уничтожить, чтоб и следа не осталось. Но крепкая жилистая рука ловко перехватила ее кисть:

– Нет уж! Извините! Это вещественное доказательство! Я этого так не оставлю.

Октя пристально смотрела на беспрестанно шевелящиеся сизо-багровые ноздри его носа. Почудилось, что они трепещут, словно крылья диковинной бабочки. Внезапно нервный дикий смех начал душить ее. Она круто повернулась, побежала по лестнице.

– Как вы могли это допустить?! – Прокричал ей вслед истеричный женской голос. «Такая же фашистка», – прохрипел с ненавистью отставник.

Едва войдя в квартиру, ринулась в комнату сына. Открыла рывком дверь и отпрянула в страхе. Сталин и Гитлер, стиснувшие друг друга в тесных объятиях, насмешливопристально смотрели на нее со стены. Один – в мундире СС, другой – в кителе со звездой генералиссимуса на погонах. Наискось размашистым почерком сына с петлей вместо буквы «р» было написано: «Они оккупировали Литву». Она замерла, точно в столбняке. Казалось, долго и мучительно что-то обдумывает. В квартире стояла глухая тишина. Только из крана на кухне мерно капала вода. Ломая ногти и обдирая в кровь пальцы, она исступленно срывала со стены жесткий картон. Он упорно не поддавался. Казалось, прирос к стене. Когда, наконец, сорвала, долго с остервенением пыталась разломать на части. Но вскоре обессилела. Внезапно ей почудилось, что тот, в строгом кителе со звездой, заговорщицки подмигнул ей с плаката. Она метнулась на кухню. Схватила старый зазубренный тесак. И дело сдвинулось. Когда увидела перед собой груду картонных обрывков – с облегчением вздохнула. Но ненадолго. Никак не могла решить, куда их девать. «Сжечь», – мелькнуло в сознании. Она аккуратно сложила все в ведро и подожгла. Картон горел плохо, обугливался, чадил. В доме повис сизый дым пожарища. Она открыла окно. Со двора послышался громкий смех и пение. Вышла на балкон, прислушалась. «Мергайте, мергайте, эйк пас маня (девушка, иди ко мне)», – донеслось до нее снизу. Холодная, тупая неприязнь шевельнулась в ней. «Гуляют, празднуют. Теперь они хозяева жизни». И тотчас ужаснулась своим мыслям.

Было уже за полночь, но она не спала. Дожидаясь Альгиса, ходила из угла в угол по комнате и обдумывала, что скажет ему. В голове – точно кто-то проворачивал тяжелые скрипучие жернова. «Русские оккупировали нас», – выпевали, выскрипывали они свою тягучую песню. Когда тихо щелкнул дверной замок – растерялась. Хотела было тотчас лечь в постель, притвориться спящей. Но пересилила себя, вышла в прихожую.

– Еще не спишь? – Равнодушно спросил сын. –

Хочу кушать, – добавил он и поспешил на кухню.

Она смотрела, как он с аппетитом волчонка поглощает еду. Как перекатываются желваки под его молодой, покрытой легким пушком кожей. Наконец – решилась. Сказала тихим размеренным голосом:

– Нам нужно с тобой поговорить.

Он вскинул на нее осоловелый, разомлевший от еды и тепла взгляд;

– Может, завтра, мама?

– Нет, – твердо сказала Октя. И добавила с вызовом, – я сожгла эту мерзость, что была у тебя в комнате. Плакат.

Он молча сидел, точно приходя в себя ото сна, а она, осмелев от его молчания, зло, насмешливо продолжала:

– Надеюсь, осознаешь, если я – оккупантка, то ты – сын оккупантки.

Внезапно, словно подброшенный пружиной гнева, он подскочил. С безудержной яростью закричал:

– Кто дал тебе право?!! Кто?!! Она испугалась. Бросилась в свою комнату. Он выскочил следом за ней.

– Запомни! Я – литовец! Да, да! Вы захватили нас!

Она плотно прикрыла за собой дверь. Легла в постель. Укрылась с головой одеялом. Всю ночь ее бил озноб.

Две недели они не разговаривали. В доме стояла тягостная погребальная тишина. Потом все как-то склеилось, сгладилось. Но не забылось ни ею, ни Альгисом.

А на работе пошел слух, что в середине месяца, в День независимости – студенты готовят демонстрацию. Люди шушукались, переговаривались, оглядываясь по сторонам. Она, как всегда, в этих разговорах не участвовала. Только тревожно екало сердце: «Альгис!». И в сотый раз перемалывала в себе один и тот же вопрос – как начать опасный разговор с сыном. Наконец, пролепетала жалким, прерывающимся от волнения голосом:

– Прошу тебя, не ходи на демонстрацию. Он словно ждал этой минуты, жестко прервал:

– Не вмешивайся в мои дела.

– Но зачем? Во имя чего рисковать собой? Своей жизнью? – В беспомощном отчаянии бормотала она.

И тогда сын, насмешливо вскинув брови, – точная копия бабки Лизы, – усмехнулся и швырнул ей прямо в лицо:

– Тебе этого не понять. Ты – человек без родины.

Она опять молча забилась в свою комнату.

А на следующий день, словно гром среди ясного неба, грянула телеграмма от матери. «Выезжай немедленно нуждаюсь помощи женя санатории». Октя долго вглядывалась в бланк, буквы казались крошечными, с булавочную головку. Она растерялась, пыталась было дозвониться на Петровку к матери, но там ответили: «Не проживает». На Обуховке телефон не отвечал. Время уже клонилось к полуночи, Альгиса, по обыкновению, еще не было. И тогда решилась позвонить Владасу. Он тотчас же приехал. Октя начала сбивчиво, взахлеб говорить о листовках, о плакате, что нашла в комнате сына. В глубине души ожидала, что небрежно отмахнется: «Ерунда. Бабьи страхи». Но он нахмурился. Резко, отрывисто бросил:

– Почему мне раньше не сообщила? С этим не шутят. Эти ребята думают, что в Москве спят.

– Причем здесь Москва? – Вспыхнула Октя. Терпеть не могла этих многозначительных намеков. Он спохватился, посмотрел на нее, криво усмехнулся:

– Извини. По правде говоря, наши продажные шкуры тоже не дремлют. – Прощаясь, пообещал, – за Альгиса не беспокойся. Мы с Юрате присмотрим за ним.

В поезде, уже укладываясь спать, она подумала: «Значит, эту женщину зовут Юрате».

5

Октя разобрала почти все бумаги, отнесла документы в домоуправление. И даже договорилась с Ксенией о том, что та возьмет себе часть мебели. Когда увидела ее, сухопарую, с блеклыми глазами и тонким острым носом, тотчас вспыхнуло: «Дуся». Словно отгадав ее мысли, Ксения сказала:

– Бабушки уже лет десять как нет.

– А Елена Михайловна? – С болью и какой-то неловкостью спросила Октя.

– Еще раньше, за полгода до этого. Отвезли в больницу, ну а оттуда уже не вернулась