Терек - река бурная [Лариса Евгеньевна Храпова] (fb2) читать онлайн

- Терек - река бурная 3.41 Мб, 483с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Лариса Евгеньевна Храпова

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Отсканировано в сентябре 2015 года специально для эл. библиотеки паблика «Бæрзæфцæг» («Крестовый перевал»).

Моему первому другу — матери, А. Е. Храповой,

ПОСВЯЩАЮ

Часть первая

I
Гаша уже в третий раз успела осмотреть себя в зеркальце, подрумянить щеки конфетной бумажкой, протереть о край кошмяной полсти свои серебряные полумесяцем серьги, а батькин гость, вахмистр Данила Никлят, все не уходил. И из горницу, где они сидели, через настежь открытые двери коридора в кухню плыл вместе с табачным дымом его густой сиплый бас.

Охотлив до беседы за выпивкой дядька Данила: не успел в станице объявиться, а уже к дружку ввалился, чуть не с утра сидит. Гаше в горнице быть больше минуты не полагалось (неприлично девке в мужской компании уши распускать), но все ж успела она понять, что из Владикавказа дядька пешком пришел, а туда прямо с турецкого фронта прибыл.

Подвыпили дружки уже основательно. Слышала Гаша, как батька то целоваться лез к Даниле, то ругался с ним и гремел по столу тяжелой кружкой.

— Агафья! — время от времени орал он в открытую дверь. — Подсыпь-ка нам огурчиков!

И Гаша проворно хватала с лавки загодя наполненную солеными огурцами шайку, бежала в горницу. Или сала требовали, нарезать, и тогда она лезла в чулан, гремела крышками ларей… Так и провела время до вечера. Мать, слегка прихворнувшая, лежала в боковушке, и Гаша, злая на весь белый свет, думала про нее без всякого почтения: «Тоже приспичило… Завсегда так: собирусь куда — обязательно помешают…»

Синева на дворе сгустилась: осенняя ночь, безлунная, баркатисто-густая, подступила к самым окнам. Гаша засветила лампенку и, став коленями на лавку, поглядела во двор: может, Антон, не дождавшись ее на площади, пришел к дому? Но ничего, кроме своего отражения, проступавшего откуда-то из тумана, не увидела. Неожиданно загляделась на него. Мила она была здесь, лучше, чем в зеркале. Ни пятнышка, ни морщинки на круглых с ямками щеках. Глаза огромные, и так и перемигиваются то с серьгами, то с дорогами монистами. Нос тонкий с горбинкой, губы — вишни — красные, тугие.

— Красивая! Что ж, нате-ка, красивая… и все тут! — вслух, будто споря с кем-то, сказала Гаша. — Да и не бедная!

Сдернув с гвоздя шелковый с розами по кайме платок, она накрыла им плечи и горделиво прошлась по комнате. У батьки ее, Кирилла Бабенко, и земли немало, и коровки, и овечки водятся. И хата кирпичная под красным железом, о четырех окнах по лицевой стороне, с широким коридором, затейливым нарядным крыльцом, и полы деревянные, не то что у иных! А двор, что тебе сундук, — и крепкий, и полный. Чердаки, закрома зерном набиты, в погребах — бочата с вином, макитры с салом, колбасами. А Агафья — одна дочь у родителей, если не считать Якимку, старшего ее брата, пропавшего без вести на германском франте еще в первый год войны. Есть, правда, и побогаче невесты в станице. Вот хоть бы дочь урядника Анохина — Липка, при виде которой у Гаши всякий раз холодело под сердцем от зависти. И сейчас-то, вспомнив о ней, Гаша нахмурилась.

— Девка! Горилки! — заорал отец.

Схватив ведро, на дне которого еще плескалось, Гаша бросилась в горницу.

Друзья были в самом накале. Глаза у обоих блестели, носы пылали. Распушив усы — у отца с проседью, у дядьки Данилы — вороненые, — оба налегли на стол, кричат один другому в лицо:

— Вспомни, Кирюха, как в славном Хоперском полку мы в девятьсот пятам заварили… Не пошли на рабочих — и баста! — сипло гудел гость. — Гуртом порешили, гуртом исполнили… Гурт, братушка, он — сила…

— Решили-ть гуртом, да отвечали порознь… Ты-то ван сух вылез, лычками доселе красуешься, а меня со строевой — в шею… В станице чертом глядели, чуть не дезертиром величали… Замолил грех еле-еле, опчественные службы стравляя…

— А и славно же было! Как мы тогда все гуртом… А? Помнишь, Кирюха… А в листовке тогда как писали: «И казаки люди, и они граждане!..» Во-о! Вона что: единожды и нас людьми назвали…

— Казаки мы… Царя белого служаки — не люди! — совсем пьяным тонким голосам вскричал хозяин.

— А вот эти… большевики, они нас человеками, значит, тоже признают, — поднимаясь во весь рост, крикнул Данила. Выпятив грудь, он разгладил взмокшие усы и, блестя глазами, еще раз повторил:

— Человеками, понимаешь? Казаков человеками, а не душегубцами впервой назвали…

Отец вдруг грохнул кружкой об стол, окатив Гашу градом брызг.

— Человеками называют, а сами землю собираются отобрать, осетинам, ингушам нарезать… Жиды они, германцам проданные, вот кто!

— И что б вас кобыла копытам! — ругнулась Гаша, выскакивая в сени. — Помешались чисто все: и пьяные и трезвые только и знают: большевики, да жиды, да земля… Хочь бы вам треснуть с вашими большевиками вместе… Уйду сейчас на улицу, орите тут…

Она схватилась было за платок, но тут же передумала.

— Обожду еще чуток… Не велик барин Антон, подождет… Небось где у хаты похаживает…

Гаша выкрутила посильной фитиль в лампе, взялась за зеркальце… Красавица… Нет, не отдаст отец ее за Антона, да и сама она не пойдет… Куда ж идти? В тот катух, что у Антона вместо хаты красуется? А хорош парень Антон! Целует-то как!.. Ух! При воспоминании о теплой и необъятной Антоновой груди, о его больших ласковых руках Гаша зажмурилась, засмеялась:

— Погуляю по крайности с ним всласть, не то что Липка со своим хлюпким Пидиной…

На дворе, где-то за огородами раздался глухой короткий выстрел. Гаша даже не вздрогнула — привыкла. С тех пор, как царя свергли и все про революцию галдят, в станице каждую ночь стреляют; неизвестно только в кого: убитых по крайней мере не бывает. Она все еще гляделась в зеркало, когда в открытых из коридора дверях выросла фигура Антона.

— Антон! — только и произнесла Гаша и бросилась, чтобы прикрыть его от сидящих в горнице. — С ума сошел!

Антон как-то натянуто хахакнул и не сдвинулся с порога. Гаша увидела: безусое лицо его бледно, глаза округлены и до жути черны.

— Там, понимаешь… Батька дома? — сказал он, кривя губы.

— Ай да, басурман, он уже и в хату вхож… Глядите, люди добрые! — вываливаясь из горницы в коридор, сказал за его спиной Кирилл.

— Там, дядька Кирилл, убили кого-то… На ваших огородах… Лез я через плетень, жахнуло мимо уха… У самой воды кто-то упал…

— Чего тебя черт нёс через плетихи? До Гашки?

— Не брешу, упал человек…

…Лежал убитый «а белых прибрежных голышах вниз лицом, руками вперед. Стеганая бекешка топорщилась на спине, босые ноги торчали из закатанных штанин. В одной руке был зажат хвосток кукана, на котором серебрилось с десяток рыбиц. Видать, бежал — пуля сзади догоняла.

В толпе сбежавшихся на выстрел галдели:

— Темень проклятая…

— Бабы, хочь бы крисало кто захватил…

— И што ты за казак, ежели крисала у тебя своего нету…

— Да вишь ты, я без порток выскочил…

— Да кто ж это, дайте поближе глянуть…

Антон дрожащими руками стал высекать огонь.

Подожгли фитиль, кто-то перевернул убитого лицом кверху.

— Тю! Осетин…

В толпе кто-то облегченно вздохнул:

— Фу-у, а я трошки не умерла с испугу. Думала, кто наш…

— И как-то его на Белую занесло?

— Рыбалил должно… Несмышленыш совсем… Лет пятнадцать…

— Господи Исусе, да то ж Кочергин батрачок! — взвыла соседка Бабенковых.

— Ах, чтоб тебя! Он и есть! Порыбалить, должно, с хозяйского двора отлучился.

— Кто же это его?

— Антон Литвийко, бают, видел…

Антон в десятый раз принялся рассказывать, как он лез через плетень (о том, что он гуляет с Гашкой Бабенко, знали все, скрывать было нечего), как услышал выстрел, как бросился к речке и с берега увидел в саду у Макушовых огни, услыхал оттуда пьяные голоса. Там, у Макушовых, нынче гуляли — пуск своей вальцовки хозяин отмечал. Все офицерье да богатеи-станичники там кутили.

— Неужто оттуда кто?

— Будет теперича возни… Кто да что — поди разбирайся…

— Добро было при царе-батюшке: хлопнули туземца на казачьей земле — некому и отвечать было, не ходи, значит» по чужой землице…

— Ну ты! Чай, он тоже не нехристь какая-нибудь. Видишь, гайтан от креста…

— Мать в пастушата отдавала небось не от жиру!

— Знаю я иху семью — бобыльская, отец на заработках сгинул…

— А что ж с ним делать теперича?

— Общество завтра решит… А атамана сейчас бы сюда пбзвать надо…

— У Макушовых он…

— И чего завтра дожидаться, — вылез вдруг из толпы совсем протрезвевший Кирилл Бабенко. — Убитый на моей земле — так, может, опчество решит завтра, что мне и издержки нести? Кочерга-то небось отбрешется. Не хочу… Все тут слыхали, как Литвий-ко брехал? Так, кто его знает, не спутал ли он чего… Покуда мы с Данилом чихирь пили… Нехай, одним словом, по добру-здорову согласие дает с рассветом убитого в Христиановское отвезти.

— Таточка! — взвизгнула Гаша, цепляясь в темноте за Антона.

— Не гавкай, шкуреха! Мне за твоего полюбовника не дюже хочется хлопоты принимать…

— Вы это шутите, дядько Кирилл, или взаправду? — заикнулся Антон.

— Чего шутковать? Дело Бабенко гуторит. Ты свидетель — ты и ответчик! — загалдели вокруг.

— Ежли не виноват, чего тебе бояться в Христиановское ехать? А общество все одно кому-нибудь поручит отвезти… Не ждать же осетин сюда?

— Верно, Литвийко, вези ты, коль уж нарвался.

— Трухнул? — в самое ухо Антона, щекоча его мокрыми усами, спросил Данила Никлят. И совсем шепотом:

— Кирюшка-то, глянь, как шкура выворачивается, да только и мой тебе совет: езжай сам, подозрения с себя снимешь. К кунакам моим, Гокоевым, заедешь, они заступятся, ежли что…

— На ляд мне твои кунаки! Кровников с их заступом наживешь! — со злобой огрызнулся Антон.

Люди, считая вопрос исчерпанным, стали расходиться. Данила пристал к Антону и всю дорогу, до самой Антоновой хаты, наставлял его уму-разуму.

Антон почти не слушал: перед глазами все еще торчала мертвая рука, зажавшая кукан с рыбой.

II
Вырвавшись из горных теонин, долго еще не может успокоиться Терек: шумно пенится на перекатах, тащит за собой многопудовые валуны. А кругом уже нет и признака гор, они лишь на горизонте — манят холодной первобытной своей красой. Где-то там, за ними, Грузия, еще дальше — Армения, а за нею — Турция и Персия, с которыми русские цари издревле воевали за Кавказ. В том месте, где Терек вырывается с гор на равнину, стоит Владикавказ и берет начало Военно-Грузинская дорога. Чтобы охранять этот святой ключ в глубины Кавказа, русские цари издавна использовали жившее возле, в ущельях северного склона хребта, красивое и гостеприимное племя осетин.

Еще в бытность на Кавказе генерала Ермолова разрешено было осетинам переселиться из тесных горных аулов во Владикавказскую котловину, создать здесь свои селения, с которых позже, опираясь на обласканных и задаренных осетинских феодалов, цари беспощадно взимали непосильные поборы натурой и тяжкую дань крови.

Тут и там среди осетинских селений вкрапило русское правительство военные казачьи поселения, которые вместе со старыми казачьими станицами, селившимися на Тереке без царской воли еще в шестнадцатом веке, образовали самоуправляемое Войско Терское.

Силой Войска Терского царизм защищал южные границы государства, опираясь на него, завязывал войны с Турцией и Персией, держал в узде вольнолюбивые горские племена. И за то даровал он казакам, кое-какие вольности внутри их организации и в отношениях с кавказскими народами, попавшими в пределы Войска.

Освоившись и разбогатев, казачьи поселения сильно потеснили коренных жителей края. Сократилось число земель, данных Ермоловым в распоряжение осетинских общин. Совсем лишились земли ингуши, жившие юго-восточнее Владикавказа; казаки Сунженской линии захватили их селения на плоскости, насильственно заперли народ в горах. Силой держались в горах и чеченцы. Страдали от безземелья и малоземелья кабардинцы и балкарцы. К двадцатому веку территория Войска Терского равнялась по размерам среднему европейскому государству. Целых пять областей — «отделов» — Пятигорский, Моздокский, Владикавказский, Грозненский и Кизлярский — пришлось создать ему для удобств управления.

Самые стародавние казачьи станицы возникли в Кизлярском отделе — в низовьях Терека, на Гребне, где река вплотную подходит к чеченским холмам. Здесь селились русские староверы, бежавшие от реформ Никона. Обосновавшись, они многое переняли из быта горцев. Эти-то гребенские казаки и составляли корень всего терского казачества. Позднее был заселен средний Терек — от Моздока до Пятигорья и выше. Здесь уже были беглые крепостные — русские и украинцы. Наконец, самый верх Терека уже по воле царя заняли переселенцы с Черниговщины и с Харьковщины — чистые хохлы. Вот почему на Тереке что ни станица, то свой говор, свои песни, свои обычаи. А часто и смесь всех говоров и всех обычаев.

Николаевская станица Владикавказского отдела — одна из самых молодых — построилась на месте ермоловского военного укрепления после победы над Шамилем. Выше нее из казачьих поселений — только станица Чернореченская да крошечный хутор Поповский. Впрочем, стоит Николаевская не на самом Тереке. Лет тридцать пять назад станица была расположена вблизи Терека, на бугре, опоясанном заболоченными ручьями. Сквозные ветры, малярия, отсутствие вблизи питьевой воды донимали казаков. Мерли дети, тряслись в лихорадке бабы. И добились казаки высочайшего соблаговоления на новое обоснование по одному из крупных притоков Терека — Урсдону, или, как они по-своему окрестили его, Белоречке. Новое место пришлось от старого всего верстах в пяти, но разнилось от него основательно. Здесь затишек — цепь Кавказских отрогов с запада и юга прикрывала — и воды вдоволь, и степь плодородна.

Потянулись обозы переселенцев, тащивших не только скарб и детей, но целые хаты, разобранные по частям. На старом месте лишь рвы да острова осиротелой сирени остались. Сирень с годами разрослась в целые рощи, навсегда отметив место старой станицы.

Верстах в семи от новой станицы, вверх по течению Белой, раскинулось ближайшее осетинское село Христиановское — центр той части территории Осетии, которая называется Дигорией. Население здесь в основ-ном крещеное и, вопреки колонизаторской политике царизма, с простыми казаками всегда стремилось жить в мире.

До Христаановского так близко, что в вёдро видны, как на ладони, крайние его дворы. За Христиановским еще ряд плоскостных осетинских сел, а за ними туманятся горы, розовые на рассвете, лиловозолотистые на закате. Там, по склонам, гнездятся селения горных осетин. Казаки бывали там редко, разве что заблудившись во время охоты или заехав по торговым делам.

К северу от Николаевской, на одном из извилистых притоков Терека — другая казачья станица, Змейская, а северо-восточней — железнодорожная станция с осетинским названием Дарг-Кох; к востоку — Владикавказ, а на пути к нему — еще кордон казачьих станиц: Ардон, лишь улочкой отделенный от одноименного осетинского селения, и Архонка. Можно ехать и в объезд, через осетинское село Гизель… Ну, а на запад прямых дорог от Николаевской нет; сразу же за ее спиной тянется к Главному хребту цепь крупных полулысых плодородных бугров — конечные отроги Кабардино-Сунженского хребта. За ними направо зеленеет густыми лесами холмистое урочище Муртазата, налево скатертью стелется тучный черноземный Силтанук — владения осетинских феодальных фамилий, состоящих на русской службе. Еще дальше, за слезно-прозрачным Урухом, в голубых туманах теснится гористая Балкария. У подножья Сунженских бугров течет быстрая шумная речка Дур-Дур, которая сливается с Белой в каких-нибудь десятках метров от впадения той в Терек. Вершины бугров кое-где ершатся лесом; крупным зеленым курпеем покрыты и склоны многочисленных балок, прорезающих хребет. Остальная земля там пестрит тучными полосами казачьей кукурузы и пшеницы. Осетинам на бугры — ни до земли, ни до леса — доступа нет. Им оставлены каменистые долины речек, малодоступный в больших горах лес. А там все лучшее, мал-мальски удобное, отмечено городьбой осетинских владетельных фамилий — Тугановых, Кубатиевых, Караджаевых, Дударовых. Простой осетин землю в аренду берет то у казаков, то у своих баделят и алдар,[1] сено косит в горах, на лугах, висящих «ад бездной, за дровами ездит туда же…


В то утро, когда Антон Литвийко, погрузив убитого на занятую у Никлята бричку, двинулся в свой печальный путь, ползли по земле холодные и густые, будто слежавшиеся за ночь туманы. Кое-где в прорывах желтел позолоченный осенью лес. На юге не было даже признака гор — плотный туман поглотил Кавказский хребет. Зато нежно лиловел восток, обещая погожий день. Остро и тягуче скрежетали о гальку колеса Антоновой брички. По обочинам дороги в желтых бурьянах тускло-свинцово светилась роса. В воздухе стоял гнетущий душу холодок. Антон всей спиной ощущал лежавший позади него труп…

На нихасе,[2] несмотря на ранний час, сидело уже с десяток осетин. Старики курили табак, завернутый в початочные листы, лениво переговаривались; молодые, наряженные в черкески, как в праздник, сидели на корточках поодаль от старших и начищали кирпичной пылью кто рукоять кинжала, кто серебряные брелоки пояса.

Хорошо зная обычаи соседей, Антон еще при въезде в село спрыгнул с подводы, взял коней за поводья, а на виду у нихаса снял папаху с головы, сунул ее под мышку. Там сразу поняли — казак с убитым. И не успел Антон приблизиться, как навстречу ему высыпала толпа, нивесть откуда взялись женщины. Белобородый проворный старик в заплатанном чекмене бросился прямо к подводе, приподнял с лица убитого ветошь.

— Шайтан урысаг, кого ты нам привез? О, да-дай, да-дай… Токаевых отрок!

Женский вопль разверз утреннюю тишину. Затрещали срываемые с голов платки, заплескались на ветру космы волос.

Пока ехали до проулка, где жили Токаевы, Антон почти оглох от воя и криков толпы.

От ворот невзрачного дома к подводе бросилась с пронзительным криком старая женщина. Черная накидка упала с седой головы на спину, из расцарапанных щек брызнула кровь. Антон понял: мать! И придержал вздрагивающих коней.

— Да-дай, о-о, да-дай! — выли женщины, облепившие подводу. Они били себя в грудь кулаками, рвали волосы с обнаженных голов…

Отступив за морды коней, Антон терпеливо ждал, пока уляжется первый взрыв отчаяния. Но толпа нарастала. Вокруг матери, ничком упавшей на грядку подводы, возник уже целый сонм родственников, оглушительно соболезнующих, слепых в своем горе.

Наконец одна из старух заметила Антона, полезла к нему, потрясая похожей на сухую клюку костлявой рукой.

— Вот, вот этот казак! Он не пролил кровь, я знаю… Но кто видел труп, тот видел и следы убийцы, тот знает убийцу! — зазвенел в Антоновых ушах ее пронзительный голос.

— Ну, ты не бреши, бабка, — громко сказал Антон, выходя ей навстречу. — Не бреши лишнего, я не доносчиком приехал. Забирайте убитого с брички, ехать буду…

Он занес было ногу на колесо, чтоб влезть в бричку, но костлявая рука цепко держала его сзади за чекмень. Старуха, возмущенная его непочтительным ответом, подняла визг:

— Все казаки такие, они друг друга покрывают. А нам убийцу надо знать! Нам мстить надо тому сыну черной собаки, который пролил нашу кровь… В нашем роду есть мужчины, есть кому месть делать.

Антон еще раз попытался отмахнуться от старухи, но тут из соседних проулков вывернулось на полном скаку несколько всадников.

Один из них — парень в войлочной шляпе — спрыгнул с коня перед самым носом Антона. На молодом лице дико сверкали расширенные в гневе глаза.

— Вот он — наш Тембол, вот он — наш мужчина! Он будет мстить за младшего брата, — совсем уже потеряв голову, завопила старая осетинка. А гибкие пальцы парня уже схватили Антона за грудки, обрывая с чекменя матерчатые пуговицы…

— Гяур, гяур, урысаг! Брата убили! Ты скажешь, кто убил?! Какой казак убил? Лежать ему в земле своих черных предков…

На миг земля вырвалась из-под ног Антона, липкий пот враз залил лицо, потек за уши. Озлившись и забыв о всякой осторожности, он схватил осетина за гибкую талию, сорвал с груди, словно клещука. Оттолкнув старуху и еще нескольких женщин, он вскочил в бричку. Схватил со дна кнутовище, выпрямился во весь рост, глянул на толпу недобрым взглядом. И вдруг, покрывая все голоса, опять взвился голос старой осетинки:

— Проклятье тебе на голову, сын собаки! Куда смотрите вы, родственники нашего убитого мальчика: этот шайтан топчет ногами его лицо, он оскверняет его ясные глаза… О-да-дай, проклятье на голову тебе и всему твоему роду!

В это мгновенье Антоновы кони, ощерив желтозубые пасти, рванулись на дыбы. Над головами стоявших впереди нависли култышки их мощных копыт. Всё колыхнулось в сторону. Антон едва успел ухватить за вожжи. Старуха вскричала еще отчаянней:

— Вы не мужчины, и вам бы мои старые юбки носить… Разве настоящие мужчины не могут отомстить за пролитую кровь!.. Казаки убивают наших детей, которых мы с добрым сердцем отдаем в их семьи учиться их языку, а вы стоите и смотрите, как будто страх связал вам ноги и зажал вам глотки?.. Где наш Темболат?! Разве и ты перестал быть джигитом, разве отец твой не погиб в стычке с казаками… Они дважды наши кровники!..

Толпа, и без того взвинченная, как будто вдруг потеряла разум, закричала, завыла на разные голоса. Десятки рук с клочьями седых и черных волос потянулись к казачьей бричке.

— Где наши главные, где наш Симон, где Георг, Дебола, пусть нас ведут в станицу!

— Нужно показать этим детоубийцам, что мы не хотим их больше терпеть! Теперь нельзя больше давать своих детей в авзагзонаг,[3] раз они убивают их!

— Нужно взять наших детей обратно домой…

— Пусть казак назовет убийцу!

— Не надо его отпускать из села. Пусть посидит в заложниках… — Это над самым ухом Антона прокричал Тембол. Но тут рядом с ним оказался белобородый старик в заплатанном чекмене: суетливо помахав руками, задрав в небо суковатую палку, он крикнул что-то толпе дребезжащим гневным голосом.

При виде старика передние женщины попятились назад, прикрывая рты широкими рукавами: обычай почитания старости на миг взял верх над другими страстями.

Старик потрясал своей палкой, добиваясь тишины. Позади не видели его, напирали, но передние, сдерживая натиск, постепенно замолкали.

— Вы плохие осетины, вы забыли закон своих отцов и не хотите послушать меня, старого человека! — кричал старик. — Темный гнев лишил вас разума и не знаете вы, что делаете… Вы слушаете Тембола, а он еще молод и горяч… Стыдно вам, взрослые мужчины, поддаваться на неразумный голос юноши и слепой зов старой женщины. Погодите, погодите… Разве вы не знаете этого молодого казака?! Зато я его знаю, он работал батраком у моего богатого хозяина Сафа Абаева…

— Старый Мами, ты сегодня нехорошо говоришь! Разве у тебя самого казаки не убили двух сыновей?! — послышался напряженный молодой голос.

— Это ты нехорошо говоришь, дерзкий юноша. Ты перебил меня, старика, ты не даешь мне говорить…

Толпа задвигалась, зашумела вновь.

— Сегодня мы не будем слушать тебя, старый Мами! Ты напрасно защищаешь казака!.. Надо связать его…

— С дороги, старик! Пусть боги не гневаются!

— Погодите! Погодите, люди!..

Одинокий слабый голос растворился в шуме, старика оттолкнули от Антона, оттеснили куда-то за бричку. Лошадей схватили за поводья… В сутолоке Антон не увидел, как появился в проулке всадник на взмыленном скакуне. Зато навсегда врезались в память слова, выкрикнутые им, слова, вмиг заставившие толпу смолкнуть:

— Погодите, люди! Именем революции призываю вас — погодите!

Голос звучал напряженно, властно, как заклинание.

— Не узнаю вас, разумные люди, — продолжал всадник. — Вы забыли наш добрый осетинский обычай: даже враг твой у очага твоего гость твой. Так завешали нам наши деды. А сейчас вы забыли их завет… Вы хотите обвинить ни в чем не повинного человека. Почему гнев лишил вас разума? А ну ты, старый, уважаемый всеми Мами, скажи, нужно ли брать в заложники человека, который сделал доброе дело — привез тело убитого родственникам? Когда такое было?!

Старик откликнулся надтреснутым голосом:

— Ты прав, Георг: казак, убивший осетина, скорей оставит труп на съедение волкам, чем привезет его к родным, которые похоронят его с почестями… Этот казак Антон Литвийко служил батраком у моего хозяина Абаева, я знаю его — он смирный, он не мог убить, он сделал доброе дело: он привез мальчика в родной дом.

— Но он не хочет сказать, кто убил… Значит, он сам все равно, что убил! — в неостывшей еще злобе выкрикнул один из молодых мужчин.

— Ты неглупый человек, Бибо, но ты тоже забыл, что пословица „кто видел труп, тот видел и след убийцы“ сложена очень давно, когда был только кинжал, но не было винтовки, из которой убивают, не подходя к человеку близко…

— Он правду говорит, наш Георг! — откликнулся кто-то из женщин. В толпе неуверенно загалдели. Брат убитого пытался протестовать:

— Казаки убили! Они хотят всех нас убить. Мы должны идти в станицу, чтобы забрать других детей и отомстить за мальчика!

— Мы, большевики, не позволим вам затевать драки, слышишь, ты, Тембол? Мы найдем убийцу и будем судить революционным судом. А сейчас нам лучше занести в дом убитого и помочь вдове Токаевой отдать ему почести…

Антон не помнил, как выбрался, наконец, из Христиановского. Свернув с дороги к речке, он вымыл лицо и, отжав волосы, надвинул на лоб запыленную папаху, которую бросили ему в подводу, выпроваживая из села. Все нутро у него дрожало. Он глядел перед собой осоловелыми, ничего не видящими глазами…

А вокруг беззвучно пировала золотая кавказская осень — как будто и не был это ноябрь грозного 1917 года…

Горы, которые теперь оставались позади и слева от Антона, совсем очистились от тумана. Хрупко и прозрачно рисовались в небесной сини далекие снежные вершины, а близкие выступали навстречу червонно-золотыми глыбами. Залитое ослепительным солнцем, все вокруг — и лес, и горы — казалось совсем рядом. От этого ощущения близости гор в душе Антона раньше всегда рождалось какое-то непонятное теплое чувство уюта и одновременно простора, воли… Мягко поблескивала в воздухе серебристая канитель паутинок, крепко пахло землей, скошенной мятой, отцветающим татарником. А перед взором Антона все стояли отбеленные гневом лица, искаженные в крике рты, зажатые в кулаках у женщин клочья волос…

— Э-э-й, ка-а-за-ак! Погоди!

Антон вздрогнул, резко обернулся назад. От Христиановского скакал всадник. Прозрачное облачко пыли золотилось за ним. Антон нахмурился. Не выпуская из левой руки поводья, он правую положил на кинжал, стал ждать. Поравнявшись с подводой и будто не замечая этой руки, зажавшей оружие, всадник легко спрыгнул с седла прямо в бричку.

— Не режь, погоди! — скороговоркой проговорил он, балансируя длинными руками.

— Гм… ловок азиат! — пробормотал Антон, разжимая руку.

— Ловок, хоть и не джигит, а поповский сын! — в тон ему ответил парень. По голосу Антон сразу узнал — тот самый: „Именем революции… Мы, большевики…“ Надо было хорошо знать, как знал Антон, силу осетинских адатов, великую силу стариковского авторитета, чтобы учуять всю значимость этих непонятных для него слов, сделавших юношу сильнее уважаемого старца.

Антон глядел на спасителя своего округлившимися глазами.

Был тот совсем молод — лет двадцати, не больше, тонкий, суховатый, судя по одежде — студент. На матово-смуглом, мальчишечьи чистом лице едва пробивается пушок; на высокий, выпирающий в боках лоб мягко свисает блестящая шелковистая прядка волос; глаза с прищуром, так и порезывают. И весь он какой-то стремительный, яркий, запоминающийся — мимо такого не пройдешь, не оглянувшись. Да и смотрит он как-то не просто, будто ищет что-то в лице собеседника, и, добравшись до глаз, ныряет в них на самое дно…

— Ух ты! — невольно крякнул Антон, встретившись с ним взглядом, и засмеялся, смутившись не зная отчего. У самого у него глаза были, как говорила Гаша, телячьи: ласковые, серо-голубые, утонувшие в дремучих черных ресницах. Но осетину они, видно, понравились. Глядел он в них долго, не отрываясь. Потом сказал:

— Антон Литвийко тебя зовут. — Осетин говорил по-русски чисто. — В селе тебя знают, сказали вот твое имя…

— На вашего кулака Абаева шею десять лет гнул — еще бы не знали, — нахмурился Антон.

— Сказали еще — ты не мог убить…

— Не я…

— А кто, знаешь?

— Не знаю, а хочь бы и знал… — казак отвел в сторону налившийся враждой взгляд.

— Значит, знаешь! И вряд ли это кто-нибудь из твоих друзей-бедняков. А? Угадал?

— По какой звезде гадаешь? — холодно усмехнулся Антон.

— По самой правдивой… Называется она научный социализм. Слыхал?

— Ха-а! — Антон, заинтересованный, взглянул на осетина сбоку — глазами с ним еще раз встретиться не хотел. А тот настойчиво искал его взгляда.

— Так вот по этой звезде я и знаю, что бедняк бедняка не убьет: делить им нечего, понимаешь? Что Токаев — гол, как сокол, что Литвийко. Бедняки Христиановского никогда с голытьбой Николаевской не ссорились.

— Это верно, — нехотя согласился Антон.

— А убил мальчика Токаева тот, кто поссорить нас, осетин, с казаками хочет… Это на руку сейчас контрреволюции, которая использует темные силы, чтобы задушить народ…

Голос у парня был въедливый, со страстной дребезжинкой, и не слушать его было невозможно. И слова-то все какие-то острые — так и встревают в уши и в сердце. Антон не заметил, как стал прислушиваться к ним.

— Контрреволюция сейчас силы собирает, на ее стороне богачи, офицеры, все одураченные из казаков, осетин, ингушей… Ваш атаман Караулов русскими капиталистами уполномочен собрать на Кавказе силы казаков да туземных богатеев и задушить народ, а чтобы легче было, чтоб поодиночке нас задушить, он и ссорит один народ с другим. Только большевики, установив власть Советов…

— Ну, ты! — не выдержал Антон. — Красно брешешь! Большевики, они есть вражины, которые навеки хотят нас поперессорить… Это они наши земли хотят отнять…

— Чьи это — наши? — резко спросил осетин и поймал, наконец, ускользающий взгляд казака…

— Гм… наши, казачьи… — неуверенно пробормотал Антон и вдруг почувствовал, что странно робеет под этим острым обжигающим взглядом.

— Ваши, казачьи?! Да много ли земли у тебя, казак Литвийко? Десятина? Полторы? Это за нее-то боишься? Не бойся, у тебя не отрежут, а еще и прибавят десятин этак с пяток. А заберут у ваших Макушовых, Полторацких, у наших Абаевых, Тугановых… Вот как большевики ставят земельный вопрос… Землю тем, кто ее своими, а не наемными руками обрабатывает…

— Гм-м! Брешешь! — Антон беспокойно вертелся на соломе, чувствуя, что бессилен противоречить студенту.

— Крепко тебе голову насчет большевиков ваши атаманы да офицеры забили… Самой черной клеветой не брезгают… Небось говорили и то, что большевики — германские шпионы?..

— Говорили…

— И ты веришь?

Казак шарил глазами по сторонам, тискал в огромной, волосатой руке сыромятный повод…

— А ты не пытай меня… Не муторь… Я б сказал тебе по-нашинскому, кабы ты мне не спаситель был. Теперича я тебе вроде бы обязанный, так ты сам не при на рожон…

Осетин прикусил нижнюю губу, слегка раздражаясь, сказал:

— Если тебя так угнетает чувство признательности, можешь забыть о моей услуге…

— Ну, ты не серчай… Конешно, тебе спасибо, а про большевиков меня не уговаривай…

— Хорошо, мы еще свидимся… А убийцу советую тебе назвать… Христиановские большевики этого так не оставят…

— Ну, и чего они, эти ваши большевики ему, то есть убивцу, сделают?..

— Судить будем по закону революционного времени. Нам не кровная месть нужна. Нам нужно показать народам, кто их стравливает…

— Угу, — пряча под приспущенными веками тревожный взгляд, буркнул Антон; собрал в кулак вожжи, стал выводить сошедших на обочину коней.

Осетин, легкий и пружинистый, прыгнул обратно из брички в седло.

— Ну ладно… Увидимся еще! — и стал разворачиваться на Христиановское.

— Чего доброго, а свидеться на этом свете не чудо… А говоришь ты муторно… Хочь зовут тебя как, скажи…

— В селе у нас будешь, спрашивай Цаголова Георгия… Да и я к вам в станицу наведуюсь скоро… Пока!..

Антон привскочил с соломы, крутнулся назад, где уже пыль заклубилась, крикнул:

— Не того ли ты попа Александра Цаголова сын… Стой!.. Который в девятьсот пятом смутьянничал!? Погоди!

— Того, того самого! — донеслось до него уже издали.


…К станице Антон подъезжал на рысях, взвинченный тревогой, распираемый смутными мыслями. „Дознаюсь, истинный крест, дознаюсь, кто убил, на ком грех? Надо мне очень с теми большевиками в свару ввязываться! Гляди, и пристукнут за чужой грех… Кровники б ничего — не новость, а тут поди — сила… Ишь, как они пред ним стали… „Именем революции!..“ Тут не дюже отвертишься!“. Руки и ноги у Антона подрагивали. Стоя в бричке, он гнал коней, понукая их с громкой бранью.

Лошади с грохотом пронесли подводу по центральной улице, зверьми влетели прямо во двор станичной управы. На коридор, встревоженные шумом, выскочили писарь и сам атаман Евтей Попович, дюжий казак с брюшком, в чекмене с засаленными обшлагами.

— Чи сказился ты, Литвийко?! Куды в атаманский двор вперся? — гаркнул атаман утробным басом, но увидел озверелое, покрытое ссадинами лицо парня и едва не попятился назад.

— Ты э-это откуда, вражина?

— Оттуда! Оттуда, где мать над дитем погубленным убивается, — бешено кричал с середины двора Антон. — Давай, круг собирай! Дознаваться будем, кто из вас смутьянит, кто народ стравливает. А мне не след чужой грех на душу брать!

— Уймись, голоштанник! Ишь, ему круг подавайте! — взвизгнул долговязый, чубатый писарь.

Атаман с легкостью, не свойственной ему, метнулся с коридора, пошел на Антона.

— Ты это брось, казаче. Ступай лучше проспись, ежели араки у „товарищей“ обпился.

— Круг, говорю, собирай!

— Никакого круга я тебе…

— Сам соберу!.. — Антон спрыгнул с подводы и прямо к набатной дыбе с тяжелым чугунным пестом.

— Дза-дон-дон-дон, — тревожно понеслось над станицей в ломком осеннем воздухе.

III
Один из первых богатеев в станице — Макушов Семен. У него баранта не считанная; в стаде — невиданные на Тереке немецкие коровы, а на полях (при переделах Макушовым всегда „доставались“ земли за валом и по буграм, где пшеница и кукуруза родятся особенно тучные) работает одна из первых в крае молотилка. Усадьба Макушовых, садом сбегающая на Белую речку, ломится от добра. Тут и ковры персидские, тут и посуда дорогая, и мебель городская, полированная. А в погребах — привезенные из Кизляра и Грузии вина, лари с салом, макитры с колбасами, залитыми салом, махотки с топленым коровьим маслом. А на днях еще и мельница-вальцовка на родниках заработала.

„Для кого, говорят, война, а для кого — мать родна“. Для Семена она и оказалась „матерью родной“. Он не зевал. Денежки для мельницы нажил на поставках в армию фуража, да к тому ж капиталец сестры, служившей в Ардоне сидельщицей, помог… Новые червонцы будет ковать теперь мельница, потекут они в бездонные макушовские кошели. А там, глядишь, и магазин в станице можно будет открыть на страх нынешнему лавочнику Медоеву — осетину из Христиановского. В предвидении этих золотых времен Семен и устроил кутеж на первый сбор с мельницы.

— Пей, пропивай, пропьем — наживем, — пел он жидким пьяным тенорком, шныряя среди гостей с бокалом из дорогого розового стекла. За ним с жадной тревогой поглядывала из кухни старая Макушиха — усатая плоскозадая баба Устинья.

— Разобьет, вражина, — жаловалась она снохе Марии, возившейся у печи. Но Мария будто оглохла, лишь досадливо дергала плечами. Лицо у нее раскраснелось от жары, исказилось от злости. Одета она была нарядно — в шуршащую муаровую юбку, в маркизетовую кофту с кружевной отделкой: готовилась к вечеру, среди гостей хотела посидеть, а свекровь к печи приставила.

Приплясывая на ходу, вошел в кухню Семен Халин — брат Марии и дружок ее мужа, за ним Липа, урядника дочь, единственная Мариина подруга.

— Ой, Моря, что там делается! Напились все, смехота, — бросаясь к Марии на шею, сказала девушка. — Пойдем, наконец, к гостям. Когда ты уж кончишь?!

— Вы, теть Устя, хоть бы в праздник Марию освободили, — с укоризной сказал Халин.

Пряча в глазах злые огоньки, Макушиха разрешила увести сноху к гостям.

С тех пор, как Халины „надули“ Макушовых, „спихнув“ Марию за Семена почти без приданого (а у самих богатства немалые, всех детей в семинариях да гимназиях учили), старуха не выносила никого из их рода, не терпела ни их „грамотного“ разговора, ни барской манеры одеваться, а больше всего ее раздражала Мариина страсть к книгам. Ни одна попытка снохи сесть за чтение не обходилась без скандала. Днем Макушиха старалась загрузить ее работой (хотя и были в доме наемные приходящие батрачки), ночью запирала все лампы, прятала керосин.

— Спалит мне когда-сь дом твоя разлюбезная… Да и квелая ходит днем, не до работы ей, романчики-степанчики по ночам читает, глаза потом не продерет, — зудела она в ухо сыну.

Семен, сам давно позабывший, когда прочитал последнюю книгу, остывший к „ученой“ жене чуть ли не на первом месяце после свадьбы, вяло отмахивался от матери, говорил, бесцветно улыбаясь:

— Оставьте вы ее, маманя, чего же ей по ночам еще делать? Да и от Халиных неудобно…

Близостью с Халиными он дорожил, особенно дружбой со средним их сыном, своим тезкой и сверстником Семеном, ходившим в прапорщиках. Сам Макушов по службе дальше урядника не пошел и Халину втайне завидовал. При случае злословил в адрес „чинопоклонников“, но на деле был готов отдать за чин все свое хозяйство. Хозяином он был лютым: понимал, что только богатство может его на одной доске с офицерством держать. Когда умер отец, оставив Семену крепенькое хозяйство, он быстро учуял живой запах денег, ощутил силу богатства и ни большим, ни малым не стал брезгать. Умел на базаре во Владикавказе купца-персюка надуть, за бесценок земельный пай купить у несостоятельного казака, выгодно скооперироваться с богатым христиановским соседом Абаевым и подстеречь момент самых высоких цен на рынке. После смерти отца он уже успел у разорившихся инородцев купить халупу с удобным планом под новый дом да вот вальцовку построить на зависть целой округе.

Обмывая на вечеринке первый сбор с мельницы, Семен предложил гостям выпить за здравие сестры Варюты, сидельщицы водочного магазина, выручившей его, по слухам, казенными деньжатами. Выпили охотно, тем более, что кизлярское было забористое, со сладинкой. Потом пили и за благость Войска Терского, и за здравие атамана Михаила Александровича Караулова, и за его заместителя подъесаула Ефима Львовича Медяника. Пока добрались до их высокоблагородия полковника Караулова-младшего, захмелели порядком.

Когда Мария под руку с братом и подругой вошла в переднюю, весь порядок и чин за столом уже расстроились: сидели и группами, и в одиночку, кто на лавках, крытых коврами, кто на подоконниках, кто еще закусывал за столом. Был здесь весь цвет станичного общества: богатеи братья Григорий и Савва Полторацкие, владельцы мельницы, весь вечер усердно разыгрывавшие благоволение к хозяину — новому своему конкуренту; другой владелец паровой мельницы, широкоскулый, мрачный Константин Кочерга, и брат его Архип Кочерга; грузный молчаливо-сосредоточенный атаман Евтей Попович; пышноволосый прожорливый отец Павел; сверкающий золотом очков и часовых цепочек, интеллигентно-манерный и предупредительный учитель Козлов; собравшиеся в станице за последние месяцы офицеры — Жменько, Кичко, братья Житниковы, друзья-односумы Макушова — Халин, Пидина, Михаил Савицкий.

В комнате стоял гул голосов, плавали облака дыма. Появление дам вызвало заметное оживление. Савицкий, весь извиваясь, бросился к окну, выходящему во двор, чтобы „устроить сквознячок“; учитель, изысканно склонив напомаженную голову, к великой злобе Макушихи, подглядывавшей из кухни, пошел целовать ручку молодой хозяйки. Зардевшись от удовольствия, жеманно улыбаясь, Мария раскланялась с гостями. Все возвратились к столу.

После первого же стакана Марию разморило, захотелось плакать. Липа, тоже подвыпившая, жарко обнимала ее, нашептывала:

— Ученые мы с тобой, вот отчего нам трудно живется, понимаем мужчинское скотство. А были бы мы простые бабы, куда все проще было бы… Вот возьми меня… Для чего я в гимназии училась?.. Ну, одеваться в городе научилась, все девки мне завидуют, как по станице пройдусь… Иную, правда, никакая одежда не скрасит, а при моей фигуре… Подружки в гимназии, бывало, говорили: красавица ты, Липка, счастливая будешь. А где оно, счастье? Выдадут замуж за Егора Пидину, наплачусь в их семье. За Кичку идти — опять же противный, неотесанный… Егор хоть обходительный, учителем был, грамотный, со временем в чины выйдет, офицершей хоть в город, может, попаду. Скорей бы кончалась эта заваруха…

Сетуя на судьбу, урядникова дочь все же успевала замечать бросаемые на нее зовущие взгляды мужчин; и ей было приятно, что Марии такие взгляды перепадали реже: и старше она, да и привяла немного от „хорошей“ жизни у свекрови…

А в другом конце комнаты за развесистыми фикусами засела кучка офицеров. Озираясь, подошел к ней Константин Кочерга, присел на край скамьи, потеснив толстого сотника Жменько. Разговор, ради которого тянулись на эту вечеринку станичные чины, пока не начинался. Раскуривая добротный турецкий табак, офицеры настороженно прислушивались к бойкому голосу учителя Козлова, который, заполучив образованного собеседника — Семена Халина, с увлечением выбалтывал ему свою „платформу“.

Пепельная бородка учителя живо ползала вверх и вниз за чрезмерно подвижной и красной нижней губой, глаза под стеклами золотых пенсне остренько поблескивали.

— Ведь поймите, Семен Васильевич, что есть казачество? И разве возможно отстоять его сословные привилегии, воистину кровью завоеванные, без партийного вожака, без идеи, — вкрадчиво говорил он Халину. А тот сидел, откинувшись на спинку широкого венского стула, прикрыв ресницами зеленоватые русалочьи глаза, и на его красивом холодном лице невидно змеилась снисходительно-вежливая, скептическая улыбка.

— Идеология казачества нигде ненайдет такого полного отзвука, как в программе моей… то бишь, нашей с вами партии, — ласково играя голосом, внушал Козлов. — Вы согласны с этим? Казачеству должна особенно импонировать наша земельная программа…

— Вы забыли, господин учитель, что казачество с некоторых пор неоднородно… Фронтовики принесли в станицу бациллу большевизма, — не открывая глаз, произнес Халин.

— Тем более нашей партии нужно спешить завоевывать себе позиции в станицах, пока инфекция не охватила их…

— Казачество имеет свою военную организацию, и, если мы хотим вести его за собой, не нужно, господин учитель, мудрить и навязывать ему новые формы. В нашей партии любят много говорить, а пока в руководстве говорят, мы, рядовые эсеры, и беспартийное офицерство несем на себе всю тяжесть организационной работы…

Из-за стола, где сгрудились младшие чины, донесся взрыв дружного хохота. Офицеры оглянулись, кое-кто из них направился туда.

Учитель резко понизил голос, шевеля острыми стрелочками усов, наклонился к самому уху Семена.

— Я искренне убежден, что главою нарождающейся в станице организации можете быть только вы — образованный и умный, освещенный идеей офицер… Кто эти люди, взгляните? Кто из них в своем образовании пошел дальше начального училища? Чины же, полученное на фронте, не прибавили им ни учености, ни воспитанности, ни понимания политики… Право же, я очень низко расцениваю наших офицеров, получивших чины не в училище, а на фронте… Они способны лишь на слепое выполнение идеи тех, от кого она исходит… Кому из них можно довериться в вопросах политики?

— Признайтесь, господин учитель, что в нынеш-ней политической обстановке легко сломать шею и нам с вами?

— Гм… Вы намеренно не понимаете меня…

— Я отлично понимаю вас… Но я не страдаю честолюбием и предпочитаю оставаться в тени… Из тенистого места, если наблюдали, удобнее смотреть на свет: солнце не ослепляет и видишь далеко… Если вы имеете в виду что-либо конкретное, то я предпочитал бы руководить через посредство своего шурина Макушова… Он достаточно ограничен и потому был бы удобен…

Смех, загремевший за столом, снова отвлек внимание беседующих.

В тесной группке младших чинов, где верховодил вспыльчивый и властолюбивый урядник Михаил Савицкий, (рассказывали анекдоты. Привлеченный смехом, к компании примкнул и Макушов. Савицкий, хорошо знавший слабости Семена и умевший играть на них, кивая в сторону фикусов, зашептал ему на ухо, тонко улыбаясь в свои стриженые холеные усики:

— Едет, значит, батюшка на кобылице…

— На кобылице? Ха-а! — пьяно хахакнул Семен, выкатывая глубоко запрятанные в глазницах мутнозеленые дробинки глаз.

— Слушай дальше… Стоят, значит, три прапорщика…

— Прапорщика?.. Ха-а!

— Говорят батюшке: недостойно вашего сана, батюшка, на кобылице ехать. Христос в Ерусалим на осляте-де въехал… А батюшка им: время такое, сынки, ослов-то всех в прапорщики взяли, приходится на кобылице…

— В прапорщики взяли! Ха-а! Ослов?

Смеялся Семен со свистом, захлебываясь; огромные с рыжинкой усы лезли в рот и, щекоча там, вызывали новый прилив смеха. Отсмеявшись, полез к Савицкому обниматься.

— Люблю тебя, Михайло, через то самое, что умеешь душеньку развеселить… Дай я тебя почеломкаю, братушка. Всем ты хорош: и головушка светлая, и командирить умеешь… Вот бы я тебя в атаманы крикнул… Слышь ты, Евтей! — окликнул Семен атамана.

Тот, сидя за столом рядом с отцом Павлом, сосредоточенно жевал луковый пирог, глядел помутневшим взором в недопитый стакан и, казалось, ничего не слышал. Вместо него на окрик хозяина невпопад отозвался батюшка:

— Господь таланты всяко метит, а служба обществу — богоугодное дело…

— Не быть Михайле атаманом, — неожиданно прорвало Евтея, — бо у него брат — красноштанник, а краснуха — она, знаешь, заразная, кабы все семейство у них этой хворобой не взялось…

— Ну, ты, атаман! — вскакивая, заорал Михаил. — Я… я… Ты меня братом не попрекай. Нас даром, что одна мать родила… А придет час, своими руками удавлю его…

— Ты удавишь, тебе это нипочем, — спокойно поджужил Попович.

Лицо у Савицкого перекосилось, расширившиеся зрачки поползли под лоб. Товарищи знали: это признак накатывающегося припадка бешенства. Халин, вовремя открывший глаза, громко извинился перед собеседником и быстро подошел к Михаилу.

— Иди-ка, брат, сюда… Нечего по пустякам кровь портить, дела посерьезней есть, — и, обняв урядника за талию, увел в офицерский кружок.

Через минуту за фикусами пополз сдержанный, но горячечный, подпаляемый хмелем говорок.

Макушов заказал гармонисту музыку погромче и, приглядывая за остальными гостями, сел поближе к цветочной кадке. Отсюда ему был хорошо слышен ровный голос деверя.

— То, что произошло в Питере, господа, еще нельзя приписать и Тереку… Товарищи большевики и сами чуют, что у нас в крае до социалистической революции так же далеко, как от земли до неба, и оттого они помалкивают насчет передачи всей власти своему пресловутому Совету… И слава господу богу, у нас еще есть силы, которые сумеют помешать им подготовить массы к этому губительному для Войска Терского акту… У нас в руках такое оружие, господа, какого не было и нет ни у Корнилова, ни у Половцева… У нас есть извечное междуусобие кавказских племен, у нас есть врожденная ненависть казака к туземцу и обратно. Это посильнее, чем розовые проповеди большевиков о социальном равенстве… Пусть они попробуют под своим флагом поставить рядом ингуша с осетином или казака с тем или другим!..

— Зачем ты говоришь о каком-то отвлеченном казаке? — врезался в халинский полушепот сытый басок Жменько. — Всем уже известно, что есть мы-казаки, и есть голодранцы-казаки, кунаки, видите ли, христиановских демократиков… Они и жрать готовы с осетинами из одного корыта… Кому не известно, что дня не проходит, чтоб не было встреч у Савицкого с христиановскими башибузуками.

— Кончать с этим надо — и баста! Покуда дигорские „товарищи“ казаков из-под нас не вытягали, — зло и холодно бросил Михаил, словно бирюк клыками лязгнул.

Макушов в тревоге оглянулся на гостей. Но за гармоньей вряд ли кто расслышал Михаила. Не меняя тона, Халин продолжал:

— О том, как классовую распрю утопить в национальной, нам и нужно говорить, господа… О том прискорбном факте, что тлетворные идеи большевиков коснулись части казачества, в основном фронтовиков, и о том, что в нашей станице есть таковое, нам от себя скрывать не приходится, да и вредно… Сейчас всеми силами нам надо включаться в ту борьбу с большевистским душком, которая разворачивается под эгидой нашего войскового правительства и атамана нашего Михаила Александровича… Имею сообщить вам, господа, что почин большого дела уже сделан казаками Грозненской станицы; на прошлой неделе ими убит чеченский шейх Арсанов. Это вызвало хорошую реакцию у казачества всей Сунженской линии…

— Не совсем так, господин прапорщик, — снова прогудел Жменько. — Вы не сказали, что в ответ на убийство шейха чеченцы выжгли станицу Каханов-скую.

Наступила пауза, потом тихий гул возмущения пополз из-за фикусов.

— Как? Они уже жгут целые станицы!?

— И это наше правительство спускает проклятым башибузукам!

— Господа, потише, — властно одернул офицеров Халин. — Должен сообщить, что грозненцы пошли после этого на аулы… Сейчас под Гудермесом роются окопы… Я думаю, открытая всеобщая война против ингушей и чеченцев недалека… Я располагаю кое-какими сведениями о намерениях Моздокского военного Совета.

— Заодно и наших соседушек-осетинцев в их родимые горы запихнуть неплохо бы! — не удержавшись, выпалил Макушов и посмотрел на Халина. Но в зеленоватом взгляде того скользнула открытая насмешка. Поняв, что брякнул слишком сокровенное, Семен поспешил отойти от офицеров. Когда он, повертевшись среди других гостей, возвратился к фикусам, там говорили о слабости станичной власти, о ненадежности атамана Евтея Поповича, который слишком несговорчив, да и непонятлив, темен; шептались, что дружил Евтей когда-то с Василием Савицким… Сердце у Семена сладко екнуло от предчувствия удачи. Пьяно приплясывая, он кинулся заказывать гармонисту разудалую Наурскую.

Музыка перемешала все. Загремели стульями, столами, высвобождая место для танцев. Офицерам пришлось покинуть насиженный угол…

За полночь, охмелев изрядно, угорев от табачного дыма, от танцев, макушовские гости толпой вывалили на воздух, потянулись в сад.

В осеннем воздухе стояла тишь. Крупные звезды помигивали сквозь голые ветки, внизу глухо шумела Белая. Кое-кто из компании остался в саду, растянувшись на сухих листьях, остальные вслед за Халиным и Савицким двинулись к речке. Тут увидел кто-то, как из-под макушовского плетня, нависшего над самой водой, метнулась тень.

— Эй, рыбарь?! — крикнул Халин, ближе всех стоявший к плетню.

— Рыболов? Не шутишь?! — обрадовался кто-то. — Вот бы рыбки купить да на огонь сейчас… Уф, копалки-моталки!..

— Рыбарь! Есть улов? Продай!

Небольшой человеческий силуэт, рисовавшийся на фоне белых голышей, остановился, и звонкий мальчишеский голос с сильным осетинским акцентом крикнул над речкой:

— Не продайт! Сам кушат давай!

— Ах, гад, — осетиненок! — пораженный, вскрикнул Макушов.

— Лови его, ату! Рыбу хватай! Лови его, осетинскую морду! — закричали казаки на разные голоса, заулюлюкали. В ответ раздался шорох голышей под быстрыми босыми ногами. Никто и мигнуть не успел, как Михаил Савицкий рванул с пояса наган и с сиплым криком: „Стой, тварь!“ выстрелил вслед убегающему. Не смолкло еще эхо от выстрела, как пьяный хохот грохнул в саду, потряс осеннюю ночь.

…Возвращались с реки с песнями, шутками. Гуляли до рассвета.

IV
В подвале пахло плесенью, гнилым камышом, к осклизлым стенам прилипали пальцы. Через дыру в заваленном камнями окне на сырой пол ложился треугольник солнечного света. Антон долго тупо глядел на это зыбкое пятно, сидя перед ним на корточках. Потом, привалившись спиной к стене, зажмурился. Он все еще не мог очнуться и разобраться в том, что же, наконец, произошло час назад? И он ли это сидит под замком в подвале атаманского дома?

Круг, собравшийся по набатному звону, был люден и безалаберен. Антону почти не дали говорить горластая родня Макушовых и офицерье, гулявшее у них. На их стороне оказалась чуть не вся станица. Люди не хотели смириться с новым оборотом дела: казака — и вдруг под суд!

— Не было такого, чтоб за азиата на суд казак шел, и не будет! — злее всех разорялся сам Макушов. — Не дождаться им этого!

— Не видать им ни казачьей земли, ни воды! Нехай рты не разевают! — вторил ему из толпы зычный голос Константина Кочерги.

— Да вот же! Судиться захотели! Видели их!?

— Нехай не шастал бы по нашей речке — и цел был бы.

— Они вон с ингушами грозятся объединиться!

— Давить их всех надо, пока сами целы! — разноголосо кричали казаки.

Среди шумящей, волнующейся массы выделялась своей неподвижностью кучка фронтовиков, стоящих по правую сторону от правленческого крыльца. Уже не первый раз замечали станичники, как они (может, само собой, а может, по предварительному сговору), приходя на круг, отыскивали друг друга в толпе и, ориентируясь на старшего урядника, георгиевского кавалера Василия Савицкого, прозванного за свой недюжинный рост Великим, сбивались в тесный гурт, принимавший форму клина, который врезался в пеструю массу казаков. Голову треугольника составлял Василий Великий, возвышавшийся над всеми черной барашковой папахой, которая своей не по-казачьи глубокой посадкой особенно подчеркивала суровость его крупного, мясистого лица с тяжелым подбородком и тонким ртом. Справа от Василия, словно подпирая его широким плечом, крепко стоял кряжистый, будто из чугуна отлитый Мефодий Легейдо, не успевший еще после фронта снять георгиевские кресты и лычки урядника. Слева тесно прислонялся к Василию грудастый и высокий, но еще по-молодому тонкий, чернявый красавец Иван Жайло; за Легейдо и Жай-ло плечом к плечу стояли урядник Гаврила Дмитриев, Демьян Ландарь, Антон Скрыпник, Федор и Михаил Нищереты, грузин, нищеретовский зять, Семен Сакидзе, приписанный к станице жениной родней. Казаки все — как на подбор: ни ростом, ни статью не обиженные. Недавняя служба и фронт просвечивали у них не только в выправке, но и в том стремлении к порядку и дисциплине, которые так выделяли их из толпы.

Офицеры и макушовские подпевалы с опаской поглядывали в сторону фронтовиков, хотя пока немногие из них догадывались, какая сила вызревает в их молчаливой клиновидной, будто к бою сготовившейся кучке.

Вчерашние макушовские гости крепко задумали откричаться на сходе и замять дело.

— Даже не в тебе дело, братушка, — сказал Халин Михайле, затаившемуся за спинами товарищей. — Здесь принцип: быть ли нам, казакам, прежним сословием или довести себя до того, чтоб нас туземцы судили…

— Не быть того!

— Не доведем себя до сраму!

— Наша земля — наше и право обороняться! — услужливо выкрикивали подговоренные Макушовым известные станичные горлохваты Жевайко и Лихово. Казаки вторили им.

Антон, стоявший на крыльце рядом с атаманом, несколько раз пытался перекричать толпу, но и сам не слыхал собственного голоса. Атаман меж тем стоял, приткнувшись к баляснику, и явно не желал наводить на кругу порядок. Его невозмутимость выводила из себя не одного Антона.

— Ты чего это, атаман?! Чего глядишь?! — крикнули из кучи фронтовиков.

— Поорете да разойдетесь! Не я круг созывал! — гаркнул во всю глотку Евтей.

И тогда фронтовиков вдруг прорвало. Будто состязаясь с макушовцами, кто кого перекричит, оттуда начали горланить:

— Под суд убийцу! Он среди макушовских подлипал!

— Наведи порядок, атаман!

— Давай чин чином разговор вести…

— Убийцу надо выяснить… Не в осетинах дело, а в справедливости — революционный закон суда требует!

— Верна-а! Нынче революция была!..

— Брешет Макушов! Не слухайте его, казаки! Ответ держать боится, вот и прикрывается казачеством.

И вдруг зычный голос Василия Великого, подобный сигнальной трубе, зовущей в атаку, перекрыл все голоса:

— Ныне революция все народы уравняла! Не слушайте офицеров… Убийцу нужно найти, чтоб его революционный суд судил. Он один за наши спины прячется.

— Слухайте, казаки! Василий Григорьевич дело знает. Этот попусту брехать не станет!

— Слово Савицкому!

— Атаман, порядку давай!

— Давай разговор по чину!

Василий, отделившись от клина, снял папаху и двинулся было к крыльцу, но тут макушовцы, почуяв, что дело может не выгореть, забесновались:

— Брешет ваш Савич! Нет ему слова!

— Это с кем все нас уравняла революция — с осетинцами?! С ингушами!?

— Не хотим равняться!

С другого края настаивали:

— Убийцу под суд!

— Атаман, где члены правления? Где присяжные старики?

Антон увидел с крыльца, как за спиной Макушова, где поблескивали погонами офицеры, произошло какое-то замешательство, и, подталкиваемый сзади, к крыльцу стал пробираться Кирилл Бабенко. „Чего это он?“ — только и успел подумать Антон. Широко распахнув зев, так, что усы заползли куда-то за уши, Кирилл закричал:

— В темную смутьяна Литвийку! Хай не булгачит народ — он сам и есть убивец!

На какую-то долю минуты на площади наступила тишина. Толпа будто удивилась. Потом из кучи макушовцев, словно захлебнувшись от радости:

— То-то ж он и радел за круг, вражина!!

— За атамана гад спрятался!

Сход зашумел, весь подался вперед, к крыльцу. Попович спохватился, хотел было речь держать, да теперь не тут-то было. Из-за спины Макушова требовали ареста Литвийко. Антон, захлебнувшись от злобы, рванул с пояса кинжал и прыгнул прямо через балясник в сторону Макушова. Но несколько казаков, из тех, что стояли вокруг Василия Савицкого, и он сам в том числе, преградили дорогу, выбили из рук кинжал. Началась свалка…

Теперь уже, сидя в подвале под атаманской хатой, Антон вспоминал все это, как во сне. Желчью пекло нутро, сжимало горячим обручем голову. Кулаки, налитые тяжестью, в бессильной злобе тискали изорванную папаху…

В полузаваленном оконце закраснелась вечерняя зорька, когда по мощеному атаманскому двору звонко процокали подковы… Антон снизу увидел тонкие, нервно играющие ноги четырех гнедых кабардинцев, насторожился, прилип к оконцу. Наверху по коридору прогромыхали тяжелые шаги. Это дневальный пошел навстречу всадникам.

— Эй, атаман где? — спросил кто-то с осетинским акцентом.

— А почто он вам, антипки? — лениво, с позевотой отозвался дневальный, судя по голосу, — Михаил Нищерет.

— Дело есть! Доложи! — послышался другой голос.

— Гэ-э… Здорово дневали! — продолжал волынить Нищерет. — А ежели он спит? Только по самому что ни на есть важнейшему делу беспокоить велено…

— Нет важнее дела, чем наше! Говорят, круг у вас был… Убийца нам должен быть передан. У нас судить его будем… Зови атамана.

— Тю-ю!.. Так уж сразу и зови! Обождите малость.

Дневальный, как показалось Антону, поставил на балясник винтовку, полез в шаровары за куревом. Ноги коней нетерпеливо танцевали перед самыми глазами Антона. Ему вдруг захотелось отстегать Нищерета — своего дружка и соседа по хате.

— Значит, убивца нужно? А ежели это мой карыш Антошка Литвийко, и никто вам его не выдаст? — хвастливо брякнул Михаил.

— Литвийко? — звонко переспросил молодой голос; Антону показалось, что это Тембол Токаев, брат убитого, и в вопросе его звучит удивление.

— Вот приедет атаман с плацу от урядника, с ним и разговаривайте…

— Брешешь! — хотел что есть мочи крикнуть Антон, но судорога вдруг свела ему рот, из груди вырвался лишь хрип. Обессилев, он повалился на сырой пол.

…Ночью в подвале было, как в могиле: черно, мертвенно тихо. Лишь далекий-далекий лай собак, доносившийся из станицы, напоминал о жизни. Было около полуночи. Антон уже стал забываться тяжелым бредовым сном, когда глухо звякнула чугунная щеколда подвальных дверей. Антон вздрогнул. В дверях появилась большая волосатая рука, в которой совсем утонул крошечный ночник, так что казалось, язычок пламени светится из самого кулака. Затем в узкую щель втиснулась огромная фигура Евтея Поповича. Огонь освещал лишь концы его пышных усов да грудь в черном сатиновом бешмете.

— Гляди, не кинься, казаче, — сказал он своим нутряным басом и, поставив ночник на пол, распрямился.

— Где ты тут? В каком угле? Чи уже сбежал?

— Да нет, тольки собирался, — зло усмехаясь, сказал Антон.

— Ну, тоды выходит, напрасно я вскинулся — сам бы сбег…

Евтей присел на корточки перед ночником и, прикрывая его ладонью, посмотрел в тот угол, откуда слышался голос Антона.

— Ты того, казаче, текай… Я вот выйду, дверь оставлю, а ты — следом. Твой дружок Михайла на крыльце для виду похрапывает, а сам и не пикнет… Текай и обо мне помалкивай…

— Гм… атаман, за какую ж это службицу мою тебе?

— Знаю, кто убил. Душа не стерпит, чтоб за него другой муку принял…

— Может, заодно и убивца назовешь?

— Неча за осетина казаку, кто б ни был он, под суд идти… Не скажу покуда. Вот и весь сказ. Текай, и дальше сам себя сохраняй, как знаешь.

…Антон не помнил, как очутился на улице, как бежал, пригибаясь в тени плетней. Лишь когда стал лицом перед собственной хатой, радость сменилась раздумьем: а дальше? Домой ведь нельзя. Хоронясь в глухой темени, он ощупал рукой сухие будылья бурьяна — нет ли колючек — и лёг. Прижимаясь боком к подгнившему плетню, стал прислушиваться к воротам. И вдруг услышал голос матери. Она пела, сидя, видимо, на приступках у открытой двери. Пела тихо, тоскливо, не выговаривая, а выплакивая слова:

Прилетает разлука моя,
Разлукушка с отцом, с матерью.
Со родом, со племенем…
Антон остановился потрясенный. Мать и раньше пела всегда, в беде и в радости, но он не замечал в ее голосе столько тоски. Лучшей певуньей в станице она считалась, да и теперь еще ее на свадьбы приглашать не брезгают. Певуньей да и красавицей была… А вот жизнь свою сгубила: за бедняка пошла, вдовой рано осталась. Песня да сын были ей всегдашней отрадой.

Антон представил, как сидит сейчас мать, обняв колени загрубевшими на чужой работе руками, опустив на них нестарое еще, заплаканное лицо. И, как, бывало, в детстве, тихо, утробно застонал…

Незадолго до первых петухов оказался Антон у хатенки Василия Савицкого, стоявшей в одном дворе с родительским домом Савичей. Раньше он как-то побаивался, недолюбливал всю эту семью. Суровы, люты в гневе были и старые Савичи, и их сыновья, плохо жилось у них снохам, особенно робкой и работящей Лизе, жене Василия, которую свекровь только что в бричку не запрягала. Бахвала и задиру Михаила, вечно отиравшегося среди чинов да богатеев, Антон обходил; молчуна Андрея, женившегося на осетинке-сироте, воспитанной бездетным казаком Поповым, вообще не замечал; а старшего брата Василия — казака саженного роста, по-цыгански черного, мрачноватого — побаивался. Был Василий грамотей, писарем даже когда-то служил при атаманах. Ходили слухи, что еще с японского фронта продался он большевикам. Когда вернулся, повыкидывал из хаты материны иконы; тайные книжки почитывал, казакам мозга мутил. Но сегодня, после того, как Василий стал на его сторону и удержал от безумного шага, у Антона не было сомнения, что только у Савицкого он должен искать совета.

Крадучись, перелез он через ветхий плетень, шаря рукой по стене, стал обходить хатенку. Шагах в трех от двери остановил его шелест двух знакомых голосов. Из сеней, где ютилась столярная мастерская Савицкого, крепко тянуло сосновой стружкой, табаком, спиртовым лаком. Антон отпрянул, затаился. Двое сидели на пороге, поглощенные чернью ночи, и разговаривали тоном очень близких людей.

Басистый голос Василия, срываясь с шепота, гудел по-шмелиному:

— А в Моздоке днями отдельский съезд собрался. Имей в виду. Полковник Рымарь да есаул Пятирублев заворачивают там. Нехай им чиряк на язык — здорово они играют революционной фразой! Совет свой и то „военно-революционным комитетом“ окрестили…

— Демагогия всегда была на вооружении врагов народов в опасные для них минуты… Съезд несомненно имеет целью собрать белоказачьи силы, — неторопливо проговорил собеседник Василия, и Антон узнал в нем своего спасителя.

— А то! Против горцев меры вырабатывать будут… Чую: резню здоровую они нам готовят… Вы там у себя настороже держитесь… Нонешнее убийство, сдается мне, почин целой программы, намеченной нашим офицерьем…

— Потому-то, Василий Григорьевич, так важно нам заполучить убийцу, суд был бы наилучшим видом пропаганды идей нашей дружбы…

Антон напряг слух; с дрожью в занемевшей гортани ждал ответа Савицкого.

Тот заговорил после минутного молчания, видно, взвешивал слова:

— Покуда от воли нашей мало что зависит: я ведь всего месяцем раньше тебя пришел сюда с фронта. Приглядывался. Есть людишки дюжие, собрать силенку можно. Да пока туго идут на сговор даже фронтовики… Покричать против офицерья — так они завсегда готовы: насточертело им начальство на фронте. А начнешь про то, что объединяться нам, мол, надо, — финтят; дисциплина, она-де и на службе приелась. На деле же и они в душе большевиков побаиваются… Я тут одному покуда открылся — Мефоду Легейде… Человек он правильный и бесповоротный, на фронте немало нашими обработай. Да и раньше я его знавал. Душой он сейчас для революции зрелый. При удобном случае буду за него ручаться в партию. Так вот с Легейдо вместе мы и пытаемся толковать казакам про Октябрь и декреты. Покуда не дюже продвинулись… Давеча на круге из-за нашей неорганизованности и слова не успел сказать, как офицерье дело состряпало… Насчет суда, конечно, мнение твое разделяю: убийцу публично и громко карать надо, пусть все увидят, что такое есть демократия и как при ней жизнь выглядит…

— Наши в большой надежде, что сумеешь ты, Василий Григорьевич, в этом помочь… У товарищей уйма дел сейчас с оформлением партии „Кермен“. Крестьяне валом пошли в эту организацию. Так что наши демократы Гибизов, Гостиев, Кесаев да и другие, те, кто затеялся с нею, даже не подозревали, до чего она разрастется. Сейчас разъехались все по Осетии, во многих селах ячейки возникают самостийно, надо их оформлять, связывать. Я вот тоже должен был в предгорья, а потом в Садон выехать, да с этим убийством замешкался.

— А что, Георгий, мыслите вы под этой своей новой партией? Я думал-думал о ней и скажу тебе по чести, не совсем уразумел: что оно такое будет у вас, этот „Кермен“, — либо прицеп до большевистской партии, либо еще что… с национальным душком?

— Затем я и командирован Владикавказским комитетом, чтоб сделать из „Кермен“ то, что нужно нам, большевикам…

Разговор больше не интересовал Антона. Не дожидаясь ответа Василия, он стал бесшумно пробираться к калитке.

В опустевшей душе слепо толкался страх. Обтирая со лба пот, Антон мелко крестился, благодарил господа бога за то, что уберег его от новой беды. Чуть было не принял дьявола за ангела-хранителя!.. Значит, правду говорили люди про дядьку Василия: продался-таки анчихристам… Ишь, как они снюхались с этим азиатом! Он хочь и мой спаситель и человек вроде бы, да ежли им чего взбрело в башку, разве поступятся? Помыхаются-помыкаются с розысками, не найдут убийцу — за меня примутся… Так и засудят не за понюшку, им для ихней чертовой революции разве жаль человека?.. А потом и спросить могут: почто бежал из подвала, ежели вины на тебе нету?

Чем дальше брела взбаламученная, как ручей дождем, мысль Антона, тем глубже заходила в тесный и темный тупик, куда уже не долетало ни звука разума, ни луча надежды…

К рассвету Антон был уже далеко от станицы. Обходя стороной Ардон, он вышел в степь и, держа по правую руку заклубившийся розовым туманом снежный хребет, зашагал в сторону Владикавказа.

V
В горницу нового дома Легейдо (отстроился он после женитьбы на богатой иногородней девке Марфе) набилось человек двадцать — все больше фронтовики, вернувшиеся в станицу за последние месяцы. Сидели вдоль стен на лавках, курили, тихо переговариваясь, ждали Василия Савицкого, который ушел навстречу приезжему человеку.

В приоткрытую дверь тянуло сырым морозцем. В окна было видно, как кружится на улице густой мокрый снег, залепляющий голые черные ветлы, плетни, промозглую в кочках дорогу. Хата наливалась белизной, делалась светлей, нарядней. Марфа — глазастая и бойкая хохлушка, лет на пять старше своего мужа, сдвинув на лоб — приличия ради — ситцевый платочек, обходила казаков с угощением. На выши-том петухами рушнике она держала начищенный медный поднос, на нем — пузатый чеченский кувшинчик и мутного стекла стакан, рядом — соленый огурец, похожий на старый раскисший чувяк. Казаки опрокидывали под усы терновую наливку, крякали, смачно откусывали от огурца и на все лады расхваливали хозяйскую сноровку Легейдихи, у которой „что тебе терновка крепче спирту, что тебе засол духовитый по-царски“. Марфа, делая вид, что конфузится от похвалы, говорила певучим голосом, в котором так и просвечивал лукавый смешок:

— Ну, што вы, гостечки дорогие, куды уж нам до царского!..

Мефодий, знавший веселый нрав своей бабы и сам готовый в любую минуту подхватить шутку, сейчас с опаской поглядывал на Марфу: не выкинула б чего лишнего — не к месту; люди ведь по серьезному делу собрались…

Наконец, явились Василий и приезжий молодой осетин в городском пальто касторового сукна, в студенческой фуражке, с вязаным шерстяным шарфом вокруг шеи. Незнакомец раздевался у порога, отдавая одежду Марфе, и казаки успели заметить, как он конфузится оттого, что талый снег, падая с воротника, расплывается лужей под сапогами. И каждому вдруг понравилось это уважение к уюту чужого дома, каждому подумалось, что гость, должно быть, неплохой человек, хотя настороженная предубежденность к осетину и держала пока всех в узде холодноватой неловкости.

Василий провел гостя на самое почетное место за столом — под образа. Марфа, думая угодить всей компании, разогналась было к гостю с угощеньем, но Василий грубовато придержал ее за руку:

— Ты погоди, не пичкай всех своим зельем, на него не все падки… А товарищ Цаголов, сколько мне известно, совсем непьющий…

Гость взглянул на Савицкого быстрым благодарным взглядом, наклонил перед Марфой блестящую, словно напомаженную голову:

— Не обессудь, добрая хозяйка… Василий Григорьевич прав: душа у меня не принимает спиртного.

— Стало быть, не знал ничего горького — ни тюрьмы, ни солдатчины, — неодобрительно произнес Семен Сакидзе.

В комнате наступила нехорошая тягучая тишина, все ждали, что Цаголов обидится, но тот только развел руками, слегка прищурил заблестевшие под стеклами пенсне глаза. Так он щурился, когда загорался задором в предчувствии нелегкого спора; Василий успел узнать эту цаголовскую манеру за несколько встреч с ним.

— Ни в тюрьме, ни в солдатах, пока не был, что правда, то правда, — с лукавой улыбкой сказал Цаголов, поражая казаков своим чистейшим русским выговором. — Не успел. А однажды, в Москве, учась, был кандидатом и в Сибирь, и в солдатчину…

— Э-э, так ты, наверное, христиановского, бывшего батюшки Александра сын! — всплеснул руками Данила Никлят.

— Его самого… Отец нынче с младшими моими братьями в селенье из Пятигорска вернулся.

— Вот так так, — торжествующе оглянулся Данила, на товарищей. — Встренулись, значит!.. Я ж у твоего батюшки в доме завсегда бывал, куначили, как же… Обчественный он человек был — народу у него завсегда, что на постоялом двору… Ты еще под стол тогда бегал… Еркой тебя звать?..

— Почти что: Георгием…

— Ну да, ты!.. А вот Хведор, племяш мой, — твой сверстник. На мясоед как-то был у вас, завез его, так вы еще с ним в цалганане[4] початку пекли, морды в саже испакостили… Не помнишь?.. Гляди, вот он — Хведор-то…

Федор Нищерет, конфузливый, не служивший еще казачок, затянутый в легейдовский дом дядей, покраснев до ушей, смотрел на Цаголова. Тот, улыбаясь, протянул через стол руку, слегка притронулся к его плечу. И, совсем засмущавшись, Федор некстати фыркнул в кулак, завертелся на лавке. Данила, вдохновляясь, повернулся к казакам, поймал за полу чекменя Мефода.

— А как его батюшка в девятьсот пятом бунт учинил… Ей-ей!.. Даром, что осетин, а так против церкви да против баделятов говорил, что держись тольки… За это его потом по шапке из должности, ряску ободрали да в Кизлярский монастырь удалили. Потом он, слышно было, в Азии еще бунт поднимал. В цепях, говорили, его по Каспию везли…

— Да нет же! Это слух только! После Кизляра отец в штатские вышел и преподавал в гимназиях Пятигорска, — с улыбкой перебил Данилу Цаголов.

В атмосфере потянуло теплом — Данила своей болтовней будто заслонку с печи прибрал.

— Вы что же там, в Пятигорске, и произрастали? — с любопытством, но еще осторожно, точно дно в речке нащупывая, спросил гостя Легейдо. Казаки, заинтересованные, ждали ответа.

— Сначала во Владикавказе, потом в Пятигорске, последние годы учился в Москве…

— К нам, стало быть, из Москвы прибыли?..

— На Терек из Москвы, а к вам-то в станицу прямо из Владикавказа: вчера только там был…

— Угу… вчера. Стало быть, новости у вас самые овежие. Ну, и чего там хорошего?

— Вот об этом-то и хотелось поговорить с вами…

— Верно, что ингуши с чеченцами там в поход на нас собираются?

— А архиерейскую церкву, — правда, молоканцы порушили?

— Правду говорят, большевики в Думе переворот сделали?

— Сказывают, Войсковой круг днями сбирался, не слыхал?

Казаки и не заметили, как разговор стал общим. Слушая Цаголова, всё удивлялись простоте и легкости, с которой он объяснялся с ними по любому вопросу.

— И где это ты добыл такого? — довольно покручивая ус, тихо спросил Мефод у Василия. Тот, покосившись на казаков, увлеченных беседой, также шепотом ответил:

— Член Владикавказского комитета, нам через него с партийным руководством связь держать, разумеешь?.. Поговорить с нашими позвал его, бо он тоньше моего умеет до нутра подбираться. Я, если что не по мне, сказану по-свойски, без всякой обходительности.

— Да уж это так, с плеча рубишь… Премного с этим качеством твоим знаком, — усмехнулся Легейдо.

Разговор сразу же перешел на самое больное для казаков — войну.

— И где ей только край? И найдется ли кто-нибудь, кто сможет ее остановить, покуда русский человек до конца не истребился?.. — рассуждали казаки.

— Есть такие, которые желают прекращения войны, и вы это сами знаете, — сказал Цаголов. Сняв пенсне и держа его между пальцами, он щурился, зорко поглядывая в лица близсидящих казаков. У тех все больше разгорались чертики в глазах и расплетались языки.

— А чего ж, знаем, — немедленно отозвался Антон Скрыпник, — большевики, конечное дело, предложили мир… Если б не то, не быть бы нам нонче дома, по сей бы момент припухали в окопах…

— А вот есть среди казачества и такие, которые вовсе не благодарны большевикам за этот мир, — явно намекая на что-то, подхватил Цаголов.

— Ну, ты это брось! — недоверчиво поглядел на него Иван Жайло. — Нам-то известно, какая она такая — война, и чего-чего, а насчет ей большевики угадали про казачью думку…

— Да не всех, видно, казаков думку-то… Знаете, что Войсковой круг, заседавший на этой неделе под руководством самого Караулова, постановил не признавать мир, предложенный Германии большевиками?

Казаки молчали, огорошенные. В тишине резко прозвучал голос Савицкого:

— Могу это документально засвидетельствовать.

Василий выложил на стол из кармана бекеши небрежно свернутый листок „Терского казака“. Все повскакивали с лавок, жадно накинулись на газету, загалдели:

— Это что ж, братушки, обратно бойня?

— Мало что ли нашей кровушки пролито!?

— К черту! Нехай сами воюют, ежли нас не спрашиваются…

— Вишь, какие расторопные, без народу решили!

— Видать, братва, в этом деле нам только с большевиками и поладить…

И словно бы ловя казаков на слове, Цаголов сказал:

— Именно только с большевиками, ибо лишь они решают все вопросы в интересах простого народа… Больше того: они предоставляют народу самому решать вопросы о войне, о земле, о власти… Кто из вас доподлинно знает, что такое Советы, Советская власть?

Казаки, не остыв еще, с шумом рассаживались по местам, с любопытством оглядывались на него, перемигивались, но молчали. Демьян Ландарь, значительно взглянув на Василия, один за всех ответил, но как-то нехотя;

— Да, кабыть слыхали, Василь Григорьевич вон объяснял… Да тольки сомнительно нам, будет ли казакам от них корысти… Сказывают, они землю у нашего брата отбирают, горцам передают…

В последней фразе Демьяна прозвучал скорей вопрос, чем утверждение. Цаголов быстрым движением тонкой руки взъерошил волосы, пытливым взглядом пробежал по лицам казаков — в каждом увидел ожидание и надежду, недоверчивую усмешку и жгучее, до дрожи, нетерпение. Понял, что хитрят фронтовики: много они знают от Савицкого и о Советах, и о земле. Но таково свойство недоверчивого ума хлебороба: еще и еще раз хочет слышать он о том, чем болеет душа, причем из уст нового и стороннего человека, каким был для них этот молодой осетинский парень — башковитый, как пророк, и красноречивый, как искуситель…

Цаголов на минутку задумался, решал, как повернуть разговор.

…Вот она, земля, — источник жизни и смерти, извечное яблоко раздора, упавшее в гущу многочисленных жизнелюбивых кавказских народов. Сам Георгий никогда не знал колдовской власти земли: у семьи его не было надела, отец-священник не занимался сельским хозяйством, но еще маленьким мальчишкой Георгий поражен был однажды кровавой дракой, разыгравшейся на его глазах между толпой осетин и архонскими казаками, запахавшими какой-то клин, врезавшийся в их юрт. С тех пор из любого разговора взрослых слух его схватывал прежде всего слово „земля“. Он видел, как молятся на землю его односельчане, какое исступление охватывает людей ранней весной, когда приходит время пахать ее и острей ощущается земельная теснота; в эту пору особенно часто сходились на межах два землероба-соседа или две толпы, говорящие на разных языках, и тогда колья и кинжалы решали спор об украденном вершке земли.

Все свое детство Георгий слышал проклятия односельчан в адрес баделят Тугановых и казаков, отнявших у его родного села пахотные земли Силтанука и лесные угодья Муртазата и Устурхада. Возмужав, он узнал, как обозначает статистика эту извечную кровавую драму: четырнадцать и четыре десятых десятины пахотной земли на мужскую казачью душу и четыре десятины всякой земли на мужскую горскую душу; в горных частях Осетии. Чечни, Ингушетии и того меньше: от одной пятой и одной трети десятины до нескольких саженей…

Несправедливость вопила и в мертвых цифрах и в живой действительности, выплескивалась обидой и злобой, ослаблявшими народы Кавказа, делавшими их игрушкой в руках угнетателей.

Уже в средних классах гимназии Георгий знал: не пожалеет он жизни для разумного переустройства того, что против воли народов камень по камню складывал русский царизм…

Казакам, изнывавшим от нетерпения, нравилось, однако, что молодой гость не спешит с ответом, раздумывает. Значит, серьезный человек и понимает всю значимость беседы. Когда же он заговорил, опять удивились ясности и простоте, с которой тот рассуждает о столь трудном деле.

— Вот вы лично… простите… ваше имя и отчество? — обращаясь к Ландарю, неторопливо спросил Цаголов.

— Демьян Федотович, — степенно отозвался Ландарь.

— Вот вы, Демьян Федотович, сами много земли имеете?

— Совсем даже не имею… Человек я нонче мастеровой, потому как с землей не справился… Она, матушка, уход любит да ласку, а я сроду на лошаденку с плугом скопить не мог, так и отстал от своего пая, люди теперь пользуются…

— А какие люди, позвольте узнать?

— Гм… не эти люди, которые перед тобой сидят, а те, Полторацкие да Макушовы… Им бы, хочь все отказались от наев, много б не было…

— Этим чего! Скота до черта, да и машины есть, им хочь всю степь — обработают, — высоким и злым голосом вставил Жайло. — Скопидомы, сволочи, их никакой разор не берет… А я вон на службу справился, коня строевого купил — и все тебе хозяйство ушло. Землю хочь когтями скреби, нечем больше…

— При нашей справе шибко много ее не закрапаешь…

— А у кого семьища, как вон у Гаврилы, в восьмеро ртов, тому и пая не дюже хватит…

— Покуда на фронте был, Макуш у бабы моей за долги пай выторговал…

— А как дележ идет., непременно тебе где-нибудь на камнях да на глине подсунут… Хочь засевай ее, хочь без севу урожай дожидайся — один толк…

— У нас так, равноправие — только на сходе покричать, — наперебой выговаривали казаки.

И тогда Цаголов, не бередя больше вопросами их болящую душу, заговорил о ЦК „Кермен“, который по совету Владикавказского комитета большевиков уже в этом году разделил между бедняками тугановские и кубатиевские земли. Оделить всех по справедливости далеко не хватило, но и того уже было достаточно, чтоб дигорские крестьяне поверили в народную власть и в большевиков. Видно это хотя бы из того, как охотно вступают они в новую партию „Кермен“. Причем идут они в партию с оружием, знают, что борьба еще предстоит долгая…

Казаки, словно давая донять, что разговор отклонился от темы, стали закуривать, ерзать на лавках. И вдруг в цаголовскую речь бесцеремонно вмешался Данила Никлят:

— Нд… всяческие слыхивал партии — и кадеты, и меньшевики, и разные там серые, а про эту… про „Кермен“ — не-е… Она чего же, к большевикам с боку-припеку будет приходиться?

Казаки выжидающе глянули на Цаголова — не обидится ли? Тот лишь едва приметно улыбнулся кончиком крепкого волевого рта, хотел ответить что-то, но Савицкий, опередил его:

— Если хочешь, то так оно и есть… В „Кермен“ идут вместе с другими и крестьяне-собственники, которые не совсем согласны с программой большевиков. У большевиков про землю сказано, что она должна быть национализирована. А мелкие собственники хотят, чтоб рабочее государство поначалу выкупило у них землю, а потом уже раздавало, кому захочет… Так я говорю? — обернулся он к Цаголову, пошевеливая густыми тяжелыми бровями.

Лавки сразу перестали скрипеть, снова на лице Георгия окрестились выжидательные взгляды.

— Я вижу, Василий Григорьевич, вы по-прежнему недовольны и не согласны с нами, — спокойно и негромко, будто слова его предназначались не для всех, произнес он. Но тут же заговорил громче: — Видели ли вы, как на общественное стадо волк нападает? Все хозяева, и тот, у которого сто овец, и тот, у которого одна хромая овца, бегут на волка дружно, с одной целью — убить… Волк сейчас — контрреволюция, его хотят убить и безземельные крестьяне и мелкие собственники. Так что пока у них цель одна. Вот почему наши товарищи решили создать эту крестьянскую партию. И Владикавказский комитет положительно расценил эту попытку… Вы же понимаете, как сложны наши условия?..

Кто-то из казаков громко крякнул, еще кто-то многозначительно кашлянул. Василий исподлобья глянул в ту сторону, понимая, почему заволновались фронтовики: никогда раньше, разговаривая с ними, он не упоминал о своей партийной принадлежности, а тут Георгий как будто раскрывал его перед всеми. Это не смущало Василия — рано или поздно фронтовики должны были узнать, кто он, ему с ними по-соседству вовеки жить партией определено. И, не делая никакой попытки скрываться от них, он тем же тоном единомышленника ответил Цаголову:

— Я не недовольство высказываю, Георгий, я пытаюсь внести ясность для товарищей-фронтовиков… Не нужно, чтобы они смешивали потом „Кермен“ с большевистской партией… Ясность — завсегда первое условие среди товарищей… Мы тут все свои. Окопы да кровь сроднили нас пуще, чем мать детей единоутробных. Каждый из нас там, на фронте, понял, за что и за кого нас на убой гнали… Поняли, и кто нас от войны хочет избавить, мирную, справедливую жизнь на земле установить…

Казаки еще больше насторожились. Будто впервые увидевшись, косо поглядывали друг на друга. В разговор неожиданно вступил Легейдо.

— Что бы за партия ни была эта „Кермен“, а сила в ней будет, особливо ежли большевики ее направлять станут, — пристальным ощупывающим взглядом посмотрел он на каждого. — Без партии, без сорганизованности люди все одно, что метла без перевязки. Нету у нее силы, кажная хворостина в свою сторону метет.

— Оно и видно было еще в Литвийкином деле. Несмогли ж казака отстоять на том кругу оттого, что сговору между собой заранее не сделали, без плана действовали, — поддержал его Савицкий.

Понимающе переглянувшись с Василием, Цаголов откинулся на лавке. Лицо его погрузилось в тень от икон. Теперь он молчал, предоставив казакам сговариваться самим.

Фронтовики начали понимать, куда клонился весь разговор. Вопрос об оформлении их группы давно ужо зрел, но сейчас двое из них, самых смелых и самостоятельных, впервые заговорили об этом так определенно и открыто…

— Нд-а-а… Партия, оно, конешно, хорошо, — после молчания уклончиво сказал Дмитриев.

Жайло полез за пазуху доставать кисет, Ландарь громко высморкался и отвел глаза на окошко. Савицкий посмотрел еще на одного-другого: взгляды казаков, будто невзначай, ускользали в сторону. И, уже закипая раздражением, он спросил напрямую:

— Ну так как будем решать: оформляться либо так и оставаться, вроде водички жиденькой?

Казаки молчали. Мефодий незаметно дернул Василия за полу — не горячись, мол. Василий замолчал, подождал еще.

— Отряд али партия — оно хорошо бы, да дюже надоела эта самая служба да дисциплина, боязно связываться, — сказал, наконец, за всех Иван Жайло.

— Так! А как же ты Совет депутатов думаешь создавать? Организация нам нужна хотя бы для того, чтобы у кулачья с офицерьем власть вырвать… Как на это смотрите?

Опять молчание. Наконец, Гаврила Дмитриев, попыхивая дымом, говорит куда-то в пространство:

— А атаман и так власть отдаст… Ему теперича, после Литвийкиного побега, с Макушовым да Халиным не ужиться… Макушов вон нонче пьяный на мельнице трепался, будто атаман продался красным…

— Ну вот! Может я без организации обойдется, — со вздохом облегчения сказал Антон Скрыпник.

Цаголов, подавшись вперед, к столу, качнул головой, хотел сказать что-то, но Дмитриев, шумно отодвинул ногой лавку, поднялся. И не на Цаголова, а на него обратились теперь глаза всех.

Гаврила неторопливо выбил об заскорузлую тяжелую ладонь глиняную трубку и, не глядя ни на кого, словно подытоживая весь разговор, веско сказал:

— Чего загодя говорить? Об власти общество спросить надо, как оно порешит…

— Верно, — подтвердило несколько голосов.

Легейдо, спеша опередить горячего и вспыльчивого Василия, примиряюще сказал:

— Общество так общество! На том и шабаш…

Казаки, довольные развязкой, стали расходиться.

Василий пошел провожать Георгия за станицу.

Появилась Марфа с шайкой воды, чтобы прибрать горницу. Мефодий стоял один у оконца, задумавшись, глядел на улицу. Снег все валил и валил, ни одного черного пятнышка уже не видно. Марфа, выжимая тряпку, ворчала:

— Понаследили анчихристы. Добро б не задаром, а то побрехали без дела, да и разошлись себе…

— А ты уж и подслухала? — оборачиваясь, спросил Мефодий.

— А то ж! Да и куды вы от меня денетесь? Я ж давно посвященная.

Марфа с вызовом прижмурилась. Лукаво и маняще заиграли ямочки на щеках. Дума враз сбежала с лица Мефодия; он тихо засмеялся и, раскрыв объятия, пошел на Марфу:

— Ах ты, хохлушка посвященная, вот я тебе сейчас ребры посчитаю…

— Уж так и испужал! — замахиваясь на него мокрой тряпкой, весело крикнула Марфа.

Мефодий поймал ее и долго целовал в мягкую теплую шею, трепетавшую от радостного смеха всеми своими жилками.

Вернувшийся Василий был неприятно удивлен увиденным. Закатав рукава по локоть, Легейдо подтирал полы в горнице; в кухне барахтались и визжали дети, а Марфа, сидя верхом на кухонном пороге, чистила картошку. И оба беззаботными, чистыми и дружными голосами (видно, не в первый раз) распевали:

А мне, молодцу.
Все не можеца.
Все не можеца —
Гулять хочетца…
— Гм… радуется, чисто дите, — проворчал Василий, тяжело опускаясь на лавку. Лицо у него было неподкупно сурово, из-под сильно нависшего, тяжелого лба небольшие медлительные глаза глядели озабоченно и мрачно.

— Ну, ты, хмурило-жмурило, — прерывая песню, шутливо сказала ему Марфа, — не наводи тучу на чужое веселье! Либо завидки берут?

Василий даже не взглянул в ее сторону, лишь плечом повел, подумал про себя: „Обнаглела баба, ровно кошка избаловалась от бесстыдного своего счастья, от большой Мефодовой любви“.

— Нашел время веселью, — с упреком сказал он Мефодию, когда Марфа, обидевшись, в сердцах захлопнула за собой дверь.

— А я от жизни не отрешался, живу согласно своего нраву, — веселой скороговоркой ответил Мефодий.

— А по мне, покуда жизнь не перестроим да в счастье всех не уравняем, веселиться не с чего… Я вон о тебе уже речь с партийцами заводил, а ты гляди, чисто козленок какой-то, расходился, да и делом не своим занялся… Баба для чего?

Легейдо, насупив светлые брови, бросил в шайку тряпку.

— За партию не скажи: душу за нее отдам! Другого пути для меня уже нету… Только вот об веселости не так, как ты, понимаю, и нрав свой переделывать не стану. К веселым да отходчивым люди скорей прилипают…

Мефодий раскатал рукава и сел рядом с Василием. Василий близко видел его гладкую щеку, тонкую кожу, под которой алела здоровая кровь; густые, блестящие, будто маслом смазанные усы; прищуренный, улыбчивый глаз.

— С нашим народом, видал, как балакать, — заглядывая в лицо товарища, словно уговаривал Мефодий, и Василий, как всегда, под напором этой мягкой, но крепкой убежденности, оттаивал душой. — Их шуткой да обходительностью скорей возьмешь… Не пер бы ты нонче так напрямки, оно б, может, и вышло что-нибудь.

— Не умею я, если не напрямки. И терпения у меня ни твоего, ни Георгиева нет. Он, видишь ли, премного доволен разговором остался, — хмуро признался Василий.

— То-то и оно, Георгий-то дальше видит… В нашем деле — терпение прежде всего… Помню я, как ленинский агитатор, который меня на фронте в партию сватал, упреждал: учить народ терпеливо надо, на опыт его опираясь… Ты вот нонче озлился на наших. А чего злиться? Понятно, новое завсегда страшит. Дай им время, житье-бытье так завернет, что они сами увидят: без организации им никуда не податься…

— Диплома-ат, агита-атор, талант, — раздельно произнес Василий и посмотрел на Легейдо посветлевшим взглядом. — Недаром я тебя сразу раскусил…

Когда Марфа тихонько приоткрыла из кухни дверь, чтобы лучше „посвятиться“ в новые планы мужчин, оба сидели, склонившись над столом, молчаливые и уже примиренные, близкие прежней дружеской близостью.

Глядя на них, Марфа всем своим бабьим нутром, пытливым и любящим, чуяла и это их родство, и их разницу. Один представлялся ей богатырем, взявшим на душу судьбу людскую, как тяжелый крест на спину; он отрешился от всего — от радостей земных, от себя самого; он скорей умрет под крестом, чем откажется тащить его все в гору и в гору…

А второму судьба людская — что его собственная, точно маяк, впереди светится; хоть и тяжкий путь до нее — весь в рытвинах и ухабах, но идет он к ней легко, веселясь и радуясь; радуясь не только свету впереди, но и самой ходьбе, бодрой и горячащей. Этот тоже умрет, „о не откажется идти.

И с этим, вторым, Марфе было больше по душе. Она сама была такой: и жадной до жизни и на все готовой ради нее…

VI
Не могла Гаша простить отцу за Антона, все уважение к нему потеряла. В первые дни даже смотреть на него не хотела; ходила по дому тучей, спрятав лицо под платок. А без оговорки ни одного отцовского приказа не исполняла:

"Не дюже орите, не оглохла!..", "Не нукайте — не запрягли!..", "Хай ему черт, вашему кабану, сами кормите!.." — то и дело слышался в доме ее озлобленный голос.

Однажды Кирилл за какую-то оговорку стегнул ее у сарая вожжой, но Гашка вскинулась на него таким зверем, что у того аж захолонуло где-то под сердцем.

— Сбесилась девка!.. — только и смог он произнести.

А Гаша, почуяв отцовский испуг, совсем стала от рук отбиваться. Кое-как справившись по хозяйству, к вечеру наряжалась и исчезала до полуночи.

У Гриценковых вечера проходили за семечками да побайками, у Проценко, где девок было до дюжины, вышивали и вязали, кто наволочку, кто скатерку. Но всего веселей было у Анисьиных. В их просторной хате, насквозь пропитанной запахами сытого житья, часто появлялся с гармонией Григорий; сам он уже жил своей семьей на другом краю станицы, но в отцовский дом захаживал с большой охотой: тянуло в девичью компанию, собиравшуюся вокруг трех его незамужних сестер.

Гашу, правда, чуть было не отвадили от этой компании. Когда она появилась у Анисьиных в первый раз после бегства Антона, старшая Анисьиха — Проська — подступила к ней с шуточкой:

— Да-к когда теперича твое сватанье гулять будем, Гашка? Я на нонешнее рождество до вас шишки лепить[5] собиралась…

— Женишок-ить куда-сь до чопа пошел,[6] — хихикнул кто-то из девчат.

Гаша, никогда всерьез не считавшая Антона своим женихом, вдруг обиделась:

— Своих суженых до чопа не пущайте, а мой отродясь за ним не ходил! — и мотнув серьгами, переступила анисьинский порог.

Уже на коридоре догнали ее младшая из сестер Веруха и Марьяша Гриценко и насилу уговорили вернуться.

— Должно, твой Антон и взаправду ангел, раз тебя, такую вреднячку, любит, — нашептывала потом, в разгар посиделок, Марьяша.

— Ой, любит ли?! — неожиданно для себя вздохнула Гаша.

И весь вечер, как ни старалась, не могла отогнать дум об Антоне. А ночью он приснился ей. Стоял на бричке со снопами в парадной белой черкеске с голубыми обшлагами, а вместо кинжала — серп у пояса, в руках — вилы. Скирдует снопы, а сам кричит на всю степь:

— Надул проклятый Кирилл Бабенко: я ему шестьдесят копен перебросал, а он и рубль не выплатил.

И, озлившись, стал разорять скирду. Подцепит на вилы сноп — и швырь его на землю, швырь… Сноп так и летит, распушившись и ощетинившись… А Гаша стоит внизу, глядит. Снопов ей не жалко, только чудно, что Антон в белой, как у офицеров на параде, черкеске…

Утром, прибирая на кухне, Гаша не удержалась и рассказала про сон матери, только имени Антона не назвала. Мать медленно думала, оскребывая ножом залепленные опарой руки (на субботу ставили хлебы печь), потом сказала, не поднимая глаз:

— Белое, оно к смерти снится… Я, как Якимкину похоронную получить, все его, бывалоча, в белом видела…

И защемило с той поры Гашино сердце. Нет-нет да и вспомнятся вечерочки, проведенные с Антоном. Вспомнятся теплые его руки, и ласки ей до слез захочется. А тут еще приключилась с ней новая история.

Раз на вечёрку к Анисьиным привел Григорий целую компанию друзей, среди них и Семена Макушова. Семен, как увидел Гашу, так и прилип к ней тяжелым неподвижным взглядом. Весь вечер то семечками, то пряниками одаривал, на ухо о красоте ее нашептывал. У Гаши щеки раскраснелись от его речей. В этот вечер до упаду танцевали лезгинку и "Молитву Шамиля". Запыхавшись, Гаша без сил падала на лавку, а Семен подхватывал ее за талию, изловчившись, тайком целовал в затылок, прямо в белый рядок между кос. Огромные, жесткие его усы щекотали ей шею.

— Охальник вы, бесстыдник, — со смехом говорила ему Гаша. — Дома — жена, а он, вишь, чисто бугай в стадо попал.

— А ну ее, жену ту! Лягушка ученая, — хихикал Макушов, у которого от девки в самом деле крепко закружилась голова. — Красавица ты, Агафья! И куды это я раньше глядел… Красивей тебя нет в станице…

— А Липа Анохина? Она-ить покраще будет! — лукаво выпытывала Гаша.

— Да что Липа? У ней одежка по-городскому насунута, она ее и красит, а раздень… фи-и!

Гаша прыскала в ладони, представив урядникову дочь раздетой, а Макушов ловил ее руки, совал себе за чекмень, где припрятаны были ячменные пряники и леденцы, пахнущие мятой.

— Захватил девок угостить… Не думал тебя встретить, фигурных бы пряников купил…

— Ну, будет вам разоряться, — скромничала Гаша, звонко потрескивая леденцами. Семен глядел на ее губы — крепкие, красные и блестящие, как умытые дождем вишни, нетерпеливо покручивал ус…

А проводив, почти в воротах бабенковского дома он схватил ее в объятия и поцеловал в губы. Гаша вскрикнула от прикосновения его рта, оказавшегося сырым и рыхлым, как у закоренелого распутника, передернулась от отвращения. Вырвавшись и скрывшись за воротами, она долго со слезами плевалась, вытиралась полушалком.

Только теперь она и поняла, что лучше, роднее Антона Литвийко ей не сыскать больше в жизни… А поняв, затосковала, озлилась на судьбу еще больше. Где Антон? Почему голосу о себе не подает? И жив ли?

Макушов с этого времени проходу не стал давать. На каждую посиделку, на каждую вечёрку заявлялся, стоило только Гаше там появиться. А после норовил в провожатые навязаться. При случае стращал девку, снижая голос до хриплого шепота:

— Не видать тебе твоего Литвийки, не жди… Его большевики в городе мобилизовали…

— Брешешь! — наливаясь нервной дрожью, кричала Гаша.

— Чего — брешешь? Люди говорят, он во Владикавказе на улицах в красных шароварах расхаживает…

— Значит живой, слава тебе господи! — и убегала, взметнув перед самым носом Макушова подолом своей старинной альпаговой польки.[7]

Раз встретила Гаша Антонову мать, тетку Софью. Та шла от Поповичей с тяжелой цебаркой помоев. Гаша, зардевшись, поклонилась и без раздумья бросила:

— Дайте, подсоблю трошки!

Подхватила из Софьиных рук цебарку, дотащила до ее двора, поставила у ворот, дожидаясь Софью. Та подошла, остановилась рядом и, не приглашая девку зайти, опросила, глядя куда-то вдоль улицы:

— Об Антоне вестей не имеешь?

— Не-е… Сама хотела у вас спросить…

— А я думала, ты с вестью прибегла…

Гаша, опустив глаза, ковыряла носком ботинка грязный снежок. Потом осмелев, посмотрела на Софью сбоку и чуть не всхлипнула: до чего ж похож Антон на мать — и лоб открытый, высокий, и глаза серые с голубинкой…

— Ну, а живется вам как? — придушенно спросила она.

— А как? Вот в правление вызывают, все пытают, где же сын. Мотают, мотают жилы, вороги проклятые.

Черной загрубевшей рукой Софья заправила под платок выбившиеся волосы, подняла цебарку, сказала, по-прежнему не глядя на Гашу:

— А ты девка отчаянная, не постеснялась до меня прибечь…

— Не серчайте, тетка Софья, я ж, я… — и заплакала вдруг мелкими, быстро-быстро покатившимися слезами. Софья, глянув на нее, выпустила из рук цебарку и, выхватив из-за пазухи край головного платка, закрыла им лицо.

— Я ж и серчаю оттого, чтоб слезу не пустить, — вздрагивая плечами, говорила она…


Спустились первые морозы, и хозяева, кто посмелей, стали собираться на базар во Владикавказ; Гаша прицепилась к отцу:

— Тять, и я поеду!..

— Куды тебя вражина попрет! — озлился Кирилл. — Сам не поеду — не то, чтоб тебя пущать!

— Не пустишь, сама до кого-нибудь пристану, поеду…

Мать пыталась было уговорить ее лаской.

— В такое-то время, доненька, до базаров ли? Там, в городе, слышь, эти… большевики шалопутные стреляют беспрестану… Да и дорога-то страшенная, мало ли бандюг всяких шатается… Далеко ль до беды?..

— Вон Анохины едут, Халины едут, Анисьины едут — даже Проську пускают… Целый обоз собирается… Сами казаки верхами для догляду поедут, — горячилась девка.

Мать, хоть и не переставала плакать и стращать дочь, все ж сдалась; а отец — только после того, как Гаша напомнила, что у них пуда три сала еще с прошлой зимы залежалось.

…Выехали сразу после первых петухов… Зябко дрожали в небе крупные полуночные звезды; кое-где над крышами хат курились белые дымки — хозяйки спешили прогреть печи под хлебы. Под колесами похрустывал неглубокий, насквозь проледеневший снежок. Густо-синяя тьма скрывала от глаз дорогу и едущих верхом впереди Григория Анисьина, Семена Халина и однофамильца Гаши Петра Бабенко.

Гаша (отец устроил ее с чувалом сала на подводе Анисьиных) и Проська, уютно притулившись друг к дружке и прикрывшись шерстяной полстью, слушали дыхание лошадей, бегущих свежей рысцой. Молчали, еще не отряхнувшись от недавнего сна. Их подвода — конями правил старик Анисьин — шла первой, за ней ехали две подводы Полторацких, потом Анохиных, Халиных. Обоз замыкали пятеро вооруженных верховых. Гаша радовалась, что нет Макушовых: Мария у них барыня, к торговле не способна, а Семен завертелся со своей вальцовкой. С той поры, как обмелели Белая и Дур-Дур, на которых стояли кочергинские и ласенковские мельницы, привоз на семеновскую вальцовку резко увеличился. День-деньской толкались здесь с возами осетины из Христиановского и Ногкау, казаки из Николаевской и Змейской станиц.

С рассветом проехали селение и станицу Ардон. Здесь на кривых и узких улицах, строившихся без плана, по берегам петляющих рукавов речки Ардон, встретили первые казачьи разъезды. Несколько раз останавливали пикетчики, допрашивали, кто и куда едут. Переговоры вели трое дозорных во главе с Халиным.

За Ардоном дорога заметно оживилась. Верховые попадались и группами и в одиночку, но останавливали реже. Внушительная охрана, гарцевавшая вокруг обоза, заставляла некоторых объезжать его стороной. Гаша с жадным любопытством всматривалась в лица встречных, вслушивалась в разговоры. А лица были хмурые, озабоченные. Попадались и пьяные… А разговоры велись непонятные, чудные.

При въезде в станицу Архонскую обоз повстречал какой-то пеший дозор — пятеро вооруженных мужиков, одетых в шинели и зеленые картузы с красными обвисшими бантами.

— Большевики, совдеповцы, — шепотом сказал старый Анисьин.

Гаша во все глаза стала смотреть на мужиков, ища в их лицах что-то сатанинское. Но лица были самые что ни на есть обыкновенные, под картузами тоже ничего особого, похожего на рога, не обозначалось. Гаша даже разочаровалась: говорили ведь будто сатане они проданые, и батюшка с амвона каждую службу их анафеме предавал!

Мужики осматривали возы, тыкая в каждый чувал прикладами, сдергивая ветошки с корзин с яйцами; потом, посовещавшись, разрешили обозу трогаться. Когда отъехали немного, Петро, дурашливо крестясь, сказал:

— Пронесло, слава те господи! Оружия шукали.

Халин, озираясь, хмуро буркнул:

— На обратном бы пути так запросто не напороться.

— На обратном — оно сложней… Нда! — многозначительно сказал Григорий и, поймав на себе любопытные взгляды девок, подмигнул им:

— Слыхали, как его, оружие, умные люди провозют? В гробах ведь…

— А-а!? — вытаращив глаза, вскрикнула Проська.

— В гробах, истинный крест! Как будто убиенного с фронту везут, а там пулеметы да ружья… Ось як!

— Будет тебе, брехун! — строго прикрикнул на Григория отец. Но вмешался Петро, подтвердил:

— Чистая правда, дядь Гаврила! Только наши ж и могли придумать такое… Сколько тех ружьев по станицам в гробах поразъехалось… Говорят, теперича большевики раскрыли фокус, днями в Грозном восемь гробов перехватили. Жменько ж брехать не будет? Он рассказывал, как с городу последний раз приехал…

В Архонке от знакомых казаков узнали страшную новость: в Прохладной взбунтовавшимися солдатами убит атаман Войска Терского Михаил Александрович Караулов; с ним и его брат-полковник, и моздокский казак Белоусов. Халин приказал обозу остановиться, подводы подтянулись, стали; всадники спешились.

Сняв шапки, тут же на архонской улице помолились за упокой души убиенных. Гаша тоже молилась, стоя коленями на чувале с салом, и со страхом слушала, какими злыми словами дядька Гаврила поносит перед богом "жидов-большевиков".

При въезде в город, на Владимирской слободке, обоз снова остановился. На этот раз подводы оглядывали трое вооруженных людей. На одном из них была никогда не виданная Гашей островерхая шапка с крупной красной звездой.

— Кто такие? — поинтересовался Халин.

— Слободской участок самообороны, — бойко ответил тот, что был в краснозвездной шапке. — Слыхал такую власть?

— Тю ты! Сколько вас, властей, нынче развелось! — подделался под его тон Халин, а отъехав, сказал Петру и Григорию:

— Из этой самообороны наш Беликов славных белых отрядиков налепит. Слыхал, ему это дело поручено…

Проехали мимо Апшеронской церкви — там как раз шла служба. Приостановившись, наскоро помолились, еще раз помянули атамана Михаила Александровича. Проехали мимо парка Яворского, потом через мост, свернув проулком на Московскую улицу. У Линейной церкви тоже крестились, но мимоходом, не останавливаясь. Спешили. Народу в городе кишмя-кишело; топали строем солдаты, гарцевали конные группы казачьих офицеров… Гаша все всматривалась в лица встречных: не мелькнет ли Антоново…

На базар въехали в самый его разгар. Казаки помогли распрячь лошадей, развязать чувалы и исчезли куда-то все разом. Остались Гаша с Проськой да старики на возах. Торговля пошла бойко: на добротный казачий харч охотников было много.

В том же ряду, где остановились николаевцы, со своих высоченных фур торговали сметаной, маслом и битой птицей белесые, чисто одетые немцы из Колонки. Невдалеке, возле арбы с торчащими кверху оглоблями, торговал ингуш. Он попрыгивал на утоптанном снегу в чувяках, набитых соломой, громко гортанно кричал, зазывая покупателей. Его товар — красные сморщенные яблоки, хурма и серые круги овечьего сыра — был свален в кучу на одной половине расстеленного на земле потертого коврового хурджина; на другом краю хурджина примостилась закутанная до глаз ингушка. А как раз напротив анисьинского воза, где разложили товар Гаша и Проська, в крашеной лавке торчал горбоносый, лоснящийся от жира перс. На высокой плоскодонной его феске болталась замусоленная кисточка, в одном ухе покачивалась большая золотая серьга; это немало забавляло девок, давая пищу их зубоскальству.

Отец наказывал Гаше брать только керенки или подходящие вещи. Первый пуд, отвешенный на анисьинском безмене, она променяла на медный таз и кусок порядком измятой, но новой, — не стираной еще капки[8] — все сгодится в хозяйстве! Потом пошла торговля по мелочам. Куски Гаша выбирала на глаз, не взвешивая, получала за них то катушку ниток, то кусок мыла, то пачку керенок. У Проськи дела шли хуже: цены на свою муку, сало, яйца она заламывала крутые. Гашу она беспрестанно пилила:

— Не хозяйка ты, а шалава! Добро спихивает, чисто самой задаром досталось…

— Да ну его, Проська, к черту! — отчаянно сверкая глазами, кричала Гаша. — Налетайте, люди хорошие, хватайте! Сало доброе, пять лет кормленное, пять лет лежаное… Одна соль осталась, вся вода ушла!

Ей без причины было весело, голова кругом шла от базарной толкотни, пестроты, криков.

— Сиры, сиры! Хурмы! Моя даром взял, тебе за добром дал, — выкрикивал ингуш, приноравливаясь к общему стилю.

— Навались!.. Яйца всем курам на удивленье!

— Размол, что солнце! Припек — в оконце! — неслось с казачьих возов.

Какого только люда не толкалось "а базаре. Жены рабочих в толстых стеганых ватниках с кошелками из обрезков кожи; старые барыни с буграми шиньонов под гарусными шарфами, увешанные простынями и скатертями; солдаты в затертых шинелях с сапогами через плечо. Попадались и служилые казаки в черных с синим верхом папахах; изредка через толпу проберется офицер, забредший сюда с каким-нибудь тайным товарцем.

Вернулись казаки, принесли какие-то свертки, узелки. Озираясь, стали рассовывать их по подводам. Григорий Анисьин велел Проське освободить от яиц цебарку и сложил туда с пяток тугих матерчатых торбочек. Потом снова исчезли. Дядька Гаврила пошел к персу выторговывать чай.

Гаша и Проська разом увидели висевшие на руке у плюгавенькой барыньки коралловые монисты. Потянулись к ним четырьмя руками. Кораллы были свеже-красные, ласкающие кожу теплом. У Гаши даже дух захватило. А у Проськи желтизной глаза налились. Оттолкнула она Гашины руки, хотела, пока отца нет, сунуть барыньке фунтовый кусок сала. Но барыня вдруг заспесивилась, потребовала еще и десяток яиц. Проська сразу остыла.

— Не стоют они того!

А Гаша тут как тут:

— Пять фунтов сала возьмете?

Барыня сделала круглые глаза, но тут же, приняв достойный вид, согласилась.

— Ой, казачка, некуда тебе, видно, сала девать! — шутливо крикнул Гаше дядька в железнодорожной фуражке, торговавший зажигалками. — Вот у меня пуговица есть блестящая, тоже меняю… Может, возьмешь?

Барыня, торопливо завертывая увесистый кусок сала — вдруг передумают! — отошла.

— Сказилась девка! — злым голосом выговаривала Проська. Гаша, улыбаясь, принялась развязывать платок, чтобы повесить монисты на шею. В этот момент гулко и коротко бабахнул над базаром ружейный выстрел и вслед за ним раздался визгливый истерический вопль:

— Абре-еки-и!

И сразу все перемешалось, загудело, затопало. Народ стадом кинулся на улицы, переворачивая на бегу арбы, давя разложенные на земле товары. Гаша, застыв на бричке с монистами в руке, видела, как ингуш-торговец со своей ингушкой кидали на арбу сыры и яблоки. Рабочий в железнодорожной фуражке, пихнув в карман зажигалки, бросился в сторону немецких фур. С грохотом закрылась ставня на лавке у перса. С перекошенным лицом бежал к бричке дядька Гаврила.

— Запрягай! Духом! — кричал он высоким несвоим голосом. Гаша, забыв о монистах, прыгнула на землю к лошадям, но не успела и за вожжи схватиться, как из-за ряда лавчонок один за другим вырвались три всадника. С гиком, размахивая обнаженными клинками, они налетели на казачьи возы. Двое бросились к лошадям, третий — к одной из бричек Полторацких, на которой сверху торчал кожаный кошель с наторгованными деньгами. Гаша ничком упала на сено под ноги лошадей. Лежа, вдруг краем глаза увидела, как с разорванной нитки, повисшей на дужке цебарки, одна за другой скатываются на снег красные капельки кораллов, — кап-кап… "Чисто кровь", — успела подумать она.

Все длилось каких-нибудь пять минут. Подоспевший на базарную площадь пеший отряд красноармейцев открыл по бандитам стрельбу, и те, побросав все, схваченное впопыхах, беспорядочно кинулись в ближайшие проулки и улицы. Увели только нескольких лошадей, да и тех потом оставили…

Гаша еще сено с себя стряхивала, когда налетевший на нее парень в шинели, в кепке со звездочкой и карабином за спиной, крикнул:

— Нечем перевязать, сестрица?

Гаша увидела, как из рукава шинели у солдата бежит тоненьким ручейком кровь. Путается ручеек между пальцами, каплями спадает на землю.

— Ранили? — с испугом спросила она.

— Да нет, где-то об угол или об бричку зацепился, с фунт мяса вырвало, — тяжело дыша сказал парень. Лицо у него было простое, круглое, в веснушках.

— Обожди трошки! — И Гаша с готовностью полезла на воз за капкой.

Перевязывая красноармейца, она все косилась на его звездочку, оглядывала ремень, карабин. Парень ругался:

— Вот же бандюги! Совсем обнаглели. Едут себе в город чином и ладом… Заставы их пропущают… До Совдепа, говорят, дело есть… Нам товарищ Ной Буачидзе нужен, говорят… Ну и пропущают их… А они, оказывается, настоящие как есть бандюги… Налетом хотели взять. Только я еще нашим на заставе говорю: не нравится мне что-то этот отряд… У главаря ихнего заплата на черкеске, говорю, больно на видном месте прилеплена — под бедняка ладится, да и глаза нехорошо бегают… Ну и, говорит мне комиссар, бери, Демин, десять ребят, ступай следом… Вот и пришли следом. А то б тут было!.. У тебя-то, казачка, все цело?..

— Цело… Коня, было, свели, да вон хозяин нашел. Гаша кивнула на дядьку Гаврилу, который вел гнедую кобылу через разоренный базар.

— Из какой же ты станицы, казачка? — полюбопытствовал парень.

— Из Николаевской…

— Га?! И я ж из Николаевского села, Воронежской губернии — не слыхала?

— А ты кто ж будешь? — понижая голос, спросила Гаша. — Большевик?

Парень ответил как-то непонятно:

— Большевик… гм, за большевиков мы, за Советскую власть…

Гаша кивнула головой, прищурила в раздумье глаза. Когда парень уходил, она, не надеясь, а просто так, порядка ради, спросила:

— Ты тут, в городе, не встречал такого казака — Антона Литвийку?..

— Антона… Литвийку?.. Не, не слыхал про такого… А где он: в белых чи в красных?

Гаша снова задумалась: в самом деле, с кем Антон?

VII
Вечером, дня за два до рождества, когда в домах уже сладко пахло ванилью и корицей, толченой для праздничного теста, к Поповичам пришел Василий.

В доме оказались посторонние — Гаврила Дмитриев со своим кунаком, старым осетином из Христиановского. Пришлось дожидаться их ухода.

Старик приехал" в станицу раздобыть пчелиного меда для старшего сына, сваленного чахоткой. У многодетного Гаврилы, давнишнего его знакомца, медов не водилось, зато мог он ему найти добрых людей, согласных продать мед или выменять его на барашка. Медонос в прошлом году был неважный, редко кто получил приличную взятку, и лишь у Поповича, пасека которого славилась в целой округе, надеялся Гаврила раздобыть толику.

На кухне шел негромкий и довольно вялый торг. Гаврила, не отделавшийся еще от старомодного почтения к атаманскому званию, был сдержан. Говорил больше его кунак — белобородый, скуластый, с красными голыми веками, с кирпичным румянцем на выпуклых верхушках щек. Сидел он в расстегнутой овечьей шубейке, кудрявая изнанка полы золотилась от огня плиты.

— Чикотка — ой какой болезня нехороший! Как русский царь взял себе ирон, чикотка много у нас болеют, — глядя в огонь, без пауз частил старик. — А меда мало стало. Царь сказал: кукуруза сей, кукуруза мне заграница много денег получит… Бедные ирон всю землю кукурузой засей. Цветы негде стало расти, сады тоже. Пчелам негде мед взять, у ирон меда не стало. Давай выручат, атаман. Барашка бери, мед давай. Парень, мой джигит, совсем плохой будет. Доктор возил, сказал: мед, цветок-столет надо, толку много сделает цветок-столет с медом.

Евтей стоял у притолоки, грузный и насупленный, недовольный Гаврилой. Не скупой он был, но медом всегда дорожил, продавал мало, большую долю для семьи оставляя. Знал его целебную силу. Недаром детвора в его доме мордатая, краснощекая. Жене разве только ничто впрок не идет, болеет все. Не дать бы ничего, выпроводить непрошеных гостей, да жаль Гаврюшку обидеть — хороший казак. И вот же шалапут: для собственных детей не попросит, а для кунака распинается. Дался он ему…

— Чего ж держишься, Евтей Гаврилович. Хорошо даем: барашку за четыре фунта, — обиженный молчанием атамана, мямлил Гаврила.

— Там и барашка-то слова доброго не стоит, — скрипучим болезненным голосом отозвалась из темного угла атаманша. — Смотрела уж ее… Нечего было и до арбы припутывать, сама б не выскочила, дохлая.

— Барашка даже дуже хороший, только устал дорогой, в арбе немножко спал…

— А ты бы к кому-нибудь другому и свел своего деда. Либо у меня одного мед? — вяло молвил Евтей, обращаясь к Гавриле. Кунак с его чересчур смелым разглагольствованием (русские, вишь ты, его кукурузу сеять заставили!) вовсе не существовал для него.

— Да что я, к Макушу поведу его или в офицерский какой дом! Помилуйте, Евтей Гаврилович. Вы хочь и атаман, а по старой памяти до вас проще поступиться, чем до тех толстосумых… Вы уж выручите за ради бога!

Появление Василия, остановившегося в дверях кухни, приободрило Гаврилу; он повел торг решительней.

— А если барашка вам не приглянулась, я вам могу хочь нонче свою приволочь. Хорошая есть у меня ярочка, со змейских кошар. Хочь для шерсти ее, хочь для мяса… Выручайте деда. Он меня последним куском чурека наделял в худую годину. Детей моих, покуда на войне был, не однажды посещал… Не могу я его без снадобья нонче отправить. Войдите в положение…

— На кой ляд мне и твоя ярочка и осетинская барашка… Своих хватит, — проворчал Евтей, не замечая остановившегося в дверях Василия. — Помоги вон хозяйке кадушечку с потолка снять. Гляну сколько там, а то и наделю… А деду скажи, барашку хай забирает. Да гляди, чтоб она мне там во дворе помету не насыпала… Ишь, вздумали в передний двор с овцой заезжать…

Гаврила с готовностью кинулся помогать атаманше. Старик, растроганный атаманской щедростью, снова заговорил:

— Зачем строгий снаружи, Евтей?! Душа твоя добрая, я ее давно слыхал… Когда будешь на нашем село, ходи мой хадзар,[9] дорогой гость будешь. Я добро ни раз не забывал! Сын мой малый. Ахсар, — хороший джигит — Гаврил вон знает ему! Нужно будет, скажи, всегда хозяйству поможем. Ахсар пришлю. Его чикотка нет, хороший джигит. Поможем…

Получив, наконец, мед, Гаврила с кунаком откланялись. Хозяин, делая вид, что нисколько не удивлен появлением Савицкого, провел его в чистую половину.

Основательно усевшись на лавке у стола, Василий долго молчал, ждал, пока хозяин выпроваживал на кухню детей. А когда тот сел напротив него, сказал, не поднимая глаз от узорчатой вязаной скатерти:

— Ты меня знаешь, атаман?

Попович помолчал, пряча под нависшими седеющими бровями заигравшие в глазах огоньки. Потом сказал своим низким, из самого нутра идущим басом:

— В японскую в одном окопе рядком сидели, как же не знать… Пора…

— И я тебя знаю. Справедливый ты был человек, за общество душой радел, неправды не терпел…

Попович неопределенно усмехнулся, поглаживая усы.

— Вспомнил я нынче, на тебя глядючи, как один раз — до войны еще — охотились мы с компанией… Романенко двух козлов подстрелил… Ты только и видел, как он второго на плотине спрудил, а к шалашу с одним пришел… Помню, как ты, озлившись, тряс его за шкирку, возмущался, что он за своим кошелем раньше стоит, чем за общественным. После ребята говорили, что на твоем месте другой бы молчком припер Романенко да заставил бы поделиться припрятанным…

— С чего это ты мне про меня самого? — не вытерпел Евтей.

— А ты слушай, не перебивай… Хочу тебе напомнить, каким ты был… Под Порт-Артуром, на бугре, окруженные мы семь суток сидели… Ты весь свой припас скормил раненому Дидуку… А в бой всегда ходил первым, за спины товарищей не прятался…

— Ну, будет! — решительно хлопнул по столу тяжелой мясистой рукой хозяин. — Выкладывай напрямки, за чем пришел?

Савицкий будто и не слышал, продолжал прежним тоном:

— А теперь вот в атаманы попал; с богатеями да офицерьем якшаешься, сам разбогател, работницу завел…

— Работницу не от жиру взял — баба хворает, с хозяйством не справляется, — заметно раздражаясь, перебил Евтей. — А что атаманить стал… — Он ерзнул на месте, длинно и зло проскрипела лавка под его мощным телом. — А что атаманить стал, так то общество выбрало… А согласие дал — все про ту же правду думал… Порядок навести хотел, хай ему грец!..

— В одиночку хотел за правду стоять?.. Эх, Евтей, будто ж ты и не слушал никогда большевистских агитаторов… Помнишь, как в блиндаже у прапорщика Коваленко собирались, как он учил: только в массе сила… А ведь он Ленина сам видел, его словами говорил. Хоть ты и не вступил тогда в партию, но чуял я: слова те близко ты до сердца воспринял…

Евтей крутил на палец махор от скатерти, глядел в черное окно прищуренными холодными глазами.

— С нашим народом тяжело, — продолжал Савицкий. — Сотни лет казацкое сословие царю служило, можно сказать, с молоком матерей преданность ему впитывало… Да и баловали его немало, за счет других народов поживиться давали… Бедность в наших станицах не так вопит, как в российских деревнях… Вот почему там Совдепы сейчас победно идут… А нам за Советскую власть еще немало повоевать надо… Сознание людей в корне ломать надо, чаще говорить с людьми…

— Ты в своем семействе поначалу порядок наведи, — вдруг брякнул Евтей, найдя выход своему раздражению.

Савицкий на минуту замолк: одерживал закипевший гнев и обиду. А справившись, сказал с горечью:

— Злой ты стал, Евтей… Братом попрекнул. А то ж ты не знаешь, как у нас получилось… Без меня он вырос, я по войнам мотался, а он по макушовским пирам, а потом царь-батюшка на Турецком фронте лютость в нем поощрял, чином наградил. Теперь его к нам не вернешь, конченый… Зверь… Наших, Савицких, порода, ее не похилишь. Середки у нас не бывает. Один исход теперь Мишке — пуля…

Евтей вспомнил, как Михаил на той вечеринке у Макушевых грозился удавить Василия, покачал головой:

— Тогда поторопился бы трохи, а то кабыть он тебя первым…

Василий вздохнул, медленно почесал под усами.

— И так может быть.

Евтей краем глаза поглядел на него, подумал: "Сказать, не сказать про убийство? Нет, погожу…" И произнес вслух:

— Эге, ты, я вижу, сам расквашенный. Бирюка пригрел и ждешь, покуда он тебя цапнет.

— Покуда мать жива, не хочу его трогать… Ну да ладно… Не об этом сейчас сказ…

— Зачем до меня-то шел?

— Да вот за тем же. Узнать, с кем ты, атаман?

— С теми, кто за правду…

— Виляешь… Правду каждый по-своему понимает…

Попович усмехнулся, пощипывая кончики усов, потом посерьезнел, насупился.

— Будет уж нам. Чисто дети, играемся словами… Сам до тебя я думал итить… Халины да Полторацкие днями с городу оружие приперли, ружья под днищами, патроны в макитрах под яйцами. Кажись, и пулемет есть, разобранный.

— Знаю.

— О? Откуда?

— Девка Бабенковых прибегала, про Литвийку выпытывала, стосковалась, видать… Все и рассказала невзначай…

— Ага… На примету эту девку возьми, пригодится… Прямая она, да и отчаянная…

— Подумал уже…

— А я вот как атаман вам не сгожусь боле… Отатаманился…

— Чего так? — будто не догадываясь, о чем речь, спросил Савицкий.

— Халин с Полторацкими в Войсковой управе были, насчет Макушова удочку закидывали… Жменько надысь выехал, говорят, за бумагой… Назначать атамана будут… Не до демократии, не до вольностей теперь казачьих… Слышь, как контрреволюция обстановку понимает?

— Нда-а, попроворней нас действуют.

Василий думал, опустив на глаза набрякшие веки. Потом предложил:

— Круг завтра собирай, с обществом поговорим. Свою власть только Совету сдашь — на этом стой! Затем, собственно, и шел к тебе…

— Длинная ж разведка у тебя была…

Расстегнув бекешу, Савицкий подсел ближе к хозяину, начал выкладывать свой план завтрашнего круга. А, уходя, вытащил из кармана необъятных шаровар завернутую в носовой платок тоненькую книжечку, положил перед Поповичем.

— Почитай нынче…

Евтей дрогнувшими пальцами расправил замусоленную бумажную политурку и, далеко от глаз отодвинув книжку, медленно прочел едва заметную затертую надпись:

— "О задачах пролетариата в данной революции". Савицкий пояснил:

— Ленинские тезисы к VII конференции большевиков… Из Христиановского вчера керменист привез. Вишь, с самого апреля шла до нас…


…Поначалу все шло гладко.

Народ заполнил площадку перед правлением и церковный переулок. Пар из сотен ртов клубился густыми тучками, оседал на усах инеем. Казаки явились на крут наряженные по форме, с оружием. В проулке за их спинами теснились иногородцы в дубленых полушубках, в высоких шапках. Поодаль, у церковной ограды, цветистым гуртом стояли бабы; иные были с детьми, завернутыми по обыкновению в подолы полек. Девки лузгали семечки, стрекотали, как галки; им, никогда не бывавшим на сходах, все здесь было в диковину. Они теснились поближе к ограде — там была длинная насыпь земли, с которой лучше видно крыльцо правления. От бабьего гурта тянуло праздничным куличным духом — многие прибежали прямо от макитр с тестом, не успев обмыть рук, а лишь обчистив их мукой.

Гаша и Проська в обнимку стояли на самом высоком месте — на бугорке, где когда-то торчал прикол для коней. А недалеко от них, тоже обнявшись, стояли Мария Макушова и Липа Анохина. На них, единственных во всей толпе баб, были шляпки и короткие шубки, крытые черным атласом и отороченные пушистым лисьим мехом. Внимание девок двоилось — то на крыльцо, то в сторону Липы и Макушихи.

Прикрываясь концом пухового платка, Гаша тоном знатока говорила окружающим девкам и бабам:

— Городских барынек из себя представляют, а глянули б, какие нонче моды в городе… Эдаких шляп там сто лет уже не носют… Окажи, Проська, видела хочь одну такую?.. Курячьи гнезды — да и только.

На крыльце урядник прочитал списки десятников и дневальных на рождественскую неделю. Гаша за болтовней прослушала, освобождены ли от службы лучшие станичные гармонисты Федя Нищерет и Петро Григорьев — ведь без них праздник не в праздник будет!

— Чи Петра да Федьку заналыгачили? Не слыхали? — стала приставать она к бабам. Потом заметила, как начали приплясывать подмерзшие в своих тонких ботинках Мария и Липа, и принялась хохотать во все горло.

На крыльце появился дядька Василий Савицкий, по обычаю снял шапку перед обществом. Головой — черной, цыганской — чуть за узорчатый нашив крыльца не цепляется. Руку протянул — всех стоящих по правый бок загородил. Пар изо рта, как из банного оконца, валит. А голос пронесся над народом, густой и зычный:

— Граждане казаки! На ваше уважение ставится нынче вопрос о власти!..

— Почему не по чину круг открываете? — взвился из толпы, сгрудившейся вокруг Халина и Полторацких, тонкий и резкий, как звук пилы, голос.

— Дойдем и до чинов! Дай вступление произнести! — не сбавляя темпа, продолжал Василий. — По всей стране нашей, России-матушке, сейчас народ в Советы своих депутатов выбирает, власть им вручает…

— Наша сторона — Терек-батюшка! — снова крикнули с макушовской стороны. И тогда с противоположного края площади, где у правленческого плетня стояли сторонники Савицкого и Легейдо, раздался озорной окрик Ивана Жайло:

— Оглоблю тебе в дыхало! Заткнись!

Урядник из-за спины Василия погрозил ему рукояткой нагайки.

— Социалистическая революция дала народу право самим управлять государством…

— А мы не народ, мы — казаки! — снова с того же, с макушовского, края.

— Брешет тот, кто это гавкнул! — повышая и без того напряженный голос, крикнул Василий. — Вот с этого самого крыльца я много раз говорил вам, казаки, как произошло Войско Терское… Мы такой же народ, как и все прочие. И такой же нелад царит промеж нас: есть у нас богатеи, которые от жиру свиней каймаком кормят, а есть, которые к весне с голоду пухнут…

— Макушов вон размолом саман замешивает! — тонко крикнула из бабьего гурта низенькая, упрятанная в толстый полушалок Паша Дмитриева.

— Цыть, баба, голосу вам покуда не дадено! — одернули ее из толпы казаков.

— Брешешь, нонче революция! — озорно огрызнулась баба.

Круг глухо зашумел, задвигался.

— А раскладку реквизиций возьмите! Кто большую долю несет? Макушов, положим, или трудовые казаки, как Дмитриев, Жайло, Нищереты? Опять же они… Кому хужая земля при разделах достается? Опять же трудовым… Где ж оно, равенство казачье, о котором вам вон те кулаки зудят?!.. А как наши денежки войсковыетратятся? Вы знаете? Кто контролирует Войсковую управу… Не мы с вами, рядовые казаки… А денежки-то платим мы… А воинскую службу возьмите… Докуда и бедняк, у которого, кроме бабы да детишек, нема ничего, и богатей, у которого, положим, мельница на родниках да хоромы рубленые, одинаковую справу будут снаряжать?!

— Верна-а! — раздалось из задних рядов.

— Как на службу казака снарядишь, семье — хочь в петлю! Разор чистый!..

— А за мельницами когда надзор общество установит?!.. Дерут семь шкур!

— Макушов надысь по три копейки за пуд надбавил…

— Грабят средь бела дня, вражины!

— Нам бы по крайности хочь одну вальцовку для опчества?

— Ишь, чего захотел, голоштанник! А ахтамабиль тебе, как у наказного атамана, не подать?!

— Не шибко гавчь, кровопивец, власть наша идет!

— Инородцев уравнять тоже надо! Докуда им без земли маяться!

— Нехай на своих усадьбах с… ся, а очкурами зады утирают!..

— Может, и осетинцам землицы отрядишь?!

— А в лесу докуда беспорядок будет?!

— Докуда Полторацкие чинарь да карагач для фабрики вырубать будут?!

— Почто кобеляка Анохин мальцов наших в зубы тычет!

Сход уже не мог успокоиться. Трещал костром, клубился паром. И будто сухого хвороста бросал в него Василий громовым своим голосом:

— Только наша власть — Совет трудящихся людей, избранный нами, решит все вопросы. Он и землю справедливо переделит, он и мельницы национализирует, и в лесном хозяйстве порядок наведет…

— Правильна-а! Даешь! — взревел весь край от правленческого плетня. Разноголосо закричали и бабы. Среди них — Гаша, кричала больше смеха и озорства ради, чем для дела:

— А большевики, они вовсе на анчихристов не похожи! Обнаковенные…

— Купили тебя в городе, девка! — откачнулась от нее Проська.

— А забыла, как от абреков они нас оборонили?! Прибегли б нагишом до станицы! — во весь голос кричала Гаша.

На крыльце приступкой ниже Савицкого появился с обнаженной головой Попович. Опершись рукой на шашку, стал ждать тишины. И только когда голоса поредели, сказал, раскланявшись в три стороны:

— Все вы меня тут знаете, граждане казаки. Еж-ли выбрали атаманом, значит, верили, а верили, то и теперь поверьте…

— Верим! — опять с того же края, от плетня.

— Не сбрешу я вам. Как на духу скажу: что Василь Григорьевич говорил — это правда. Совет нам избирать надо…

— Продался атаман! — басовито крикнул Константин Кочерга. За ним раскрыли рты Анисьины, замахали папахами Полторацкие.

— Почем купили тебя, Евтей?

— Дорого ль большевики дали?

Евтей выждал минуту и, не повышая голоса, продолжал:

— Атаман не продался, вы его продали… Продали эту должность, от веку казаками выбираемую… Попрали нашу вольность… Вот я всем здесь говорю, граждане казаки, продали они вашу вольность… Не завтра-послезавтра назначат вам атамана, если Совет не выберете…

— Как назначут?! — единым вздохом выкрикнул круг.

Отчаянно работая локтями, к крыльцу через толпу стал пробираться коротконогий Савва Полторацкий.

— Граждане казаки! Господа казаки! Чуток внимания… Буду вам бумагу читать…

Долго волновался, криком надрывался круг, прежде чем Савве удалось, наконец, заговорить.

— Уполномочен объяснить кругу, — кричал он надтреснутым голосом, который так не вязался с его коротенькой фигурой, — …объяснить кругу, чем вызвано решение Войсковой управы назначать станичных атаманов…

На площади утихало, и голос у Саввы мягчал, делался вкрадчивей:

— В такое грозное время, господа казаки, чи то, граждане казаки, в такое грозное время, когда антихристы-большевики Россию Германии продают, когда Войско Терское в смертельной опасности, когда мы потеряли зверски убитого незабвенной памяти Михаила Александровича Караулова, — Савва быстрым мышиным движением короткой ручки осенил себя крестом, шумно втянул морозный воздух, — в такое время нужна крепкая власть… Выбирать недосуг, когда супостат на пороге… Враг будет изгнан — и демократия восстановится… А вот тут я вам бумагу зачту… Воззвание строевой казачьей секции Пятигорского отдела ко всему воинству терскому…

Словно не надеясь, что его будут слушать, Савва спешно выхватил из-за пазухи длинную желтоватую бумагу. Пальцы у него дрожали, мешала папаха, которую он не знал, куда приткнуть. Наконец, урядник, пожалев его, пришел на помощь — взял папаху и засунул себе за бекешу.

— "Граждане казаки! — начал читать Савва, и, убедившись, что слушают, стал успокаиваться, вдохновляться. — Триста лет существует Терское войско, оно потом и кровью отвоевало каждую пядь этой земли. Когда здесь были глухие дебри, непроходимые леса и безбрежные степи — не было охотников до земли, а теперь, когда жизнь стала под защитой казаков безопасной, земля стала плодородной, так и охотников на нее находится много…".

— Верна-а! Иногородним — подай, осетинам — подай!

— "Нам, истинным сынам Терека и потомкам славных дедов и отцов, необходимо призадуматься, чтобы зря не разбросать доставшегося наследства…"

— Верна-а! Не отдадим земли!

Быстрым манерным шагом взбежал на крыльцо Халин, нагайкой с щегольской рукояткой сдвинул на затылок папаху черного курпея.

— Граждане казаки! Вы только вдумайтесь, что они вам тут наговорили, этот Савицкий да Попович! Они за то, чтоб войско было распущено, чтоб казачье сословие уравнять с осетинами, ингушами, чеченами… Да за что ж тогда наши отцы воевали! За что кровь лили! Это они потом своим нашу землю удобряли… Не Совдепы нам, а Учредительное собрание нужно, чтоб свою краевую власть создать. Нашего Терско-Дагестанского правительства сейчас держаться надо. Не пристало нам с жидовской Россией сливаться… Нам юго-восточный союз всего казачества нужен. Своя держава!

И все на круге вдруг перемешалось. Навостренные было умы снова смутились, заколебались тревогою. Казаки загалдели. Макушовские приспешники, рассыпавшись по всей толпе, загорланили, заглушая остальных.

— Долой Совдепы! Йод зад "товарищей"!

— Продают нас жидам!

— Да здравствует Учредительная собрания-я!

— Да здравствует наше казачье Терско-Дагестанское правительство!

На крыльцо вспрыгнул Семен Макушов. Сорвав с пояса шашку вместе с ножнами, он закрутил ею над головой, призывая к молчанию.

— Граждане казаки! Ввиду беспорядку при круге станичное правление приказует всем разойтись… Вопрос о власти переносится до другого разу… Разойдись!..

Над потрясенной толпой на секунду повисла зловещая тишина. Потом все всколыхнулось, загудело пуще прежнего.

— Не расходись, казаки! Это — самочин!.. — крикнул что есть мочи Василий. — Поодиночке нас передушить хотят!.. Стойте!

Что произошло в следующую минуту, он понял не сразу. Его оглушил выстрел, раздавшийся откуда-то из самой гущи народа. Пуля, сорвав папаху, звякнула о железный болт, торчащий из-за ставни. Дико завизжали бабы, кинувшись с площади в проулки… И словно смеясь над общим испугом, с церковной колоколенки весело рассыпалась в воздухе пулеметная дробь…

…В ночь под новый 1918 год прискакавший из Христиановского керменист сообщил: Владикавказский Совдеп разогнан белоофицерской бандой, партия во Владикавказе уходит в подполье…

VIII
Антону повезло. В первый же день во Владикавказе он встретил знакомого казака из Архонской станицы — Кондрата Дидука, и к вечеру уже сидел в пьяной компании в доме на Владимирской слободке. Было здесь и двое осетин. Кондрат, приведший Антона, сказал:

— Не сумлевайся, они свои — из личной кибировской сотни…

Размышлять об этих осетинах, затесавшихся среди казаков, Антону некогда было — хотелось есть. Арака, поднесенная хозяйкой, мордастой рябой бабой, была скаженной; и после первого же стакана, выпитого на пустой желудок, Антона разморило. Да и вся компания уже основательно подвыпила. Отодвинув стол к самому порогу, посредине комнаты устроили круг. Подоткнув полы черкесок, казаки под собственный напев отплясывали лезгинку. Один из осетин, головастый, сутулый, ловко отбивал такт костлявыми пальцами по дну деревянной хлебницы. Рыжеусый казак, наклонившись к самым ногам танцующих, гулко хлопал в ладоши и лихо покрикивал в такт:

А не мы ли казаки,
А не мы ли терцы,
— А не мы ли казаки,
Побили чеченца,—
подхватывали остальные.

Второй осетин стоял в углу у порога, скрестив руки с огромными, мясистыми, как у палача, ладонями, растянув в улыбке длинный рот. Ему хорошо было слышно, как Антон, сидя за опустевшим столом, говорил Кондрату заплетающимся языком:

— Вот, значит, как я виноватый стал… Шукают меня теперича али нет, не знаю… А девка у меня в станице осталась — раскрасавица…

Притулившись к самому уху Антона, Кондрат нашептывал ему убеждающим тоном:

— Ясно — шукают… Ты им теперича как политический факт нужен, понятно? А ежели свои выдали, не разобравшись, виноватый ты есть или нет, то энти, босяки осетинские, станут они тебе разбираться! Открывай шире! Они тебя за поджигателя национальной драчки выдадут — и все тебе тут! Как ни брыкайся, из петли не высигнешь…

Антон слушал и пил, и чем больше пил, тем сильнее ощущал жалость к себе, Гаше, матери. На пятом стакане он заплакал мутными пьяными слезами, полез целоваться к Кондрату.

— Не выдавай, дружок!.. Помнишь, как на ярманке в Змейке мы с тобой у цыгана грабли сперли?..

— Через то дело мы и знакомцами с тобой сделались, только это у нас, в Архонке, было… Мать твоя в работницы наниматься приезжала…

— Ага, ага, на ярманке… Снег валил…

— Да нет, пшеница спела…

— Ну, ты не продашь, дружок?..

Подошел осетин с огромными лапами, все с той же блаженной улыбкой на страшенной физиономии:

— Да продлит твои дни, казак, господь наш общий Иисус Христос… Слыхал я, что славный ты джигит, от смерти бежал из гнезда красной заразы, да не жить ей дольше, чем ужалившей пчеле!..

— Садись, Гаппо, — потеснился Кондрат и сказал, обращаясь к Антону:

— Послухай, послухай, что он тебе скажет. Он сам такой: он от смерти сбежал… Конокрадом был, а теперича вот — любимый адьютант у полковника Кибирова…

Осетин еще шире растянул рот. Подсаживаясь к Антону, дружески положил руку ему на спину. Антону почудилось, будто меж лопаток ему шлепнули горячую и сырую свиную ляжку. Пьяно икая, он ерзал на лавке, старался высвободиться из-под руки, но она крепко давила его. Еще пуще давили речи осетина:

— Выход у тебя, славный джигит, один; в отряд к нам, к полковнику Кибирову. Пусть тебя не сосет червь сомнения: славой в борьбе с красной заразой навеки себя покроешь. Да и платит хицау[10] хорошо…

— Платит, Антошка, даже дюже хорошо, не сумлевайся, — криво усмехаясь, подтверждал Кондрат. — Как куда пришли, сейчас жителев за глотку: кормить, поить моих людей!.. Да и другого добришка перепадает…

— А земля? — неожиданно трезвея, поинтересовался Антон.

— Чего земля-то? — не понял Кондрат.

— Землей, говорю, ваш хицау наделяет? Я бо хлебороб-об, а не абрек, мне обносок с людей не треба… Мне земли бы…

— А-а! А то как же! Земля непременно будет… За то и воюем. Тольки помни, лопоухим и тут может не достаться. Народищу вон сколько, а земли в нашем крае в обрез…

— А большевики вон всем обещают, — осторожно произнес Антон.

Тут осетин с Кондратом разразились таким громким и искренним хохотом, что он почувствовал себя совершенным простофилей, настоящим "лопоухим".

— Вот дите! Вот дите! Душа андельская, — надрываясь, кричал Кондрат.

— Ких-кох-хох-хох, — горлом квохтал осетин.

Насмеявшись, он еще доверительней прижал Антона мясистой лапой.

— Хорошей души человек ты, молодой джигит. Только все тебе скажут: большевикам — чтоб не было покою их праху! — верить нельзя. И ты им не верь, молодой джигит. Разве ты не знаешь, как много разных народов живет в нашем крае и как мало у нас удобной земли. Какая земля, в горах, где живут многочисленные, как муравьи, ингуши? Нет земли. Они хотят земли. Большевики обещают ее. Но если одних только ингушей пустить на плоскость, ее уже не хватит… А еще чеченцы, а еще хевсуры, а еще осетинские магометане… Ты думал об этом, молодой джигит? Нет, не верь большевикам! Земля должна остаться у казаков и еще у осетин-христиан, которые, не в пример неверным ингушам, издавна служат русскому царю…

— Это само собой, за службу мы всегда платим, — снисходительно и небрежно вставил Кондрат.

Антон слушал, и пьяные слезы обиды за свое легковерие, за то, что не усомнился тогда в том студентике с въедливым голосом, закипали в душе, хватали за горло… В самом деле, как это сам он не мог додуматься — хватит ли земли всем, кто ее хочет?! Их вон сколько, запертых в этих проклятых горах, сидит! Всем по крохе — и поминай, как земля звалась. Истинно "лопоухий".

— Есть у полковника Кибирова и кабардинская сотня, и осетинская, и казачья — все головы отчаянные, — как из-за стены доносился до слуха Антона мерзкий голос Гаппо. — Одну целиком из абреков собирали. Ай, как боятся ее красные! А сам полковник Кибиров — не какой-нибудь босяцкий командир — царский офицер, русскому оружию на фронтах немало славы добывал… Кибиров и другим прославился: он абреку Зелимхану — ездить ему на том свете на собственной широкой спине — двери в ад открыл… Он — самый главный из всех — начальник гарнизона… Не пропадешь у него, иди…

Антон смутно чувствовал, что разговор идет решающий, но в голове, как в махотке с запаренными отрубями, было мутно, горячо…


…В сотне, где на каждые пять рядовых приходилось по офицеру, Антону выдали новую черкеску, короткий австрийский карабин, три гранаты. Потом и конь нашелся. В обязанность Антона в первые дни входило вместе с Кондратом Дидуком сопровождать офицеров в их разъездах по городу, наблюдать за порядком на собраниях и митингах, которых в городе проводилось множество.

Смутное было это время. В центре России — Москве, Петрогоаде — совершилась социалистическая революция. На Северный Кавказ о ней дошли только слухи. Большевики пока не стремились к власти — не готов был многоплеменный край к социалистическому перевороту, — и Владикавказский Совет рабочих и солдатских депутатов, в котором на одних скамьях с большевиками сидели меньшевики и эсеры всех окрасок и оттенков, уживался со множеством других городских и областных властей: Думой, Войсковым кругом, Терско-Дагестанским правительством, различными горскими комитетами. Реальней других была власть военщины, имевшей в своем распоряжении части "дикой дивизии" и казачьи полки, вызванные с фронта, и части гарнизона, наполовину, однако, разложенные уже большевистскими агитаторами.

Антон и раньше, бывая во Владикавказе, диву давался, как много там военных. Теперь же город буквально кишел ими. Впрочем, как скоро убедился Антон, кибировские офицеры, несмотря ни "а что, чувствовали себя здесь неважно. Гарцевали они больше в центре: по Александровскому проспекту, вокруг дома Кибирова, мимо Управы Войска Терского, Кафедрального и Военного соборов, мимо дворца барона Штейн-геля, где, по словам Кондрата, доживал свои последние дни Совдеп Терской области. Севернее Московской улицы и южнее дома Симоновых ехали уже неохотно, с опаской: там начиналось царство самооборонческих участков, созданных рабочими и ремесленниками для борьбы с грабителями. На заставах Шалдона, Молоканской и Курской слободок командовали выборные рабочие комиссары. И если на Александровском проспекте из окон и ворот на офицеров поглядывали еще благожелательные обыватели, улыбались нарядные барышни, то на окраинах, в перерытых окопами улочках могли и освистать, и разоружить, а то и камень в спину пустить.

На втором месяце службы Антону на себе пришлось испытать это "гостеприимство" рабочих окраин.

В промозглый декабрьский день сотня, в которой числились Антон с Кондратом, получила приказ перевезти в казармы оружие со складов Кадетского корпуса. С хмурого неба сыпалась колючая крупка. Перед дорогой казаки хлебнули согревающего. Ехали на грузовиках, горланили песни, бухая в такт прикладами по днищам кузовов. Ни одна собака не тявкнула на них, когда проезжали по Тифлисской дороге через Молоканскую слободку.

Погрузились быстро, торопясь выехать дотемна. Но как только втянулись в слободку, большущая толпа молоканцев в картузах и папахах, в кожухах, свитках, поддевках, высыпала на дорогу с ружьями наперевес.

— Именем комиссариата слободки, стой! — рявкнул из толпы могучий басище. Слух Антона так и полоснуло это "именем!". Машина, чуть не натолкнувшись на впереди идущую, резко затормозила и оста-навилась. Антон упал грудью на ближний ящик, лязгнув зубами. Оказалось, что на переднем грузовике, пытавшемся лезть напролом, молоканцы распороли топором скат. Завязалась громкая перебранка. Отряд самообороны требовал сдачи оружия. Срывающимся от бешенства голосом командир сотни стращал моло-канцев именем самого Кибирова.

— По какому праву, я вас спрашиваю, гражданская самооборона вмешивается в дела гарнизона? Личный приказ начальника гарнизона — перевезти оружие в казармы…

— Ну, а нам это не наруку, господин хороший! — отвечал ему хриплый раскатистый бас начальника молоканской заставы.

— Да какое вы право имеете! Вот я прикажу стрелять по вашей банде…

— Насчет прав советую помолчать…

Пока начальство переругивалось, самооборонцы уже окружили грузовики, пооткидывали борты. Офицеры с последних машин попрыгали на дооогу, залегли в кювете, готовые отстреливаться. Но команды "Огонь!" так и не последовало. Сотенный, надеясь, что оружие все равно удастся вырвать обратно приказом властей, не решился на перестрелку.

Антон с Кондратом и двумя прапорщиками отбивались прикладами и сапогами от пятерых здоровых парней, которыми командовал черномазый кузнец в фартуке поверх стеганки, душно пахнущий печным угаром. Отбрыкиваясь, Антон угодил в крепкий подбородок кузнеца кованым каблуком. Тот в полной невозмутимости обтер кровь с подбородка, не спеша протянул огромную ручищу и, подцепив растерявшегося Антона за ремень, скинул его с кузова на дорогу.

"Ах, ты, зараза пучеглазая! Как он меня!" — уже ночью в казарме вспоминал Антон этот жест, сгорая от стыда и ненависти. Снова и снова в памяти всплывала отменно-спокойное лицо кузнеца, немигающие глаза, в которых не мелькнуло даже гневя. Антон не мог понять, почему так больно задело его это спокойствие, лишь смутно угадывал, что обошлись с ним, как с гадом. Вот так, наверное, — без гнева и злобы — умный и сильный человек отшвыривает ногой собачонку, пытавшуюся его укусить.

И накипала у Антона обида, наливались злой силой кулаки.

Гарнизонный фельдшер, прикладывавший примочку на его разбитую щеку, гадко хихикал, подливая масла в огонь.

— Рабочий классик, господин казак! Строгий классик, шутить не любит… Эка он вас… Первый раз с ним ознакомились? Ничего. Еще будете иметь счастье. Казачков он особливо своим вниманием метит. Не любит-с, да.

Антон с ненавистью глядел в неумное, криворотое, синее от множества ножевых шрамов лицо врачевателя, с трудом преодолевая желание ударить по нему.

Ночью в казарме опали плохо. И на офицерской, и на казачьей половинах вполголоса обсуждали происшествие. Рассказывали, в какое бешенство пришел Кибиров, узнав о захвате всего оружия. Кинулся лично звонить на молоканскую заставу, требовал возвратить ружья и патроны. На это Кувшинов, начальник заставы, ответил прямо-таки издевательски: ничего-де поделать не можем, население, обороняясь от всяких абреков, пожелало вооружиться. Злобясь, рассказчики добавляли широко распространившиеся уже слухи о том, что действовали молоканцы не иначе, как с ведома Совдепа и самих Буачидзе и Кирова. Все находили, что большевики слишком обнаглели и пора бы им дать по зубам.

Кондрат, потерявший в нынешней стычке коренной зуб, злой и распухший на одну половину лица, расслышав о зубах, принялся кричать со своих нар, что уже сегодня нужно к чертям разогнать соседей по казармам — Самарскую пешую дружину, запросто допускающую к себе большевистских агитаторов. Заглянувший в казарму дежурный подхорунжий авторитетно заверил его: придет-де и этому час.

Антон угрюмо слушал; в голове становилось все мутней, на душе тоскливей. Столько творилось кругом непонятного, необъемлемого, о чем он и не подозревал, сидя в своей станице.

Бурлил Терский край. От Кизляра до Пятигорска трещал старый уклад, гремели бои, лилась кровь.

В Грозной солдаты гарнизона были заодно с рабочими, помогли им передать всю власть в руки Совета, создать свои боевые дружины. Обычной водой залить этот пожар нельзя было, и в ход пошла грязь. Самые дикие слухи, пущенные офицерством, гуляли по чеченским аулам, один за другим погибали от пуль провокаторов уважаемые люди Чечни. Обвинялся во всех бедах Совет. И когда обманутые чеченцы пошли походом на этот самый Совет, большевики, посчитав невозможным стрелять в народ, вывели революционные части из города. Вслед за ними во главе с русскими офицерами в Грозную вошли части "дикой дивизии" для расправы с рабочими.

А вдоль линии железной дороги тем временем шли настоящие сраженья. Чеченцы разбирали пути, валили эшелоны, били солдат, возвращавшихся с турецкого фронта; ведь шейхи и муллы называли солдат большевиками, которые идут жечь мирные аулы. Бои шли у чеченцев и с Сунженскими казаками из-за убитого провокаторами шейха Дени Арсанова.

Так проводилась в жизнь намеченная контрреволюцией программа межнациональной борьбы.

Антону, Кондрату и сотням таких, как они, невдомек было, что чем больше распаляется их зло на чеченцев, ингушей, осетин, тем менее реальной становится их мечта о земле, о мире…

Вольготно было кибировцам на обеих Осетинских слободках, где гнездились бежавшие из своих частей осетинские офицеры. С нетерпением ждали офицеры избавления от Совдепа, народных комиссаров и красноармейцев и встречали единомышленников с распростертыми объятиями. Немеренная лилась в слободках арака, беспробудно кутили, обнявшись в пьяном откровении, осетинские и казачьи офицеры. А ночью, отпугивая собственный страх, они стреляли по кладбищу, где, по слухам, собиралась на сходки осетинская беднота, и вдоль пустынных улиц по случайным прохожим.

Редко в эти дни засыпал Антон трезвым. У дружка его Кондрата знакомые были и на Владимирской слободке, и на Нижней и Верхней осетинских. Отслужив свои часы, они пробирались, держась улиц побезлюдней, на одну из окраин, и, засев у знакомых за араку, просиживали до света. Для размышлений времени оставалось немного, и Антон в тайниках души радовался этому.

Однажды их разъезд поехал наводить порядок в железнодорожные мастерские, и здесь на рабочем митинге Антон увидел Георгия Цаголова. Большевики в эти дни все силы прилагали к тому, чтоб рассказать трудящимся об Октябрьской революции, разъяснить им декреты Советской власти о мире и земле. Слов, которые Цаголов говорил толпе, Антон не слыхал — от ворот цеха до платформы, служившей трибуной, было далеко. Но он хорошо видел стремительную, подавшуюся вперед тонкую фигуру, знакомые быстрые движения руки и головы, и ему сразу вспомнился тот их разговор о справедливости, о равенстве, о земле… Кажется, и сейчас он говорил об этом, потому что из взволнованной разгоряченной толпы то и дело слышалось:

— Верно! Землю тем, кто ее обрабатывает! Да здравствует товарищ Ленин!

— Мы хозяева заводов — никто другой, и наша ленинская власть хочет мира для народов!

Антон замер в седле, не спускал глаз с оратора. Потом чуть тронул вперед коня — хотелось продвинуться ближе. Но пристальные, откровенно враждебные взгляды очутившихся поблизости рабочих остановили его. Вот оно, то "счастье", которое пророчил ему криворотый фельдшер! Морда его коня почти уткнулась в замасленную кепку невысокого парня, тянувшегося на цыпочках. Тогда от толпы отделилось трое с красными повязками на рукавах: дежурные — не дежурные, пикетчики — не пикетчики. Направились к казакам. Антон сделал вид, что не замечает их.

— Осади назад! — грубо и властно крикнул один из подошедших.

Антон повернулся, смерил его недобрым взглядом; и снова, как тогда, на Молоканской слободке, натолкнулся на спокойные, откровенно чужие глаза.

— Осади, осади, давай! Вон у ворот ваше место, оттуда и гляди, коль боишься беспорядков…

— Ты не очень-то! Ишь, чисто хозяин какой разговаривает! — тонким, срывающимся от ненависти голосом крикнул за спиной Антона Кондрат.

Антону вдруг не по себе стало от этого бессильного визга, он даже удивился, что рабочие не расхохотались в ответ. И, не разворачивая коня, он отступил к воротам. Оттуда еще раз оглянулся на Цаго-лова и пожалел, что не слышит его, — интересно, что он там нового о земле придумал?

— А гляди-ка, как его слухают все, — в раздумье сказал он Кондрату, испытывая желание рассказать ему о своем спасителе. Но Кондрат ответил с такой злобой, что Антон тут же передумал.

— Не хочешь ли и ты послухать? Эх, дурья твоя голова! Да это известный бандюга гуторит — Цаголов. У красных осетинцев он — первая голова… Ну, и дурак же русский народ — стоит и слухает осетина… Нет, ты глянь на них — рты аж раззявили!..

Возвращаясь из мастерских, Антон все же не удержался, сказал:

— Что-то муторно мне тут, не сбег бы я до станицы…

— Ну, ты! — прикрикнул Кондрат. Потом сам задумался и тоже признался:

— Да и мне скушно стало. Сволочи эти черномазые, совсем пораспушались… Вот-вот кинутся. Лячко вон вчерась рассказывает: ингуши из Базоркина в Балту через город обоз гнали с кукурузой — нечего жрать стало ихним сородичам… Так, эта сволочь из мастерских да с заводу с винтовками их, ингушей, значит, сопровождала, чтоб наши не обидели… Ух, гады! Я б им! Моя бы власть, я бы показал, как с абреками-нехристями якшаться. Айда, Антоша, до нас, в Архонскую… Ни ингушов там нема, ни этих чертей. До дому тебе еще рано, погуляешь у нас… Девки у нас — во-о! Араки тоже — море цельное. Снимемся завтра с пикета и прямиком в форме, с оружьем утекем. Хозяина завсегда себе найдем, сейчас их, что тебе собак невешанных…

…Одна из самых зажиточных станиц Владикавказского отдела — Архонская — кишела офицерами. Заваруха никого здесь не смущала: по-прежнему гуляли на свадьбах, крестинах, поминках, до утра светились окна богатых домов, на разные лады пелась угарная "Пей, душа, покуда пьется".

Особо неистовый разгул пошел с того дня, как долетела в Архонку весть о разоружении в городе Самарской дружины и разгоне Совдепа, попытавшегося объявить о переходе к Советам всей власти.

Началась у Антона беспробудно-пьяная жизнь. Засыпая в объятиях какой-нибудь подгулявшей бабенки, он все реже вспоминал Гашу и мать, все меньше думал о возвращении в родную станицу…

IX
Снова в доме Савицких разыгрался скандал. Утором старуха внесла со двора заиндевевшую за ночь махотку с куриной замешкой, а сноха возьми да и поставь ее на горячую загнетку, чтоб оттаяла. Махотка треснула по дну, как из ружья выстрелили. Савичиха в ярости хлопнула молодуху попавшейся под руку чаплейкой. Удар пришелся как раз по локтевой кости — Лиза взвыла от боли. На шум выскочил из своей комнаты Михаил в одном сапоге (другой сапог и портянку он держал в руке), услыхал, как Лиза кричит: "Ироды вы — за копейку убить готовы!" — и набросился на нее.

— Это кто же — ироды?! Гадюка ты красная! Говори, морда жидовская, кто ироды?!

Старуха подвывала Михайле, бегая вокруг:

— Ишь ты — за копейку! Да оно, может, без копейки рубля нету… Не ты его наживала, стерва!..

Грязная портянка звонко хлестала Лизу по шее, лицу, рукам, прикрывающим голову. Медная подковка сапога до крови ободрала ей плечо.

Вырвавшись, наконец, и убежав в свою старую хатенку, Лиза долго плакала. Расплакался и прибежавший с улицы одиннадцатилетний Евлашка.

— Давай к бабушке Григорьевой уйдем, — уговаривал он мать, размазывая сопли по смуглому лицу. — А то они тебя опять забьют… Вот скажу я отцу, чтобы они боялись… Зачем ты завсегда молчишь — пусть отец поругает своих Савичей…

— Что ты, сынок! — встрепенулась Лиза; даже слезы высохли от испуга. — Что ты, родненький! Да разве ж можно тятьке такое сказать? Да и не вздумай, голубонько мой! Случится у нас в доме смертоубийство страшное, перебьются тятька с Михайлов И так уж говорят люди про наш дом разные страсти…

— Конешно, говорят… Вон у Нищеретовых говорили нонче, что будто дядько Михайла какого-то осетина убил и ограбил…

— Ну вот… вот, видишь!.. Потерпи еще трошки, а? — Лиза, взяв голову мальчика на колени, долго гладила ее, чернявую, по-отцовски лобастую, долго и ласково нашептывала в мягкое ушко, почему отец не должен ничего знать…

…Злоба и ненависть окончательно разъели семью Савицких. Пока жив был отец, известный во всем отделе мастер-бондарь, сумрачный, но не злой и бесхозяйственный человек, презиравший богатеев, кулацкие замашки Савичихи, вышедшей из богатой семьи, как-то сдерживались. Ни ее жадность к деньгам, ни ее богомольное ханжество, ни даже неприязнь к старшему сыну, во всем удавшемуся в отца, никого особенно не ущемляли. Но вот хозяйство перешло в ее руки — и все страсти, еще более обмельчавшие с возрастом, вылились в злобно-мелочную тиранию близких. Средний сын Андрей, женившийся против ее воли на осетинке, воспитаннице бездетных Поповых, сразу же отделился, отстроив себе хатенку на другом краю станицы. Остальные пока жили под одной крышей, сохраняя видимость семейной близости. Сходились все вместе лишь за столом, и то не всегда: Василия и Михаила часто не бывало дома.

Но и за эти редкие минуты члены семьи успевали облить друг друга таким ядом вражды, что заряжались ею на многие дни. На взгляд постороннего ничего ненормального как будто и не происходило: молчали за столом из уважения к хлебу, как и положено в казачьей семье. Но в самом этом молчании клубилась смертельная, непримиримая ненависть. Выпрямившись, сидела с окаменевшим лидом старшая из сестер — Мотька; глядели куда-то в стороны Нинка и Машка. Старуха бесшумными кошачьими движениями хватала куски, беспрестанно крестясь и ханжески вздыхая. Евлашка сидел, мышонком приникнув к матери. Лиза ощущала, как дрожит все напряженное тело мальчика. Кусок не шел ей в горло. Расширенными неподвижными глазами следила она за мужем и деверем.

Вот они — и братья, и смертельные враги. У одного в голове думы о деле народном, о правде, добре. У другого — о чине, богатстве, которые нужно добыть, вырвать всеми существующими на земле способами.

Лиза хорошо помнила, как еще лет десять назад Мишка украл с проходившего по станице обоза бочонок с маслом и как Василий, схватив брата за ворот, единым махом кинул его в окно вместе с бочонком. А когда Мишка, хлипкий, визгливый и злобный, как волчок, бросился в хату с камнем в руке, Василий избил его под вой и причитания матери, обожавшей своего меньшого за хозяйскую сноровку.

За обедом братья, казалось, не видели друг друга. На лице у Михаила застывала гримаса злейшего отвращения, лишь краешки его сильно выхваченных, как у матери, ноздрей дрожали от сдерживаемого раздражения. Неподвижное изжелта-смуглое лицо Василия еще больше желтело и тяжелело, выражая полнейшее безразличие. О чем он думает в этот момент? Лизе казалось, только об убийстве Михаила. Об убийстве думал и деверь. Она с ужасом глядела на их пояса — с кинжалами не расставались оба. Громкий стук ложки, звук резко отодвинутой чашки казались ей началом драки…

Ночами, скрывая свои страхи и обиды, Лиза уговаривала Василия:

— Перейдем до моих, а?.. Хочь тесно, да спокойней…

Чаще всего Василий равнодушно отмахивался от нее:

— Отстань, баба! Куда среди зимы от хозяйства отбиваться… Уйдем — ни с чем останемся, а мне на прокорм вас с Евлашкой некогда нынче работать, времена идут боевые… Да и дом своими руками строил — не уступлю Михайле… Пусть он к черту идет…

А иногда, словно угадав ее страхи (вообще же до бабьих думок был недогадлив, нечуток), говорил:

— Мишки боишься? А должна же понять: подле логова легче бирюка подследить, когда кинуться надумает.

И Лиза снова давала себе зарок молчать, крепиться до конца. Горько было оттого, что Василий сам не видит, как ей тяжело, что не старается понять ее жизни. Совсем забыл о ней, о мальчишке, весь в свое дело ушел… Да и о деле этом с ней ни словом не обмолвится — не доверяет бабьему уму. Обидой исходило Лизино сердце, надрывалось от слез, от жалости к себе, к сыну, да и к нему, неласковому своему мужу; чуяла, что и ему нелегко: времена шли тяжелые, кровью, злобой налитые.

В их хатенку, стоявшую в дальнем углу двора, у самых огородов, ночами часто захаживали неизвестные Лизе люди. Василий подолгу сидел с ними, запершись в своей мастерской. А после был еще более хмур, неприступен, не замечал ничего вокруг.

Михаил меж тем все больше наглел. А с той поры, как приятель его Макушов стал атаманом и офицерье в открытую заявляло о своей власти в станице, он и вовсе заспесивился: ходил гоголем, щеголяя новой бекешей с дорогим каракулевым воротником, новыми хромовыми сапогами. Макушов поручал ему обстряпывать во Владикавказе свои делишки, от которых в случае удачи перепадало и Михайле. Лиза часто слышала, как он и свекровь шепчутся по углам, подсчитывая барыши.

— Будет тебе на Семена, он бугай безблагодарный — ему не настачишься, — недовольно бубнила старуха. — Свое дело затевай… Вон в Черноречке зерно задарма отдают, бездорожье приспичило. Смотался б туда, в город бы свез…

— Вы, мамань, не подбивайте меня на зерно, грошовое покуда дело… Тут момент угадать надо… Нонче курпей идет, овчины, шкуры. Армия наша растет, вон Терско-Дагестанское правительство нонче добровольческие сотни формирует на жалованье, да из туземцев задумано армию набирать — чем их одевать, обувать? Вот тут я им и на папахи, и на сапоги приберегу… Дела тысячные ворочать можно, — жадно захлебываясь, шептал Мишка.

— Иде ж они у тебя, те тысячи, чтоб ворочать ими? — плаксиво говорила Савичиха. Мишка коротко, давясь воздухом, хихикал:

— Надысь в Змейку еду — интендантский один, знакомец по полку, масла да спирт обещался достать… Огребусь с того дела — хватит и на другие. А завтра макушовский фураж повезу до городу — и тут, думаю, не опростоволосюсь…

"Ишь, хозяин! Лютей да лютей делается, жадюга. Глядишь, и вальцовку, как Макушов, отгрохает, — думала Лиза, не то осуждая, не то завидуя. — Умеют же люди. Богатеют. Взять вон тех Анисьиных да Бабенковых, да и Анохиных… Захудалые казачишки были, а за войну вон как поднялись… Заваруха — самое время для людей, которые пооборотистей. Один мой Василь не завистный какой-то, все б ему об людях да об людах…"

Как-то, вернувшись из церкви с субботней вечерни, Лиза застала в хате гостя — Евтея Поповича. Василий был заметно оживлен; он бросил работу в мастерской и даже чистый бешмет одел.

— Лизавета! — сказал он с такой непривычной для нее лаской в голосе, что Лиза обмерла. — Смастери-ка нам яишню да огурчиков к араке принеси. Евтей, вишь, на базаре в городе был, новостей привез. Посидим мы трошки.

Лиза с готовностью кинулась из хаты и только во дворе спохватилась: яйца-то в общем амбаре, огурцы в подвале, а ключи в большой хате, в боковушке, за печью висят.

Вечер был морозный, звездный, снег звонко скрипел под ногами. Со двора в "большой хате" огня не было видно. "Улеглась, кажись, карга; девки на посиделках гуляют, Михайла в городе, — прикидывала в уме Лиза. — Возьму ключи натихую… А, может, к Аношихе сбегать, призанять?.. Да ну ее! Раззвонит потом всему свету… Попытаю свои…"

Лиза бесшумно взошла на крыльцо, беззвучно открыла дверь в сени и проскользнула в боковушку. И тут замерла в страхе: в хате не только не спали, но, кажется, еще и выпивали. Из горницы через приоткрытую дверь вырывался яркий свет лампы-десятилинейки и доносились голоса Михайлы — стало быть, недавно вернулся — и Макушова. Прислуживала им за столом сама Савичиха.

Лиза, обессиленная, опустилась на лавку, прислушалась:

— Пейте, Семен Васильевич, пейте и во здравие, будьте гостечком. — сладкой птахой влипала в разговор Савичиха.

— Га! Я и то пью, хочь и горька ж она у вас, стерва, — гудел Макушов.

А Михайла, уже, видно, порядком выпивший, захлебываясь от возбуждения, болтал без удержу.

— Что касаемо политики, атаман-голубчик, то дела на ять идут! Наши под Гудермесом чеченцев лупцуют, ажник пыль стоит! Теперича уже и нам не долго ждать, тарарахнем по большевикам да по горцам — поминай их, как звали!

"Ах, господи, анчихрист-злодей, какие слова говорит-то! Идти мне надо-ть, покуда не увидели", — торопливо перекрестившись, подумала Лиза, но вспомнила, как ласково заговорил с ней сегодня Василий, и решилась: "А будь, что будет, возьму ключи. Вон они, у самого косяка под решетом…"

Она поднялась и сделала несколько осторожных шагов к двери. Голос Михайлы слышался еще явственней:

— Да, мы теперича не в одиночестве… Тереком, слышь, в Англии да во Франции заинтересовались. Посланник французов в Москву, Воган, чи как его там, слышь, у нас был, на малом заседании Терско-Дагестанского правительства, договор с ним по рукам били, француз деньгу большущую наваживал: "Хочите, говорит, через займ под гарантией Франции, хочите — через наличные из английского банка, который в Тифлисе…" Ну, а наши дураками не будь, "позвольте, гуторят, наличными…" Ну и тут же казаков с подъесаулом Медяником откомандировали в Тифлис…

Лиза ощупью нашла на стене решето, достала из-под него связку ключей и стала торопливо пихать их за пазуху. В этот момент с грохотом распахнулась ударенная пинком дверь, и Лиза обомлела, ослепленная и оглушенная.

— Ага, вот она, змея! Подслухивала! — пронзительно взвизгнула Савичиха. — А я-то чую, крадется вроде кто-то! Вот она, ползучая! Вот она!..

Старуха с ходу принялась хлестать сноху свернутым в жгут рушником. Подскочил и Михаил.

— Это Васька тебя подослал, стерва! А? Говори, гадюка красная! — кричал он, норовя попасть ей в голову схваченной со стола миской.

Лиза увертывалась, пятясь к двери на коридор. "Господи, хочь бы пропажу не обнаружили, подумают, что хотела украсть ихнее…", — думала она, прижимая руку к груди, чтобы не звякнуть ключами.

— Ату ее! Ату! Под сиськи ей, Мишка! — кричал, давясь смехом, Макушов, остановившийся на пороге горницы.

Очутившись во дворе, Лиза на миг прислушалась: не будет ли погони? Но Мишка, хлебнув на коридоре морозного воздуха, поспешил в хату… Громко звякнула щеколда. Лиза со всех ног бросилась к амбару…

Выложив из подола на верстак яйца и заиндевевшие огурцы, Лиза долго стояла в темных сенцах, стараясь привести себя в порядок. Но одеревянелые пальцы не слушались, и она никак не могла собрать под платок растрепанные волосы. Оцарапанная щека была липкой от крови; вытирая ее, Лиза занесла в ранку огуречный рассол, и теперь от боли готова была кричать.

Василий и гость сидели за пустым столом, тихо разговаривали.

— Ну, за смертью тебя посылать, баба, — сказал Василий, не оборачиваясь, когда она за его спиной на цыпочках прошла к печке.

Пытаясь хоть чем-то умерить его недовольство, она, бодрясь, сказала:

— Там вон Мишка прибыл, с Макушовым сидят… Говорит, будто хранцуз Вольгин Терек захотел купить… А они и продали. Медяник с казаками в Тифлис за деньгами поехали.

— Скажи Мишке, что новость его с бородищей… Вот Евтей уж конец той истории привез… Хлопнули Медяника ингуши, — нисколько не заинтересовавшись жениным сообщением, ответил Василий. Лиза вконец смешалась, но Евтей выручил ее:

— Ты того, бабонька, не дюже торопись… Я сытый… Нд… А Медяника со всей его стражей действительно ингуши израсходовали. Подстерегли на Военно-Грузинской с теми деньгами, в Галашки свезли, и там в снежной балочке и покончили… В городе нонче вся Управа на ногах, делегацию посылают трупы выкупать… Только ж не думай, Василь, что история эта закончилась… Они, державы те, Терек на том не оставят… Шакал завсегда чует, где пожива будет…

— Господи Исуси, что-то творится на свете, — вздохнула Лиза. — И батюшка в службе нонче на супостатов кару божью призывал…

Василий нетерпеливо махнул на нее рукой. Лиза примолкла. Тепло давишней, нечаянно перепавшей ей ласки улетучилось. Дохнуло только, даже согреть не успело… Равнодушно и вяло Лиза принялась разводить огонь на загнетке. За столом снова потекла прерванная беседа.

Евтей рассказывал не торопясь, тяжелый кулак его покоился на столе.

— Пытал самых верных людишек. Абы с кем не говорил. До Управы добирался, знакомца там своего разыскал. С думным одним у того знакомца в хате вечером за бутылкой встрелся… Как насчет партийности его — не знаю, стороной не выпытаешь, а про дела думные толково объяснил… Большевиков, чуял из его речей, здорово поприжали, в подполье ушли… Однако ж в Думе у них своя фракция есть, голос подает… Днями вон кибировское офицерье через Думу проект дюжилось протащить, чтоб, значит, город на военное положение перевести. Грабежи-де одолели. А сами ж ведь и подстрекали всяких абреков проходящих на те грабежи… Крепкой-де власти нема, законов нема — тащи, что любо, бей, кого любо… Ну, большевики и разобъяснили в Думе про все это, дали понять, что военное положение в городе — все одно, что конец революции… Ну, с тем и провалили проект… Так досе и нема настоящей власти.

— Будет! Наша будет! — глухо, будто мимоходом, вставил Василий и, просветлев, добавил: — Цаголов надысь весть подал: Киров живой, в Пятигорске здравствует. И Ной не дремлет… Что в Думе творится — его рук дело, ничьих больше. Ну, а про гудермесскую войну чего слыхал?..

…Уже и яичница остыла на загнетке, и фитиль в лампе осел, а они, огромные, головастые, похожие на медведей, все говорили и говорили. Лиза сидела на кровати, пригревшись возле спящего Евлашки. И сквозь дрему в ее отупевшую от вечного страха голову лезли непонятные слова, приобретавшие фантастический облик: то ей мерещился тесный подпол, где гнутся и задыхаются загнанные туда большевики, то француз, жадно выторговывающий у Михайлы Терек, то Ной в ковчеге, среди головастых медведей. Она так и уснула сидя, не решившись лечь раньше мужа.

X
При въезде в станицу Халин и Козлов, возвращавшиеся из Владикавказа с полулегального эсеровского "конферата", любезно, но холодновато распрощались.

Учитель свернул к школе. Семен, с самого утра снедаемый недобрым предчувствием, не заезжая домой, направился к правлению. И действительно новости, ожидавшие его, были не из приятных.

Вчера поутру прискакал в станицу вестовой от Моздокского отдельскогосъезда с воззванием, приглашавшим станичников на Терский областной съезд, который созывался там же, в Моздоке. Вместе с воззванием вручил он атаману и тайное предписание моздокских казачьих вожаков — Рымаря и Пятирублева — выслать ко времени открытия съезда от каждой станицы полсотни "надежных" казаков на конях и при полной справе. В порыве усердия Макушов (за месяц атаманства он не успел еще растратить службистского пыла) тут же, без всякой подготовки, без совета с офицерами собрал круг и призвал выбирать на съезд делегатов.

Дело, однако, обернулось не так, как ожидал Макушов. Выступил на круге Василий Великий и обозвал Моздокский съезд контрреволюционным и антинародным: враги демократии хотят-де в Моздоке устроить смотр своим силам и получить разрешение на истребительную войну против чеченцев и ингушей.

Фронтовики после Васильевых слов ровно взбесились: подняли такой гвалт, что никакими силами не остановить их. Атаман порядком растерялся и, покидавшись из стороны в сторону, объявил круг распущенным. А нынче утром сотник Жменько и прапорщик Пидина без всякой санкции станичного общества развезли пятьдесят повесток с атаманским приказом явиться в правление для смотра перед отбытием в Моздок.

— Глупость за глупостью творишь, — раздраженно сказал Халин, выслушав бестолковый и сбивчивый пересказ событий. — Не могли меня дождаться?

Под конец он все же не удержался от желания добить и без того пришибленного собственной неудачей Макушова, холодно кинул:

— Разговаривать с обществом не умеешь — не берись его созывать… И не для того тебя атаманом сделали, чтоб своим умом жил…

Когда Макушов, в сердцах хлопнув дверью, ушел, Халин заставил себя успокоиться, сел за атаманский стол, на котором поверх кучи разных бумаг небрежно лежали моздокское воззвание и записка полковника Рымаря с косой собственноручной припиской: "Копия. Всем атаманам станиц, лично".

Перечитав довольно безграмотно составленные бумаги, Семен задумался. Означает ли, наконец, эта возня в Моздоке предвестие той "очистительной" войны, на которую туманно намекали на нынешнем сборище эсеровские вожаки? Кажется, да. Но для какого же черта этот туман, за которым самих себя не видно? Впечатление неясности, вывезенное Семеном с этого, по сути дела бесцельного совещания, для него, военного человека, было невыносимым и приводило его в отчаяние. А виляние комитета, все еще не решающегося открыто порвать с большевиками и стесненного из-за этого в переговорах с черносотенным офицерством, приводило его в настоящее бешенство. Ведь кому не ясно, что только в руках полковников Кибирова да Беликова, Соколова да Рощупкина, да еще некоторых командиров национальных и казачьих полков — реальная сила, способная еще на какие-то свершения?.. Нет, видно, не эсерам с их нерешительностью и старым хламом "идейных" фраз вести за собой казачество!..

Халину вспомнилась вдруг брезгливая гримаса на лице Козлова, когда тот слушал его, Семеновы, соображения насчет "липкости эсеровских лидеров, и спазма ненависти и злости на себя перехватила дыхание. Нашел же кому изливать душу!? Ведь ему, этому балаболке, играющему в идеи, так же безразлично дело спасения казачества, как ему, Халину; — самоопределение африканских негров…

Злые и тоскливые мысли вперемешку с неприглядными картинами анархии во Владикавказе, свидетелем которой он вчера был, плывут и теснятся в его голове. За ними некогда ему вспомнить о доме, о матери, которую он, как примерный сын, собирался сразу же известить о своем возвращении, чтоб зря не волновалась старушка.

За окном спускается вечер. Грязно-синие тени ложатся на заснеженные крыши, на истоптанный двор правления, откуда доносятся через форточку грубые голоса Макушова и нескольких казаков, явившихся по его повесткам. Среди этих "явившихся" — двое фронтовиков, Скрыпник и Дмитриев. Оба без коней. Стоят у крыльца подбоченясь, на лицах недобрые усмешки.

"То-то, болван, нашел надежных!" — угрюмо ругается про себя Халин, машинально наблюдая за ними. У других казаков, сгрудившихся с лошадьми поодаль, тоже, как ему кажется, во всем облике — расхлябанность и равнодушие. Урядник Анохин и прапорщик Кичко неторопливо осматривают их коней, задирают копыта, рукоятками нагаек тычут в лошадиные оскалы. Халина смешат и раздражают их серьезные физиономии, которые на фоне жиденького строя явившихся на атаманский зов казаков выглядят комедийно. И уж совсем смехотворно звучит осипший от бешенства голос Макушова, вертящего нагайкой перед усмешливо-спокойными лицами фронтовиков.

— Я вам покажу, стервы, в демократию играться!.. Видели, чего им схотелось! Разобъясни, куды идти и для чего… Куды пошлют, туды и пойдете! Беднячками прикидываются: коней припрятывают!.. Вот я дознаюсь, Дмитриев, от чего твой конь обезножил… Да я тебя тогда разложу под нагайкой при всем народе… Что-о!? Молчать!.. Нехай мне поприпомнят и те, которые нонче не явились… С потрохами от хат завтра оторву… Вы мне еще послужите, вы мне узнаете атамана Макушова!..

"Видно, самому за дело нужно приниматься", — думает Халин, встряхиваясь и поднимаясь из-за стола. Не в силах больше слушать неумную, минутами переходящую в бессмысленный визг речь Макушова, он с треском захлопывает форточку и громко зовет дневального казачонка, зевающего на коридоре, чтобы отослать его домой с вестью о своем возвращении.

…После атаманских смотрин прямо из правления Гаврила, прикрываясь сумерками и петляя по улицам, направился к дому Савицкого. Шел за советом, решившись в мыслях отбояриться от поездки в Моздок. Дело близилось к весне: коня не хотелось перед пахотой заезживать — путь ведь далекий, нелегкий, и сколько там времени продержат, не известно. А если Василий прав, и война все-гаки будет? Тогда снова прощай, баба и ребятишки, надрывайтесь, голодайте без отца! Да и самому-то ему, отцу, ох, как опротивел вид крови и грохот баталии, окрики офицеров и зуботычины урядников! Ему бы подомовничать, заняться хозяйством. Руки соскучились по работе, по земельке чешутся, особенно с той поры, как начали поговаривать о переделе станичного юрта и на собраниях у Василия Великого открыто называть имена тех, у кого прежде всего следует поотрезать наделы. Хорошо б ему, многодетному Гавриле, получить пай где-нибудь поближе за валом, из макушовских загонов. Там добрая пшеница родится, и огород можно развести, вода рядом…

Держась в стороне от проезжей дороги, Гаврила шел вдоль плетней и не заметил в сумерках, как нагнал шагающую той же тропой угловатую фигуру в домоваляной бурке. Человек в бурке, заслышав позади себя шаги, резко обернулся, и Гаврила, очутившись лицом к лицу с Иваном Жайло, смутился. Да и тот, видно, не особенно рад был встрече: черные разлапистые брови его так и метнулись одна к другой. Постояли рядом с полминуты, тяжело и сердито дыша, пряча друг от друга глаза. Потом Иван головой мотнул на хату Савицкого, напрямик рубанул:

— К нему? Повестку получил?

— К нему, — со вздохом признался Гаврила. — Может, присоветует, как отбрыкаться от этой хреновины… А ты тоже получил?

— А то ж!..

Опять помолчали. Полезли в карманы за куревом. Трут долго не разгорался. Гаврила нервничал, и Ивана пальцы не слушались. Закурив первым, Гаврила протянул цигарку товарищу и, когда у того закраснелся от огонька небритый подбородок, сказал будто не ему, а самому себе:

— Видать, в самом деле никуда нам, кроме своего отряду, не уйтить… Надо объединяться, покуда белопогонники нас поодиночке из станицы не повыметали… Думаешь случай, что мне, да тебе, да Скрыннику, да другим нашим, которые с фронту нынче верта-лись, выпало к черту на кулички иттить?

— Оно, конечно, не случай… Макуш, хочь и чужой мозгой живет, да знает, как обернуться, чтоб и вашим и нашим…

— Гляди, никак еще кто-сь до Василия гребется?

Обернувшись, Иван вгляделся в конец улицы, куда указал Гаврила, и тихо, с ехидцей засмеялся:

— Ага, чертушка, на имя свое тут как тут отозвался. Скрыпник. Ты глянь-ка, как он хоронится от глаза людского, до плетней жмется, хо-хо…

— Вот черт, вместе же только в правлении были, жалился: буланый захромал, пойду-де сейчас до бабки Умрихи за зельем…

— Ему, как и нам, зелья того для собственной души треба… Вот и лезем поодиночке до сильного, кто нам подсобить может… Что ж, айда, не будем Антона в конфуз вводить…

И, доверительно подхватив Гаврилу под руку, Иван в самое ухо ему шепнул:

— Один планек у меня в голове есть об том, как Макушу в мотню накласть; расскажу сейчас Василию, ежли одобрит, сотворю такое… Айда…

…Днем позже Иван, беззаботно сдвинув набекрень свою сивую папаху, крутился в людных местах: у магазина Медоева, у церкви, где к обедни собиралось полстаницы, подле кузни, куда подковать коней перед походом негусто тянулись призванные казаки. Подстраиваясь к кучкам — в эти дни казаков так и тянуло в компании, чтоб обсудить новости, пошипеть на власть, — Иван разворачивал для угощения кисет с добрым самосадом и под сладкий чмок курильщиков заводил речь о войне, о тяжелой доле служаки. Иные, сразу учуяв, куда Жайло клонит, обрывали разговор, подозрительно косились на "его. Другие начинали вилять:

— Да как же оно — не ехать? Служба ж — она все-таки службой.

— Ну, а у самого душа лежит? — выпытывал у таких Иван.

— Да где уж там! Кому охота от дома среди зимы отбиваться…

— Ой, да и мне неохота! — громко вздыхал Иван. — Баба у меня молодая, тепло у ей под боком… Кутнуть что ль нонче перед походом… Заходи вечерочком…

На это соглашались охотнее.

В бедной жайловской хате в тот памятный вечер собралось человек двадцать казаков. Вина было на диво много: тайком разбавив его густым цитварным настоем, хозяин не скупился на угощение.

Когда выпито было уже порядком, Иван велел бабе принести из кладовой каперсы,[11] привезенные им еще осенью из Кизляра. Редкостная закуска пошла нарасхват. Гости отправляли каперсы в рот целыми жменями, хвалили засол. Хитро щурясь, Иван намекал:

— Не попеняйте, дорогие гостечки, ежли завтра кто и будет животом маяться… Готовыми куплены…

А на утро на площадь, где были назначены сборы, ни один из гулявших у Жайло не явился. Сам Макушов в сопровождении Пидины и Халина кинулся по дворам.

В хате у Данилы Никлята они были поражены несусветной вонью. Данила лежал на печи, рядом на грубке висели его вывернутые шаровары.

— Почто ты, кобеляка, взбрыкнулся, когда тебе службу служить! — заорал с порога Макушов.

В ответ с печи раздался далекий, как из преисподней, голос Данилы:

— Ты не ори на меня… Хочь ты и атаман, да чином я повыше тебя буду… Чины уважай…

— Я тебе дам чина! Слушаться старшего офицера! — рявкнул Халин.

— А-а, и вы тут, ваше благородие? — тем же слабым голосом ответствовал Данила. — Не могу я, вишь, и вас послухаться: животом маюсь, весь изошел…

И вдруг осатанело взревел:

— Баба, баба, шайку швидче! Подступает… Щас я тебе всю грубку окроплю…

Дородная Никлятиха, тряся округлостями, шарахнулась мимо атамана в сени.

Макушов, злобно ругаясь, бросился из хаты. Халин и Пидина, зажимая носы, — за ним.

Во второй, в третьей хате повторилось то же: один казак валялся на лавке, другой сидел на морозе за сараем… Под конец Халин не выдержал, начал хохотать. Это еще больше взбесило Макушова. Потеряв голову, он бегал по правлению, хлестал нагайкой по собственным сапогам…

— Запорю Жайла! Нарочно подстроил, подлюга, — кричал он, исходя слюной.

Михайла Савицкий с кучкой своих казаков направился в хату Жайло. Стащив Ивана с печи, хлестали его нагайками, требовали признаться.

— Откуда я знал, что непотребные они… Готовые покупал, — кричал Иван, хватаясь за живот. — Отходи дальше, обделаю!

Савицкий набрал в горсть оставшихся на дне махотки каперс, понес их фельдшеру Глаголеву для исследования. Того не оказалось дома, за медикаментами накануне уехал. Дело отложили…

Когда через неделю хотели устроить суд над Жайло, оказалось, что никто из пострадавших к нему не в претензии. Халин и офицеры меж тем отбыли в Моздок с пятью десятками казаков, отобранных из регулярной атаманской сотни. Макушов, оставшись один на один с настороженной, обозленной станицей, не решился лезть на рожон и предпочел попьянствовать всласть, пока некому было понукать им.

XI
Следуя мудрому завету — ковать железо, пока горячо, — Василий Савицкий сразу же после первой, пусть и мелкой, удачи затеял новое дело, которое должно было приобщить фронтовиков к активной борьбе. Для предстоящей схватки с контрреволюцией — ее приближение Савицкий чуял всем нутром — нужно было оружие, а с фронта его привезли не все. Воткнутым штыками в землю на полях бесславных боев, выброшенным из эшелонов осталось оно ржаветь под бесприютными небесами Туретчины, вдоль железнодорожных полотен Азербайджана и Дагестана.

В условленный час в проулке, выходящем к реке, кроме Василия и Мефодия, собрались Иван Жайло, Антон Скрыпник, Михаил Нищерет. Семен Сакидзе, Гаврила Дмитриев. Вовремя подоспел и младший сын Гаврилова кунака — Ахсар, который прихватил с собой товарища-одногодку, широколицего, румяного, похожего на конфузливую девку (старый осетин сдержал слово: прислал-таки сына в станицу по первому намеку Гаврилы). Оба парнишки, хорошо вооруженные, на добрых конях, полные готовности действовать, держались не по возрасту сосредоченно и сдержанно. Гаврила с удовольствием отметил про себя, с какой молчаливой серьезностью казаки приняли их в свой отряд. Лишь Василий тихо выговорил ему за то, что не предупредил ребят, как следует одеться. На осетинах были черкески, папахи; казаки же оделись под иногородних. Василий брал в расчет, что солдат, с которыми предстояло договариваться об оружии, наверняка оттолкнет примелькавшаяся им форма исконных царских служак, душителей и карателей.

Ночь была промозглой. С деревьев изредка срывались, прочерчивая бельмами черноту, крупные мокрые хлопья. Под копытами чавкала грязная снежная каша.

Кони утомились быстро, уже на полдороге пришлось с рыси перейти на шаг. Потому в Дарг-Кох прибыли лишь перед рассветом, когда эшелон из Баку, стоявший тут с вечера, уже собрался отбыть.

Спешившись в тихом углу, за задней стеной пакгауза, и оставив с конями осетинского парнишку — товарища Ахсара, отряд двинулся на станцию.

Перрон тускло освещался единственным фонарем. Несмотря на неурочный час, здесь было людно. Солдаты запасались кипятком. Гремели котелки и консервные банки, грохотали по цементу кованые сапоги. Из раскрытой настежь двери зала ожидания, где спали вповалку раненые фронтовики, беженцы, спекулянты, вместе с тяжелым духом немытых тел и мокрой овчины доносились разноголосый храп, стоны, выкрики. В буфете, запершись, пьянствовала кучка офицеров.

Быстро сориентировавшись в обстановке, Василий повел отряд к паровозу, тонущему в клубах шипучего пара. На паровозной лесенке, привалившись к поручню и обняв винтовку, дремал головастый унтер. Василий стремительно подошел к лесенке и, приподнявшись на первую приступку, почти не размахиваясь стукнул его по шее кулаком с зажатым в него браунингом. Унтер свалился без единого вскрика прямо в объятья подоспевшего Ахсара. Подхватив унтеровскую винтовку, Василий перекинул ее Скрыпнику со словами: "Держи первую!" Пока Ахсар и Нищерет — гибкие и молчаливые — возились с контуженным унтером, перетаскивая его на другую сторону пути. Василий с Мефодием влезли во внутрь паровоза. В красном отсвете топки испуганно шарахнулись по сторонам две человеческие фигуры, в одном из углов блеснула пара глаз на черном закопченном лице.

— Который тут за машиниста?! — оглушительно гаркнул Василий.

Пауза. Потом из угла рявкнул не менее сильный густой бас:

— А ты не гавкай! Сами умеем!

Несмотря на всю напряженность момента, Мефод прыснул в усы сыпучим бесовским смешком. И смех этот несколько умерил испуг: обе фигуры вынырнули из углов на свет.

— Кто такие? Чего угодно? — спросил старший.

— Кто — не важно! А чего — так вот чего: тронешь состав через полчаса, не раньше, иначе, как цуцика, — за глотку! Ясно? — раздельно проговорил Василий.

— Ясно. Грабить будете?

— Ну, ты! Мы тебе не какие-нибудь Тришкины ребята! — вспыхнул теперь уже Мефодий.

Машинист глянул из-за его плеча в окошко, увидел внизу еще шестерых вооруженных людей, издевательски спокойно сказал:

— Ясно. Никто себя бандитом не признает. Нынче все идейные… Через полчаса, значит, разрешите трогаться?.. Знавал я бандитов и почище, те на полном ходу грабили, им движенье не помеха. Вы, видать, помельче будете…

— Поговори-ка еще, аспид! Эй, Ахсар!

В просвете двери, как из-под земли, выросла тонкая фигура парнишки.

— Тут с Легейдо останешься, — сказал ему Василий. — Покажете, в случае чего, чем пулька пахнет. Я пошел с хлопцами…

В теплушках, набитых солдатами, как бочки сельдями, жизнь кипела и ночью. У дверей, расцвеченных огоньками цигарок, пассажиры спешили перед длинным перегоном надышаться свежим воздухом, поразмять ноги. В иных вагонах при тусклом свете блиндажных коптилок заканчивалось позднее чаепитие. А где-то в конце состава, разрывая ночную тишь, визгливо и лихо разливалась хмельная гармошка.

Казаки неторопливой походкой, чтоб не привлекать к себе особого внимания, подошли к одной из кучек, топтавшейся на грязном снегу у неосвещенной теплушки. Солдаты курили, слушали, как кто-то, давясь булькающим хриплым кашлем, рассказывал:

— А кабы не отчаянность моих ребят, сидеть бы вам еще тут до скончания века… Дровишек-то как ловко для вас раздобыли. Мои ребята трое суток тут гибли, промокли, без жратвы. Успели всякого наглядеться… Заприметили, между прочим, как начальник таскает откуда-то полена, когда офицерью угодить хочет… До вас два паровоза один спальный протащили с важной какой-то птицей — так, боже мой, как начальник распинался! На собственной спине поленья таскал… Ну, а когда вы подъехали с порожним тендером, видим мы: и нам не выехать, коли не будет топки, и давай действовать. Прижали начальника до стенки: давай, гад, те поленья, которые важному персоне таскал. Я, бекает, с собственного дому их таскал, потому как тот персон мог меня запросто к праотцам отправить… Ну и мы, говорим ему, тебя запросто можем отправить, так что неси и нам с собственного дому… Ну, а дальше сами видели…

— Видели, — низким простуженным голосом произнес солдат, стоявший к казакам ближе других. — Всегда так и надо: стеной друг за дружку стоять, не то и теперь офицерье нами помыкать будет… Ребят-то своих хорошо разместил?..

— В тесноте, да не в обиде… Коль не обстреляют еще где-нибудь туземцы, завтра-послезавтра к Кубани подкатим…

— Какие теперь туземцы. С Кавказа, считай, уже выехали…

По тону, уверенному и чуть снисходительному, Василий учуял, что солдат этот — один из заводил, каких в то время народная инициатива выдвигала повсюду, и потянулся к нему прикурить. Пунцовый отсвет раздутого огонька на миг осветил немолодое мужицкое лицо, заросшее светло-русым волосом, тяжелый пористый нос, край небольшого умного и зоркого глаза. Василий поймал его взгляд и уже в темноте загадочно произнес:

— А иного табаку у тебя нет, солдат? Больно ядовито воняет.

— Иного пока нет. Какой от царя остался, тот и докуриваем, — вглядываясь в него, раздельно проговорил солдат.

— Плохой табак, прямо скажу… Сам царь им, видно, в своем сортире блох выкуривал!

— А то! Самому ему… кхе-ххе… заморский с заграницы за хлебушек наш кровный выписывали. А нам — махра, и то пополам с травкой, — прокашлял тот, что рассказывал о начальнике станции.

— Сдуру выписывали с заграницы-то: у нас, на Кавказе, табак повкуснее растет…

Из-за спины Василия услужливо высунулась рука Ивана с увесистой крепко набитой торбой, от которой в сырой воздух потек сладкий аромат турецкого табака. И тотчас плотное кольцо солдатских тел сомкнулось вокруг казаков, десяток жадных рук потянулся к торбе. Василий для пущего соблазна встряхнул ее, повертел перед носами.

Но солдат, у которого он прикуривал, резко оттолкнув от торбы руки товарищей, грубовато и в упор спросил:

— Ну? И чего в обмен хочешь?

— Догадываешься, небось?.. Чтоб волю отстоять от контры, оружие нам надо, — рискуя, напрямик пошел Василий.

Наступило молчание. Вокруг казаков тяжело и настороженно задышали не видные во тьме люди, от которых зависел сейчас успех всего дела.

— Ага! Об оружии не ново, — медленно проговорил, наконец, солдат-заводила. — На всем пути всякого рода меняльщики привязывались: одни с контрой, другие против нее… Гм… всякие были… Ты вот чего!.. — солдат сделал шаг к Василию и решительно опустил руку на его кулак, сжимающий завязку торбы. — Ты вот чего! Убери-ка свою приманку, не сбивай ребят на грех… Оружие нам самим потребно будет… Понял?

— Ясно… Нд…

— Мы не из тех, которые с фронта шарахались без памяти и ценную вещь на землю кидали… Хоть война и у нас в печонках, да мы вовремя узнали, для чего еще винтовка сгодится… Вот всю дорогу приглядываю, чтоб какой из ребят не соблазнился…

— Верно рассудил, оружье сейчас — вещь первейшая, без него, небось, землю в деревне у себя от мироедов не вырвешь… Сам откуда будешь? Крестьянин?

— Наполовину… В экономию к помещику по сезонам нанимался, а у самого полдесятины при хате… А ты, я вижу, мужик дошлый! У вас тут как, землю уже делили?..

— Какой там черт, делили!.. Контра нам всенощную готовит, резню то есть поголовную, а у нас и в руках пусто, — вмешался из темноты Иван.

— Ну? А как у вас с властями? Под Гудермесом ехали, видели, как чеченцы с казаками бьются… И унять их вроде некому?..

— …То-то и есть, что некому…

— Ну?!

В разговор вступали новые и новые голоса. Василий будто невзначай развязал торбу, и солдаты, тоже будто невзначай, этак механически, полезли в нее. Шурша бумагой, закуривали, жадно захлебывались ароматным дымом. И никто словно не замечал что состав стоит, и паровоз не дает долгожданного гудке отправления…

Кончилось тем, что заводила — звать его оказалось Фролом Голубовым, — подобрев от сладкого курева и интересного разговора, сказал Василию:

— Как подсобить вам оружием, я знаю. Только тут потрудиться малость придется…

— Трудом мы никаким не гнушаемся, говори…

— Слышишь вон, песни орут?.. Гнусного вида людишки какие-то, пристали к нам в Баку… И военные вроде бы, матросы среди них есть, а не ндравятся они нам никак… Только и слышно от них: мы туды, мы сюды, нам ни царизм, ни коммунизм, мы вольные люди, анархия… И песни у них все какие-то непотребные, про Марусь да про цыплят… Всю дорогу самогонку выменивают и жрут без просыпу… Вот коли с ними хочешь связаться, мы с нашими ребятами с удовольствием подмогаем…

— Эге, анархисты, значит? Хотелось бы на них поближе глянуть, — заинтересовался Василий. — Об этой птице мы покуда только слыхали.

— Вот и глянешь… У этих, ей-ей, не грех оружьишко вырвать. И даже, скажу, не только себе, но и нам доброе дело сделаешь… Решаешься? Людей у тебя сколько?..

— Со мной здесь шестеро…

— Да нас вдвое больше… Хватит… Главное, я думаю, тут нахрапом влезть… Они с самого вечера пьянствуют — им теперь небо с овчинку… Коль ты со своим ростом перед глаза ихи явишься, ты им архангелом Гавриилом покажешься, не меньше. А мы тут из-за спины твоей дула выставим. То-то комедия получится!..

— Неплохо придумал… Сколько их там?

— Человек двадцать будет… Спробуем, что ли?

— Айда, где нам не пропадать!.. А табак на! Ребятам сгодится…

Кто-то из солдат услужливо подхватил из рук Василия торбу и полез в вагон прятать ее, незло переругиваясь с товарищами, кинувшимися было запастись щепоткой-другой. Голубов стал созывать своих. Сколько их собралось, казаки впотьмах не различали, но чуяли, что не дюжина, а побольше. Пришли и от соседних вагонов узнать, в чем дело. Когда Голубов, Василий и другие казаки зашагали вдоль состава на звуки гармошки, за ними с готовностью двинулась чуть не рота солдат, тоже имевших зуб на бесцеремонных и наглых анархистов…


На востоке теплилась мутно-румяная заря, когда отряд Савицкого подъезжал на рысях к станице, везя под седлами и в переметных сумах двенадцать разобранных австрийских карабинов, с десяток браунингов и наганов, коленкоровые торбочки с патронами. Добыча была доброй, настроение у всех — отличное. Всю дорогу зубоскалили, вспоминая подробности стычки с анархистами.

Разговорились, наконец, и христиановские парни. Обижались, что до настоящего дела их не допустили.

— В следующий раз при таком случае черкески с себя снимите. Российский солдат эту форму не любит, — примирительно сказал Василий и, скупо улыбнувшись, добавил:

— А вообще понравились вы мне: дисциплину понимаете… За то на память об нынешнем деле я вам по хорошенькому браунингу выберу… Да и Цаголову в "Кермен" порекомендую…

Парни переглянулись. Ахсар, неплохо говоривший по-русски, громко прищелкнул языком:

— Какой умный ты начальник! Ой, какой умный! Угадал, о чем мы желали. А желали мы в "Кермен", а нам говорили: молодые совсем. Надо расти. И мы хотели дела, чтобы расти… Когда отец мой говорил мне: ходи до Гаврилы — кунака нашего, ему ночью дело надо сделать, я, как собака носом, понял — важное будет дело. И сказал товарищу: давай до Гаврилы ходим, может быть, расти будем… И правда, дело важное было, да ты, начальник, не пустил нас, плохо сделал: товарищ коней поставил, меня на паровозке поставил. Какой тут нам дело!..

— И за конями смотреть — дело нужное, и машинистов на прицеле держать — тоже необходимое. Не горюй, — утешил парня Легейдо. — А вел ты себя молодцом, это я без всякого могу подтвердить… Василий Григорьевич скажет Цаголову, может быть и примут вас в "Кермен"…

— Давай скажи! Ради бога скажи! Мы еще расти будем. Мы к вам ходим, как позовешь, — серьезно взмолился парень.

Казаки добродушно потешались над мальчишеской горячностью осетин. Потом разговор перекинулся на станичные дела; похвалялись, как будут теперь отбиваться от макушовцев в случае открытой схватки…

И никому из них невдомек было в то утро, что схватка с белым офицерством, грозившая вылиться в большую трагедию революции — национальную войну — уже отдалена без оружия и крови усилиями большевиков.

В то время как Савицкий, рядовой революции, неискушенный в вопросах большой политики, игнорировал участие в явно контрреволюционном Моздокском съезде, мудрое око ленинских выучеников Кирова и Буачидзе и в этом съезде узрело трибуну для пламенного призыва к народам, к их здравому разуму и чистому сердцу.

Когда Рымарь и Пятирублев распространяли по станицам свое воззвание и тайное предписание атаманам, большевики тоже готовились к участию в съезде.

В Моздок — городишко казаков-богачей и помещиков-овцеводов — Киров явился во главе пятигорских делегатов, Буачидзе — во главе владикавказских. Горстке отчаянных храбрецов предстояло вырвать у вооруженной до зубов контрреволюции массы трудящихся казаков и горцев, помешать вовлечению их в братоубийственную войну. Для этого пришлось даже отказаться от постановки на съезде вопроса о немедленном признании власти Советов (такое требование могло бы отпугнуть делегатов трудящихся, оставить большевиков в одиночестве) и пойти на тактический союз с меньшевиками-интернационалистами и левыми эсерами, которым также грозили обнаглевшие черносотенцы.

К "социалистическому блоку", сколоченному усилиями Кирова, Буачидзе, Фигатнера, Бутырина, Такоева, примкнули и правые меньшевики и эсеры, в тайне надеявшиеся протащить на съезде любезную их сердцу идею созыва "учредилки".

Так началась эта бескровная битва за трудящиеся массы, за обладание их разумом. На каждом заседании съезда звучали яркие и убедительные речи Кирова, этого человека, вылепленного из энергии и революционной страсти, обладавшего талантом, просто и понятно говорить о сложнейших вопросах. С каждым выступлением все больше симпатий завоевывал его ясный и близкий сердцу каждого труженика лозунг мира между народами, все доверчивей и горячей принимали его делегаты. Уже через несколько заседаний большевикам удается добиться, чтобы съезд отказался от похода на чеченцев и ингушей, то есть подрубить корень, который питал все остальные планы Моздокского казачьего совета.

А Киров выступает еще и еще — делегаты уже соглашаются считать свой съезд только первой сессией Народного съезда Терской области и назначить вторую сессию в Пятигорске, в городе, где есть Совет, руководимый большевиками, и их военные силы.

В конце концов, инициаторы съезда — полковник Рымарь и есаул Пятирублев с окружением — покидают его, а остальное офицерство, боясь окончательно оттолкнуть от себя рядовых делегатов, вынуждено аплодировать Кирову и соглашаться с его предложениями…

Обо всем этом Василий Савицкий узнал через несколько дней после даргкохской вылазки от близкого друга Цаголова Колки Кесаева. Кесаев же передал Василию и слухи о подготовке во Владикавказе большого Войскового круга.

Когда из Моздока возвратились обозленные неудачей Халин и Козлов, Василий уже агитировал за новый Народный съезд в Пятигорске. С приездом Халина по станице пополз слух о том, что большевики задумали заманить в Пятигорск казачьих главарей и устроить им там темную. Изо всех сил бился Василий, разъясняя станичникам, что и слух этот и созыв Войскового круга во Владикавказе одновременно со съездом преследуют одну цель: отвлечь казаков от съезда, сорвать его. А когда в одно из февральских воскресений собрался станичный круг для выборов делегатов на съезд и на Войсковой круг, на нем царила такая неразбериха и такое недоумение было на лицах казаков, что хоть кричи от отчаяния. Едва-едва удалось Василию голосами фронтовиков протащить в список свое и Легейдово имя. Вместе с ними снова были выкрикнуты фамилии учителя Козлова и прапорщика Халина. Только кого из них куда выбрали — понять на этом кругу было невозможно. Этого, как оказалось, и добивались макушовцы.

На следующий день, оформляя в правлении делегатские мандаты, Василий и Мефодий поняли, какую шутку сыграли с ними подкулачники. В мандатах значилось, что казаки станицы Николаевской такие-то "отряжены станичным кругом на общевойсковой круг и уполномочены принять войсковое имущество от войскового правительства"…

Макушов, не в силах скрыть злорадства, усмехался, крутил на палец ус, обнажая под ним вялую червевидную губу. Ждал он вспышки гнева, скандала, но уверен был, что ослушаться воли станичного общества казаки, несмотря на всю их строптивость, не посмеют.

Однако, к его разочарованию, никакого скандала не произошло. Читая поданные писарем бумаги, Василий и Мефодий всего лишь на мгновенье скрестили взгляды. И этого было достаточно, чтобы понять друг друга. Василий, дивясь собственной выдержке, спросил:

— А как же съезд? Халин с Козловым поедут?

— Нам казачьими делами заниматься треба, а не с осетинами да ингушами перебрехиваться. Вот вас для дела и отрядили… А ежели будет на то распоряжение Войскового правительства, то на съезд найдем кого послать, не ваша забота, — уклончиво ответил Макушов.

Выйдя на коридор провожать казаков, он деловито осмотрел их коней, набитые харчами хурджины и еще раз наставительно сказал:

— Послужите обществу по-казачьи… С осетинами яе якшайтесь, до добра не доведут…

— Дурак! — ругался Мефодий, выехав за станицу. — Чисто дите, своей шутке радуется, а того не разумеет, что не нам, а себе худо сделал…

— На общество надеется, не думает, что можем его ослушаться, да и рад, что от нас хоть на время избавился. Постарается за наше отсутствие окапаться основательно… Встретить нас будет чем…

— Это само собой; строптивых за порог, смирных под ноготь…

— Ну, держись теперь, Мефод! Дела нас дожидаются не шутейные, — без улыбки сказал Савицкий.

Доехав до мельницы Полторацких, казаки, не сговариваясь, разом повернули коней к мосту через Белую речку, на северо-запад, туда, где меж Сунженских холмов дымился голубой просвет Эльхотовских ворот. Из ворот дорога вела прямехонько на Пятигорск.

XII
Пятигорский Народный дом распирало от людских тел, от многоязычного гама. В огромном зале, где от дыханья сотен людей и от мокрой одежды в воздухе стояла густая испарина, волновалась разноголосая толпа. Делегаты сидели группами по фракциям, которые сложились на Моздокском съезде из представителей народностей и партий.

Казаки выделялись на общем фоне своими черными форменными чекменями и бекешами: побросав в проходах и на спинки стульев сырые бурки, сидели кабардинцы и балкарцы; плотной дружной группкой теснились осетины; несколько отчужденно держались укутанные до глаз в домотканные верблюжьи башлыки немногочисленные представители карачаевцев; где-то среди них затерялись ногайцы.

Пестрым, зыбким и, пожалуй, самым подвижным был левый край зала, где сосредоточилась фракция иногородних: рабочие, горожане и крестьяне из станин и слобод.

Впереди, перед самым настом для президиума, в несколько рядов сидели представители всех социалистических партий Терека, объединенные по инициативе большевиков в единый блок.

По немногим знакомым липам Василий и Мефодий узнавали, где какая партия. Среди эсеров они увидели Халина и Козлова и, ориентируясь на них, всегда определяли, где сидят и как ведут себя эсеровские делегаты. Своих видели вокруг Кирова, Буачидзе, Фигатнера.

Решить, к кому примкнуть на съезде, оказалось делом нелегким. И очень пожалел Василий, что нет сейчас рядом с ним Георгия Цаголова: где-то на далекой турецкой границе, в Саракамыше, занимался он ликвидацией фронта, сбором оружия для будущей армии революции. Среди осетинских делегатов близко знакомых больше не было. О Мамсурове Василий знал только понаслышке; христиановского же своего соседа Симона Такоева, с которым был немного знаком, избегал: числился тот в меньшевиках.

Поотершись среди делегатов, Савицкий с Легейдо под вечер надумали идти к самому Кирову, разместившемуся вместе с товарищами в одной из выделенных для делегатов комнат Народного дома.

Только что кончилось вечернее заседание, принявшее повестку дня и избравшее президиум и секции для разработки проектов Конституции области и решения о земле, но в конце длинного коридора, где были комнаты большевистских делегатов, продолжал толкаться народ. С бумагами в руках суетились машинистки, обвешанный телеграфными лентами бегал длинноногий и сутулый, похожий на жердь, телеграфист, в самом углу, наступая друг на друга, горласто спорили кабардинец и осетин:

— Идем к Ною, идем! Он знает! Он тебе скажет! — убеждал осетин.

— А у нас Бетал есть, зачем мне твой Ной?.. Бетал не хуже скажет, — отбивался кабардинец.

— А у нас еще и Симон есть, и Георг есть, и Колка есть… Зачем своими хвалишь?.. Хочешь братом быть — зачем споришь?..

— Брат — это когда все есть ясно и по правде…

— Мы и будем по правде… Идем к большевикам!..

Пружинистым шагом прошли в крайнюю комнату двое рабочих, по фуражкам судя, пятигорские железнодорожники. Туда же с портфелем под мышкой прошмыгнул старичок, крутившийся в зале среди меньшевиков.

— Похоже, будто тут штаб съезда складывается… Вишь, все сюды тянется, — пряча в усах довольную ухмылку, сказал Мефодий.

— Не теряются наши, прибирают к рукам руководство, — удовлетворенно подтвердил Василий.

Дверь открыли без стука, ожидая, что у Кирова непременно будет прихожая.

В тесной, заставленной кроватями комнате было полно людей — по одежде судя, кабардинцы. Киров, головастый, крутолобый, сидел на одной из кроватей напротив молодого, похожего на него комплекцией, невысокого и плечистого кабардинца. В одной руке — обрывок телеграфной ленты, в другой — карандаш, тот самый, которым он стучал по графину, председательствуя на заседании съезда. Глаза блестят, на скулах румянец возбуждения. Остальные, сидя на кроватях и стоя в проходах, слушают его высокий и гибкий, захлебывающийся страстью голос:

— Честное слово, это здорово, товарищ Калмыков! Всеми путями, в том числе и тем, что вы придумали, добиваться братской солидарности… И именно вокруг идеи Советов, Республики рабочих, крестьян, казаков и горцев. И главное, чтоб все время на подъеме, с искрой, понимаете? Чтоб люди успели почувствовать, вкусить, как хорошо это чувство — дружбы, локтя! Пусть надолго сохранится у них вкус к совместным делам… Именно здесь, на съезде, они должны и головой и сердцем познать силу братства, силу пролетарского интернационализма. Создавайте, создавайте атмосферу этого радостного подъема, дружелюбия и благожелательности… Ею особенно нужно окружить делегации чеченцев и ингушей, о которых здесь так много говорят дурного и несправедливого…

— Что-то их нет… Если не приедут, съезд много проиграет, да и о них еще хуже будут говорить, — сказал молодой кабардинец, которого Киров назвал Калмыковым.

— Приедут, непременно приедут… Нужно верить в это. До казачьего Пятигорска им нелегко добраться. Еще не остыли окопы под Гудермесом, еще теплы угли сожженных аулов, еще небо пылает над грозненскими промыслами, и их муллы — все эти Узун-хаджи и Нажмуддины и нефтяной плутократ Чермоев — не преминут бряцать оружием, звать к мести и пугать местью со стороны казаков… Трудно в такой обстановке нашим товарищам? Трудно! Потому не будем спешить с осуждением… Будем ждать и будем готовить им добрую встречу…

— Пусть едут! Мы, люди Кабарды, первые протянем им братскую руку! Верно я говорю, друзья? — Калмыков резко встал, повернулся к остальным кабардинцам.

— Верно, Бетал, говоришь!

— В братстве — наша сила!

— Мы всех горцев хотим любить! — посыпались со всех сторон возгласы.

— Ах, какие вы молодцы, товарищи! — порывисто вставая, воскликнул Киров. — Как здорово вы рассудили!

— Когда ты к нам в горы на Золку приезжал, мы так же о тебе говорили! — с улыбкой сказал огромный костлявый старик, сидевший с чабанским гарпуном меж колен.

Киров засмеялся, быстрым, легким движением руки откинув назад прямые темно-русые волосы и вместо рукопожатия крепко потискал калмыковские плечи. Кабардинцы, прощаясь с ним за руку, стали расходиться.

Не успела закрыться за ними дверь, как Киров, все еще веселый, возбужденный и благожелательный, стал усаживать казаков, гремя в проходах тяжелыми неповоротливыми табуретами. Савицкий назвал себя и Мефодия.

— Слыхал о вас от Цаголова и Кесаева! — рассматривая их живыми улыбающимися глазами, сказал Киров. Рукопожатие его большой легкой ладони было стремительным и крепким. Широкий ремень, прихватывавший толстую суконную рубаху, поскрипывал при каждом движении и добротно пахнул новой кожей. Мефодий с удовольствием вдыхал этот знакомый, обыденный в казачьей жизни запах.

Василий, солидно устроившись на табуретке, без вступлений начал:

— Где нам нынче лучше быть — в блоке, либо в казачьей фракции? Либо там и там? Затем и шли, чтобы вместе решить…

Кирову явно нравилась и его немногословность и сама постановка вопроса. Глаза его, как показалось казакам, еще больше заблестели. Привычным жестом он просунул под ремень левую руку, правой пригладил волосы. Василий, воодушевляясь, продолжал:

— По партийности нашей нам как будто в социалистическом блоке должно быть. А у казаков нынче дела такие: станицы Троицкая, Ассиновская, Михайловская, Луковская, Нестеровская, Карабулакская, э-э… да все не перечтешь, делегатами — прислали трудовых казаков, много фронтовиков… Они и ушами и душой к социалистам льнут, к большевикам прислушиваются, да старая боязнь перед есаулами покуда верх берет… А можно б было левое крыло отмежевать…. Есть там один прапорщик из Марьинской, кажись, станицы — Данилов. Надежный, в Моздоке был. С ним бы дело и завернуть…

— Хорошо было б! На первом съезде трудовые казаки немало нам помогли. Нельзя и нынче допустить, чтобы они на сторону есаулов подались, — тряхнул головой Киров.

— Вот и мы же так мыслим, — подал голос Мефодий.

— Ну, а раз так, значит, надо считать вопрос решенным: быть вам до конца в казачьей фракции… От этого вы не перестанете быть коммунистами. Так я рассудил?.. А связь с нами держать будете самую тесную!..

Уходили Василий и Мефодий удовлетворенные и решением, и самим приемом, получившимся хоть и коротким, но душевным. Киров дошел с ними по коридору до самого порога их комнаты. Дом постепенно утихал, укладывался на покой. Коридор пустел, и лишь за дверьми в комнатах еще слышались голоса. Тихо было только в пустовавших пока комнатах ингушской и чеченской делегаций. Киров и Буачидзе, лично распределявшие помещения, отделили их от казачьих комнат кабардино-балкарскими. Здесь все было предусмотрено, чтобы избежать возможных столкновений.

Прощаясь, Киров неожиданно сказал:

— Хорошо сделали, что зашли. Не то сам бы к вам пошел. Собирался… Так надо для дела.

И все трое понимающие, по-мужски сдержанно засмеялись.


…С утра съезд слушал доклад по национальному вопросу. Докладчик, молодой владикавказский журналист Дмитрий Коринев, подготовленный Кировым, был горяч, взволнован. Сидя в президиуме, Киров хорошо видел, как реагирует на его выступление зал, как заражаются, его волнением впечатлительные кабардинцы и темпераментные осетины. Из их рядов время от времени раздавались возгласы одобрения.

— Ты не ошибся, избрав этого парня, — шепотом сказал Кирову Буачидзе, сам заслушавшийся докладчика. Глаза его жгуче, нездорово блестели, он ежеминутно покашливал. Киров с тревогой взглянул на него: "Весна идет, сляжет…" — но не сказал ничего и глазами показал на неподвижную, будто затаившуюся, черную массу казаков.

— Да, там лед еще не тронулся, — понял Ной его молчаливый намек.

— Но учти, воды и под этим льдом уже бурлят..

В самый разгар доклада из-за кулис к Буачидзе на цыпочках подошел сутулый, похожий на жердь телеграфист.

— Вас к аппарату… Из Владикавказа! — громко выдохнул он в самое лицо председателя. Ной пробежал глазами обрывок поданной ему телеграфной ленты, шепотом сказал Кирову:

— Опять ультиматум… Гм… но не от Терско-Дагестанского… От кого же? Да, вот: Войсковой круг шестого состава. Заявляет о неправомочии казачьих делегатов и отзывает их на свою сессию.

Киров через плечо Ноя тоже прочитал телеграмму, прищуренными глазами посмотрел в зал, покосился на соседей по президиуму — рядом сидел левый эсер Орлов, за ним — интернационалист осетин Симон Такоев — потом быстрым, решительным жестом накрыл ладонью горячую сухуюруку Буачидзе, лежащую на красном сукне стола.

— С ответом погодим!.. Я думаю… — он еще раз посмотрел в зал, словно взвешивая что-то. — Я думаю, это дело нужно предоставить самим казакам… Пусть на ультиматум ответят они. Это, кстати, поможет до конца выяснить позиции их фракции, а трудовым казакам — отмежеваться от есаулов…

— Прекрасно! — горячо одобрил Буачидзе. — Но ответ должен быть дан сегодня же.

Киров кивнул ему и, стараясь не загреметь стулом, осторожно встал и ушел с телеграфистом за кулисы. Оттуда, показывая ему в зал, он тихо попросил:

— Вон тех справа, в седьмом ряду, видите? Черноусый, огромный, головой над всеми высится — Савицкий. С ним рядом — коренастый, усы посветлей, — Легейдо; за ними — казачий офицер, смуглый, калмыковатый, в газырях красные пыжи. Приметный. Это Данилов. Всех троих попросите в телеграфную. Я там их жду.


…В обеденный перерыв в малом зале на первом этаже состоялось экстренное заседание казачьей фракции. Делегаты рассаживались по отделам, станица к станице.

То, что в большом зале выглядело сплошной черной массой, здесь оказалось вовсе не таким однообразным. Среди добротных щегольских офицерских и атаманских черкесок мелькали порыжевшие в походах чекмени фронтовиков, простые сатиновые бешметы трудовых казаков; рядом с холеными пышноусыми есаульскими лицами — сухие, овеянные ветрами и спаленные солнцем лица хлеборобов.

Рассаживаясь, казаки бесцеремонно жевали на ходу вытащенные из походных хурджинов краюхи хлеба; перекликались, взбудораженные недавним бурным обсуждением национального вопроса. В зале тотчас установился терпкий и въедливый запах кожи и лошадиного пота, который всегда и всюду сопутствовал казаку. За столом, стоявшим на сцене, торопливо размещались члены фракционного бюро.

Данилов, попавший в бюро еще на Моздокском съезде, собирался председательствовать. Был он по-татарски скуласт, энергичен, с сильным басовитым голосом. Ему после коротких переговоров с Кировым поручили держать в руках "экстренное заседание". Моздокский полковник Рымарь, председательствовавший в бюро на прошлом заседании, пытался было взять у него бумажку с телеграммой, но Данилов дипломатично вывернулся:

— За неявкой Базалея и за болезнью горла у Штепо, господин полковник, черед до председательства мой…

Спорить на глазах у целого собрания было невозможно, и Рымарь отступил. Есаулы сразу учуяли, что у них вырвали инициативу.

— Можно ж было до сбору договориться со Штепо о замене, — злобно прошипел на ухо Рымарю акиюртовский атаман.

По рядам казаков то и дело пробегал возбужденный говор. Слова Данилова, предложившего ответить на ультиматум своим ультиматумом, в котором объявить Войсковой круг неправомочным органом, упали на неостывшие страсти, как капли дождя на раскаленный в летний полдень гранит. В зале поднялся гвалт, трещали стулья. И не сразу можно было понять мнение собрания.

— Нам станичные общества приговоры давали! Как это нас неправомочными обзывают!

— Сам он, этот круг, неполномочен! Собрались три калеки!

— Долой Войсковой круг!

И тут же, стараясь всех перекричать, вступали другие:

— Верно! Неча тут торчать! В Войсковом круге казачьи дела решать надо-ть!

— Тут нас туземцы вкруг пальца обернут!

— Большевики их руку держат! Ишь, о равенстве глаголют!

— Они нам тут покажут — вона их понаехало!

— Хай нас отзывают на круг! Едем до Владикавказу!

Василий дивился спокойствию, с которым Данилов стоял на своем председательском месте. Сложив руки на груди так, что ладони уходили в подмышки, он шевелил торчащими наружу большими пальцами и будто смеялся над всеми. На скуластом лице с натянутой черной кожей — ни гнева, ни нетерпения. Спокойно смотрит в зал чуть прищуренными глазами, покачивается на одной ноге — другая стоит на высокой перекладине под столом.

— Ах, подлец, запорет дело! — в сердцах сказал Мефодий. Василий тоже начинал волноваться. И вдруг, будто подстерегши секундную паузу, Данилов разогнулся и молниеносным движением — так рубят в бою врага — хватил шашкой в ножнах по столу.

— Молчать! Где вы есть!?

Внезапность председательской выходки подействовала так, как не подействовали бы сорок грозных призывов к порядку. Крики оборвались мгновенно, будто застряли в глотках. Казаки замерли.

Василий увидел, как у соседа справа трепещут на вытянувшемся лице белесые ресницы, а у Мефодия приоткрылся от изумления рот, и подумал: "Вот те тактический прием!"

Данилов, не давая никому опомниться, произнес вдруг спокойным обыденным тоном, который удивил всех не меньше его властного окрика:

— Где вы есть? Не в своих станицах на сходах, а на демократическом съезде. Вам даны наказы с анархией покончить. А потому давайте решать вопрос согласно демократии. У кого слово — выходи сюда. Говори. Не прячься за спиной станичников — не к лицу казаку…

Охотники говорить с трибуны отыскались не сразу. Возникла томительная непривычная пауза. Данилову пришлось снова повторить свое предложение.

И тогда в проход выбрался невысокий, в потертом чекмене казак, доедавший натертую луком горбушку. Пряча корку за пазуху, он рысцой потрусил к сцене.

— Дожрал бы, горлан! — грубо и зло крикнули ему вдогонку…

— И дожру, погоди, слово вот скажу! Свое жру — не стыжуся! — скороговоркой, не оборачиваясь, отпарировал казак. Став на краю помоста спиной к членам бюро, он бесцеременно стряхнул крошки с усов цвета луженой меди, оглядел зал, видно, отыскивая там своих станичников, и уверенно, с чуть заметной усмешкой начал:

— Дык вот… От имени всех, кто жрет… — он подчеркнул последнее слово нарочито раскатистым "р", — свой собственный хлеб в станице Нестеровской, Грозненского отдела, мое слово будет такое: мы люди не какие-либо сторонние, нас станичные общества доизбрали. Приговор был у их такой: чтобы мир установить, да власть выбрать, а ежели об земле речь зайдет, поглядеть, куды будут склоняться…

— Тут уже до горцев склонились! — злобно крикнули из задних рядов.

— А ты с места не гавчь, как кобель с подворотни! Выражение своего неудовольства делай с трибуны. Привыкай к культурной демократии, — резонно заметил нестеровец. — Дык вот я и говорю, опчества нас сюды прислали, значит, мы есть полномочные и, как решим, так оно и будет… А Войсковой круг, он сам собирался…

— Брешешь, туда тоже избирали делегатов!

— Не гавчь с места, — еще раз спокойно предупредил нестеровец. — Может, какие станицы посылали, не знаю. Тольки кажному ясно, что Войсковой круг за всю Терскую область решать не может, потому как там других жителей области нема…

— Правильно говоришь!

— У большевиков рассуждать выучился.

— Ишь чистенько, как большевик, чешет!

— А ты названиями не пужай, — разглаживая медные усы, продолжал казак. — За интересы своих трудовых казаков я какими хошь словами, хочь большевистскими, говорить стану… Дык вот я и говорю: нужно нам Войсковому кругу ответ давать: хай он разъезжается и голову не морочает… Мы правомочные, а не он…

В зале снова поднялся шум. Из рядов к сцене устремилось сразу несколько человек. В проходе стало тесно. К столу вылез взлохмаченный хорунжий с красными, шальными от запоев глазами, с небритыми синими щеками. Гулко, как в бочку, откашлявшись, он прохрипел в зал:

— Куда глядите, православные?! Тут большевистский агент речи свои паскудные держит, подкоп под ваши мозги делает…

— Теперича большевиками не запужаешь!

— Они за справедливость стоят! — кричали с мест.

Хорунжий заорал, наливаясь кровью:

— А это справедливо, что они нас нынче одной скребкой с чеченцами да другими азиатами чесали, что наши земли, наше добро им раздать хотят!.. Не бывать тому! Пока чеченцы с ингушами живы, не бывать миру на Тереке.

— Стойте, слово мне! Слово! — на помост вспрыгнул, чуть не свалив с ног хорунжего, вертлявый казачок с измятым немолодым лицом, в таком же измятом, замызганном чекмене.

— Стойте! Дайте слово сказать от Вознесенских казаков… Я вот этого хорунжего хорошо знаю. Фамилия ему Гунтовой… У него хутор в Алханчурке, у него более ста десятин земли… Вот ему, понятно, с ингушами уравниваться страшно. И есть тут немало таких; у их и хутора, и винокурни, и мельницы, и земли нахапали… А как у меня ни кола, ни двора, да баба с пятерней детишков, то мне и уравниваться не страшно… Я и есть… интернациональный… Я за мир с ингушами и осетинами…

— Христопродавец! — взревел хорунжий и попятился с помоста, стаскиваемый за полы чьей-то крепкой рукой.

Зал гудел. В задних рядах повскакивали, гремя стульями.

Недолгий февральский день был на исходе; под потолком тускло зажглись люстры. Сумрак сгущался и как будто еще больше развязывал языки.

Данилов выжидал, стоя все в той же покойной позе. Теперь от него уже ждали прежнего маневра и готовились не поддаваться ему. Но он не думал повторяться. Убедившись в этом, казаки начали постепенно смолкать.

Когда порядок был установлен, поднялся один из членов бюро, гололобый и пучеглазый есаул — атаман Червленской станицы. Говорил он осторожно, без торопливости и запальчивости, как человек, привыкший к послушанию окружающих. И голос его, в котором каждая нота звучала убежденностью, вкрадывался в душу.

— Ну, этот матерый! Сготовься, после него сразу же и пуляй, — сказал Мефодий. Там, где надо было брать глоткой, Василий был незаменим, и Мефодий, сам не обладавший ораторским даром, высоко ценил его в друге.

— Срамно мне, казаки, за вас, — назидательно и размеренно говорил есаул. — Перед лицом такой опасности вы междуусобию учиняете. Я, как иные прочие, ничего про большевиков худого не скажу. Они мир хотят в Терском крае навести. Это так. Только ж, как дети малые, они в добро веруют там, где его быть не может. Хотят нас с чеченцами и ингушами помирить, а сами же на своей шкуре никогда не пытали, что это есть — ингуш да чеченец… Нам, гребенцам, да еще сунженцам уже сколь много от них пришлось перенесть, так она у нас, эта надежда на их смирение, давно повыветрилась…

— Верна-а! Покуда живы они, не быть миру на Тереке, — басовито подтвердили из зала.

— Вот ведь почему их нынче нет на съезде? — продолжал есаул, плавно разводя руками. — Не хотят они мира, не хотят власти Советской. Слышно вот, чеченцы опять с гор поспустились, из Ведена-крепости пушки повывели, к войне сызнова сготовились… И им начихать, прости господи, на всех нас, кои об мире тут пекутся… А большевики — ничего худого про их доброту мирскую не скажу — не хотят того понять… Им мир подай. Они даже наши земли сулят нехристям — ублажить бы только их… А тем и на большевиков чихать… Слыхали, как нынче докладчик распинался: равенство-де наций — основа всей политики партии большевиков. Так что я чую: хотим мы, казаки, того или не хотим — нас будут тут уравнивать… Потому я так мыслю: отклонять насовсем ультиматум Войскового круга не след — там все ж таки наше исконное, казачье… А дадим кругу такой ответ: покуда мы-де властью уполномочены, но что, ежли большевики не вникнут в наши интересы, будут нашу землю сулить нехристям и их интересы держать, то уйдем мы со съезду — нехай сами тут разбираются…

— Ага! Вон куда повернул! Пользуясь случаем, линию вырабатывает, — вслух заметил Василий. Казак с длинным конопатым лицом, сидевший позади, услыхал эту реплику и, наклонившись, доверительно сообщил ему на ухо:

— Он из энтих… из эсеровцев. Те хитрющие, — казак пошевелил культяпыми пальцами конопатой руки, изображая вилянье хвоста, — повадки у них все лисьи…

— Ты сготовься, сготовься, — слегка волнуясь, сказал Мефодий.

Василий нетерпеливо сбросил его руку. Мышцы его напряглись, наливаясь свинцовой силой, как в бою перед броском.

Из второго ряда, где они сидели, до сцены — рукой подать. Не успел есаул рта закрыть, как огромная фигура заслонила собой стол президиума, нависла над залом тучей. Голос Савицкого поразил казаков своей силой, а слова — хлесткостью.

— Чую я, тут кое-кому без царя да жандармов скушно живется, — говорил он, заметным усилием подавляя гнев. — К старому хотят возврата, равняться не хотят. Видели их? Атаманам да есаулам, которые чужим трудом богатства нажили, нет резону земли горцам уступать… А вам, трудовые казаки! Вам-то чего мира с горцами бояться? Вам тут есаул-богатей мозги крепко заправлял: большевики, мол, чисто дети, ничего не разумеют. А я вам скажу, только за них нам и нужно держаться в нашем деле… Хитрил перед вами есаул червленский: разговор тут определенный шел — признать, кто правомочней — мы ли, народные депутаты, Войсковой ли круг, который не на демократических началах действует… А он из вас согласие тянул, чтоб потом от имени всей фракции против решений большевиков и съезда выступать… Обмозгуйте это, казаки, да глядите, чтоб не жалеть потом…

Чувствуя, что почву снова выбивают из-под ног, есаулы повскакивали, завопили.

— Голосовать буду. Кто за ультиматум Войсковому кругу — останься в зале! — не теряя времени, прокричал Данилов и грохнул кулаками по столу. Но как ни силен был его бас, дальше первых рядов его не услыхали. И тогда Василий, напрягая всю силу могучих легких, повторил так, что звякнули люстры под потолком:

— Кто за разгон Войскового круга — останься в зале! Другие выходи!..

В миг все поднялось, загромыхало, давя друг друга, топая и бряцая оружием, ринулось в проходы… Сердце у Василия екнуло: сорвалось, уходят! Но нет, показалось: в проходах столкнулось два потока — одни пробивались к выходу, другие ринулись вперед, ближе к сцене. И в этом месиве, в мелькании лиц и рук, Василий вдруг отчетливо увидел прямую плоскую фигуру Халина. Пробиваясь к выходу, тот вскочил на стулья и шагал по ним, взметывая полами черкески, цепляя за спинки шашкой. "Ага! Правду говорил тот конопатый: эсеры тут! — подумал Василий с внезапной ненавистью к прапорщику. — На лицо — с большевиками в блоке, а за спиной сорвать съезд метят. Ух, гадюки двуликие!"


…Вечернее заседание съезда сорвалось из-за казаков. Дозваться их в зал оказалось невозможно.

— Вот так экстренно совещаются! — посмеивались делегаты, проходившие в фойе.

— Драчка?

— Похоже.

У дверей в малый зал крутилось немало любопытных. Старичок в пенсне на багровеньком носике, которого видели среди меньшевиков, несколько раз пытался проскользнуть в малый зал, но дверь все время оказывалась закрытой изнутри. Казаки явно не хотели выносить сор из избы. Лишь в шестом часу дверь, наконец, распахнулась, выпуская взбешенных есаулов. Гуртом они хлынули в свое общежитие, явно намереваясь продолжать там "экстренное" совещание.

…Используя вынужденный простой, собрался на совещание и социалистический блок. В комнатах других делегатов тоже проходило что-то, похожее на собрания.

В то время как Данилов, надрываясь, голосовал ответ Войсковому кругу, эсеровские вожаки Мамулов и Орлов, пугая себя и других казачьей "драчкой", навязывали социалистам "безболезненные решения".

— Сегодняшняя бурная полемика в казачьей фракции — отнюдь не случайное явление, — распинался Мамулов, коротконогий горбоносый щеголь, с цепочкой от часов на плотненьком, выпирающем из-под жилета брюшке. Социалисты сидели скопом вокруг ораторского стола в одной из бывших игорных комнат Народного дома, и Мамулову приходилось вертеться из стороны в сторону. То, что аудитория видит его в профиль, было ему не по душе, раздражало, выводило из равновесия. Его дочь, насмешница Асмик, откровенно говорила ему, что в профиль он больше похож на эриванского лавочника, чем на политического деятеля. Мамулов был не в ударе и менее, чем обычно, красноречив.

— Вы послушайте только, что творится у казаков! Там в дело пущены кинжалы, это поужасней, чем дела под Гудермесом, — с наигранной патетикой восклицал он и, чувствуя, что подъема не получается, раздражался еще больше.

— Очевидно, классовая рознь глубже и последовательнее, чем национальная, — спокойно и язвительно бросил с места Киров.

— Нет, очевидно, товарищи большевики недооценивают положения дел, — закипая желчью, поддался на реплику Мамулов. — Эта драчка у казаков грозит развалом их фракции, казаки могут снова, как это было в Моздоке, покинуть съезд. И подумайте, это в тот момент, когда мы, социалисты, все силы напрягаем, чтобы удержать единство, чтобы, наконец, представительством всех народов Терека создать законную власть в нашем исстрадавшемся от анархии крае!

— Единство на ложной основе нам не нужно… Нам необходимо до конца выяснить отношение фракций не только к власти, но и к миру, к земле, — снова сказал Киров, уже без усмешки.

— И какой драчкой вы нас собственно пугаете? Вы же не знаете, чем она кончится! — резким тягучим голосом сказал сидевший рядом с Кировым Фи-гатнер.

— Нет, с большевиками положительно невозможно серьезно разговаривать, — повернувшись к меньшевикам, развел короткими ручками Мамулов. — Вы говорите о земле, а сами хорошо знаете, что казаки сейчас не хотят слышать ни о какой социализации земли. Они считают, что этим вопросом должен заниматься не съезд, а Совет Народных Комиссаров, который избрать они и явились…

— А вы сами, ваша партия, как считаете?

Мамулов суетливо оглянулся на глухой, но твердый голос Буачидзе, кокетливым жестом поиграл на животе цепочкой.

— Наши товарищи по союзу знают мнение социал-революционеров по земельному вопросу… Мы всегда считали и считаем, что земельный вопрос на Тереке абсолютно не подготовлен и браться за его решение сейчас — значит вызвать новую вспышку войны… Мы не можем идти на такой риск… Во имя мира мы…

— Напротив, только умелое и быстрейшее решение земельного вопроса положит конец распрям, упрочит мир и положение Советской власти, опирающейся на трудовые элементы, — резко вставая, произнес Киров. — Так считаем мы, большевики! — И решительно тряхнув головой, он вышел к ораторскому столу.


…В тесной комнатушке, заваленной запыленными поломанными стульями, Данилов, расхаживая между дверью и столом, диктовал с листа сутулому телеграфисту решение, только что принятое левым крылом казачьей фракции:

"…Считаем, что Войсковой круг не правомочен решать вопросы за область Войска Терского. Предлагаем Войсковому кругу сложить полномочия, а депутатам его, избранным от станиц и имеющим об этом мандаты, явиться в Пятигорск на демократический съезд всех народов Терека. Остальным разъехаться по домам…"

Столпившиеся в дверях казаки с детским простодушием удивлялись несоответствию между грозным смыслом слов и тонким испуганным писком телеграфного ключа, посылавшего эти слова куда-то в пространство.

А тем временем в есаульской комнате общежития бюро казачьей фракции, где все прибрали к рукам эсеры, изощрялось над составлением своей "декларации". Было чадно, лица сквозь дым белели мутно, а голоса звучали, как у заговорщиков, глухо.

XIII
В этот день работа началась в обстановке большого накала. Казаки приковывали к себе всеобщее внимание. Их есаулы открыто говорили, что в случае чего уйдут со съезда. Из уст в уста переходил слух: на Сунже опять война, чеченцы вывели из Ведено пушки и спускаются с гор, саранчовыми стаями усеяв их склоны.

"Не будет мира, покуда живы эти неверные!", — горячились казаки, собираясь кучками еще до начала совещания. На слух поддались и те, кто вчера принимал ультиматум Войсковому кругу. Подосланные есаулами "очевидцы" с успехом вели свою пропаганду. Говорили даже, что в Пятигорск прибывают из станиц новые делегации с требованием объявить горцам войну…

Утром перед заседанием, умываясь в коридоре, большевистские делегаты торопливо перебрасывались мнениями. Буачидзе говорил отрывисто, натужно покашливая:

— Совершенно не сомневаюсь: происки эсеров, и левых… и правых… Попустительство меньшевиков… Проклятая погода… сырость, мокрота!.. А в Сибири сейчас еще… морозище-е…

— Еще вчера можно было не сомневаться: блок пошел по швам, — высказался Фигатнер. Пашковский, нетерпеливо расхаживавший по коридору, будто про себя заметил:

— Где, в самом деле, ингуши и чеченцы? Я уже послал на вокзал товарищей. Да и железнодорожники обещали встретить… По рукам и ногам они нас связывают.

Киров молча слушал, с явным наслаждением плескаясь под ледяной струей воды. Потом, крепко растерев полотенцем порозовевшие щеки, бодро сказал, уловив в разговоре, как всегда, самое основное, определяющее:

— Важно в этой обстановке не утратить ясность цели, не дать увести себя и съезд в сторону от главного направления… Будем начеку, друзья…

В зал большевистские делегаты вошли тесной стремительной группой, сразу привлекшей к себе все взоры. Есаулы тут же почувствовали: будет бой — и решили немедленно показать, что готовы к нему. Первые выступления — обсуждался доклад по национальному вопросу — прошли под непрекращающиеся выкрики казаков. Особенно старались гребенцы и сунженцы. Подзуживаемые своими атаманами, они кричали:

— Будет брехни!

— Наши станицы опять в огне!

— Исключить чеченцев и ингушей со съезду! Они сами уже отмежевались!

— Горцы хотят войны! Какой мир проповедуете?

— Не будет мира, покуда они живы!

Потому-то первые фразы "Декларации", с которой вышел к трибуне полковник Рымарь, прозвучали, как гром среди ясного неба: "Испокон веков мы, терские казаки, боролись за культуру и свободу, имели свою казачью вольницу и бывали в опале у царей, — басовито выговаривал Рымарь, поглядывая в зал прижмуренными глазами. — На съезде мы все время голосовали за большевиков. Мы всей фракцией объявляем себя большевиками и стоящими за большевистскую программу…"

В зале стало так тихо, как не было еще за все время работы съезда. Ожидая очередной каверзы, делегаты затаили дыхание. И вот она — цель хитрого словосплетения: "Если горцы будут ещё теперь против нас, казаков, то они выступят, как враги большевиков и всех российских народов, признающих власть большевиков, и должны быть укрощены общегосударственными мерами… Мы требуем объявления на Тереке Советской власти!"

Последние слова казаки и горские делегаты, не успевшие понять, в чем дело, встретили аплодисментами. Ободренные ими, на трибуну один за другим стали взбегать казачьи делегаты.

— Нехристи забижают! Станицы жгут! Какой же мир, посудите сами, люди хрещенные, — взывали они к залу.

— Оружия нам давайте! Мира не будет, покуда не истребим их!

— Объявить чеченцев отмежевавшимися…

Из зала в ответ неслось:

— Провоцируете войну!

— Что делаете, неразумные?!

— Трудовые казаки, вы что смотрите!?

— Съезд сорвать хотите?! — пробовали урезонить казаков рабочие из фракции иногородцев.

Савицкий, Легейдо, Данилов с ног сбились и голоса потеряли, уговаривая казаков. Даже те из них, которые вчера без оглядки пошли за ними, сегодня словно сбесились: смогли-таки есаулы найти в них слабое место.

Свой доклад о политическом моменте Киров приберегал к тому времени, когда на месте будут все делегации. Но сейчас, когда съезду грозил срыв, ждать было бы непоправимой ошибкой. Удержать делегатов нужно было любыми средствами, и после короткого совещания с Буачидзе Киров попросил слова.

Когда он, плотный и широкоплечий, с массивной головой мудреца и энергичными руками труженика, прошел к трибуне молодым пружинящим шагом, в зале произошло замешательство. Есаулы всполошились: опоздали увести казаков! В их стороне еще кричали и топали, но вокруг уже наступала тишина, напряженная и жадная. Казаки потянули к трибуне любопытные шеи.

В отличие от других ораторов, сводящих все к своим личным фракционным интересам, Киров заговорил о далеком и отвлеченном: о начавшемся наступлении немцев, вероломно разорвавших мирный договор и рвущихся теперь к Петрограду и Москве; о том, как контрреволюция, разгромленная на Дону, перекинулась на Кубань; о заговоре международной буржуазии с белогвардейскими бандами против республики Советов. И слово за словом, перед каждым из делегатов развертывалась картина огромного поля боя, на котором их Терек выглядел лишь крохотным островком, а вся борьба страстей на нем — лишь слабым отражением той борьбы, которая шла на великих просторах Родины. И чем глубже проникала в сознание делегатов мысль о их единстве со всероссийской демократией, о их причастности ко всероссийской революции, тем явственней ощущал каждый свою ответственность за исход съезда, тем серьезней становилось настроение. Киров хорошо понимал смысл тишины, наступившей в зале. Он почти физически ощущал тот контакт, который установился у него с сидящими там, внизу. Голос его окреп и теперь уже гремел под гулкими сводами:

— …Условия сейчас страшно тяжелые. Я не знаю, как мы оправимся с задачами, какие стоят перед нами, если соотношение сил на этом съезде не изменится. Я говорю с глубоким сожалением, что среди туземных депутатов здесь нет представителей тех народов, которых огульно называли врагами порядка и мира…

— А кто ж они, ежли отмежевались! — крикнул кто-то из группы казаков.

Откинув назад волосы, Киров посмотрел в ту сторону таким острым искрометным взглядом, что все, кто перехватил его, невольно оглянулись, разыскивая крикнувшего. И странно: он сразу же попался на глаза; это был есаул, атаман Гребенской станицы. Сидевшие вокруг казаки в потертых чекменях тоже смотрели на него. Смотрели, как проснувшиеся лунатики. У есаула лицо было багрово и искривлено от злости.

— Я не расцениваю это так безнадежно, — продолжал Киров таким тоном, будто он обращался к одному только атаману, — и считаю, что революционности у них имеется достаточно. И если бы завтра они находились среди нас, на девяносто процентов дело революции было бы у нас спасено…

— Правильно! Конец междуусобий удесятерит силы демократии! — захлебнувшись от страсти, крикнул молодой голос из массы иногородних. Вся левая сторона зала зааплодировала.

Голос докладчика наливался горячностью. Он уже не просто говорил — он призывал, заклинал:

— Поймите, наконец, что единственный путь и для вас, казаки, и для вас, горцы, — это во что бы то ни стало, ценою каких угодно жертв протянуть друг другу братскую руку, ибо какие бы жертвы при этом ни приносились, они будут несравненно меньше тех жертв, какие дает война. Представители горной Чечни говорят, что там народ уже задыхается: там платят 150 рублей за пять пудов кукурузы, там голодают, там пухнут от голода. Вот к чему привел этот способ ликвидации всех больных вопросов… Вот война длилась только один день, и уже погибло с обеих сторон сто человек. Сколько их погибнет еще? Я спрашиваю воинственных, сколько они еще потеряют?

Вопрос, обращенный прямо к казакам, снова заставил всех депутатов оглянуться на них: там произошло еле заметное движение, будто плечи пригнулись.

— Мы зовем всех трудящихся к объединению, и я далек от мысли возлагать ответственность за все, что происходит в области, на ту или иную национальную группу. И те, кто говорит, что в этом повинны ингушский и чеченский народы, те творят политическое преступление. Но так же преступно считать и все казачье население враждебным по отношению к туземным народам.

— Верна!

— Правильно! — будто со вздохом облегчения выкрикнуло несколько казачьих голосов.

— Верна-а! Нам, трудовым, нечего С ними делить…

Это крикнул Вознесенский казак, недавно публично разоблачивший хрипастого кулака-хорунжего. Его приветствовало несколько гулких хлопков со стороны иногородцев.

Киров, чутко уловив нарастающий перелом, бросил в зал заключительные слова:

— Единственно, что нам остается, — это каждому рабочему, солдату, крестьянину, трудовому казаку и трудовому горцу шире развернуть наше революционное знамя и идти с ним к братству народов!

Дружные аплодисменты, вспыхнувшие у иногородцев и поддержанные осетинами и кабардинцами, волной прокатились по залу. Захлестнула волна и тяжелую глыбу казаков. Там захлопали сначала неуверенно, потом все смелей, громче. Весь зал поднялся. Аплодировали стоя, одна делегация приветствовала другую…

На обеденный перерыв разошлись окрыленные ощущением близкого успеха.

Перед началом вечернего заседания разнесся слух: прибыли ингуши, и пятигорские железнодорожники, встречая их, устроили на вокзале митинг. Зал начал заполняться задолго до конца перерыва. Возбуждение, охватившее людей еще во время доклада Кирова, перерастало в настоящий ажиотаж. И когда появились ингуши — двадцать стройных черноглазых парней с суровыми и решительными лицами — в зале разразилась буря. Делегаты стоя рукоплескали и выкрикивали приветствия, восхищаясь мужеством и упорством этой кучки храбрецов, преодолевших десятки смертельно опасных преград на пути к цели. Василий и Мефодий слышали, как трудовые казаки переговаривались:

— Слава те, господи, гора с плеч! А то было нас во всех грехах обвинили.

— Ну, теперича все дела можно решать!

Аплодисменты еще не умолкли, когда один из ингушских делегатов, тонкий, быстроногий, стрелой взлетел на помост, широким жестом сбросил на пол бурку и папаху.

— Я буду говорить! Я буду приветствовать съезд от имени ингушского народа и буду говорить о его требованиях… Тихо!

Не успел он сказать и десятка слов о том, что его народ ищет своих человеческих прав и требует возврата их отцовских земель, захваченных царскими казаками, как возбуждение радости вмиг обернулось возбуждением бешенства. Этот напористый самоуверенный ингуш слишком смело, с налета задел самое больное, о чем другие говорили с ними, казаками, тонко, с подходом.

— Брешет! Те земли наши! — злобно завопил кто-то из атаманов. Казачьи офицеры и атаманы повскакивали, хватаясь за кинжалы.

— Нет мира! Не будет мира, пока живы ингуши. Война! Война! Не отдадим земли нехристям! — неистовствовали сунженцы и гребенцы.

— Домой, казаки! В станицы! Тут нам нечего делать, раз нас продают! Большевики сторону нехристей держут! Не по пути нам с ними. Домой в станицы! Войсковой круг защитит права свободолюбивого казачества, — призывали есаулы.

Часть казаков, переворачивая стулья, уже повалила из зала за своими атаманами.

Василий каланчой остановился в проходе, закричал, бешено вращая налившимися кровью глазами:

— Стойте, анчихристы! Сбесились!? Кого слушаете? Своих классовых врагов?!

— Ты, дядька, забыл, кто тебя ободрал, как липку? Ведь не ингуш, а твой атаман! За кого же ратуешь? — поймав за руку казака с медными усами, говорил Мефодий.

Несколько рабочих, вскочив с мест, врезались в толпу казаков.

— Будьте людьми, не теряйте разум! Чьим уговорам поддаетесь?.. Вам ли по пути с вашими толстосумами!

Мефодий лез за медноусым, не выпуская его рукава; уговаривал, пускал в ход все свое красноречие:

— Я такой же трудяга, как ты… У меня одних детишков цельных четыре, и у тебя небось тоже орава? Об их судьбе и треба нам думать… А ты что ж творишь?

Казак вырывал руку, молча, яростно греб локтями к выходу. Мефодий не сдавался:

— Разве разум в тебе говорит нонче? Нет. Это так, страсть одна пустая. Подумаешь, ингуш горячий попался, и ты уж за всеми хвост трубой! А минута сейчас дорогая, потеряешь — потом, может, всю жизнь журиться станешь…

— Куды все, туды и я… Я казак опчественный. А ежли они взаправду войной снова пойдут? — заговорил, наконец, медноусый, уставившись в переносицу Мефодию.

— Брешут атаманы про войну, им это на руку! Ну ты ж сам складно рассудил на экстренном, что не по пути нам с мироедами. А теперича куда ж разумом похилился?.. Ну, давай, давай, заворачивай своих нестеровских… За тобою пойдут, ты вон какой… начальственный… тебя слухаются…

Казак улыбнулся краешком губ, явно польщенный, покосился на Мефодия и, снова нахмурившись, тяжело и медленно раздумывал. Потом, не глядя на Мефодия, будто досадуя на него, обернулся к толпе казаков и крикнул тонко, но властно:

— Эй, нестеровские, троицкие, стой! Завертай обратно! Зазря горячку порем! Стой, говорю, куды очи вытаращил?!

Под напором дружных уговоров и другие казаки начали сдаваться и возвращаться на свои места. Лишь с десяток рядовых казаков ушло за офицерами и атаманами. Через полчаса, когда съезд возобновил работу, прибежавший с улицы рабочий сообщил, что есаулы седлают коней, едут, кто в станицы, кто во Владикавказ.

— Пусть едут! Нам, демократам, лучше опираться на три кулака, чем на четыре, если один из них будет стараться сбросить народную власть! — сказал из-за стола президиума Киров.

Из поредевших и заметно посеревших рядов казаков — остались одни потертые и выгоревшие дешевые чекмени — ответили аплодисментами.

К вечеру в Народный дом докатилась радостная весть: железнодорожники встретили эшелон с солдатами бывшей Кавказской армии и с оружием, привезенным из Саракамыша Цаголовым.

Не прошло и получаса, как сам Цаголов, в солдатской шинельке, обрезанной и прилаженной на рост, в старой студенческой фуражке, с лицом, истаявшим от бессонных ночей, появился в зале, сопровождаемый толпой пятигорчан. Его провели прямо к Кирову, и тот, вскинув в радостном изумлении большущие руки, схватил в объятия хрупкую фигуру юноши.

— Ну, нашего полку прибыло! — с удовлетворенной ухмылкой сказал Василий Мефодию.

А часа через два, в самый разгар вечернего заседания, новая счастливая весть: приехал первый делегат Чечни Аслан-бек Шерипов.

Приехал верхом, отважно пробиваясь через заснеженные степи и враждебные казачьи станицы. На заросшем пушком юном лице яркими углями горели глаза. Едва он появился на трибуне съезда, еще не слыша его голоса, делегаты стали аплодировать. Казаки хлопали сдержанно, настороженно, но слова чеченца тотчас заставили их забыть сдержанность.

— Слух о войне ложен! Он спровоцирован теми, кто хочет опять поссорить мой народ с казаками. Чтобы поверили вы мне, я отдаю себя вам в заложники… Вот я, здесь, убейте меня, если я сказал неправду!

Стоя на самом краю авансцены, будто собираясь взлететь над толпой, Шерипов рубил воздух рукой, зажавшей в страстном порыве мохнатую папаху:

— Земли нужно отобрать и у казачьих верхов и у чеченских мулл и ходжей! Это может сделать только Советская власть… Да здравствует Советская власть и партия большевиков!

Зал загремел, охваченный единым порывом. Обнять Шерипова на сцену взбежало несколько кабардинцев и осетин.

На трибуне бок о бок оказались Бетал Калмыков и Георгий Цаголов:

— Мы, кабардинцы, все как один стоим за мир, за свободу, за Совет Народных Комиссаров! Только они дадут нам мир, землю и свободу!

— От имени осетинской революционно-демократической организации "Кермен", от имени трудового осетинского народа приветствую власть Советов! Кто хочет жить с помещиками и царем — выходи из зала! Кто с нами — оставайся!

— Да здравствует Советская власть!

— Да здравствует Совет Народных Комиссаров! — подхватили балкарские и ингушские делегаты.

Киров, находящийся в это время в последних рядах, бегом бросился из зала в фойе, оттуда через заднюю дверь на сцену. Решительным шагом он прошел на трибуну, поднял руку. В президиуме — в этот день председательствовали делегаты из меньшевиков и эсеров — поднялся шум возмущения. Старик в пенсне, с багровым носиком, застучал по графину, тонким визгливым голосом повелевая Кирову не нарушать демократии съезда.

— Вам слова не давали! Это противно всяким правилам! — кричали из президиума.

А из зала кто-то из иногородцев крикнул дерзко и озорно:

— Браво, Мироныч! Куй железо, пока горячо!

Суетливо дергая локтями, из рядов казаков выбрался и побежал к сцене николаевский учитель Козлов. Мефодий закричал срывающимся от волнения голосом:

— Эсеровский прихвостень! Не слухайте его!

Старичок с багровым носиком демонстративно объявил слово "казака Козлова".

Торопливо вытирая пальцами запотевшие вдруг стекла пенсне, Козлов, теснимый кабардинскими делегатами, с самого краешка авансцены машинально поклонился залу и объявил:

— Казачья фракция в основном согласна с предложениями товарищей кабардинцев и осетин, но просит перерыва для своего экстренного заседания…

— Перерыв, перерыв! — подхватили первые ряды, где среди других социалистов сидели эсеры и меньшевики.

Но помешать решению вопроса уже было невозможно. Из казачьих рядов разноголосо кричали:

— От казаков его не уполномачивали! Чего за всех говоришь? Язву те на язык!

Киров, не собиравшийся выходить из-за трибуны, обратился в президиум:

— Часть съезда вносит предложение — надо проголосовать. В этом и есть демократия.

Кабардинцы и осетины, стеной выстроившиеся на авансцене, подхватили:

— Голосуйте наше предложение…

А под сводами зала уже гремело: "Да здравствует Советская власть!"

…Через час Киров, Калмыков, Цаголов, Такоев, Бутырин вышли на балкон Народного дома, перед которым шумело и волновалось море демонстрантов. Трудяшиеся, поднятые пятигорским комитетом большевистской партии, пришли одобрить решение съезда о провозглашении власти Советов. И когда Киров охрипшим и счастливым голосом сообщил это решение расцвеченной флагами толпе, мощное ликующее "ура!", подхваченное сквозным мартовским ветром, ворвалось в здание через настежь открытые окна, раскатисто отозвалось под высоким сводом большого зала. Люди обнимались, поздравляя друг друга, в кружках молодежи танцевали.

За радостным возбуждением мало кто заметил, как в нижнем этаже с громким стуком запахнулось одно из окон. Закрывшая его рука, нервно подрагивая, поиграла часовой цепочкой, болтавшейся на животе.

— Эта животная радость толпы нервирует меня, — брезгливо поджимая губы, проговорил Мамулов.

— Если не сказать большего, — явственно скрипнул разболевшимися зубами другой эсеровский вожак — Орлов.

Забыв свою насмешницу Асмик, Мамулов смотрел в окно, повернувшись боком к сидевшим в тесной прокуренной комнате эсерам и атаманам казачьих линий, и всем было хорошо видно на светлом фоне его купеческое брюшко. У казаков, затвердевших телами в походах, на вольном ветру, и прокопченных у бивуачных костров, этот мягкий жирок вызывал смутное недоверие, и они охотней обращались к Орлову, Рымарю и сидевшему между ними сатанински черному горбоносому осетину, которого на съезде никто из них не видел.

Говорил Орлов. Говорил медлительным, будто застревающим в больных зубах голосом:

— Чтобы изгнать большевиков с Терека, а горцев запереть в горах, нам не обойтись без союзников. Их мы уже имеем на Кубани, в Дагестане… Английская миссия к нам благоволит. Нынешнее немецкое наступление в сто крат помножит силы наших союзников. Есть у нас сведения, что армия генералов Алексеева и Корнилова успешно выдвинулась из Сальских степей. Таким образом, выступление наше не явится островным, оно будет лишь звеном большой цепи. Главное сейчас — сорвать или временно затянуть осуществление решений съезда… Сейчас нам на съезде нечего больше делать… Можно ехать по местам и браться за дело: скопить оружие, создать нужное настроение в станицах…

Орлов налег на стол, где была разложена карта Терской области, пошарил на ней пальцем. Присутствующие теснее сгрудились над столом, следя за орловским пальцем с щегольски отточенным узким ногтем.

— Центром восстания нами намечен Моздок… Время вам будет сообщено дополнительно, ждите сигнала. Осуществление плана общего восстания казаков совместно с эсерами нашим центром возложено на господина инженера Бичерахова. Имею честь представить его…

Орлов встал одновременно с горбоносым осетином, который, не торопясь, поклонился всем вместе и одновременно никому таким надменным, изысканно-вежливым поклоном, что у казаков, всегда уважавших сильное, не склонное к панибратству начальство, невольно подтянулись животы, распрямились, как на смотре, плечи.

— Держится браво, хотя и туземец, — откровенно отметил на ухо Козлову Халин.

Учитель, погладив шелковистую бородку, напыщенным шепотом ответил:

— Увы, пред ликом классового врага мы должны смирить свою национальную неприязнь…

…Утром в адрес съезда пришло несколько телеграмм. Киров (большевики теперь безраздельно царили на съезде) читал их на утреннем заседании. Терско-Дагестанское правительство, до сих пор считавшее себя полномочным, в пятом по счету ультиматуме требовало от делегатов разъехаться. Владикавказские рабочие сообщали о том, что в городе совсем разнуздались офицерские сотни, и просили прибыть для организации власти. Установления крепкой власти просила в своей телеграмме и левая часть Городской думы. После короткого, но бурного обсуждения телеграмм съезд единогласно решил переехать во Владикавказ и там продолжить работу…

Итак, в дорогу! Охраны не нужно — каждый делегат вооружен, как в бою. В поезде, составленном пятигорскими железнодорожниками наспех, но с любовью, было тесно, душно, весело. Возбужденно ржали погруженные в пульманы кони…

Владикавказ встретил делегатов густой настороженной темью: нигде ни огонька — будто и нет города. Но зато оттуда, где он угадывался, властно и призывно пахло весной. Пахло пылью подсохших мостовых, набрякшими почками, дымками, которые не струились, как зимой, а таяли в парном воздухе. Ночь так и окутывала вязким и свежим теплом.

Весна! Весна!

Она пряталась под белыми среди черни островками мартовского снега. О ней кричали, вспархивая с придорожных тополей, горластые вороны. О ней говорили взволнованные повеселевшие лица делегатов.

Поезд еще не успел остановиться на владикавказском вокзале, а люди уже посыпались из вагонов, потекли с перрона нетерпеливым потоком. Шумно вдыхали воздух, распрямляли грудь, звонко целовались с вооруженными бойцами слободок, встречавшими делегатов.

— Ну, товарищи, победителями въехали и теперь уж не уйдем!

— Не уйдем во веки веков, аминь!

— У меня кунак в Ингушетии завелся, свадьбу справлять приглашал.

— Поедешь?

— А как же! Теперь это как политический акт закрепить нужно… Вот собирусь да поеду, да и сына прихвачу…

— Что-то, товарищи, нам дагестанцы и терцы приготовили?

— Надо полагать, на чемоданах сидят?

— Доглядеть бы, чтоб казну не уперли…

— Тю-ю! Так они ее еще в январе эвакуировали…

— А казаки-то молодцами на этот раз держались.

— Не говори! Не устояли б они — неизвестно, что получилось бы…

Василий и Мефодий двигались вместе со всеми, касались друг друга плечом и, слушая разговоры, удовлетворенно пересмеивались.

Выйдя на привокзальную площадь, делегаты были приятно удивлены: с десяток трамвайных вагонов ожидало их, чтобы везти в противоположный край города —в Кадетский корпус. Толкаясь, заспешили на посадку.

И вдруг — в первый момент нельзя было разобрать, откуда — над толпой прогремели ружейные выстрелы. Пачка, следом вторая… Люди шарахнулись к стенам, попадали кто где стоял. В слабом свете, лившемся из окон трамваев, было видно лишь одну фигуру, оставшуюся стоять посреди площади, фигуру, сразу выросшую оттого, что она оказалась без окружения. Среди наступившей враз тишины над площадью отчетливо прозвучал всем знакомый голос:

— Товарищи! Без паники… Это просто хулиганы решили нас попугать…

И так же отчетливо кто-то в ответ пошутил:

— Привычка, товарищ Буачидзе! До земли так и тянет…

Люди стали подниматься, за смехом и шутками стараясь скрыть смущение. Двинулись к трамваям. Не успел отойти первый вагон, как прибежавший на площадь боец-слобожанин сообщил, что поймано несколько офицеров, стрелявших с соседних крыш…

Так "приветствовала" контрреволюция приезд новой, красной власти.

На другой же день в центральном здании Кадетского корпуса съезд возобновил работу. Еще с утра кучки горожан читали плакаты, объявлявшие о низложении Терско-Дагестанского правительства и о переходе всей власти к Народному Совету, избранному съездом. Вышедшие к обеду газеты разнесли весть о том, что Народный Совет на первом заседании избрал Совет Народных Комиссаров, а его председателем — Ноя Буачидзе и объявил Терскую республику нераздельной частью РСФСР. Отряды красноармейцев и бойцов слободских участков самообороны энергично взялись за разоружение кибировского сброда.

Разогнанный враг, оставляя город, кинулся в горы и станицы; затаившись там, злобился, готовился к новому прыжку на хребет революции…

XIV
Третий день выбегали казачата Гурка Попович и Петро Дмитриев за станицу, чтобы повстречать дядьков Василия и Мефодия. Прячась за тальником, вдоль Белой, пробирались они по ноздреватому мартовскому снегу к бугру, что высился над даргкохской дорогой, устраивались в дыре, выкопанной ржавым обломком кинжала, и ждали. Промерзнув до синевы, принимались кататься с бугра, тузиться кулаками. Громоздкий, телом удавшийся в отца, шестнадцатилетний Гурка всегда бывал побит юрким и востроглазым Петром, бывшем на два года моложе. К тому же и мерз Гурка почему-то быстрее, и поедал взятый с собой харч раньше.

Но вечером, когда, иззябший, охрипший Петро предлагал возвращаться, Гурка неожиданно проявлял стойкость и требовал дожидаться ночи. Петро, хоть и валился с ног от усталости, не возражал.

Первое ответственное задание отцов оба казачонка расценивали как посвящение в революцию, и сдаться ни один, ни другой не хотели.

Василий и Мефодий появились лишь на третий день после полудня, когда казачата потеряли уже всякую надежду встретить их. Они ехали верхом со стороны Дарг-Коха и, поравнявшись с буграми, сами увидели махавших им мальчишек. Пришпорили коней. Крича от радости, Петро и Гурка скатились под самые их ноги и, как счастливую весть, сообщили:

— Тятька мой и Гуркин велели вам погодить… Подле хат вас атаман с Халиным да с Кичко ожидают… Говорят, вас посодют…

— Эге… — озадаченно сказал Василий. — А слыхали ли в станице, что съезд Советскую власть признал?

Казачата переглянулись, хлюпнули "осами…

— А то ж! После того, как Халин с Козлом со съезду приехали и рассказали про то, так все и началось… Все богатеи поднялись… Круг был, ой, что на ем делалось! Кричали макушовские: не бывать Советской власти, не дадим земли азиятам… А после дядьку Жайла хотели арестовать, да он не дался, досе хоронится… А моего тятьку да Ландаря секли в правлении… А вот Гуркин сидел в подвале…

— Одним словом, подготовили наши эсеры "мнение", — мрачнея, произнес Василий.

— Добрые вести, ничего себе! — подтвердил Мефодий.

У Петра так и дернулись к переносице рыжеватые гусенички бровей.

— Макушов злой, в правлении кричал, что, как бирюков, вас нагайками запорет, — все больше воодушевляясь, тараторил он.

Казаки задумались. Василий предложил все же ехать в станицу, но осмотрительный Мефодий отговорил:

— Подождем дотемна…

— Ну, вот что, — хмурясь, сказал Василий казачатам. — За труды ваши спасибо. Текайте до станицы. Ты, Петро, батьке скажи, чтоб у вас наши к ночи собрались… Мы потемну подъедем до вашей хаты. Про съезд, скажи, вести везут… А мы покуда прогуляемся…

Когда хлопцы скрылись за бугром, Василий и Мефодий повернули коней к макушовской мельнице.

— Вот и определилось положение: теперь добром власть не взять. Только оружием, через революционный переворот, — хмуро говорил Василий.

Мефодий усмехался, охваченный мрачным весельем и решимостью:

— Революция в станице Николаевской — поди ж ты!..

— Революционный отряд — первое теперь дело… Нынче же поставим перед фронтовиками вопрос…

…На широком, усыпанном сеном и зерном плацу перед мельницей сгуртовалось с дюжину подвод. Выпряженные лошади и быки с сочным хрустом поедали сено, в воздухе стоял крепкий запах навоза и мочи. Ласково журчала вода, бежавшая под мельничным настом, ей глухо вторили шершавые ремни и тяжелые вальцы, сотрясавшие стены мелкой неуемной дрожью.

На пороге приоткрытых воротец сидел с чувалом на голове макушовский мирошник Степка Рындя. Он только что засыпал зерно и, скаля зубы, черные в белой раме запорошенных мукой усов и бороды, глядел на людей.

Казаки мирно беседовали, собравшись вокруг словоохотливого Данилы Никлята. Чуть поодаль от них, ближе к Степке, сидел на арбе старый осетин, до носа закутанный в лохматый овечий тулуп. Второй осетин, помоложе, с крупным синеватым носом, в сдвинутой на глаза затрепанной папахе прохаживался подле Другой арбы, воткнув за ноговицу крученый бечевочный кнут.

Ничто, казалось, кроме насмешливой улыбки Степки, не напоминало о происшедшей здесь пятью минутами назад перебранке, грозившей окончиться хорошей драчкой. А завязал все невзрачный змейский писаришка Хмелек, привезший на помол свою "жалованьскую" пшеницу. Ишь, как смирно он теперь сидит подле Данилы! А пытался было вытеснить из очереди старого осетина, сидевшего на мельнице с самой ночи.

— Обождешь, цауште,[12] небось не сдохнешь. Я человек службенный, занятой, — заявил он, бесцеремонно отпихивая крючковатой ногой чувал осетина.

Старик оказался не из боязливых, заупрямился. Змейские казаки — сегодня их на горе писарю оказалось немного — одобрительно посмеивались над хмелевской шуткой. Другие, сидевшие на подводах в разных концах плаца, равнодушно помалкивали. За старика вступился молодой осетин и — неожиданно для всех — Данила Никлят, недолюбливавший, как и большинство николаевцев, богатых и чванливых змейцев.

— А ну-ка, ваше благородие! Для тебя, гляжу, другие люди — уже не люди! — подступился он к писарю, выкатывая светлые судачьи глазки.

— Ты это про каких же людей? Я тут одних азиятов покуда вижу, — заспесивился писарь, оглядываясь на своих станичников. Данила расходился:

— А вот я разую тебе очи, сразу узришь…

Казаки на подводах насторожились, вытянули шеи. Данила неторопливо стал закатывать правый рукав. Молодой осетин пытался остановить его.

— Марать кулак не надо, сусед. Зачем? Житейский дела, обыкновенный дела…

— А ты оттулись отсель, я с им по-свойски поговорю… Я ему зараз покажу, как наших кунаков обижать…

— Сколько их у тебя, кунаков-то? — недобро улыбаясь, подошел один из змейцев.

— А вся Христиановка нам куначья! Это тебе понятно? Не трожь этого деда, хай засыпает зерно — его черед…

— Ах ты, христопродавец! Своих азияту продает! — взвизгнул Хмелек. — Глядите, люди добрые, как он! Глядите…

— Ты до людей не кидайся! Думаешь, люди — дураки, не кумекают, что к чему! Думаешь, ежли б тут заместо этого деда Абаев або Туганов какой-либо стоял, так ты б и полез через его? А? Да тебе б кошель потолще был — так и уважать станешь, хочь мерина вон того сивого…

На подводах последние слова Никлята были встречены смехом.

Казаки один за другим стали подниматься, подходить к скандалящим. Сочувствие явно было если не на стороне старого осетина, то во всяком случае на стороне Данилы, сбивавшего спесь с этого "зажравшегося" змейца. Писарь быстро учуял, откуда ветер, сразу же сбавил тон.

— Вот не гадал, что от своего, от казака, такое приведется услыхать…

— А ты вот услышь, услышь… Нехай тут все знают, что не нация тебя в грех ввела, а беднятство его… Такие, как ты, и меня, и другого такого, победней тебя с виду, с очереди могут турнуть! Охамились вы, вот чего! Вам все одно, что осетин, что казак, — было б пузо толще…

Остудив раздражение в пространной речи, Данила раскатал обратно рукав, уже без зла глянул на кучку змейцев, теснившихся за спиной писаря, снисходительно сплюнул в сторону.

— А то! Они тольки себя и почитают!

— Чем толще, тем он до людей не чувствителен, — поддержали Никлята его одностаничники и хуторские. Но поджечь его больше не удавалось.

Казаки, ждавшие драчки или хотя бы обмена зуботычинами, были разочарованы и уступкой писаря и отходчивостью Никлята. Но общий разговор жаль было бросать, и, присев тут же на мешках старого осетина и Хмелька, казаки повели неторопливую беседу.

Степка Рындя миролюбиво и презрительно усмехался, глядя на них, вспоминая былые времена, когда на мельницах, где он служил, вот так же с пустяков разгорались целые побоища меж казаками и осетинами или меж ингушами и казаками. Времена ли, в самом деле, переменились, люди ль с гнильцой пошли?

Данила, увлекшись разговором, уже успел забыть о старом осетине. Тот, обиженный, залез в свою арбу, уселся, повернувшись спиной к казакам, сердито нахохлившись. Второй осетин отошел, деликатно не вмешиваясь в разговор. Он приехал только нынче утром и в очереди был далеко.

Данила, в третий раз за последний месяц увильнувший от службы, охотно делился опытом с непризванными:

— Наикраще тут, конешно, гуртом держаться: куды все, туды и ты. Бегут все, и ты при за всеми! Не бегут — первый пример подай, — поучал он, пряча мокрые лукавые глазки в жирных с багряным отливом шеках. — И главное тут уметь хворым прикинуться. С хворостью никто тебя держать не станет. Кому ты, к примеру, нужен, когда с очкура рук не сымаешь я на каждом углу до ветру бегаешь! Я, как нас после жайловских каперсов до Владикавказа вели, все это кажному катуху да воротам кланяюсь… Жменько-сотник, завидя то, говорит:

— Чтой-то ты, вражий сын, все по-заслед шеренгов заглядуешь?

— У меня, ваш-скабродия, в утробе язва образовалась после тех каперсов, хай им грец!

— Я те дам язву! — говорит и нагайкой через лоб грозится… Но все же до ветру пущает — от греха, значит.

До Владимирской слободы дошли — тут и разобрало меня совсем. Сотник сматерился, говорит Чирве Степке: доглядай за ним, а после догоните…

Казаки с глаз, а я это до Чирвы — агитировать, значит: "Чи самому тебе охота, чтоб черкесин какой-нибудь тебе кишки выпотрошил?" А он: "Не дюже, оно, конечно". Ну, с тем и утекли мы… Хоронились по хатам с неделю. Тольки ж вскорости кто-сь из своих и донес атаману. Нагрянули: "Ты чего, бугаяка? Убег?" А я: "Никак нет, не убег, а своими за харчами послан, голодно нонче во Владикавказе…" Сбрехнул это, а тольки боком мне все обернулось: как начали бабы таскать, кто курей, кто краюху, кто араки. "Моему, говорят, Тишке, моему Ванятке, моему Степке…" Хай им грец, всех посмешал! Хочь, не хочь, тольки делать нечего: навьючились с Чирвой теми курями да и чопу до Владикавказу. До Дарг-Коху дошли, сели на вокзале в углу, сидим, вроде поезда дожидаемся, курей энтих едим, араку попиваем. Уже и один поезд прошел и другой, а мы все сидим. Офицерья тут, в вокзале, шалапутится видимо-невидимо. Глянут: казаки дорожные — и мимо. Двое сутков так-то журавля водили… А на третьи глянул я на перрон — мать честная, богородица! Висит на столбе заместо хванаря казак и доска на груди: "За мародерство!" "Э-э, — говорю я Чирве, — брешут: за мародерство нонче не вешают, може, за дезертирство — так це другое… Давай-ка текать до своих, покуда целы". Ну и подхватились до Владикавказу. Всю дорогу придумывали, чем отбрехаться. Тольки не сгодилось ничего. Наши казаки сами уже все сбегли, получили оружие и мотнули. Иван Жайло да мой племяш Мишка подбивали людей…

— Подобьют когда-то и им башки ихние, — неодобрительно сказал одностаничник Никлята Ипат Штепо.

— А они при чем? Не слухай таких, коль не хочется. Своя-то башка для чего? — дипломатично, явно подстраиваясь под настроение, сказал змейский писарь. — Вон наши тоже сотню послали в город, были такие же, кричали: не ходите, нам война ни к чему, отвоевались! Да не послухался никто, там и досе… Так что, я мыслю, на чужие башки валить нечего. Ежели в своей загодя мысля не созрела, чужая не поможет.

Молодой, видать, не служивший еще казак из той же Змейской, кутаясь в тулуп, недружелюбно спросил:

— А что, дядька, ты и раньше так воевал?

Данила даже задохнулся от обиды. Выкатив глазки, он окинул казака злым презрительным, взглядом:

— Я, малой, когды ты еще в материн подол оправлялся, Георгия имел… А на этой войне еще Георгия да вахмистров чин получил… Вот и суди, как я воевал!

Змеец не унялся, продолжал выпытывать:

— Теперича почто бегаешь дезертиром?..

— Э-э, малой… Тогда я супротив ворогов, супостатов российских воевал, а нонче… Черт их знает, за кого нас гонят воевать…

— Да-а, тяжкая нынче службина стала, — неопределенно, с громким вздохом вставил Хмелек.

Молодой казак зло прищурил глаз:

— А по мне оно яснее ясного: против тех и воюй, кто на твое добро зарится, кто твои станицы полымем жжечь хочет… Против азиатов да большевиков, которые их руку держат. Ты, видать, тоже из тех же пород будешь? За старого этого ишака глотку вон как драл?

— Ух ты какой простой, гляди! — насмешливо процедил мрачный и неразговорчивый Ипат Штепо.

Данила насупился, приготовился было отчитать казака, но тут же передумал, заговорил вкрадчиво, неторопливо, незаметно для себя подражая голосом то Савицкому, то Легейде:

— Не по-справедливости говоришь, не по-божески. Азиаты, они, чай, тоже люди, а без земли всю жисть маются… Есть вон у меня, к примеру, кунак, знакомец то есть по-просту, в Христиановке. Мальчонку у него хрестил когда-сь. Так у него своего добра — жинка-старуха да кобель в катухе… Даже того мальчонку — хрестника моего — на войне убили. За царя ж воевал, как и наши казаки! Халупа у старика хозяйская, десятина хозяйская… Чурек с водой — вот и весь харч. Всю жисть гнулся на хозяина. Да с труда богатый не станешь. Вот тебе и азиат! А вон другой азиат — Абаев, макушовский кунак, неправдой разжился. У него ж и наши казаки бесхозяйные в работники нанимаются. Вот тебе и азиат! А с трудягами у нас завсегда дружба велась. Еще когда генерал Ермолов их с гор переселял, они царю верой служили. С ними нам нечего было делить. Ну, а по мелочам, конечно, ссорились. Чего промеж соседей не бывает! То наши у их отхватят кусок земли, то они конягу со двора сведут, то початку у границ выломают… А то и с бузиновок перестреляются… Вон по осени прошлой мальчонку ихого убили на речке. А так, слава те господи, не трогали нас…

— Глянь ты, чисто большевик говорит… Может, ты и есть красненький, а? — ехидно спросил молодой змеец. Данила без обиды отрезал:

— Не красный я, не серый…[13] А только по справедливости говорю… Много про азиатов зря брешут…

— Они момента ждут, не радуйся загодя, — буркнул писарь.

— А вот мы опросим сейчас… Эй ты! — позвал Никлят ходившего возле арбы осетина.

Тот пошел к казакам с готовностью, улыбаясь. Ему и самому давно хотелось послушать, о чем разговор.

— Звал, казак?

— Ага! С Христиановки ты?

— Да, казак.

— Ну, и что там, у вас, собираются нас — того?.. — Данила почиркал пальцем о палец, показывая, как точат кинжалы.

Осетин понимающе усмехнулся, прикрыв на миг умные с хитринкой глаза.

— Не-е, казак, не бывает того, — он тоже, подражая Никляту, поточил невидимые кинжалы. — "Кермен" не разрешал…

— Кто это — ваш "Кермен"? — недружелюбно уставился на осетина молодой змеец.

— "Кермен" есть не кто, — спокойно рассматривая казака, продолжал горец. — "Кермен" — наша партия… Она говорил всей Осетии: не трогай русский бедняк, он брат ваша… И Осетия не трогает николаевский брат…

— Гм, не трогает? — засмеялся писарь. — А днями у нас эльхотовцы мельницу Белогорцевых порушили… Это тебе как?..

— Ну, Белогорцевы — это не "русский бедняк"… Кровопивцы! Их давно б с земли сколупнуть, — вступился Никлят.

В этот момент он взглянул на дорогу, по которой к мельнице подъезжало двое верховых, и вскричал, перепугав собеседников:

— Мать честная! Да то ж наши делегаты Савицкий и Легейдо едут! А я ж тольки-тольки их в памяти имел…

Казаки повернулись к подъезжающим. Никлят спрыгнул с мешка и, отряхивая шаровары, бросился к ним.

— Василь Григорьич, Мефод! Откедова вы?

— А-а, дядька Данила! С городу, с Владикавказу…

Савицкий и Легейдо спешились, оставив коней у прикола, направились к казакам.

— Здорово дневали, казаки, — сказал Савицкий и начал всем поочередно пожимать руку.

Казаки отвечали сдержанно, разноголосо. Насторожились, когда Василий с подчеркнутым доброжелательством пожал руку осетину…

— Хозяина нема? — спросил тем временем Мефодий у мирошника.

— Не-е, утром нонче был…

— Ага… — Мефодий, успокоившись, полез в шаровары за кисетом. Угощая куревом, не обошел и осетина.

Закурив, казаки молчали. Данила, зацепив Василия пальцем за петлю бекеши, отвел его в сторону и начал выкладывать станичные новости.

— Так что восстали наши головки. Теперича Макушов кричит: я тут нонче общество, я — власть!

— Скоро кончится его власть, — стягивая к переносью густые брови, громко сказал Василий.

Казаки еще больше насторожились. Двое-трое, отделившись от кружка, пошли было к своим возам.

Но Мефодий остановил их, проговорил с улыбкой, словно сказку обещая сказать:

— А послухали бы вы, казаки, какие вести мы с Терского съезду везем… — и полез на чувал, где только что восседал Данила.

Василий прислонился к грядке писарской брички, молчаливо передавая Легейде инициативу в беседе. В тесном кругу Мефодий, мягкий и общительный нравом, лучше, чем он, умел убеждать людей.

Минут через пять казаки уже тесно окружили нового рассказчика. Казачок из Змейской, все еще настороженный и злой, глядел на острые кончики легейдовских усов. Мрачный Ипат слушал недоверчиво, усмехаясь одним уголком рта. Молодой осетин одобрительно кивал головой. Выпростав из тулупа уши, прислушивался к голосам и старик-осетин. Мирошник Степка Рындя, снедаемый любопытством, покрепче захлопнул воротца мельницы — чтоб шум не мешал.

А Василий, машинально глядя на лица казаков, задумался: "Молодец Мефод, складно сообразил время скоротать… Надо, надо, чтоб правду о съезде как можно больше людей знало; эти вот понесут ее по станицам, нам же потом на пользу обернется… Хороший командир из Мефода получится. А комиссарить сам буду… Да. Политику даже ему не доверю… Я в этом деле, вроде как таран многопудовый, а он долото — долб, долб, хоть и верно и точно долбит, да медленно. Если б на съезде медлили…" — Василий усмехнулся своему сравнению, на минуту отвлекся от думы, огляделся.

В том месте, где за хребет садилось солнце, розовел весенний туман, и само солнце угадывалось по сгусткам малиновых облаков. А внизу, куда уже не доходил свет небес, туман курился, дымом расползаясь от Терека, где он рождался из черных немерзнущих вод. В кустарнике за мельницей тяжело клубились ранние свинцовые сумерки. По сине-серому снегу, покрытому хрусткой ледяной коростой, зябко попискивая, сновали распушившие перья синицы. Все набрякло неуютной, но живящей мартовской сыростью, все было наполнено ожиданием. И в тихом мерном журчанье под мельничным настом уже слышалась не всегдашняя инерция реки, а скрытая страсть талых вод…

XV
— Ну, за кого ты воюешь, жидкая твоя душа, говори! — подвыпив, приставал к Антону старший брат Кондрата Дидука прапорщик Григорий. — Молчишь? Молчишь, потому как ты без идеи, без веры живешь, лопоухая живность! Нету у тебя хребта, жидкий ты весь… Таскаетесь с Кондрашкой по гульбищам, а того не видите, как силы наши, казацкие, растут, как ширимся мы. Вот уже Деникин-батюшка со своей великой доброармией на самом пороге Кавказских врат. Не дело нынче гулять, ибо готовиться надо, готовиться! Ударим по большевистской башке — ух! Пойдет рев по Тереку… Вояки из этих большевиков, что из тебя, ничего не стоящие. Видал их в деле? Увидишь. Доброармия их на котлетку порубит. Голь босяцкая, крошево-месиво… Больше соплей от них будет, чем крови. А ты пей, лопоухий, пей за здравие Войска Терского, за атамана нашего нового, братушку Бичерахова… Чтоб все чином да ладом у него получилось… Пей!

Антон покорно пил, с жалостью к себе думал: "И то правда: жидкий я, куда кто льет меня, туда и льюсь… Цаголова да Савицкого слухал — верил; только они правду говорят. Потом Гаппо слухал — тоже верил. Теперича вот Григорий каждый день к своей идее приобщает — тоже верю… Только ж не по нутру мне его идея, воевать мне совсем даже расхотелось. Домой бы мне. Самый раз: сев скоро…"

С приходом весны Антон затосковал, вспомнил станицу, Гашу, мать. Но вся семья Дидуков, словно сговорившись, пугала его неминуемым судом, уговаривала остаться, а средняя из сестер Дидучек, Марья, навязчиво липла к нему со своей любовью. Была она девка собою ладная, лицом приятная. И Антон оставался…

Архонцы сеялись… За станицей над неоглядными полями струился парок. Лиловели, убегая к зыбкому горизонту, дали, и, сверкая, красуясь бело-голубым нарядом, высились на юге первозданной чистоты и свежести горы. В глубоких расщелинах, змеившихся от вершин книзу, копился недосягаемый вешнему солнцу снег. Холодно и важно глядел со своего серотуманного пьедестала Казбек. Расхаживая за плугом по земле Дидуков, Антон ощущал на потном лбу его студеное дыхание. Весной на Кавказе всегда так: солнце уже высоко и греет крепко, но побежит с гор ветерок и окатит вдруг леденящей прохладой. "Вот такая и моя судьбина — холодом подыхивает", — с суеверной боязнью думал Антон.

Работа на чужой земле не веселила Антона. Ходил он вялый, громко сплевывал в отвалы жирной архонской земли горькую с похмелья слюну. Также вяло без русла текли и его мысли: но будь этой заварухи — сидеть бы ему дома. Перебился как-нибудь, а пай засеял… Глядишь, и стал бы на ноги, хозяйством обзавелся. А там, гляди, и Гашку за него б отдали… Чего только на земле не сделаешь…

Вот она лежит перед ним, бескрайная и цветистая весенняя земля. И гордая, и покорная, ждущая семени, чтобы рожать для человека хлеб. Хлеб, в котором вся жизнь рода людского, его кровь, его плоть; перед ним даже золото склоняется, потому что блеск его — только отражение блеска ядреного хлебного зерна. Нет хлеба — и золото тускнеет, теряет силу и власть. И чего б, кажется, ни сделал для земли, как бы ни холил ее, чтобы она рожала, рожала для тебя хлеб, поила тебя силой и властью. Но нет — не своя она! Не дают ее любить, холить. И плоды свои отдает она другому.

Антон растирал на огромной ладони сырой маслянистый комочек почвы: от него пахло только плесенью и прелой травой, и не было настоящего запаха земли — запаха степных просторов и холодной свежести гор. И становилось тоскливо. "Неужто не хватит земли всем?!" — еще и еще раз думалось Антону. И, сам не замечая того, он принимался рассчитывать и прикидывать: вот если только Дидучью землю поделить на паи по пять десятин, и то целых пятнадцать семей смогут жить на ней, иметь к столу верный кусок хлебушка. А таких как Дидуки — ой, сколько! А есть и побогаче вдесятеро. А если взять еще и осетинских баделят Тугановых, Кубатиевых, Абисаловых… И выходило по расчетам, что… большевики не врут. Но тут Антон хмурился, плевался. С закипающим сердцем вспоминал кузнеца-молоканца, легко, как кутенка, швырнувшего его на дорогу, враждебные взгляды рабочих, прожигавшие ему спину, когда он ехал с товарищами по окраинам или заглядывал на заводские дворы… Нет, брешут: не дадут они земли казаку, человеку из того племени, которое отвеку держало за собой чужие земли! Видно, правы братья Дидуки: за своих надо держаться…

Думы брели и брели, спотыкаясь, цепляясь за кочки памяти, и опять против воли Антон то оказывался лицом к лицу с Цаголовым, то вспоминал большевистские листки, которых в бытность во Владикавказе ему немало пришлось посдирать со стен. Снова плевался.

В обед напивался, чтобы утопить червяка, точившего его исподволь, валялся под бричкой. Даже поговорить не с кем было. С тех пор, как стал он у Дидуков чем-то вроде родственника-батрака, рядом не оказывалось ни единой близкой души. Кондрат и тот нет-нет да и вздернет нос, заговорит с хозяйским холодком в голосе…

Часто, шагая за быками, Антон глядел на запад, в тот угол между большим хребтом и лиловой цепкой Кабардино-Сунженских бугров, где у самых их подошв ютилась его родная станица. А позади оставался Владикавказ — до него отсюда рукой подать. Там нарастало что-то большое — непонятное и тревожное, а здесь, в степи, еще держался покой. Напоенный фиалковым запахом воздух струил нежную и незатейливую девичью песню:

По горах, по долинах
Сиз голубонько летае,
Он товарища выкликав —
Соби пароньку шукав…
Это пела Марья, ходившая с отцом за второй четверкой быков. Ей бы можно было сидеть дома — хватало батрачек. Да Антона видеть хотела. Пела для него. Он знал это и скучно усмехался, вспоминая ту, другую, которая и петь-то не умела, а вот душу присушить к себе навеки смогла…

…А там, у Сунженского хребта, тоже пахали и сеяли. Дегтярные волосы развороченной земли разрисовали сизые склоны бугров, сбегавшие прямо к станице. Кипела работа и на тучных черноземах за валом и в полях вблизи Христиановского. Здесь в степи казаки нет-нет да и замечали на бугорке осетина. Смотрел тот на некогда свои поля, тосковал. Керменисты этой весной с боем отбирали поля у баделят, раздавали беднякам, но, видно, немало крови предстояло пролить еще, чтобы до конца вырвать землю из когтистых лап богачей, чтоб добраться до владений казачьих мироедов, лопавшихся от избытка нахватанной земли.

Увидев однажды во время пахоты, как маячит на курганчике темная старческая фигура осетина, опиравшегося на палку, Гаша оглянулась на отца и дядьку Гаврилу (Бабенко и Анисьин издавна пахали и сеяли вместе, заналыгачив своих быков в одну шестерню). Оба старика были грязны, всклокочены от жадной спешки: ведь там, за валом, по другую сторону станицы, их ожидали еще не паханные — десятин по двадцать-пятнадцать — паи, скупленные у бедняков…

— Тять, и на черта нам столько земли?.. Ни обойдешь ее разом, ни объедешь! — неожиданно громко, повернувшись назад от быков, которых вела в борозде, крикнула Гаша.

Анисьин посмотрел на нее, как на дурочку, пожал плечами, а Кирилл плаксиво пожаловался:

— Ну, видел?! Я ж говорю, бесится девка…

— С жиру. Вздуй вожжой, — мрачно посоветовал Гаврила.

— Свою Проську либо Верку вожжой! — наслаждаясь собственной лихостью, крикнула девка.

— Ну ты, кобыла, гляди мне!.. Нашлась учить…

А над полями струился пар, и на юге, из клубящихся весенних облаков гляделись бело-голубые горы…

В мае, когда уже сеяли кукурузу, солнце к полудню припекало, дали затягивались паром, горы исчезали, сливаясь с водянисто-голубым небом. Отдыхать становились табором на берегу Дур-Дура. Распряженные быки паслись в кустарнике, а дядька Гаврила и отец, поев сала и простокваши с хлебом, заваливались спать в тени, под развешенной на кустах одеждой. Гаша дожидалась, когда они захрапят, и, закутав белым платком лицо до самых глаз, уходила подальше, растягивалась на каком-нибудь открытом ветру и солнцу пригорке. Ей нравилось, как пахла пригретая солнцем, хмельная от весны земля. Вместе с теплом земли в тело входила сладостная истома; Гаша подолгу лежала, боясь шелохнуться, чтобы не спугнуть, не разрушить иллюзию плотского счастья.

Весна буйствовала. В веселой синеве неба, кудрявясь, бежали легкие, не дающие теней, облака. И откуда-то из-под них сыпался на землю заливистый перезвон жаворонков. Золотом цвели кизил и верба. По-над рекой нельзя было и шага сделать, чтобы не стряхнуть с кустов целые тучи пыльцы. Зеленоватомутным золотом светились издали балки на Сунженском хребте, где тоже цвел и одевался листвою лес. Отдавая медовым привкусом, зацветали на огрехах и межах зверобой, мытник, шалфей, лазоревой искрой разворачивался по обочинам дорог цикорий. А из кустов уже нежно тянуло ландышем.

И надо всем этим в свадебном хороводе кружились стаи мошкары, сновали в воздухе, завихривались в его теплых струях. В осоке вдоль речек надрывно кричали лягушки. На старых пнях, на камнях у речек грелись змеи; чуткая осока беспрерывно шуршала, как от ветра, киша ужами. Казалось, вся тварь земная беснуется в любовном экстазе.

Однажды, умываясь на речке, Гаша увидела, как на другом берегу схватились две змеи. Переплетаясь скользкими телами в тяжелый жгут, они поднимались над травой, на мгновенье замирали, остро сверкая на солнце белой брюшиной. Потом шлепались на землю, барахтались, поминутно выбрасываясь над травой толстыми упругими кольцами, и снова вставали, вытягивались, поднимая вверх трепещущие струнки жал. Жуткой, завораживающей своей леденящей страстью была эта любовная игра двух гадов. Гаша глядела, преодолевая омерзение, и чувствовала, как озноб заползает в кровь и сладкая мука распирает тело.

— Эко любятся твари, — не узнавая собственного голоса, вслух произнесла она. И, хрипло засмеявшись, убежала на пригорок, упала на теплую землю, прижалась к ней истомленным телом…

…Еще на масляной Макушов поймал ее как-то после гулянки у Гриценковых и, трясясь от злобы и желания, грубо потребовал:

— Твое слово, Агафья, — и Марью сгоню со двора. Нонче я — власть, никто мне поперек не скажет. А Марья, она и сама домой просится. Не пойдешь добром — сам возьму… Ославлю — сама побегишь, запросишься под крышу.

Гаша громко засмеялась в ответ, хотела проскользнуть у него под рукой, но он крепко притиснул ее к воротам, запустив руки под польку, жадно шарил по груди.

— Срамно ведь! Глянь, люди! — кричала Гаша, отпихивая его. — А еще атаман! Себя не блюдешь, кто ж тебя слухаться станет!

— Людей пужаешься?!

— Коль любила б, не пужалась…

— А ты потом полюбишь, я мужик для баб сладимый…

— Прими лапы, бугай! Не погляжу, что атаман, сейчас морду ошкарябаю! Вот Халин про сестру узнает, он тебе…

— Будя мне Халиным тыкать! Сам не маленький! Атаман как-нибудь! Айда духом до бабки Удовичихи…

Макушев совсем очумел от ее близости. С судорожной силой пьяного он стиснул Гашу за талию, оторвал ев от земли, поволок в проулок. Мартовская ночь была черной, на улицах — ни души, ни огня; лишь у Гриценковых со двора светились окна — там еще гуляли.

Макушов знал, что из гордости и страха Гаша не позовет людей. Она отбивалась молча и яростно, кусала ему руки, билась коленями. И это еще больше распаляло его. У самой калитки бабки Удовичихи — известной в станице сводни — Гаше на миг удалось опереться одним башмаком в землю и, толкнув Макушова в грудь, стать на ноги. И тут же она увидела, как из-за угла Удовичихиной хаты выходит огромная человеческая фигура.

— Пусти, гад, вон люди идут, — зашипела Гаша. Она вся дрожала, выбиваясь из сил. Макушов расслабил объятия и, став спиной к прохожему, заслонил ее: пусть-де подумают, что казак с любушкой милуется, — ведь до таких пар, торчащих у плетней, в станице никому дела нет. Человек прошел по другой стороне улицы, густо чавкая грязью. Даже в темноте Гаша узнала его: такая фигура могла быть только у одного человека; только он один смотрел на нее при встречах без той обычной сладкой ухмылочки, с какой разглядывали ее, красивую девку, другие мужчины, а когда случалось заговорить — слова его были какие-то особенные и всегда запоминались. И вмиг Гаша решилась: этот все поймет, не осудит, не разболтает.

— Дядь Василь, вызволи!

Макушов рванул ее на себя, потом с силой отпихнул на плетень. Падая в грязь, она услышала его злобное шипенье:

— Все одно моя будешь… Не отступлюсь…

Когда Савицкий подбежал, Макушова уже не было: перемахнув через Удовичихин плетень, он ушел огородами.

Гаша, стряхивая с подола грязь и выплевывая изо рта волосы, выбившиеся из-под платка, со слезами ругалась:

— Спасу нет от его, гада!.. Я ж думала, ушел он с парнями от Гриценковых и, себе думаю, покуда утеку… А он, кобель поганый, подкарауливал. Всю одежу вот в глине спортил…

— Макушов что ли? — с неприязнью спросил Василий.

— А кто ж ишо! — зло крикнула Гаша и затряслась от рыданий. Весь страх пережитого только сейчас по-настоящему пронял ее. Василий взял ее за руку, и она, мягко подавшись вперед, уронила голову ему на грудь, спряталась мокрым лицом в складках расстегнутой бекеши.

— Сама виновата… Все тебе хиханьки да хахоньки… Радовалась небось — сам атаман волочится… А он, гад, от власти очумел, ему никакие ни законы, ни приличия не писаны, — сурово выговаривал Василий и чувствовал, как в груди, на которой вздрагивает Гашина растрепанная голова, рождается незнакомая, смутная и сладкая тревога.

Только что он сидел у Легейдо: говорили о земельном декрете Терского Народного Совета, о том, что проводить его немедленно в Николаевской нельзя, о кулацких восстаниях в станицах; возвращался домой озабоченный и встревоженный. И вот опять тревога, но совсем иная… Он сам не заметил, как его тяжелая шершавая ладонь легла на Гашину голову, а голос становился все злей и строже:

— Все вы, бабы, такие, падкие до блеску, до ухажёров. Крутите, покуда гайки не лопнут… Вот она трошки и не стряслась, беда-то. Доигралась было… А этого… Макупюва, да я б его… Я его своей бы рукой… — Василий до боли тиснул девкино плечо, рука потяжелела от лютой ненависти.

Чем суровей выговаривал Гаше Василий, тем быстрей отходила она от страха и обиды. В этой суровости Гаша чувствовала настоящее беспокойство за нее. Потом вдруг услышала, как под щекой тяжело и гулко, сотрясая всю грудь, бьется его сердце, и подумала: "Ишь, как всполошился на мой крик… Бегом бежал". И совсем затихла.

Василий пошел проводить ее до дому. У ворот Гаша, уже стыдясь и стараясь не выдать конфуза, торопливо побожилась:

— Ну, теперича я на гульбища — ни шагу… По подружкам — тоже… Где еще встренет — сраму не оберешься…

Василий, подумав, сказал:

— Чего же так! На гульбища, где компания есть, можно. А страх обнаружишь — ему смелости поддашь… Таких знать надо…

И неожиданно для самого себя прибавил:

— А ты до Легейдо заглядывай почаще: Марфа — веселая баба… Сдружитесь…

После Гаша как-то забыла про это приглашение. Но однажды Легейдиха сама пришла к ней. Пришла в дом к Бабенковым, будто свежей закваски для молока попросить ближе соседей не нашлось!), и просидела в горнице до сумерек, очаровывая старую Бабенчиху веселыми побайками. Гаше тоже нравилось ее стрекотанье, ее глазастое улыбчивое лицо, а догадка, что Марфа пришла неспроста, совсем заворожила ее.

Когда Марфа ушла, забыв на лавке чапурку с закваской, мать простодушно похвалила ее:

— Лепая[14] она бабочка, даром что из кацапок… И где только Мефод выглядел такую?

В другой раз на той же неделе Марфа пришла с куском ситца, чтоб мальчонкам рубахи помогли раскроить, и снова стрекотала без умолку. Но теперь уже Гаша улавливала какое-то направление в ее беззаботной на первый взгляд болтовне… Интересно, должно, живется у Анисьиных, Анохиных и в других богатых домах, куда Гаша вхожа; тихонько или в голос там шумят о войне, о земельном декрете? — Марфа выпытывала и тут же, заметая следы, хохотала, переводила разговор на разные станичные сплетни и пересуды.

Скоро она открыто намекнула:

— Ты у мироедов в домах свойская, от тебя секретов не скроют… А время такое идет — все гляди да гляди, соткеда, с какой подворотни тебя грызанут… Ведь так, девка? — и захохотала, щекоча Гашу под мышками. Гаша поняла, нахмурилась было, потом тоже засмеялась. А скоро сама зачастила в легейдовский дом.

С Марфой и ее четырьмя ребятишками никогда не было скучно. Иногда к их компании примыкал Мефодий или Василий, все вечера проводивший здесь или у Поповича.

А по станице меж тем уже пополз слушок. Макушов спьяна грозился:

— С… Гашка, с Савицким снюхалась. Легейдиха им свиданья подстраивает… Доберусь я вот нонче до тех красноштанных… А Гашка, брешешь, не уйдешь от меня… Я покуда тут атаман!

Гаша беззаботно смеялась, когда Проська или Веруха передавали ей сплетни. Но в душе жил тревожный холодок, и думы об Антоне становились все беспокойней.

Только в степи, куда с отцом и дядькой Гаврилой Гаша напросилась сама, о любви ей думалось легко и радостно…

…Весна буйствовала, щедро расцвечивала и раззвучивала землю. Вызванивали жаворонки, деревянно и знойно кричал удод. Поблескивая на перекатах, со стеклянным звоном струился по камням холодный Дур-Дур. С Сунженского хребта ветер приносил одуряющий аромат чебреца и мяты, а с голубых гор Главного хребта — острый запах снега.

С каждым днем людей в степи становилось все меньше: отсеявшись, они уходили в станицу. И все чаще отец и дядька Гаврила вытаскивали из брички и осматривали свои бузиновки: боялись набега из Христиановского. Тамошние крестьяне громили усадьбы баделят Тугановых и Кубатиевых, засевали самочином их земли. Там часто стреляли, и отзвуки выстрелов долетали до николаевских полей, настораживая казаков.

Но Гаше непонятны были стариковские страхи, выстрелы ее не пугали. Она все чаще смеялась без всякой, казалось, причины. Смеялась грудным, взволнованным смехом, в котором ее отцу не в шутку чудилось безумие.

XVI
Слухи об установлении. Советов во Владикавказе, ободрившие в станице сторонников Савицкого, сорвали замысел макушовцев разом избавить казаков от красных главарей. Пришлось на время им самим поостеречься, перейти к тактике выжидания и неспешной основательной подготовке к схватке.

Тем временем Савицкий и Попович совсем перебрались на житье за станицу. Еще в прошлом году они отказались перед обществом от своих обычных земельных паев и отгородили за валом небольшие плантации под сад и пчельник. У Василия было пчел семей двадцать, заработанных у Поповича, которому он делал для пасеки улья и кое-какой инвентарь.

На другой стороне ручья, вдоль которого разместились пчельники Поповича и Савицкого, разбили свои огороды Дмитриев, Ландарь, Нищереты. В шалашике, сооруженном среди ульев, Василий устроил мастерскую. Здесь же хранил литературу. С тех пор, как Лиза с сыном перешла к своим, Григорьевым, держать книги вблизи матери и Мишки нельзя было, и он тайком, в чувалах и пустых ульях, перетаскал их на пасеку.

Без особого уговора соседи по плантациям собирались за общий стол в большой шалаш Поповича. Здесь за едой текли бесконечные разговоры, обсуждались доходившие из большого мира слухи, читались газеты и большевистские брошюры.

Вечерами из станицы приходили Мефодий Легейдо, Антон Скрынник, Павел Гетало, Иван Жайло, нишеретовский зять Семен Сакидзе, приходил иногородец Захар Литвишко с подростком-братом Акимом.

Берег ручья расцвечивался огоньками цигарок, белыми клубками дымков. В кустах, у самой воды, сапфировыми россыпями цвели фиалки; сухими вечерами их загустевший аромат околдовывал людей, заставлял подолгу сидеть молчком.

— Духовитая нонче весна, — как бы оправдывая на миг размягчившееся сердце, говорил кто-нибудь.

— Надо кончать с кадетами, жизнь пора новую начинать, — добавлял другой, хотя всем было ясно, что сейчас думать об этом всерьез было невозможно: в соседних станицах в ответ на попытку осуществить земельный декрет начались кулацкие восстания, а рядом, у Эльхотовских ворот, разгуливал со своей бандой Кибиров. Да и свои, домашние, белопогонники наглели день ото дня, по мере того как с севера сочились слухи о победах Каледина и Краснова.

Вместе с фронтовиками, числившимися в негласном списке ревотряда, и бедняками, которым сама жизнь несла революционный заряд, приходили на пасеку я новички из крепких семей. Доступа им к себе не закрывали, но и не удерживали, когда иные из них, посидев один вечер и наслушавшись зажигательных речей, отказывались прийти назавтра. Савицкий, нетерпеливый и гневный, махал рукой, говорил, что "волк всегда будет в лес смотреть". Лишь одного человека — своего друга Поповича — не хотел он оставить в покое. Заметил в последнее время, как Евтей хмурится, крутит носом, когда речь заходит о равенстве наций, о союзе с керменистами в предстоящих боях. Вызвать на разговор его было нетрудно, и Василию скоро довелось услышать:

— Не верю я в эту затею с союзом… Спокон веков забижаем друг друга, и не быть равенству меж ими и нами… И не брехал бы ты, когда с людями говоришь… Слухать срамно.

— Посидел бы ты без земли, в черной хате, поглядел бы я тогда, как ты о равенстве начал мыслить, — вспылил Василий. Терпеливо убеждать он не умел, лютовал, когда другой думал иначе, чем он. Но ни переубедить Поповича, ни отмахнуться от него, как от тех, кто приходит из станицы на один вечер, не мог и, подавляя раздражение, тоном приказа бросал:

— Читай Ленина!

Он доставал Евтею книжку, а вечерами при встречах выпытывал:

— Не просветлело?

Но Евтей не уступал Василию упрямством, а книги читать некогда было — целыми днями возился с пчелами, с огородом, ездил с товаром на базары то в город, то в соседние станицы. Страх за семью, боязнь оставить ее без куска хлеба, брала пока верх.

— Опять закулачился… Жадность одолевает, — злясь на собственное бессилие, говорил Евтею Василий…

Самому ему навсегда осталась чуждой забота о хозяйстве, о сытости. Хоть имел он золотые руки и силу и возможность разбогатеть, но так до последнего дня и не завел ни своей скотины, ни земли, ни даже надежной крыши над головой.

…В апреле у соседей-керменистов произошли большие перемены. Василий собирался в Христиановское, чтобы разузнать обо всем. Но на пасеку неожиданно явился сам Цаголов, с зимы не бывавший у казаков.

Василий, радостно взбудораженный, с несвойственной ему суетливостью бросился искать, мальчишек — своего Евлашку и поповического Гурку, которые жили здесь же, вместе с ними.

— До дядьки Гаврилы Дмитриева, шибко! Потом до Скрынника, Жайлы, Легейды! Нехай сюда духом! — разыскав казачат, велелон.

Подобрав портки, хлопцы кинулись в станицу.

Вечерело. Жемчужно-розово отливало над буграми, за которые только что село солнце. Сами бугры почернели, придвинулись к станице; лесистые их гребни злобной щетиной обрисовывались на фоне заката. С равнины, от Владикавказа, дул теплый ветер, нёс с собой запахи цветущих трав, ильный сырой аромат многочисленных ручьев и речек, разлившихся в той стороне. По-вечернему сонно и вяло гудели пчелы.

Дожидаясь товарищей, Георгий сидел на пороге шалаша и с улыбкой слушал, как шуршат воробьи, укладываясь на ночлег в кукурузных будыльях крыши. Василий принес ему из погребка прошлогодние, налитые загустевшим медом соты.

— Ого, Георг знал, куда едет! — по-мальчишески радуясь лакомству, воскликнул Цаголов. Держа чашку меж острых коленок, он ел мед, аппетитно почмокивая, и торопливо расспрашивал:

— Ну, в станице как, Василий Григорьевич? Вы хорошо придумали, обосновавшись на пасеке, — дальше от недоброго глаза. Как настроение у народа?..

— В станице покуда тихо, народ в степь подался, вроде и про войну все забыли…

— Ой ли?

— С виду, говорю, оно так… А сами и в степь под сеном бузиновки тянут. Кулачье-то в открытую вооружается, пулемет с церкви так и не снимали, так и глядит на площадь…

— С мобилизацией как?

— Ту полсотню, что в январе Макушов готовил, мы развалили, ни один из нее не пошел… Второй раз, вот нонче уже, весной, набрали из матерых, отслуженных… Те пошли…

— Что, не удалась агитация?

— Нет… Иван Жайло на этом деле поймался… Нагайками сечен.

— Ну, а товарищи как? В партию подготовлены?

— Да как тебе сказать. Сочувствующих богато, есть и настоящие, сердцем проникнувшие…

И, вздохнув, Василий посетовал:

— Есть ли где еще народ труднее нашего, не знаю. Веками баловали, теперь часами и днями его не переделаешь. Агитации словесной почти не поддаются, никакой логикой не убедишь. А тут слухи подгаживают. С Дона, с Кубани корниловцев ждут, упорно не верят, что красные Екатеринодар взяли… Макушовцы красновщиной да корниловщиной, ако чертом младенца, запугивают, казаков…

— А турками не пугают?! — вспомнив о чем-то неприятном, неожиданно вспыхнул Цаголов; на середине широкого лба у самых корней волос сине набрякла поперечная жилка. Быстро отставив чашку с медом, полез в карман за платком.

— Турками, говорю, не пугают? Нет? Не дошло еще, значит, что германо-турецкие войска официально закрепились в Грузии… Господин Чхенкели, этот "пламенный патриот", читай бишь предатель, добился-таки своего, отираясь в Берлине: Грузия сблизилась с Европой, на волоске сейчас от положения "коронной земли" Германии…

— Тю ты, черт! — громко ругнулся Василий. — Это что ж, выходит, немцы кругом: и на Украине — с лица нашего, и с Грузии — с заду, то есть?

— Выходит, что так. Ими и Краснов с Деникиным живы и грузинские меньшевистские правители, — невесело усмехнулся Георгий. От крыла его носа до уголка рта пробежала тонкая морщинка, сразу сделавшая юное лицо усталым и взрослым.

Василий замолчал; недавнее оживление как рукой сняло. Цаголов, словно обрасывая с плеч тяжесть, встряхнулся, поднявшись, зашагал возле шалаша. Отрывисто заговорил:

— Киров и Буачидзе считают момент серьезным. Внешняя опасность возрастает… Еще бы месяц-два-три выиграть нам… Время… время… Закрепить успех Пятигорского съезда, дать людям понять Советы, узнать их суть… Я думаю, Василий Григорьевич, мы вовремя взялись за преобразование "Кермен". Союз с вами, соседями-казаками, нам сейчас необходим, как никогда. Наш ЦК, Василий Григорьевич, на вас надеется, считает даже, что Николаевская в смысле руководителей обеспечена… Ячейка "Кермен", причем вооруженная, для вас сейчас самая подходящая форма организации. Вокруг нее и будете наращивать отряд…

Савицкий согласно кивнул головой, но, думая о своем, спросил не совсем впопад:

— А верно, что Кубанская рада с Красновым союз громкогласный заключили, чтоб нам, значит, петлю на шею? В халинских да макушовских закутках слух такой ходит.

— И это верно… Мифические правители Кубани, бродившие, как шакалы, за корниловскими бандами, ищут, кому бы продаться. Нашли… Через Краснова — немцам…

Пришел от своего шалаша Попович. Прервав себя на полуслове, Георгий первый протянул ему руку. Тот взял ее, но без тепла и радушия. Вслед за Евтеем стали подходить и другие. Здороваясь с гостем за руку, пролезали в шалаш.

Когда все собрались, Василий зажег огарок самодельной восковой свечи. Близко поднося бумагу к близоруким глазам, Георгий прочел новую программу партии "Кермен", список членов нового бюро.

Скупые строки документов, в которых и земельный, и организационный вопросы решались уже по-большевистски, лишь намекали на ту огромную работу, которую довелось проделать осетинским товарищам. Читая их, Цаголов Часто прерывал себя, щурясь, глядел поверх листа, будто вспоминал что-то.

— Крепко дрались? — понимающе спросил кто-то из казаков.

Георгий сдержанно улыбнулся, от крыла носа до уголка рта снова пробежала усталая морщинка:

— Было дело…

И так же скупо и сдержанно принялся рассказывать о том, как большевики, его товарищи Андрей Гостиев, Дебола Гибизов, Колка Кесаев и другие, боролись за чистку, за большевизацию своей революционной организации, о том бурном собрании под старыми липами в церковной ограде, на котором принималась новая программа и заявление о присоединении "Кермен" к ленинской партии. Тогда-то и выяснилось, кто с революцией до конца, а кто только попутчик, прикрывавший партийными лозунгами мелкобуржуазные и националистические цели.

— Да, некоторые при голосовании за новую программу раскрыли себя и ушли от нас, — медленно заключил Георгий и вдруг тряхнул головой, посмотрел на всех посветлевшими глазами: — Теперь на штампе нашей партии значится: "Осетинская организация "Кермен". Российская Коммунистическая партия (большевиков)". А о чем это говорит? — он прищурился, показывая зубы в веселой улыбке, и торжественно, даже чуть хвастая, ответил сам себе: — Это говорит о том, что мы теперь не просто рядом с той партией великого народа, которая непобедима, а в ней самой. И с ней вместе мы непобедимы — я в этом убежден!

Казаки заулыбались, любуясь юношеской горячностью Цаголова и в тайне гордясь своей принадлежностью к этому великому народу.

— Сейчас "Кермен" и его штаб приступают к созданию своих вооруженных сил и организационного укрепления ячеек, — уже по-деловому произнес Георгий. — За тем я и прибыл к вам…

После небольшой паузы Савицкий сказал за всех:

— Против ячейки у нас собственно возражений нету… — Сказал и невольно посмотрел на Поповича, сидевшего в стороне от всех, на самом пороге.

Георгий заметил что-то неладное, обернулся к Евтею:

— Что думает товарищ Попович? Его голоса не было здесь слышно…

Евтей не шевельнулся, но ответил, едва сдерживая явно прорывающееся недружелюбие:

— А вот об чем я думаю: ежли мы вам так уже нужны, пошто в этом самом вашем бюро наших людей нет?

Наступила неловкая тишина. Слышно было, как хрустнула переломленная в железном кулаке Савицкого хворостинка. Потом деланно засмеялся Дмитриев:

— Вот же публика ты, Евтей! Организация, чай, национальная.

— Тогда мы причем?

— Вот уровень нашей сознательности! — стыдясь за Евтея и закипая гневом, сказал Савицкий.

Георгий, прищурив глаза, искал взгляда Поповича, но тот еще глубже ушел в тень, за светлый круг свечи.

— Я вам объясню, товарищ Попович, в чем дело… Это же очень просто понять. "Кермен" — своеобразная ячейка Коммунистической партии большевиков, вы — тоже ячейка со своим местным руководством, во главе, и вы через нас — это в территориальном смысле удобнее всего — связаны с Владикавказом. А насчет нужности… Я думаю, и мы вам не меньше нужны, чем вы нам…

— Господи боже мой! — веселым, зычным голосом вскричал Жайло. — Ясно это кажному! Гуторьте шибче, где б нам оружьишка еще взять… Небогато его у нас, особливо патронов…

— Сейчас дойдем и до оружия… Товарищи из "Кермен" рекомендуют вам руководителем ячейки избрать Савицкого.

— Законно. Комиссар отряда им и должен быть, — подтвердил Легейдо.

— А в его помощники… — Георгий нацелил взгляд в лицо Мефодия, — товарища Легейдо… Впрочем, окончательно решить — это ваше внутреннее дело…

— Оно, конечно, своим видней, — поскромничал Мефод, пряча в усах улыбку.

Разговор перешел на военные дела. Никто и не заметил, как навалилась ночь, звездная, синяя.

Провожать Цаголова пошли все. Евтей молча вел его коня, не вмешиваясь в разговор, который казаки вполголоса вели всю дорогу. Георгию до рассвета нужно было попасть в селение Урсдон. Сейчас повсюду: в Алагире, Садоне, Ардоне, Заманкуле и других местах Осетии, где ячейки "Кермен" возникли еще в семнадцатом году, ждали его с новыми решениями ЦК.

Прощаясь, Георгий почему-то вспомнил:

— А где тот казак Литвийко, которого в убийстве Токаева мальчика обвиняли?

Василий нахмурился, думал: сейчас спросит и о брате Мишке.

…Недели две всего, как Василий узнал, наконец, историю убийства мальчика-осетина. В тот день под вечер, хмурый и желтый больше обычного, он явился в материнский дом, чтобы схватить Михаила. Брата не было, но старуха варила ужин, и Василий понял, что он где-то в станице и скоро явится (когда Мишка бывал в отъезде, Савичиха всю семью держала на хлебе и квасе, завтрак и ужин неделями не готовила).

Василий сидел на лавке в кухне — мать даже не пригласила его в горницу. Девки тут же ощипывали над деревянным корытом перо, молчали, поглядывая на старшего с любопытством и боязнью.

Савичиха, учуяв недоброе, все пыталась выведать, зачем Василий пожаловал. Но он молчал или мычал в ответ что-то несуразное.

— Ну? Чай, твоя теперича довольная? Холит ее родна мамынька? — не теряя надежды, пыталась разговорить его старуха. — Да и чего ей журиться? Хозяйства у Григорьевых всего-то блоха в кожухе… Муженек с парнишкой казакуют — ей даже об харчах не утруждаться. Видела, видела ее надысь, как в церкву ходила. Однако ж и у родной мамыньки мордой лепей не стала, желтая. Все, как бывалоча, глазюки торчат, чисто черт с рукомойника глядится…

Под Василием зло и нетерпеливо скрипнула лавка. Савичиха, вдохновляясь, продолжала, то собирая в сборку, то распуская коричневые, как у борзой, губы:

— Говорят люди, разбогател ты шибко: цельную пасеку нонче развел? — И не смогла удержать вздоха. — Вот же тебе, бесхозяйному шалапуту, само добро в руки плывет… Медок, он нонче в цене. С твоего б медка да умеючи — сотенки огребать…

Пришел, наконец, Михаил. Увидев брата, тотчас струхнул. Василий понял это по вильнувшему огоньку в глазах, по развязному, нарочито бодрому и усмешливому приветствию:

— Здорово дневали, братынек!

Василий, даже не шевельнувшись навстречу, с трудом выдавил из себя:

— Здоров, ничего себе.

Михаил, явно взбадривая себя, прошелся по кухне, поскрипел хромом новеньких сапог.

— Либо по родне соскучился? Либо в должок взять забег, а? Я теперича при деньгах.

Савичиха громко двинула ухватами, забубнила:

— И ну тя! Отколь это у нас деньгам взяться…

Но Мишка уже завелся, расхвастался, за болтовней скрывая свою тревогу:

— Я вон нонче от Войсковой мастерской — официальный заказик на кожи получил и авансик. Меня вон в Управе, как своего, принимают… Фальчиков давеча ручку жал, сказывал, торговое дело жидам нонче нельзя доверить; распрекрасно, что казаки сами за него взялись… На вас, говорит, Савицкий, у нас особая надежда… У вас интендатский дар… — Михаил жидко хихикнул, полез рукой в карман, упорно избегая взгляда Василия. — А я и сам чую, что дар: за кое дело не возьмусь — барышом себя не обижу… На, девки, держи гостинца! Я и про вас, скурех, не забыл.

Выхватив из кармана горсть конфет в пестрых грубых бумажках, он широким театральным жестом бросил их сестрам. Конфеты дождем упали в корыто с пером; девки, хихикая, полезли за ними.

Василий молчал, не в силах ни встать, ни разжать рта. Никогда еще его так не давила мысль о том, что Мишка — это тот, кто выношен матерью в одном с ним чреве, кто называется бесценным словом "брат".

— А чего б мне их не брать, барыши-то! — бахвалился довольный собой Михаил. — Нонче свободно, демократия… Умным людям самое время жить.

В этот миг взгляд его невзначай натолкнулся на Васильев, и, хоть непрозорлив, недалек был Михаил, он не мог не увидеть той смеси боли, стыда и ненависти, с которой впервые так откровенно рассматривал его брат. Нахмурился, забыв сразу, о чем и говорил.

— Я вон вальцовку к осени задумал… Видал лес на дворе заготовленный? — невпопад брякнул он. Храбрясь, выпятил грудь, сел на лавку напротив. Протягивая ноги, баском прокричал:

— Эй, девки, разобуть!

Младшая — Нинка — кинулась тащить с него сапога. Василий разжал, наконец, сухие, спекшиеся губы.

— Ты погоди сапоги-то скидать?

— А тебе какая печаль?! — вступилась Савичиха, настораживаясь. Нинка, как ужаленная, отдернула от Мишки руки.

— Говорю, погоди, — мрачно повторил Василий и встал, закрывая спиной оконце. В сумеречной кухне стало совсем темно. Михаил, кольнув брата зеленым бирючьим светом ненавидящих глаз, тоже поднялся.

— Я думал ты только враг, а ты еще и крыса, — тихо и хрипло сказал Василий и с нажимом повторил: — Мелкая, подлющая крыса. А еще ж тебе, крыса, Савицкий фамилия! Гордая фамилия — наша фа-милия! Подлюга, как же ты наших дедов, запорожских вольнолюбов, обмельчал?! Детоубивец, спекулянт, мародер — и это Савицкий! Тебя не убить, тебя… Ух, ты… — Василий задохнулся, прижимая к груди кулаки-свинчатки, двинулся на Михаила.

Девки с визгом метнулись от корыта в горницу. Савичиха, пятясь задом к печи, полезла в угол за совком.

— Ты и рта не разевай, ступай сейчас за мной, — тяжело дыша, говорил Василий. — Я тебя свезу в Христиановское, народный суд за убийство судить тебя станет! За тебя, подлюга, хороший казак муку на душу принял… Дите убил, ирод!.. Ступай за мной…

— Гляди, когда б не так! — тонко крикнул Михаил, выхватывая из кобуры наган. С грохотом повалилась двинутая им лавка, с загнетки посыпались горшки. Выстрела Михаил не успел сделать: железный кулак, тяжелый, как гиря, и стремительный, как пуля, вышиб у него наган, разбив суставы пальцев. Обливаясь кровью, Михаил рванулся к наружной двери, но брат успел схватить его сзади за пояс, согнуть в пояснице. Тогда, изловчившись, он ударил Василия в пах головой и, падая, потащил за собой на пол.

Борьба была молчаливой и яростной. Лишь Савичиха истошно орала над ними, плохо видя впотьмах, кого бить совком. В горнице кричали девки. Уже выбиваясь из сил, задыхаясь под мощным телом брата, Михаил нащупал перекладину на лавке и мертвой хваткой зажал ее руками. Теперь Василий не мог вытащить его из кухни — лавка стряла в дверях.

Изощряясь изуверским умом в поисках спасения своему меньшому, Савичиха распахнула дверцу горящей плиты. Красное пламя осветило широкую спину Василия, подмявшего под себя Михаила. Подхватив из плиты полный совок раскаленных угольев, старуха сыпанула их на спину старшего. Глухо взвыв, Василий вскочил, рванул с себя враз задымившийся бешмет. Угли посыпались на лицо и руки Михаила. Тот дико заорал, забился.

Так, кричащего и трепыхающегося, Василий выволок Мишку на коридор и потащил на задний двор, где стоял его привязанный к плетню конь. Сзади, толкая его рогачом, хватая за ноги, бежала мать. Седые патлы выбились из-под платка, злые слезы обливали лицо.

— Ратуйте, люди! — кричала она на улицу. — Он его нехристям продал, кровинку мою! Пусти его, проклятый супостат! Изведу всех твоих. Не жить твоей Лизке и гаденку твоему. Пусти его! Убью!.. Ратуйте, люди! Батюшки святы, он за него тысячу получил у нехристей… Продал, продал, проклятый!..

Даже тут, в беде, дальше торгашества, дальше денег ее разум не шел.

И тогда, затрясшись от омерзения, Василий обернулся к матери и бросил чуть ли не под ноги ей взмокшего и жалкого Михаила…

К себе на пасеку он уехал совершенно раздавленный, поеживаясь от ощущения гадливости. И сейчас, при воспоминании об этой истории, его передернуло… Он косо взглянул на Цаголова, неохотно ответил на его вопрос:

— Об Литвийко ничего точно не знаем. Говорят, будто в Архонке или в Ардонской станице его видели…

— Жаль… Он мне понравился тогда… Добрый казак… Честный, открытый. Такие нам нужны…

— Мякишь, а не казак! Другой бы давно решился на возврат… — Василий почему-то запнулся, доканчивая: — Да и невеста его тут ждет…

— Путаница в голове — теперь не редкость, — задумчиво сказал Цаголов. — Сейчас каждый боец нам дорог, а ты, Василий Григорьевич, не очень-то дорожишь ими, как видно. Терпения нету убеждать?

— Убеждают делом, — отводя нечаянное нравоучение юноши, холодно отрезал Василий.

Всю обратную дорогу он был молчалив, недоволен собой. Уже у самой пасеки с неожиданным ехидством спросил у Поповича:

— Ну, а о Цаголове что ты думаешь? Ведь осетин, с которым равняться не изволишь…

Попович, помолчав, признался:

— Что Цаголов?! Покуда — орленок, орлом будет! — но тут же застроптивился, отступил: — Да и какой он осетин, всю жизнь промеж русских…

XVII
Перед светом Антона разбудил гам людских голосов, врывавшихся снаружи. Открыв глаза, увидел: Кондрат в одних подштанниках свесился в раскрытое окно и кричал куда-то в серо-зеленый сумрак:

— Походом на них, гадов! Давить их! Огнем пожечь!

— Почто орешь?! — одернул его Антон.

— Ингуши с Бардубаса на наших в Тарской напали… Горит Тарская. Бежим к правлению, — давясь от волнения, бросал Кондрат. Он судорожно натягивал шаровары, крутил взлохмаченной головой. Его лихорадка передалась и Антону — он сам долго не мог попасть ногами в штанины.

На площади перед правлением, не слезая со взмыленного коня, надрывался криком растрепанный, как галка в бурю, плюгавенький казачишка:

— Истребляют, братушки, наш род казацкий! Детушек не жалеют. Баб да девок на косах вешают! Кровушки той льется… Спасайте, братушки!..

Хрипло галдела толпа, надвигаясь на правление. Там на крыльце в шароварах и исподних белых рубашках уже маячили атаман, с десяток офицеров и членов правления. Казаки лезли на них, потрясая кто винтовкой, кто кинжалом в ножнах.

— Ведите нас! Бить будем нехристей! Спасать своих!..

С ближних проулков и улиц в толпу врезалось несколько верховых.

— Ведите!

— Оружие нам! Нечем их бить…

Офицеры призывали к тишине. Когда чуть поутихло, заговорил атаман:

— Гнев ваш, казаки, святой!.. А этого налета на наших давно ждать надо было, потому как больше-вики да их комиссары руку ингушей да чеченцев держали… Теперь вот с их благоволения полилась кровь невинных казацких детей. Я, казаки, гневлюсь с вами со всеми и призываю всех, кто оружие может держать, идти в город до Совнаркома, требовать, чтоб ружья да пулеметы нам дали, и бежать на выручку Тарской…

— Правильно-о! Оружия нам!..

— Гибнут наши братья! Оружия…

— Господа казаки! Господа казаки… Слушайте! Вот тут из Ардонекой станицы как раз верховой прискакал. Говорит, что там тоже на Тарскую собираются…

— Даешь на Тарскую!

— Оружия!

Офицеры, подогревая страсти, кричали с крыльца:

— Осетин несколько с Ардона уже выступили. Тоже на помощь Тарской идут…

— Почто нам осетины, сами управимся, — хвастливо отвечали из толпы.

— Осетины эти тоже крещеные…

— Хай идут!

— А ведет их Угалык Цаликов.

— Свой! Этот ингушам покажет…

— Казаки, слушайте офицеров! Стройтесь в шеренги по призывам! Тринадцатый год — сюда, до крыльца: четырнадцатый — до ограды…

…Горячее июньское утро катило к полудню, когда нестройные шеренги пестро вооруженных пеших и конных архонцев и ардонцев ворвались, сметя Владимирскую заставу на городскую окраину.

Антон и Кондрат шли в пешем взводе, которым командовал Григорий Дидук.

Крепко стиснув в кулаке ремень карабина, того, с которым бежал от кибировцев, Антон катал под скулами желваки, молчал. В голове билась одна обиженная мысль: "Брехал все-таки студентик, а я и уши распускал по ветру… Не случись он тогда, не блукал бы я нынче, как бездомный пес".

Он вспоминал свою первую встречу с Цаголовым, страстные слова, которые и заставили его заварить всю ту историю с разоблачением убийцы, и все больше досадовал на себя за доверчивость: "Ишь ты, мир промеж казаков да горцев сулил, а разве ж он мыслим, этот мир. Вот сызнова напали ингуши. Нет, не приручишь их… А говорил-то как! Говорил! Глаза, как у черта, полыхали"…

Казаки, хватившие перед дорогой горького, дерзко смеялись над испугом владимирских слобожан, горланили в пути старые строевые песни:

…То не соколы крылаты
Чуют солнечный восход —
Царя белого казаки
Все собралися в поход…
Под нестройные выкрики дошли до Апшеронских казарм, где стоял теперь Владикавказский красноармейский полк, остановились… Офицеры отдали вольную, строй стал рушиться.

Оказалось, что в Совнарком уже послана депутация для переговоров об оружии, нужно дожидаться ее. Казаки рассыпались по улице; иные уселись под красными кирпичными стенами казарм, другие полезли, подсаживая один другого, на черепичные загаты стен. Оттуда был хорошо виден весь огромный и пустынный казарменный двор. Солдат не было видно: кажется, обедали. Лишь одинокий часовой в зеленом линялом картузе с красным бантом стоял меж двух накрытых брезентом пушек.

— Вот бы, братушки, нам эти орудия! — сказал кто-то из казаков.

— Пулеметы пусть нам дают… Пулемет, он истребляет, а пушка — пужать только.

— Эй, часовой, может твои орудия по горобцам приспособлены?!

— А что ж ты караулишь их?.. Либо соседи воровитые?

Солдат не отвечал, лишь с любопытством поглядывал на высунувшиеся из-за стен головы, наряженные, несмотря на июньское пекло, в черные папахи.

Меж казаков отирался тот самый казачишка, который ночью взбудоражил Архонскую.

— Чего же ожидать, братушки? Ведь там же кровь наша льется, — говорил он плаксиво.

Казаки хмурились, все больше наливаясь злобным нетерпением.

Прошло с полчаса, а из депутации никто не возвращался. В кружке офицеров, толпившихся у ворот казармы, шло спешное совещание, и один из ардон-цев, стоявший ближе к ним, услыхал, как там сомневаются в успехе переговоров с "товарищами".

Ардонец кинулся к своим:

— Чего дожидаемся-то, братушки?! Комиссары, они и не думают оружье нам выдать… Им с руки, что наша кровь проливается.

— Правильно, чего дожидаемся?! Айда сами до солдат, чай они крещеные… Дадут оружье…

— Уговорить треба солдат… Хай пулеметы уступят…

— А, может, и сами зараз пойдут на ингушей…

— Эй, часовой, открывай ворота!..

— Крест у тебя есть за пазухой? Открывай!

Офицеры поддержали казаков. Архонский сотник Жмурь, короткий, свитый из жил, ухватив толстые чугунные прутья ворот, так тряхнул их, что все их суставы отчаянно взвизгнули, заскрежетали.

— Открывай, ежли крещеная твоя душа?!..

Из казарм во двор посыпали солдаты, без картузов, кто с ложкой в руках, кто с недоеденной краюхой.

Ворота открыли. Казаки кинулись к солдатам.

— Братушки! Спасайте! Выручайте… Бьют нас нехристи-азиаты…

— Айдате с нами русскую кровь спасать… Истребляют нас ингуши…

Антон наметил себе белобрового приземистого солдатика с крупинками каши на губах, подступил к нему:

Ты — русский человек, скажи? Хрест висит на пупке?.. Так неужели ж откажешься подсобить?..

Солдат моргал белыми ресницами, пятился под натиском казака, а тот размахивал руками — того и глядя схватит за горло.

— Слыхал, как они на Тарскую ночью, как волки, набросились? Там бабы да детишки нонче со страху голосят… Казаки еле фронт держат — подмоги ждут…

— Да я… ничего, готов, лишь бы начальство велело, — бормотал солдат, вытирая губы.

Рядом солдаты тоже мялись:

— Мы-то всегда готовы… Пусть только начальство велит…

— Да как же начальства ждать, братушки?.. Там же полымем все горит…

— Нет, видно, вы сами нехристи, ежели при смерти братьям подсобить не хотите!

— Прикажет начальство, хоть сейчас пойдем!..

— Откажите только нам ваши пушки, а мы и сами справимся…

— Пулемет хочь один дайте…

— Патронов дай! — приставал к своему солдату Антон, и тут увидел, как Кондрат, воровито выскочивший из дверей казармы, набивает патронами свою сумку.

Солдаты начали поддаваться на уговоры, нырять в казарму за винтовками и патронами.

Какой-то распоясанный горлохват в вылинявшей гимнастерке, вскочив на брезент, натянутый между пушек, заорал:

— Да чего дожидаться начальства, худы иху мать! Все они нас ингушам продадут… Кати пушки со двора!

Толпа словно только и ждала этого сигнала. Солдаты и казаки ринулись к орудиям: десятки рук потащили на землю тяжелый брезент, обхватили колеса…

— Ну-у, взяли-и!

— Ну, пошла, пошла-а… Взяли еще-о!..

Резкий и тягучий звук автомобильного рожка на миг прервал работу.

Из ворот прямо на пушки катил открытый автомобиль. На заднем его сиденье, откинув назад голову, полустоял чернобородый человек в штатском. Другой — в гимнастерке, стянутой желтыми ремнями, в очках с тонкой белой оправой сидел, подавшись вперед. В стремительной и подтянутой, будто готовой к прыжку фигуре чернобородого Антону мелькнуло что-то такое знакомое, что сердце у него ёкнуло: "Цаголов!". Но вокруг загалдели:

— Ной! Ной Буачидзе прикатил…

— Кто этот Ной?! — почти крикнул Антон. Белобровый солдат стал бестолково объяснять:

— Это который председатель Совнаркома… А с ним — это военком Бутырин.

Антон вместе со всеми кинулся к машине, но толпа вокруг нее сомкнулась так быстро, что он оказался в последних рядах, почти у порога казармы. Он прыгнул на ящик из-под патронов, навалился на плечи соседей.

— Оружия, комиссар! Ингушей бить!

— Лаешь, оружия! — кричали вокруг.

Стоя одной ногой в машине, другую поставив на колесо пушки, Ной будто повис над толпой, видимый и слышимый отовсюду. Голос у него был глухой, зато слова — ясные, веские:

— Вас провоцируют, товарищи! Не двигайтесь с места, ибо ваше вмешательство приведет лишь к обострению положения и к новой вспышке войны, вместо ее прекращения, — кричал Буачидзе, напрягая грудь. В уголке его рта показалась и побежала, прячась в бороде, змейка крови.

Солдаты и казаки с жадным любопытством наблюдали за тем, как на их глазах человек борется со смертельным недугом. И сами не замечали, как безотчетно покорялись этому хворому комиссару, его уму, его воле, его правде.

— Ингуши аула Бардубаса напали на станицу Тарскую, чтобы возвратить земли, поинадлежашие их отцам и дедам. Вы знаете, что ингуши-горцы задыхаются, гибнут без земли… Совет Народных Комиссаров по справедливости решил возвратить им земли станиц Тарской, Сунженской, Аки-Юртовской. Фельдмаршальской… Но это не значит, что он одобряет нынешнюю попытку ингушей самовольно, не дожидаясь, когда мы доведем дело до конца, захватить землю… Земельный вопрос, товарищи, очень сложный… Чтобы переселить казачьи станицы, Тарскую и другие, нужно найти равноценную для них территорию, а это без национализации земли, только что начатой в Терской области, нельзя осуществить… Терский Совнарком заверяет вас, товарищи, что ингушско-казачий конфликт будет ликвидирован мирным путем… Помните, ваше вмешательство будет означать начало всеобщей казачье-горской войны в нашем крае… А это будет гибелью нашей революции! Помните, сейчас вас подняли те, кому на руку ссорить русско-казачье население с горцами.

"Ага, равноценную территорию", — с радостным облегчением повторял про себя Антон. И вдруг, повинуясь какому-то подсознательному чувству, он резко обернулся. Прямо в глаза ему холодно глянуло и двинулось вперед, круглясь мазутным пятнышком, маузерное дуло. Выстрел грянул у самого уха Антона, болью отдался где-то в глубине мозга. Антон с ужасом увидел, как качнулся и, наклонившись над толпой, начал падать Ной Буачидзе. В воздухе мелькнула и скрылась его бледная рука, зажавшая окровавленный носовой платок.

— Не смутьянь народ! — отчетливо произнес за спиной голос Григория Дидука.

Обернувшись, Антон неподвижными глазами смотрел, как топчутся вокруг Дидука офицеры, как в руках его еще дергается тяжелый маузер. В лицо Григория он не мог глядеть… "Не дали договорить! Не дали! — кричало в душе Антона. — Почему? Почему?! Ведь про землю говорил…"

Все перемешалось в Голове. Жалко и темно барахтались в ней обрывки мыслей, своих ли, чужих ли — трудно понять. Одно было ясно: идти обратно к Дидукам нельзя — нестерпимо глядеть на Григория, у которого вместо глаз — холодные пятна маузерных дул. Остального ему пока не было видно, как не видно дна сквозь мутную дождевую стремнину.

Так бывает, когда над горной речкой пронесется грозовой ливень. Со дна ее поднимется ил и песок, вольются грязные дождевые ручьи, сбежавшие с крутых берегов, и смешается все, и не узнать былого прозрачного горного потока. Ревет бурная грязная стремнина, и не веришь, что когда-то здесь осядет грязь и еще прозрачней, еще чище станет река.

Густой людской поток стремительно несся в сторону Архонки — от возможной расправы за самочинство и убийство председателя Совнаркома. Не было прежних удало-злых песен, лихих выкриков и абреческих посвистов — лишь мерный шорох большой массы людей, смущенных тяжелым раздумьем.

XVIII
Ночь пришла на смену июльскому дню после коротких синих сумерок. Темнота и прохлада спустились с гор. Осетинская слободка обезлюдела. Будто вымерло все. Даже лай собак с окраин долетал в центр слободки, как далекое эхо.

В этот час особенно боязливо и тревожно поскрипывала калитка во дворе Дзалиевых. Много раз нынче ее открывали, чтобы пропустить людей, пробиравшихся по слободке неслышными воровскими шагами. Сам хозяин, Бола Дзалиев, мутно белея во тьме офицерскими погонами и расточая вокруг кисловатый запах араки, встречал гостей у ворот. Во дворе, перед крыльцом, стоял еще один человек, лицо которого было скрыто в тени. Человек вполголоса спрашивал у приходящих пароль.

Бола нетерпеливо всматривался в темноту, припоминая, кто из приглашенных еще не пришел. Архонский представитель прапорщик Дидук здесь, ардонец полковник Данильченко здесь, осетинские офицеры из Гизеля и Ольгинского и офицеры-главари участков самообороны центра здесь. Даже никогда еще не бывавший на тайных сборищах в доме Дзалиевых полковник генштаба Соколов пришел точно в назначенный час. Говорили, что он совсем недавно познакомился с полковником Беликовым и сразу же предложил тому объединить своих Сунженских казаков с офицерскими силами, затаившимися в самооборонческих участках центра.

Из-за тополя, черной свечой торчавшего на углу улицы, вынырнуло три всадника — самооборонческий разъезд. Бола быстро прикрыл калитку, приник к широкой поперечной щели, пробитой клинком. Мерно цокая по булыжникам, разъезд проехал у самой калитки. Двое осетин в папахах, один русский — в красноармейской гимнастерке, картузе. Они о чем-то весело говорили, негромко пересмеиваясь. Бола задохнулся от ненависти, слушая, как осетины в угоду этому русскому, красному, изощряются на чужом языке. "Гяуры проклятые, да не будет счастья вашим нечестивым родам… Хорошо бы узнать, не из нашей ли они слободки?.. Если это один из сыновей голоштанного Батраза, то он по злой памяти может заинтересоваться моим домом. Сегодня это будет некстати… Не надо было выпускать этого Батразова щенка, прибрать еще тогда, когда стало известно, что он по ночам на собрания бедняков на кладбище шатается… Ах, мой бог Уастырджи, зачем умные мысли приходят всегда поздно?.. Но, видно, догадываются о чем-то эти красные: каждую ночь пять разъездов с Шалдона присылают… А сколько осетин с нашей слободки переманили на свою сторону, проклятые!.."

Дождавшись, пока разъезд исчез в темноте, Бола осторожно открыл калитку. Не прошло и пяти минут, как из-за того же тополя бесшумно выскользнули две фигуры: большая, сутулая и приземистая, широкая от густо присборенного в талии казачьего чекменя. Бола, встряхнувшись, привычно вытянулся, подобострастно подался корпусом вперед. Он сразу узнал: маленький, наряженный архонским казаком, — это полковник Беликов, в дни январской анархии бывший одним из начальников Владикавказского гарнизона, а теперь тайный глава контрреволюционных вооруженных сил Владикавказа; высокий — бывший апшеронский унтер, телохранитель Беликова.

— Долгие годы да будет ваш путь победоносен, ваше высокоблагородие, — певуче округляя слова, произнес Бола и зашарил за спиной, ища щеколду. Калитка открылась с тонким писком и телохранитель, первым проходя во двор, сказал недовольно:

— Опять твоя калитка на Всю слободку визжит…

— Мазал ее, большой хицау, истинный господь, свиное сало не жалел…

— Предаст когда-нибудь, запомни…

— Все в сборе? — не слушая перебранки, коротко к резко спросил Беликов и снял папаху, с видимым удовольствием обнажив круглую бритую голову.

— Все, ваше высокоблагородие… Их высокоблагородие полковник Соколов — тоже…

— Хорошо. На часах стой сам…

Бола с поклоном проводил Беликова в заднюю половину дома, где в большой, освобожденной от мебели комнате, на полу, застланном вдоль стен коврами, сидели гости. Лампенка с выкрученным до отказа фитилем, стоявшая на фынге[15] посреди комнаты, едва освещала замкнутые, угрюмые лида.

При появлении Беликова все молча встали. Полковник расшаркался перед собранием и, найдя глазами Соколова, направился к нему.

Бола вышел на веранду, бесшумно прикрыв за собой дверь. Человека, спрашивавшего пароль, он отправил за калитку, сам сел на корточки у самой двери. Из щелей вместе со светом на веранду просачивались голоса. Бола уже изучил каждый из них — привык слушать через замочную скважину за дверьми. Вот он видит, как Беликов усаживается на треногой скамейке подле фынга, слышит, как он произносит, кривя длинный тонкий рот:

— Ну, господа, поздравляю вас с удачным началом: вчера наш Моздокский съезд избрал казачье-крестьянское правительство во главе с Георгием Бичераховым…

Сдерживаемые аплодисменты заглушили последние слова полковника. Когда он заговорил снова, в каждом его слове так и сквозило удовлетворение, и Бола казалось, что Беликов улыбается кончиками своих тонких губ.

— Господа, это знаменательное событие совпало с не менее знаменательным: славная Добровольческая армия генерала Деникина заняла Тихорецкую, разметав тридцатитысячное скопище красных… Великая армия все ближе к нашим многострадальным рубежам. И большевики не выдержали, отправили своего Кирова в Москву за помощью. Он выехал из города, облегчив тем самым нашу с вами задачу. Судьба, господа, решительно поворачивается к нам лицом, конечно, не без должного усилия к тому с нашей стороны…

— Вашего личного, господин полковник, да останется ваше имя навеки в памяти благодарного человечества! — захлебнувшись восторгом, крикнул кто-то из офицеров.

— Господа…

Голос Беликова заглушил шумок аплодисментов. Бола отчетливо представил, как полковник, скрестив руки на груди, кланяется круглой бритой головой во все четыре угла.

— Господа… Я есть только слуга нашей идеи, идеи, которая нынче собрала в этот дом нас, русских и казачьих офицеров, и вас, господа осетины… Не стесняясь ложной скромностью, я готов признать, что немало сделал для подготовки нашей грядущей победы на Тереке… Теперь близок день, когда, освободив край от красной заразы, мы перестанем, наконец, собираться, подобно татям нощным, а заговорим о своих заслугах с высокой трибуны… Каждый видит, как сложны условия нашей работы во Владикавказе, в самом сердце врага. И тем не менее мы сумели удержать за собой силы, организованные в самообороне, соединить их с казачеством, подготовить взрыв, так сказать, изнутри… Немалую работу мне довелось проделать среди учащейся молодежи, и вот она, моя гордость, — "соколиный батальон". Сейчас, господа, наши силы, то есть те, которые непосредственно займутся головой большевизма — Владикавказом, пока Георгий Бичерахов не развернет Котляревский фронт, а сотни полковников Кибирова и Серебрякова не развернут своих действий в левобережной Осетии, составляются из… из четырех казачьих сотен с двумя орудиями, из отрядов самообороны, из десяти осетинских сотен…

"Хотя бы взвод отдал под команду, — облизнув пересохшие губы, с завистливой злобой подумал Бола, как и десятки других осетинских офицеров, оставшийся после развала царской армии "не у дел", — хотя бы взвод, жариться тебе на том свете на собственном сале, шайтан гололобый!"

— Подобным успехом, господа, мы обязаны тому, что умело воспользовались враждой между плоскостными осетинами и ингушами. Наши агенты "со знанием дела" толковали осетинскому народу национальную политику "товарищей" и сумели завоевать его прекрасное сердце…

— До конца преданное России — единой, неделимой! — звонким мальчишечьим голосом выкрикнул ольгинский офицер Аликов. Бола увидел в щель его губастое лицо с круглым мягким подбородком и скрипнул зубами: "Хорошо болтать, когда у тебя отряд — тридцать душ во плоти и крови, и в твоей власти кровь их плескать… У-у, шайтан, мне бы власть! И я бы за единую, неделимую кричал, убей меня Уастырджи!"

— Осетинское офицерство, как показало недавнее собрание в Ардоне, готово выступить на нашей стороне. Мы можем им верить, так как они уже недурно проявили себя в этом инциденте с наркомом Буачи-дзе… Кстати, акт, свершенный доблестным казачьим офицером Дидуком, как никогда пришелся ко времени… Он вырвал из рядов большевиков наиболее крупного их вожака как раз накануне нашей решительной схватки с ними. Думаю, господа, что его отсутствием и растерянностью в красном лагере объясняется такая явная глупость Совдепа, как возврат оружия верным нам гражданам улиц Червленной и Офицерской… Когда началось их разоружение, некоторым нашим показалось, что большевики что-то подозревают. Оказывается, это был лишь шаг навстречу ингушам, которым так хочется обезоружить самооборону…

Неожиданно резко скрипнула калитка, Бола сильно вздрогнул и сел на пол веранды.

— Хицау, поспеши сюда, — по-осетински звал его дозорный…

Бола, подрагивая коленками, поднялся.

— Чтоб бог покарал весь твой род! Зачем кричал? — злобно зашипел он на парня.

— Гляди, гляди сюда!..

Вдоль стены соседнего дома двигался человек. Его войлочная шляпа в темноте белела, как гриб. Приблизившись к дому Дзалиевых, он вдруг качнулся к самым окнам, озираясь, присел.

— Мой бог, Уастырджи, — пробормотал Бола, опуская руку на рукоятку кинжала. — Что надо чужому волку?

— Шпион! — уверенно сказал дозорный. — А за углом, может быть, целая волчья стая…

Но человек оказался всего лишь заблудившимся пьяницей. Ругаясь, Бола приказал дозорному оттащить его под соседский забор. Сам, злой и раздраженный, ушел в дом.

Когда он снова устроился на своем месте под дверью, говорил незнакомый, хрипловатый и тихий, но властный голос. Бола догадался, что это полковник Соколов.

— Ежели эльхотовцы Чермена Адырхаева взорвут железную дорогу и тем самым устроят панику в тылу у красных на Котляревском фронте, полковник Рощупкин нависнет над Владикавказом со стороны Сунжи, полковники Кибиров и Серебряков устроят диверсии в левобережной Осетии, успех нашей с вами операции внутри Владикавказа несомненно обеспечен… Но вот что, господа, меня смущает: слабая согласованность между всеми нашими частями — раз, каждой части с центром нашего заговора — Моздоком, с вооруженными силами казачье-крестьянского правительства — два… Я считаю: чтобы все шло, как мы предполагаем, — я говорю предполагаем, ибо точной дислокации мы еще не намечали, — чтобы все шло так, как задумано, нам необходимо единое командование, а его я могу усматривать лишь в лице главнокомандующего вооруженными силами повстанцев…

Бола злорадно хихикнул в кулак, котя и сам не знал, почему его так радует намек Соколова на нежелание признавать над собой главенство "равного по чину Беликова.

"О, эти большие начальники не уступят друг другу, даже если у них общий враг… Вот мне бы власть!.. Зачем, бог, обидел меня", — стискивая зубы, думал Бола.

Там, за дверью, после слов Соколова притаилась нехорошая тишина. Наконец, голос Беликова:

— Я считаю, что данному собранию необходимо снарядить депутацию в Моздок. Пусть казачье-крестьянский совет сам решит о назначении командования "благословит наше выступление…

Молчание. Потом отдельные голоса:

— Верно…

— Все будет выглядеть законно…

— Да это и необходимо, господа.

— Я считаю, что депутацию мог бы возглавить полковник Данильченко, — предложил Беликов. — Как вы сами, господин полковник?

— Премного буду тронут оказанной честью, — молодцевато откликнулся голос Данильченко.

— Добро, — согласился Соколов. — В придачу к нему, я думаю, пойдут прапорщик Дидук и сотник Зинченко. Как, господа?..

Бола задохнулся от зависти. "И тут они, урысаг шайтан, обошли… Почему молчат там осетинские офицеры? Они бы не хуже справились с делом к нашему Бичерахову… Ох-хо-хо, власть бы мне!.."

XIX
Запрокинув голову, озорно потряхивая серьгами, отчаянно фальшивя, Гаша лихо и беззаботно выкрикивала слова песни:

Там у броду, там у броду
Брала девчоночка воду.
Казаченька да коня наповает
Сам с девчоночкой размовляет…
Девки, сидевшие рядом с ней на завалинке анисьинской хаты, смеялись, поплевывая каленые подсолнухи, нетерпеливо глядели на противоположную сторону улицы, на халинские ворота, за которыми скрылся со своим баяном Григорий Анисьин.

Сиреневые сумерки заполнили станицу. От бугров тянуло сырой прохладой, пропахшей папоротником, подвинувшей мятой. Звенели комары. В канавах надрывно турчали лягушки.

— Ой, скушно без хлопцев, — зевая и потягиваясь, откровенно сказала Проська Анисьина. — И чего они там засели? И Анютка куды запропала? Давай, Гашка, нашу разбивательскую затянем:

Ой вы, дружки, вы подружки.
Вы не делайте того,
Вы не делайте того,
Не любите никого…
Девки дружно и бойко подхватили:

Ни дворянов, ни купцов,
Ни офицеров-обманцов.
Полюбите вы, девчонки.
Молодого казака.
С горячей початкой в руке вышла изхалинского дома Григорьева молодуха, конопатая и смешливая Анютка, которую девки посылали в разведку. Торопливо жуя, Анютка доложила:

— Так что, девоньки, без музыки вам нонче гульбу гулять… Там хабары до утра пошли. Халин с Моздока приехал, началась, говорит, эта… гражданская война…

— Э-э-э, да она давно началася! — притворно зевнула Гаша.

Анютка зыркнула вдоль улицы, понизила голос и, радуясь, что первая узнала новость, начала выкладывать:

— А это уже настоящая, видать, девоньки… Этот самый крестьянско-казачий съезд, куды Халина посылали, слышь, казачьим правительством себя объявил, а главой его — осетинец Бичерахов… меньшевик, слышь, инженер какой-то… Наши-то радуются: ну, шабаш теперича анчихристам-большевикам. Макушов, девоньки, сам не свой сделался: до Моздока, кричит, немедленно выступать нам треба, подсоблять Бичерахову… Там на Прохладную походом пошли…

— А не брешешь? — заикнулась было Гаша.

Анютка обиженно дернула розовым облупленным носиком, огрызнулась:

— Почем купила, потом и продаю… Слова не прибавила, истинный крест… Халиха подле коридора на таганце початку варит. Погоди, гуторит, молодайка, разговеться кочанчик дам, своя небось не поспела, а у нас ранняя… Ну, початка варится, окошко на коридор открытое, а мне и любопытно, я глаз в чугунок, а ухо в окошко…

Анютка куснула от душистого початка мелкими крысиными зубками, роняя белые крупки зерна, аппетитно зачмокала:

— Ну и, слухай, девоньки, Макушов, значит: немедленно на подмогу. А Халин ему: со своими треба кончать, там и без нас посправятся. От самого Бичерахова указание имею, чтоб, значит, "а месте дожидаться, в городе свои события будут. А к нашим станицам его полковник Кибиров прибыть должен…

— Ах, милок Халин! Красавчик, образованный, — со вздохом сказала вдруг Проська. — Да и чин не маленький… Была бы я, девки, чуть с лица лепее, ой бы закрутила!..

— А что, девки, правда аль нет, он у Пидины Липку стал отбивать? — вступила в разговор младшая Анисьина, Веруха.

— Марья Макушова хочет Липку за брата пристроить… Да он не глядит на нее! У него в городе раскрасавица, — авторитетно заявила Анютка.

— А я бы все одно закрутила! — упрямо повторила Проська. Вон Гашка, дура… С ее красотой Я бы такого молодца подцепила! А она все меж женатиков виляет…

— Ой, довиляешься, девка! — назидательно сказала Антюка.

— Ты, бабонька, свое простерегла, за чужое не журись! Мне, может, так-то для своего суженого легче сохраниться! — со смехом крикнула Гаша и запела на всю улицу:

Об, вы, дружки, вы подружки…
Ее злило, что девки за пустыми разговорами не дали дослушать важные новости, так заинтересовавшие ее, а расспрашивать лукавую Анютку не решилась…

Так и пришлось в эту ночь нести к Легейдо недосказанную новость. Мефодий, выслушав Гашу, заволновался, начал собираться к Савицкому на пасеку.

— Ух ты, золотопогонники проклятые, что сотворили, — ругался он вполголоса, натягивая сапоги. — И как раз же под четвертый съезд подвалили!.. Знаешь, девка, что во Владикавказе съезд открывается? Чрезвычайный комиссар Орджоникидзе, что надысь до нас приехал, примет участие… Вот же как они нас упредили!.. Нонче до свету надо все порешить, бо завтра нас могут поодиночке перехватать…

Пришла из боковушки заспанная Марфа, начала ворчать: чего среди ночи взбулгачились… Мефод прикрикнул на нее:

— Не бурчи, баба. Привыкай! Война началась — не до сна казакам.


…В воскресенье светло и радостно звонил над станицей церковный колокол; в ограде, на паперти и в самой церкви стоял празднично приодетый народ. Белизной батистовых косынок, как гуси на кулиге, цвели бабы; голубым и синим ласкали глаз выходные бешметы казаков. И в каждой кучке строились различные предположения, ходили свои новости:

— Поехал, слышь, Петро до своего знакомца араки выменять. Не узнать, говорит, Христиановского… Церкву в сход превратили… Цельными днями только и слышно: "Айт мардза, Дигора!"[16].

— И сколько ж еще там палить будут?..

— Армию свою, слышь, кермены обучают, к войне с Бичераховым готовятся…

— Не навалились бы они на нас, братушки, как ингуши на Тарскую…

— Ну, не пужай, небось спокон веку не трогали они нас.

— Не трогали в те времена… А теперича там "товарищи"…

— Небось и "товарищи" не тронут… Кибиров, он под самой Змейской объявился, не нынче-завтра до нас наведается…

— Архип Кочерга, слышь, из города новость привез: нашего войска казачьего полк под командой брата того Бичерахова из Персии возвращается, до Баку дошел нонче…

— Опять, стало быть, казак воюй!..

— А как же, атаман нонче после службы мобилизацию объявлять будет… Учитель Козлов намедни подговаривал поддержать Макушова… Бичерахов, гуторил, за Учредительное собрание, треба ему, значит, подсобить…

— Верь ему! Он и сбрешет — недорого возьмет… Одно слово — серый!

— Знать бы, что оно тем и кончится, можно бы и подсобить. А то ж война без краю…

— Слышь, дядька Данила, мобилизацию нонче объявлять станут…

— Ну? Кибирову на подмогу или самому Бичерахову?

— Да все одно — воевать треба.

— Воевать, оно, братушка, ежли не захочешь, то и не заставят. Я вон ни за красных, ни за серых, а воевать не хочу — и весь сказ!

— Научи, дядька Данила…

— А вон, видишь, Халин со своими анчихристами подле ограды поезживает… Быть нонче потехе…

В церкви в сумеречной прохладе жарким отсветом свечей сиял иконостас. С амвона вместе с густым душком ладана текла на молящихся неторопливая проповедь долгогривого отца Павла. Он говорил о супостатах-большевиках, об антихристе, "имя которому шестьсот шестьдесят шесть"; во имя Христа и православной церкви звал сражаться, "наточив шашку востро, взденув ногу в стремя…"

Перекрестившись, Гаша остановилась у двери. Когда глаза привыкли к сумраку, стала пробираться поближе к алтарю: там с обнаженными головами стояли на коленях атаман, учитель, офицеры — вся станичная знать. На девку ворчали; какая-то баба, больно ущипнув ее за икру, злобно шепнула:

— Ишь, до Макушова тулится… Лика божьего побоялась бы, срамница…

Гаша, закусив губу, проглотила обиду, еще и порадовалась: "Нехай хочь так думают!.."

Мелко крестясь правой рукой, левой она вытаскивала из-за пазухи небольшие листочки бумаги, незаметно рассовывала их — кому под мышку, кому под полу бешмета. И чуяла, как позади, где она прошла, возникал какой-то шорох и шепот.

Дойдя до первого ряда молящихся, она опустилась на колени, украдкой оглянулась. В светлой раме двери на миг увидела прислонившегося спиной к косяку благообразного и чинного Ивана Жайло. Спокойная поза его отчетливо говорила ей: все в порядке!

Закатив к потолку глаза, Гаша принялась за молитву. "Спаси, господи, рабу твою Агафью. Видишь, господи, какую муку приняла, перетряслась вся, сюда идучи, — лукавила она самому господу богу. — Да уж дюже они люди редкостные, симпатичные, — Легейда да дядька Василь. А он меня от беды спас, сам видел, господи! Чего ж мне неблагодарной им быть? Попросили — ну, и взялась я. Да оно и самой, конечно, интерес есть поозоровать, поглядеть, как люди сбесятся со страху… Ты уж прости мя, господи, такая я есть безнравная"…

А позади, развернув на широких ладонях листочки, прячась за спины друг друга, казаки напрягали в сумерках глаза, шевелили губами, будто молились: "Знайте, казаки, что не большевики, а контрреволюционеры — старые царские генералы да полковники — начали гражданскую войну на Тереке. Четвертый съезд терских народов, который сейчас заседает во Владикавказе, принял резолюцию и в ней записал свое предложение немедленно прекратить гражданскую войну с трудовым казачеством, ибо у трудовых масс Терека нет повода к войне с трудовым казачеством. Но предатель Бичерахов и бичераховцы не хотят об этом слышать, они стремятся к уничтожению Советской власти в Терской области и восстановлению старого режима, при котором властвуют богатеи и подчиняются бедняки. Граждане казаки, не ходите на службу к Бичерахову! Он приведет вас к гибели… Держитесь за Советскую власть, за народных комиссаров".

— Ну, пойдет нонче потеха! — сказал на ухо соседу Данила Никлят, заталкивая листовку в голенище сапога. Сосед, желтолицый, безусый казак, испуганно шныряя глазами по головам, толчком в бок поднял свою бабу и начал тискаться к выходу.

— О, господи, воля твоя, помпушки в печке забыла! Идти надо! — громко сказала злая баба, щипавшая Гашу, и тоже поднялась. К дверям потянулось еще несколько человек. У порога возникла заминка. Жайло, преграждая путь, шептал в испуганные лица станичников:

— Ступайте до правления, там митинг начинается.

Проповедь меж тем сменилась пением. Звучный альт взлетал под самый свод, разрезая гулким эхом устоявшуюся церковную тишь: "Спаси, господи, люди твоя… Победы благоверному воинству…"

— Стойте, мать вашу — заорал вдруг Макушов, позабыв о всяком благочинии.

У учителя, вздрогнувшего от испуга, свалилось с носа пенсне. Офицеры повскакивали. Сотник Жменько, расталкивая людей толстым животом, бросился на паперть.

— …На супротивные даруя-я… — продолжал выводить невозмутимый альт.

На паперти перед толпой, не успевшей вытесниться за ограду, атаман, надрываясь, читал списки мобилизованных в армию Бичерахова. А с крыльца правления, отделенного от церковной ограды лишь дорогой, гремел могучий бас Василия Савицкого: он рассказывал сгрудившимся вокруг казакам о четвертом съезде терских народов, призвавшем не ходить на службу к Бичерахову:

— Неправда, будто Учредительное собрание положит конец войне и установит справедливость на Тереке… Да как оно может сделать это, коль в нем сидеть будут наши же кровопийцы — Макушов, да Кочерга, да Полторацкие. За то самое они и спешат помочь предателю Бичерахову… Не верьте макушовцам, казаки! Своими ж руками долю свою удавите!..

Мощный, как церковный набат, голос Савицкого оглушал Макушова, сбившегося от бешенства на визгливый фальцет, застревал в ушах стоявших вокруг паперти. Толпа шумела, волнами качалась от ступенек к ограде и обратно. В голос кричали бабы, кидаясь на шеи призванных. Задние ряды редели, переливались за ограду к правленческому крыльцу.

Халин, возвышаясь над всеми на своем карем кабардинце, глядел на толпу прищуренными холодными глазами, дымил зажатым во рту янтарным мундштуком. Улыбка, тонкая и туманная, змеилась на его точеном неподвижном лице — он явно забавлялся комизмом положения…

Рядом с Халиным бесновались на своих строевых жеребцах Пидина и Константин Кочерга.

— Сорвут, гадюки, мобилизацию! Сорвут, помяни слово… Будет, Семен, давай приказ к разгону митинга! — теребя поводья потными руками, твердил Кочерга.

Халин молчал, дымил крепким турецким табаком. Пидина, злясь и завидуя халинскому хладнокровию, изо всех сил старался сохранить спокойствие. Наконец, вволю насладившись зрелищем, Халин уже скучающим тоном сказал Кочерге:

— Поди, вели Бандуре из пулемета в до-мажоре… Да по верху чтоб, слышишь? А то у него хватит — вся станица разом от нас откачнется.

Нервно дрыгая ногами, Кочерга слез с седла, кинулся к звонарне, где стоял пулемет. "Как же — по верхам! Нонче пули нечего зря переводить"… — с затаенным злом на Халина, думал он.

И когда лежавший наготове рябой Бандура повернул пулемет прямо на правление и нажал гашетку, Кочерга с наслаждением и ужасом увидел, как пестрая толпа внизу вздрогнула и брызнула врассыпную, оставив на земле три-четыре трепещущих цветных комка…

XX
Евтей закончил одну сторону плетня, утерев со лба пот, взялся за округление угла. Хворост был перестоявшийся, по толщине — под стать только медвежьей силе хозяина.

Было начало августа. День клонился к вечеру, но солнце, уже зацепившее краем кудрявую макушку бугра, поливало землю жаром. Воздух мерцал от мошкары. Душили густые запахи распаренных на солнце трав. Но Евтей работал с наслаждением. На голой его спине под бронзовой, блестящей от пота кожей так и катались бугры мускулов. Стосковался он по хорошей, трудной работе и не раз уже жалел, что весной, послушавшись Василия, бросил обществу (на деле оказалось — Макушову да Кочерге) свой земельный пай. Правда, на пасеке работы хватало, да для коней и скота сена пришлось заготовить, лазая по далекой Сафроновой балке, доставшейся при разделе. А ко всему еще Василий немало своих партийных дел препоручил; с ними приходилось ездить то в город, то в Змейку. Но все же дела эти по сравнению с работой на земле были слишком легкими, не приносили той здоровой плотской радости натруженному телу, которую так любил Евтей. Потому-то, воспользовавшись отъездом Савицкого в Христиановское, он и затеял капитальную городьбу пасеки.

"В толк не возьму, как это Василия никогда не тянет до земли. А нету-то благодарней да распрекрасней, чем она, — размышлял Евтей, потея над толстой хворостиной. — Вот отобьем ее у контры — какими садами украсим, какие нивы разведем. Скорей бы уже оно — в открытый бой, разметать тех кибировцев да бичераховцев… Что-то там нонче четвертый съезд решит?"

Топот копыт по проселку со стороны станицы прервал его непривычно радужные размышления. "Неужто Василий? — мелькнуло в уме… — А почему он через станицу?.."

Вывернувшийся из-за орешника светло-рыжий конь под веселое гиканье всадника перемахнул через Евтеев плетень, шелестя метелками дикой конопли, пробежал до самого шалаша и там стал. Василий выпрыгнул из седла раскрасневшийся, неузнаваемо возбужденный.

— Чи ты сказился, чертяка?!! — крикнул ему Ев-тей. — Через станицу пер?

— Эге! По самому центру галопом. Урядник с плацу казачат вел — только и успел рот разинуть…

С того дня, как пулеметом был разогнан митинг, макушовцы спешно укрепляли станицу. Согнанные со дворов казаки рыли окопы, на крыльце правления стояли два пулемета. Из мобилизованных казаков Макушов решился отправить в Моздок только третью часть, и то самых злых, ненадежных. Остальных при себе оставил. Офицеры спешно обучали стрельбе и строю казачат-допризывников. В станице было тревожно.

Евтей, не на шутку злясь, укорял Василия:

— Продырявят когда-нибудь голову твою буйную по пути из Христиановского, доскачешься… Аль узка тебе тропа по-над Дур-Дуркой?..

— Ой, до чего ж там, по-над речкой, птицы на рассвете поют!.. Нынче, когда утром там проезжал, заслушался, тебе порешил рассказать…

— Тю-ю! — Евтей в недоумении покачал головой. — Либо ты впервые птиц услыхал?..

— Ей-богу, никогда таких не слыхал! Ну радостью так и заливались, чисто свадьбу справляли… А роса кругом… — Василий вдруг запнулся на полуслове, коротко засмеялся. Сегодня, подъезжая к Дур-Дуру, он встретил Проську Анисьину и Гашу Бабенко, поливавших свои огороды. И как раз Гаша-то, стоявшая среди капусты с подоткнутой юбкой и белевшая икрами стройных ног, крикнула ему отчаянно радостным голосом:

— Глядите, птиц в кустах не распужайте! У них нонче свадьба, видать… Послухайте, орут, чисто оглашенные…

А розово-зеленый свет разгоравшейся зари заливал ее фигуру, смеющееся лицо, косы, выпавшие из платка и черно змеившиеся по высокой груди… Да разве расскажешь Евтею, как хорошо ему было глядеть на Гашу, слушать птиц, которых без нее он, конечно, и не заметил бы…

Сбросив сатиновый бешмет, просолоневший на спине и под мышками, Василий присоединился к Евтею: хворостины так и заскрипели, завизжали в его руках.

Евтей не узнавал друга: небольшие, упрятанные под бровями глаза Василия так и полыхали радостью, на щеках сквозь густой цыганский волос просвечивал яркий румянец.

— А тут давеча твоя баба заходила, — сказал Евтей. — Звала в станицу… Скотина, говорит, в запущенье, у коровы молоко присыхать стало. Хоть бы пришел, говорит, на денек, подсобил…

— Да хай она сказится, та скотина с коровой вместе! — весело ругнулся Василий. — До нее ли нынче? Времена-то какие грядут! Ты только послушай!..

Евтей, уязвленный его беззаботностью, нахмурился, перебил:

— Времена временами, а жрать-то завсегда треба, так я понимаю. И дюже мне не по нраву твое настроение: нехай-де баба кормит, а я революцию делаю…

— Меня мое ремесло кормит, руки — во! — сразу вспыхнул Василий и так стукнул кулаком по готовому уже звену плетня, что тот уплотнился и враз осел почти наполовину.

— Ну ты, чертяка! — обиделся Евтей.

— А хозяйство мне ни к чему, обузой оно висит… Это моей бабе оно — предел мечтаний.

И снова засмеялся, неожиданно молодо, рассыпчато:

— Не серчай, Евтей! Покуда мы с тобой друг друга попрекаем, они-то, кулажи, не зевают… Кибиров, слышь, у Змейки крутится, а Макушов еще пулемет привез! А у Кочерги, сказывают, под полом — целый склад оружейный.

— Авось не более, чем у нас, — успокаиваясь и кивая на заросли конопли, где находился тайный склад, буркнул Евтей.

— Ну, а керменисты молодцы! Всю Осетию на ноги подняли! Глянул бы ты сейчас на Христиановское — военцентр и только! Народу — тьма тьмущая. Даже бабы ихние, и те за делом — амуницию шьют, бурки катают… Кибировцев ожидаючи, окопами обрылись, денно и нощно за селом палят — обучают отряды… Надысь по письму Бутырина эскадрон во Владикавказ отрядили для охраны съезда — Кесаев Карамурза повел. Молодец к молодцу… Что тебе экипировка, что тебе дисциплина. А главное в самом сердце ищи: все сто двадцать — коммунисты! Чуешь, Евтей, что это за боевая единица! А еще, слышь, Симон Такоев сказывал, нового Чрезвычайного комиссара видел — Орджоникидзе, все его Серго называют, по партийной кличке… Ну и ну, говорит, тертый калач, укатанный! Настоящей ленинской хватки комиссар! На станции, в вагоне свой штаб устроил, и все туда потянулось, мимо всех кадетских дум и правительств…

Василий выхватил из кучи хвороста саженный прут, опробовал на гибкость, со свистом рассекая воздух.

— Пойдут нынче дела! Съезд, слышь, опять про национализацию говорил. Осенью и мы проводить будем… Теперь у нас "Кёрмен" — сила! С этим ни макушовцы, ни кибировцы не пошуткуют…

Евтей слушал, ухмыляясь, искоса наблюдал, за Василием. Тот заметил, наконец, эту ухмылку, перебил сам себя:

— А что ты щеришься?

— Чудной ты нонче какой-то… А, может, ты мне на радостях неположенное говоришь? Не партийный я, чай…

Василий отложил наполовину вплетенный прут, полез в шаровары за кисетом. Снова по больному месту ударил его Попович.

— Ой же, чертов ты брат, Евтей! Делаем серьезное дело, от которого смертью пахнет, а ты все вроде бы в бирюльки играешься. Все так и норовишь, чтоб тебе объясняли да уговаривали… Вне партии чего ради остался? Из упрямства. Да время ли норов свой выказывать, атаман?!

— Ты меня норовом не попрекай. Тебя самого им бог не обидел, — огрызнулся Евтей и, тоже бросив работу, стал доставать табак.

За горой плыл кровавый закат, зло ершился угольно-черный на его фоне лес. Розовый, как при большом пожаре, отсвет лежал на земле. Тени от бугров густели, удлинялись, покрывая подножья, лесок по-над Дур-Дуром, дорогу. Ветер с востока мел по небу в сторону заката голубоватую стынущую рябь облаков. Даже попадая в зону пожара, они не таяли, а лишь покрывались румянцем, и медленно уходили за гору, туда, где плавился уходящий день. Слышнее становился рокот Терека.

— К ветру. Нехороший закат, — закуривая, сказал Евтей и после молчания добавил, глядя на зарево:

— Все оно сложнее, братушка, в жизни, чем тебе бы хотелось… Ну вот, что ты мне сробишь, ежли я сердцем не верю этим нашим союзникам-осетинцам? Не любят наши их, да и они нас не могут любить: теснили их, дай боже! И убивали немало. Можно ли простить такое? Ну, я, положим, смогу из сердца занозу вытягнуть. А они же — нет. Народ еще темнее нашего… Помнишь, как твой отец конокрада с бузиновки бабахнул? Родня еще его с Урсдона приезжала за телом, скулили голосами нечеловечьими… А глядели на нас!.. Мальчишками мы были, а и то об те взгляды обожглись…

— Те времена прошли, Евтей… Революция вырвет основания для вражды, и не быть ей промежду равными народами…

— Может быть… А покуда… — Попович прищурился на закат, забывшись, большим пальцем стал давить огонек цигарки. — А покуда, раз темная мыслишка у меня на этот счет имеется, для партии я не поспел… Вот так-то… И больше ты меня не попрекай… Партия, она интернационализму учит, а моя душа не приняла его… Вот и суди меня!

Василий, привалившись спиной к новому плетню, наблюдал, как светится прозрачный дым табака. В холодных глазах не осталось и тени от недавнего оживления…

На кучу хвороста села стайка воробьев; поверещала, ныряя между прутьями, перепорхнула на плетень. Где-то далеко, в стороне макушовской мельницы, слышались мальчишеские голоса. Ни Евтей, ни Василий не обратили на них внимания.

После долгого молчания Василий сказал:

— Не будь ты мне давний друг, Евтей… Ну да, черт с тобой! В отряде-то ты с нами? Дисциплине верен?

— По гроб, как на войне, с товарищами…

— Тять-ка-а-а! — явственно долетело в этот миг до ушей обоих. Кричал Васильев Евлан, и было в его голосе столько тревоги, что и Василий и Евтей, забыв обо всем, разом сорвались с места, тяжело затопали к запруде на ручье. По ту сторону ручья через Дмитриевский огород, по грядкам, неслись Гурка и Евлан, впереди них рыжим комом — легавый Абрек. Собака с разбега плюхнулась в воду, а хлопцы заметались по берегу.

— Тятька-а! Там дядька Мишка едет! — кричал Евлашка, захлебываясь, размахивая руками.

— Дядько Михайла! И с ним еще один! — вторил ему ломким баском Гурка.

— Не орите разом! — прикрикнул Василий. — Где Михайло? Куда едет?

— До станицы… С ним еще один. Верхами. Подле вальцовки мы их увидели и напрямки до вас…

Евтей первый кинулся к шалашу за винтовкой, бросил Василию:

— Айда на курганчик, перевстренем! Почто бирюк пожаловал, дознаемся…

Дмитриевский огород, приподнявшийся на бугор северным краем, кончался небольшим обрывом, под которым вилась дорога. На самом краю его — вырытый под городьбу, закиданный сухими колючками ерик. Василий и Евтей, хрустя колючками, спрыгнули в него. Хлопцы не решились лезть в ерик босыми ногами и, сбежав пониже, на огород, распластались там в буйной, шершаво-липкой тыквенной ботве.

Михаил Савицкий и его спутник, незнакомый казак с лычками урядника, как раз вывернулись из-за последнего поворота. Ехали молча. Михайла сутулился, настороженно подавшись вперед узкой хищной головой. Под ним был конь красивой буланой масти, грузноватый, заметно припадавший на задние ноги.

— Гм… конягу нового добыл, бандюга… Неспроста это он явился, — сказал вполголоса Евтей.

Василий молчал. Несмотря на загустевшие внизу сумерки, ему были хорошо видны холеные усы Михайлы, черневшие на желто-смуглом бритом лице, крупные хрящеватые уши, выпиравшие из-под белой папахи из курпея. Василию вспомнилось вдруг, как потешались в семье над этими ушами, когда Мишка был маленьким. "Ухи-лопухи, а морда — суслячья", — говорил отец, не любивший злого и плаксивого мальчишку; а Андрюшка и Василий хватали Мишку за эти "лопухи" при всяком удобном случае…

Когда всадники приблизились, Евтей спокойно спросил:

— Стрелять? — и щелкнул затвором.

Василий дрогнул, не поднял на Евтея глаз.

— До лучшего случая не доживешь… Неспроста он до станицы едет — новую пакость везет, помяни меня… Ну, палить ай нет?

— Сам!.. — Василий неуклюже, отяжелевшими руками потянул к себе винтовку. Когда целился, мушка долго дрожала, не нащупывая белого курпея.

— В ухо бери, — бесстрастным голосом посоветовал Евтей. И, случайно вильнув взглядом по ближнему из бугров, чуть не охнул: по склону, утонувшему в тени, густыми цепочками, как мурашки по расщелинам древесной коры, двигались всадники. "С нами крестная сила!" — взмолился про себя Евтей, боясь отвлечь Василия, и еще раз прежним голосом повелел:

— В ухо…

И как от молнии разверзается на миг ночное небо, так где-то в темных тайниках памяти Василия ярко блеснул далекий образ: маленький Мишка в одной рубашке до пупка сидит под плетнем в пыли и жалобно ноет, потрясая головкой: его долбанул соседский петух; из разорванного уха, бугрясь на краешке мочки, капельками падает кровь… Кап, кап…

Выстрела Василий не слыхал, только отдачу ощутил в плече. Открыв глаза, увидел, что промахнулся. Всадники, пришпорив коней, рванулись вперед. Михайла оглядывался, придерживая рукой папаху…

— Промазал… Видать, дрогнул, — хрипло сказал Василий.

— Дрогнул! А он, гляди, не дрогнет, в тебя стреляючи! — неожиданно громко, потеряв равновесие духа, крикнул Евтей. — Оглядывайся теперь, ходя по земле! Гляди вон — Мишка привел! — и махнул на бугор. Василий взглянув, побелел.

— Нагрянули гады!.. Кибировцы?.. Или Серебряков?..

— Должно Кибиров — с-под Змейки идут. Давай тягу до пасеки, "готовиться треба…

Выпрыгнув из ерика, пригибаясь, побежали к огороду, где притаились Евлашка и Гурка. Василий сгреб мальчишек в охапку.

— Ну, хлопчики, шибко вы давеча чесали, теперь еще шибче — в станицу! До дядьки Мефода, до Жайлы, до Скрыпника — кого застанете… Ночью — сбор у Дмитриевых… Передадите, а там до матерей по домам и носу на двор не кажите. Ну, духом!..

Когда мальчишки скрылись в зарослях, Василий обернулся к Поповичу.

— Ну, Евтей, час-то настал… Командирить берусь по-военному…

— Ну и приказывай, как на войне…

— Скачи в Христиановское, упреди друзей. Кибировцы в нашей станице не остановятся, на них нагрянут… Часом раньше поспеешь — и то дело! А мне в станице людей собрать надо, бумаги прибрать…

Нацелив прищуренный глаз на желтую тыкву, Евтей мгновение думал. Потом посоветовал:

— Оружие покуда до ночи не вороши, нехай схлынут, все одно они сами не найдут… — и запнувшись: — В Христиановское, так в Христиановское… Коня твоего возьму, мой не допрет…

— Бери, гони, не жалеючи… По макушовской кукурузе скачи — высокая, с головой упрячет…

— Добро!


…Саманная хатенка Гаврилы Дмитриева, как папахой накрытая высокой камышовой крышей, стояла на верхнем, западном краю станицы и маленькими оконцами любопытно глядела на горы, на всхолмленную степь, убегавшую вдоль Терека к Эльхотовским воротам. Со двора были видны те заросли орешника и ольхи, за которыми укрывались пасеки Савицкого и Поповича и Дмитриевский огород.

В этот вечер Гаврила взялся сколачивать саж для подсвинка. Вокруг него около сарая вертелись его пятеро младших. Старший, Петро, побежал встречать стадо — гнали его из-под леса, с другого края станицы. А Паша, дохаживавшая последние дни перед родами, ждала сына за воротами, тяжело и неуклюже ступая вдоль заваленки с веретеном и клоком расчесанной шленки на плече. Отсветы заката пламенели в окнах, и пустота, черневшая за ними в хате, пугала Пашу.

Гаврила рассказывал ребятишкам про войну с турками и японцами, а когда из-за стука молотка слов его все равно не было слышно, начинал пронзительно насвистывать казачью служилую: "То не соколы крылаты…". Хлопцы в восторге визжали, тоже подсвистывали, надувая одинаково круглые и грязные щеки. Девчонки липли к коленям, требовали:

— Тятько, "Казак старый, як бурлака" насвисти…

Но Гаврила вколачивал последний гвоздь, и хлопцы уже орали:

— Про японку! Как вы в Порт-Артуре сидели…

Гаврила, стругая палку старым кинжалом, с удовольствием рассказывал были и небылицы про войну и наслаждался ребячьими страхами и восторгами. Он уже дошел до измены "подлюги Фоша", когда калитка с грохотом рванулась на петлях и Паша с побелевшим лицом и выкаченными глазами вбежала во двор:

— Гаврюшка, Гаврюш… скорей, — кричала она тонким, не своим голосом…

Гаврила вскочил, отталкивая детей:

— Что ты, бабонька?! Аль пора уже?!

— Гляди сюды, скорей… туды вон… На буграх… Ай, мамочка, схватило, схватило ужо…

Гаврила возился в хате с корчившейся в родах бабой, когда первые верховые, поднимая клубы пыли, на рысях ворвались в станицу; не задерживаясь на окраинах, всей массой устремились в центр. Вслед за первыми конниками прогремела бричка с пулеметом, пошли пешие. Рядом с казачьими чекменями мелькали осетинские и кабардинские бешметы, форменные солдатские рубахи. Офицеры тоже пестрели мундирами всех родов войск. Выкрикивались песни на разных языках…

Прибежал Петро. Трудно дыша, размазывая пот по лицу, рассказал, что стадо сбили вырвавшиеся из проулка всадники. Пастуха Гриньку один безусый, похожий на татарина, отполосовал нагайкой, орал: "Куды со скотом прешь по центру, когда его высокоблагородие славный енерал Кибиров до вас жалует".

Гаврила услал Петра за повитухой, соседской бабкой Шляховой, а сам бросился прятать партийные бумаги — у него хранилось несколько протоколов собраний…

В сумерках где-то на другом краю станицы раздался первый выстрел — короткий "страшный своей откровенностью и простотой. Потом еще один, третий, четвертый… Потом выстрелы посыпались беспрерывно, удаляясь в сторону Христиановского. Глухо захлебываясь, забил пулемет.

— Тато, стреляют! — восторженно, с застывшим в глазах испугом шептал Петро. Гаврила понял, что под Христиановским завязался бой.

Дико кричала в задней комнатушке Паша, металась с чугунами бабка Шляхова. Огня не зажигали, только в плитке под навесом полыхало пламя — там грелась вода.

В синих сумерках по дороге о пасеки тяжело прокатила запряженная строевыми конями подвода. На ней впритирку стояли бочата и глухо позвякивающие бидоны. Ездовой со свистом размахивал кнутовищем. Востроглазый Петро узнал в потемках Михаила Савицкого, с криком бросился к отцу. Гаврила выскочил за ворота и увидел еще несколько подвод, тянувшихся с пасеки, — расторопные хозяйчики уже тащили добро Савицкого и Поповича. Мед впохыхах и неряшливо налитый куда попало — в ведра, бочки, хурджины и даже в шапки — липкими лентами волочился в пыли за подводами. Сердце у Гаврилы екнуло: где же Василий, Евтей? И как там оружие?

— Тятька, я гляну, что там, на пасеке? — угадывая его тревогу, предложил Петро.

— Добро, сынок! Только тихонько, среди народу затеряйся, вишь, его там сколько…

Петро юркнул в потемки.

Прибежал сосед, Иван Шляхов; белея за плетнем широким лицом, крикнул Гавриле:

— Корова твоя не пришла?! Айда шукать…

Гаврила отмахнулся от него.

Изгнанные повитухой из хаты ребятишки забились в угол на коридоре, молча слушали выстрелы и материны вопли.

Закрыв уши руками, Гаврила заметался по двору, придумывая, что делать. Где свои? Куда податься? Как бросить бабу в муках?

Наконец, огородами прибежал первый из своих — Жайло. Рукав чекменя оборван до локтя, лицо в крови.

— Отбивался… Целой дюжиной до меня навалились с Халиным в главарях, — рассказывал Иван, переведя дух. — Живым хотели взять — не дался… Из хаты в окно сигнул, до катуха побег, они за мной табуном толкаются. Ну, я одного под себя да скок с него под застреху, на руках повис, а там ноги швырь на крышу… Ссигнул в кабаковский огород — и был таков… Вот только морду царапнул об кукурузную будыль. Ну, да заживет до свадьбы. Как думаете, казачонки?..

Ребятишки доверчиво жались к нему, жадно заглядывая в самый рот.

Пряча под чекменем револьвер, пришел Легейдо; почти следом за ним вынырнул из-за угла Скрыпник…

Запыхавшийся Петро, заикаясь, рассказывал, что на пасеке все разгромлено, ульи перевернуты, пчелы в темноте "гудом гудят".

— А те с фонарями в кустах подле речки бегают, шукают чего-то… А дядьки Василия нету… А у воротец двое дюжих с винтовками шастают…

— Гм… Засаду поставили. Значит, об оружии знают, — угрюмо сказал Мефодий.

— Ну, а то! Мало ль кому продать!.. — буркнул Скрыпник.

Бой под Христиановским меж тем разгорался — выстрелы там уже не смолкали.

К полуночи, когда в хате умолкли вопли, и бабка, измученная трудами, злая и язвительная, поздравила просветлевшего Гаврилу с новым, седьмым, "ртом", собралось уже человек двадцать. Пришел и Василий, весь в земле и колючках репейника: припрятав бумаги и кое-что из книг, он ушел за ручей и отлежался там в сухой балочке пока на пасеке хозяйничали кибировцы.

В тесной комнатушке было душно. Огня не зажигали, сидели в полной тьме, даже цигарки не светились: не курили из уважения к роженице с маленьким, ютившимся где-то тут же за занавеской. Говорили вполголоса. Жайло, еще не остывший от недавней стычки, требовал собрать народ и немедленно отбивать станицу; его поддерживали Федор и Михаил Нищереты, Семен Сакидзе и еще кое-кто из молодежи. Дмитриев предложил уходить в подполье и исподволь собирать силы.

— Будет, собирали! — горячился Жайло.

Василий молчал, ждал, когда выскажутся все. Заговорил командир отряда Мефодий, сидевший где-то в углу, за спинами товарищей:

— А я вот так мыслю: текать нам треба до Христиановского, к керменистам. С ними и думать об освобождении станицы и установлении Советской власти.

— Дело. А сперва еще обстановку выяснить: что за силы в станице, надолго ли засядут, что макушовцы делать будут, — поддержал Мефода Скрыпник.

— И оружие с пасеки забрать! — добавил Ландарь.

Молодежь заспорила. Хвастун Мишка Нищерет стал кричать, что Легейдо без "осетинов дыхнуть не может".

— А ты, комиссар, чего молчишь!? — обращаясь к Савицкому, сказал Легейдо.

— Я так думаю, товарищи, — неторопливо отозвался Василий. — Самое здравое — это твое, Легейдо, слово. Ни лезть на рожон, ни оставаться, чтобы хорониться по хатам, нам расчета нет. А будем на воле, рядом с осетинскими керменистами, можем о боях думать… Советскую власть теперь только с бою завоевать можно…

В комнате наступило молчание. Только глубокое дыхание, как звук кузнечных мехов. Жайло и Нищереты больше не спорили. Решено было немедленно выступать в Христиановское.

…Прикрываясь густой августовской темью, отряд бесшумно снял поставленный на пасеке дозор; разрыв погребок, вооружился. Уходили вдоль Дур-Дура по высокой, в человеческий рост, кукурузе.

Там, впереди, шел бой.

XXI
В том месте, где Белая впадает в Терек, крутит водоворот. Упрямые бело-прозрачные струи притока долго борются с рекой-царем, завихриваются, тянутся на дно, долго не хотят смириться и исчезнуть, раствориться в мутных водах.

Однажды в начале лета увидел Антон, как попал в водоворот дикий утенок. Кружился по самому краю воронки, бессильно трепыхая маленькими крылышками, не тонул и не выплывал… Горделиво блестел своими просторами могучий Терек; уверенная в своей силе, шумно сражалась с ним Белая, а утенок был маленький, слишком легкий, чтобы утонуть, и слишком слабый, чтобы бороться с течением. Так и трепыхался, желтея свежим пушком…

Эта картинка часто приходила на память Антону в душные бессонные ночи, которые он проводил в конюшне у своего нового хозяина, бывшего ардонского атамана Данильченко.

Пуще прежнего запуталась его жизнь с тех пор, как встретил он на базаре в Ардоне односельчанина Данилу Никлята.

Данила, приехавший купить порося на откорм, при встрече бурно выражал радость, тискал Антона в объятиях, щекотал ему шею усами. На все расспросы так и сыпал новостями, сдобренными выдумкой и присказками. Но когда Антон, робея и отводя в сторону глаза, заикнулся о Гаше Бабенко, Данила смутился, потянул в рот конец прокуренного уса:

— Аль не забыл ее еще? Гм… Ничего себе, живая Гашка… Айда, казаче, до кабака, спрыснем нашу повидку…

— Ты меня кабаком не замай! Говори до конца! — вскинулся Антон, чувствуя, как противный холодок вдруг загулял под сердцем.

— Тю-ю ты! Далась тебе эта Гашка! Не стоит она того, чтоб язык об ней чесать…

— Говори, что с ней?..

— Гм… говори… Загуляла девка, вот что: Те с Семкой Макушовым, а нонче, говорят люди, с Василием Савицким будто… Распутная девка оказалась… А так-то во здравии, лицом расцвела… Раскрасавица, что и говорить, — вздохнул Данила…

Антон молчал, потрясенный: чем нелепей звучало для него имя Савицкого рядом с Гашиным, тем страшнее была новость.

Данила увлек его в кабак. И там размягченный водкой Антон начал клясть "этих гадов красных", которые ему всю жизнь испакостили. Одного послушался — от дому отбился, как собака приблудная, скитается. А другой невесту отбил… Вот он какой, борец за народную долю! Снова вспоминался молоканский кузнец, сбросивший его, как кутенка. Сердце кипело, обливалось кровью.

Между пятой и шестой стопками Антона вдруг ослепила идея — написать письмо матери, излить ей душу. Хозяин кабака услужливо подсунул ему клок бумаги и огрызок карандаша. Данила обещал доставить письмо…

С тех пор и сломалось что-то у Антона в душе, будто пеплом холодным все в ней подернулось. Лицом он стал на старого бирюка похож: равнодушно-угрюмый, серый, вялый.

Данильченко был хозяином лютым, за коней крепко спрашивал, кричал, когда что не так было. А Антон, будто глухой, ни на одну обиду не отвечал, только плечом поводил, словно назойливую муху сгоняя.

Потом появился хозяйский сын — полковник, для которого отец и холил коней. Увидев Антона, молодой Данильченко, надменно щурясь, сказал отцу:

— А мне он нравится. Этакая тупая, безответная глыба.

И Антону:

— Будешь при мне. По закону все равно ты должен быть на службе.

Антон промолчал, с привычной неприязнью подумал: "При тебе, так при тебе — не один ли черт; все, как на скота какого, глядите"…


…С вечера в Ардоне было суматошно. На станичных улицах горели костры, возле которых в козлах стояли винтовки. Ужин варили тут же (по хатам расходиться не было велено). С осетинской стороны в дом Данильченко то и дело бегали какие-то вооруженные осетины. Уходил и снова приходил молодой Данильченко, с обеда приказавший Антону держать под седлом пару лучших коней.

Не ко времени позвонили в церкви. Антон пошел туда вместе с бабами с хозяйского подворья: оказалось, батюшка в поход на супостатов благословляет. Вернулся и лёг под сараем, накрыв голову пропахшей лошадьми попонкой.

Дремоту прервал полковник:

— Вставай! Выступаем! — непривычно веселым, зычным голосом крикнул он.

Ехали по архонской дороге в полной темноте осторожным тихим шагом. Навстречу из-за Сунженских бугров, едва обозначенных на мутно-красном фоне неба, выходила переспелая оранжевая луна. Ее мутный нездоровый свет едва окрашивал небо, не доходя до земли. В степи, черной и пустынной, стояла угрюмая тишь. С гор веял ветерок, пахнущий талым снегом и дымом. Впереди Антона, сонливо качавшегося в седле, белела затянутая в парадную черкеску спина молодого Данильченко, а позади вздымали пыль копыта многих десятков коней, скрипели подводы, везшие пеших. Антон не оглядывался, заботясь лишь о том, чтобы не потерять в сутолке своего полковника.

Забрезжил прозрачный зеленый рассвет, когда сотня Данильченко, оставив на полигоне за городом в распоряжении полковника Беликова сборные отряды осетинских офицеров, слилась с тремя сотнями полковника Соколова и на рысях ворвалась на безлюдные владикавказские улицы. Без единого выстрела прошли Владимирскую слободку. Гулко протопав по деревянному мосту через Терек, по проулкам вылились к Московской улице.

Пластуны, вырвавшись вперед, бросились к смутно розовевшему впереди зданию Апшеронского собрания, где квартировала красноармейская часть..

Антон услыхал, как со звоном разбилось оконное стекло, бухнула сорванная с петель тяжелая входная дверь. Это казаки ворвались в полуподвалы и на нижний этаж. Бабахнул первый приглушенный выстрел, и сейчас же весь огромный дом загудел, как встревоженный пчельник. В комнатах, коридорах, на лестницах завязался бой. С грохотом полетела со второго этажа оконная рама; высунувшийся в зияющую дыру пулемет ударил по сгуртившимся внизу верховым казакам. Раненный в шею конь Данильченко стал на дыбы, и не успел Антон охнуть, как его полковник, выброшенный из седла, полетел в лопухи, буйно разросшиеся здесь, позади памятника Архипу Осипову. Казаки бросились врассыпную под стены соседних домов, к угловому зданию Гранд-Отеля, где уже орудовали ардонцы, ворвавшиеся туда со двора.

Под стенами оказались я казаки тех сотен, которые по Александровскому проспекту бежали к центру, имея целью захватить Совдеп и кинотеатр Пер-виля, где заседал съезд, и соединиться с частями Беликова. Пулемет, торчавший в окне Собрания, простреливал весь проспект.

— Ослы! — хрипло прокричал Данильченко, поднимаясь с земли. — Такую позицию упустили! Снять пулемет!

Выхватив револьвер, он побежал к зданию. За ним бросилось с десяток спешившихся казаков. Из окон им навстречу рвались выстрелы, лязг шашек и кинжалов, злобные вопли. Казалось, крыша вот-вот поднимется и свалится, как шапка с головы корежащегося в предсмерной муке бойца…

Где-то на Затеречной стороне, захлебываясь, пролаял второй пулемет. Пачкой ударили ружейные выстрелы, за ними, уже не смолкая, пулемет: та-та-та-та-та… Это из Владимирской слободки пошли в бой с молоканской самообороной беликовские офицерские части и осетинские сотни…

Дом еще сотрясался от взрывов бомб и гранат, забрасываемых красноармейцами со второго этажа через окна и лестничные пролеты, а в дальнем крыле огромного П-образного дома, в комнатенке под лестницей, уже расположился штаб Соколова.

Антон и соколовский адьютант, бородатый сунженец, чихая от пыли, выгребали прикладами обломки кирпичей и штукатурки, а начальник штаба, краснолицый подъесаул, уже орал в телефонную трубку, связываясь со штабом Беликова. Один за другим, взметая сапогами тучи белой пыли, вбегали с докладами командиры сотен и взводов. Соколов, прямой и длинный, как жердь, затянутый в серую с голубым черкеску, выслушивал их стоя у стола с телефоном и картами. В ледяном, бесстрастном тоне, которым он бросал приказы, в мраморно неподвижном лице и прозрачных круглых глазах, делавших полковника похожим на хищную птицу, затаилась злая, все пожирающая сила властолюбия, непреклонной уверенности в успехе.

— Пусть Беликов шлет мне обещанную офицерскую сотню! — долбил он словами начальника штаба. — Мне Московскую со стороны Базоркина нечем прикрыть…

Подъесаул заметно нервничал: связь не налаживалась, к тому же оглушали гул взрывов я стук пулемета.

— Когда там к черту пулемет снимут! — морщась, сказал Соколов, обращаясь к только что вошедшему Данильченко; у того полы черкески были подоткнуты за пояс, лицо выпачкано кровью.

— Наверх не пробьемся, господин командующий.

— Плохо стараетесь, Игнат Михайлович! — холодно отрезал Соколов. Антон увидел, как у его полковника побелели глаза и побагровела шея.

— Лестницу трупами забили, казаки живота не жалеют, господин полковник.

— Глупо своими людьми лестницы забивать! Где выучились воевать, господин полковник? Пленные у вас есть? Так и прите впереди себя эту красную сволочь!

— Слушаюсь, господин полковник, пленных впереди…

Антону в штабе нечего было делать. Он выгреб за порог мусор, подремонтировал колченогий стол, потом грел чай для полковников, обжигая на спиртовке пальцы и почти не чувствуя боли. В бой его никто не посылал, и он не стремился туда. Какое-то глубокое оцепенение охватило его; собственный мозг ощущался, как тяжелая застывшая глыба, на поверхности которой, словно на льду, не проникая во внутрь, отражалось все до мелочи, что видели глаза, слышали уши. Вот увидел он, как густой пылью, точно мукой, покрылась лаковая поверхность телефонного аппарата; как тут же дрыгающие пальцы подъесаула проводят по ней черные полосы. Сотрясая стены, бабахнула где-то наверху бомба, на секунду смолкли пулемет и ружья. "Чудно, — подумал Антон, хоть бы одна бомба в меня угодила, хоть бы одна пуля… Я — как тот утенок: кругом вода, бурлит, несет, а утенок маленький, маленький, не тонет и не выплывает… Пуля и та не берет, чисто заговоренного…"

Подъесаул, наконец, связался со штабом Беликова. Краснея от нагуги и хрипя, он начал передавать Соколову то, что слышал в трубке:

— Операция развертывается успешно! По Тифлисской до казарм продвинулись… Отбиваются сволочи… Без боя пяди не отдают… Ждем подкрепления… Осетинская сотня Бигаева должна подойти… Список? Ага… Приказывают, ваше высокоблагородие, список комиссаров доставить, тот, что полковник Да-нильченко из Моздока привез.

— Скажи, пусть комиссарскую гнусь без списка стреляют — не ошибутся… А приказывать мне никто не смеет. Беликову я не подчинен! — неожиданно высоким голосом прокричал Соколов.

Подъесаул, обрывая на бешмете пуговки, обнажил взмокшую шею. В трубку он уже не кричал, а сипел:

— Список у полковника Данильченко! Он и доставит лично по окончании операции… Что?! Приказа не слушаемся — не подчиненные…

— Ишь, приказывать! — совсем по-женски застроптивился полковник. — Пусть обещанное выполняет, иначе шалдонская самооборона или ингуши из Базоркина прорвутся в центр. Нечем у меня их держать… У меня вокзал в тылу… В центр все силы нужно было бросать — я всегда это говорил…

Зажимая рану на плече, вломился в комнату Сунженский сотник Базалей. Губы его тряслись, острый кадык бегал вниз и вверх на тонкой жалкой шее.

— На вокзал прорваться не удалось, ваше вскабродие! Дружина железнодорожников сорвала наш натиск. Теперь мы лишились преимущества неожиданности…

— Бездари! — крикнул Соколов. Базалей выскочил, как ошпаренный.

Второй этаж продолжал сопротивляться. Теряя терпение и показную выдержку, Соколов отдал приказ перестрелять всех, захваченных в плен на нижнем этаже. Красноармейцев в одном исподнем белье стали выталкивать прикладами во двор Собрания.

Антон увидел, как мимо штабных дверей толстый архонец протащил волоком солдата с окровавленным животом. На проведенной телом дорожке осталась кровь. Кровь была всюду. Багровыми сгустками и пятнами были расцвечены все стены и полы в комнатах полуподвала "нижнего этажа. Противно и сладко щипало ноздри от горелого человечьего мяса. Антона вдруг замутило и, хватаясь руками за липкие стены, он с закрытыми глазами побрел во двор.

Там перед неровной шеренгой пленных метался с револьвером в руке Данильченко.

У красноармейца, стоявшего ближе к Антону, страшно синело разбитое и вспухшее лицо. Не держась на ногах, он поминутно падал на колени, захлебываясь кровью. Двое других, тоже раненых, поднимали его под мышки; оба глядели вокруг дикими от боли глазами.

— Ну, кто тут большевик, кто командир?! Выходи вперед, — кричал Данильченко, играя оружием под носом у одного из красноармейцев, выделяющегося среди прочих саженным ростом. Следом за полковником, поглядывая на пленных через его плечо, бегал вертлявый немолодой казачишка с одним уцелевшим вахмистровским погоном на плече. Взвод встрепанных, растерявших папахи казаков спешно строился напротив пленных.

— Долго молчуна играть будете?! — подвизгивал полковнику вахмистр с одним погоном. Нагайка в его руке нетерпеливо змеилась, грозя обрушиться на беззащитные плечи.

— Ну, кто тут командиры, выходи!

Красноармеец, головой возвышающийся над другими, щурился на револьвер полковника и, вызывающе улыбаясь, молчал. Потом отчетливо и громко, так, что во всем дворе было слышно, произнес:

— Прими игрушку, полковник, скушно… Отлички командиров на мундирах остались… Так что, если ты интересовался ими, надо было постучаться в дом, а не на сонных кидаться…

В строю пленных неожиданно и страшно прозвучал смех.

— Ой да, Демьянушка, и перед смертушкой потешил! — гнусаво крикнул красноармеец с разбитым лицом.

Данильченко, выкатывая белесые глазки, набросился на долговязого:

— Ты у меня поговоришь, красная тварь! Признавайся — большевик?!

Красноармеец перестал улыбаться, на обескровленном лице резко обозначились веснушки. Он шагнул вперед так неожиданно, что полковник в испуге отшатнулся в сторону.

— Да! Стреляй, гад!

— Ага! Еще кто, выходи! — фальцетом взвизгнул вахмистр.

И Антон увидел, как пленные, с суровыми лицами и распрямившимися плечами, все разом шагнули вперед, сомкнулись.

— Огонь! — срывая голос, крикнул Данильченко.

Загремели беспорядочные выстрелы… Строй пленных поредел и снова сомкнулся… Красноармейцы продолжали двигаться на казаков. Грянул залп, потом еще и еще.

Со второго этажа Собрания выстрелам вторили гранатные взрывы, там продолжался бой…

…Около полудня Сунженский сотник Базалей, запыхавшись, снова доложил Соколову, что красные — дружина железнодорожников и шалдонская застава самообороны — перешли в наступление, забирая в кольцо Апшеронское собрание.

XXII
Антон лежал на подоконнике в комнате с заваленным выходом и безучастно глядел, как над бронзовыми крыльями орла, поставленного в честь Архипа Осипова, повизгивая, разрывалась шрапнель. Внизу, под окнами, укрываясь за невысоким валом земли, расположилась поредевшая сотня сунженцев. Казаки утомились, были голодны. Антон слушал их злые голоса, охрипшие от зноя и самогонки, и ждал конца боя. Чем он кончится — ему было все равно.

Из окна Гранд-Отеля горячим язычком попыхивал пулемет, бивший вдоль улицы по красным дружинникам. Но ни пулемет, ни орудия, которые подослал из станицы Сунженской полковник Рощупкин, не могли уже сдержать натиска красных, оправившихся после неожиданного нападения. Они надвигались с Шалдона, подступали с вокзала.

От основных сил, действовавших во Владимирской и Молоканской слободках, центр был отрезан отрядом керменистов, пробившихся к деревянному мосту через Терек.

С верхнего этажа Апшеронского собрания, где в центральном окне ярко алело знамя, продолжали стрелять бойцы второго владикавказского батальона; с вокзала ударил подошедший из Беслана красный бронепоезд. Черные дымовые полосы от взрывов зловеще ползли по Московской улице, окутывали собрание.

Соколов, весь день ожидавший подмоги от Беликова, упрямо стоял на своем — не сдавать Апшеронское собрание, — хотя было очевидно, что центра уже не удержать и большинство командиров сотен требовало отступления.

Подмога не шла. Только к полудню выяснилось, что мост занят, а делегаты съезда вместе со своими большевистскими главарями Орджоникидзе, Бутыриным и другими, невредимыми отошли в Кадетский корпус, где и продолжали работу. Тут и Соколову стало ясно, что удерживать центр теперь незачем, но отступать уже было некуда. Прячась от огня, казаки бросали наспех вырытые окопы и, как мыши в мышеловку, собирались под стенами и в подвалах Собрания.

Попытки отдельных групп вырваться из окружения не удались.

Упорствовали лишь Сунженские есаулы. Антону хорошо было слышно, как деревянно-скрипучий голос сотенного снова и снова призывал казаков в атаку. Казаки вставали, покачиваясь (в их походных флягах вместо воды булькала самогонка), и, огрызаясь, просились в здание, где надеялись хоть на время прикрыться от огня. Очумевший от злобы, страха и отчаяния сотенный рвался, однако, напролом, гнал станичников на здание Гранд-Отеля, в случае захвата которого можно было отступать из центра дворами.

Антон сам не заметил, как начал следить за этой перебранкой между казаками и сотенным. Скрипучий голос есаула становился нестерпимым, раздражал его, напоминая чей-то знакомый, ненавистный. Мучила жажда. "А где-то он нонче, убивец? — с внезапной острой болью подумал вдруг о прапорщике Дидуке, убийце Ноя. — Небось на Молоканке по хатам уже шастает, ковры шукает…" И вспомнилось, как Марья Дидучка еще в тот раз, когда они походом пошли на город из-за тарских погорельцев, наставляла братьев "не проспать, подыскать турецкий ковёрчик, вроде того, какой у атамана".

Внизу с пьяным гиком поднялся, наконец, один из взводов во главе с есаулом, редкой цепью бросился перебежкой в направлении Гранд-Отеля. Но навстречу бешено жахнул пулемет, и сунженцы повернули обратно. На бронзовой цепи памятника остался висеть тяжело раненый казак. Из сумки, свалившейся с плеча, выкатились в пыль кусок черного хлеба и огурец. Цепь растревоженно качалась, казак истекал кровью. Антон долго глядел на хлеб и огурец замороженным взглядом, туго соображал: "Черный хлеб. Сам растил, на своей делянке… А те, убитые пленные, небось тоже такой ели"… — И вдруг почувствовал, как корочка льда, стискивавшая его мозг, треснула; боль обожгла сердце.

"Ах, черт! За что ж тебя, братушка ты мой!? И зачем тебя гнали убивать такого ж, как ты! И где, где теперь твои товарищи!? Кто спасет-то тебя?! Оставили…"

Не в силах размышлять больше, Антон выпрыгнул из окна и, не пригибаясь, выпятив грудь, откинув чубатую голову, пошел к памятнику. Одни из пуль пропела над ухом так близко, что оставила на щеке холодок. А он шел, печатая шаг негнущимися ногами, устремив мутный взгляд на бронзового орла, воплотившего доблесть и могущество русского воинства.

— Не дразни смерть, молодец! — крикнули вслед Антону из какого-то окна. — Памятника, как Архипке Осипову, не поставят!

— Ясно, не поставят! — радуясь странному ощущению свободы и выздоровления, не своим голосом крикнул Антон.

Казак был молод, гибок. Антон легко поднял его на руки и, не оглядываясь, все тем же ровным независимым шагом пошел к подъезду Собрания. Пули летели и с Гранд-Отеля и с левого угла проспекта, где за баррикадой засели железнодорожники. Но ни одна не тронула Антона.

У окопчика, вырытого на углу Московской и Гимназической, он услышал голос Данильченко:

— Выводи коней, Антон! Смелость твоя и верная служба зачтутся!..

Антон даже не оглянулся, будто не слышал. Через подъезд он неторопливо прошел во двор, усадил раненого в лопухах под забором, перевязал его. Тут только вспомнил полковничий приказ и, усмехаясь, пошел в конюшню, где бешено метались и колотили каменный пол перепуганные кони. Отвязал первых попавшихся. Гнедые сытые жеребцы, почуяв волю, пошли за ним охотно.

Антон, все так же затаенно усмехаясь, провел их через ворота на Гимназическую, заваленную баррикадой, и бегом, натягивая поводья, бросился к окопам…

Обстреливаемые из подъездов и окон, они с полковником галопом пронеслись вдоль по Московской, вброд перемахнули реку; за Тереком уже были свои.

Данильченко лихорадочно хихикал и, потирая потные руки, развязно болтал:

— Спаслись… С нами воля господня… Кому в мешке помирать хочется?! Верно, Антон? Кто нас в бегстве заподозрит? Никто. Официальную бумагу к Беликову имею — список комиссаров, которых Бичера-хов к истреблению наметил…

Антон молчал, удивляясь про себя перемене, происшедшей в полковнике.

За Тереком было царство белых. Казаки и осетины еще перестреливались на подходах к Кадетскому корпусу, а во Владимирской слободке карательные группы уже шныряли по домам, вылавливая большевиков и комиссаров, напихивая карманы и сумы приглянувшимся добром.

У ограды Тенгинской церкви колыхалась толпа согнанных из ближних домов слобожан. Оборванные мальчишки вертелись под ногами, висли на ограде. Антон и Данильченко, проезжая мимо, через головы стоявших впереди женщин увидели на паперти увешенного оружием осетина-ротмистра. Широко расставив ноги, выпятив живот, он читал приговор, наверное, комиссарам (их самих не было видно). По правую руку от ротмистра, пестрея погонами, стояли казачьи и осетинские чины. На всех лицах Антон прочел довольство и торжество — здесь явно упивались победой. Высившийся впереди других усатый осетинский полковник расплывался в откровенной улыбке.

— Господин Гуцунаев забыл, что бой еще идет. Бахвал и невежа! — злобно проворчал Данильченко, глядя на полковника холодными глазами.

Антон уловил из приговора две знакомых фамилии: Кесаев, Цалиев. Христиановские, он знал их в лицо. Насторожился. Попытался увидеть приговоренных, вытянувшись в седле, — нет, все равно не видно. Тогда, тихонько тронув коня, он отъехал и остановился у ограды с западной стороны. В одном из приговоренных он сразу узнал молодого красавца-осетина, которого как-то слушал на сходе в Змейке и не однажды встречал в городе в дни службы у Кибирова. Лицо второго тоже было знакомо.

Закатное солнце залило красным пламенем лица пленников, стоявших на старой могиле, замшелые стены церкви, покосившиеся кресты на разрушенных временем холмиках. Кесаев откинул назад красивую точеную голову и, сощурив глаза, глядел на закат. Спокойно стоял и Цалиев. Старый, словно молью изъеденный попик маялся возле пленников, боязливо осеняя их крестным знамением. На губах Кесаева заиграла насмешливая и сочувственная улыбка — ему явно было жаль попика. Антон отчетливо понял это и, потрясенный, оглянулся на толпу, на офицеров: неужели никто из них не видит, что этот небольшой, кудрявый человек с перебитой рукой и окровавленной скулой всю церемонию суда воспринимает как комедию, что он презирает самую смерть. Ведь даже его поза — распрямленные плечи и гордо закинутая голова — выражала сознание собственного превосходства над кучей вооруженного офицерья.

Попика, и того смущает неприступный вид пленников: руки у него тяжелеют и трясутся вместе с медным крестом. А офицеры ничего не видят…

— Будет вам, батюшка, — сказал вдруг Кесаев отчетливо и спокойно, так, что все опасливо подались вперед. Комиссар так же спокойно полез в карман, вытащил помятый камышовый портсигар и, наделив папиросой товарища, стал закуривать сам. Антон увидел, как задергались усы полковника Гуцунаева, как замерла в воздухе занесенная для креста рука попика.

— Вы напрасно стараетесь, батюшка, о спасении наших душ, — делая первую затяжку, продолжал Кесаев. — Лучше о них подумайте, — кивком головы он показал на офицеров. — Они грешнее нас, да и в господа бога веруют… А мы… — Голос у него зазвенел. Держась за раненую руку, он повернулся к народу и говорил, уже обращаясь к нему: —…А мы только в правое дело, за которое боролись, верим. В идею социализма верим! Он придет, как бы ни бесновались кадеты в короткий миг своей победы. Помните, люди, придет этот светлый день социализма, восторжествуют равенство и справедливость…

— Хватит твоей проповеди, красная собака! — рявкнул с паперти Гуцунаев. — Прибереги ее для своих дружков, Цаголова и Гибизова, прочитаешь ее, когда я отправлю их вслед за тобой в царство отцов…

— Руки коротки, предатель своего народа! Не достать тебе моих друзей! Беснуешься потому, что чувствуешь: час твоей гибели близок… Сразит тебя народный гнев!

Антон струной вытянулся в седле и чувствовал, как от напряжения трещина в ледяной корке его мозга быстро ширится, превращается в сплошную болючую рану, а сердце, как раньше, когда он слушал Георгия Цаголова, медленно охватывает жаром… Злобная сила наливала кулаки, судорожно давила все тело.

— Молчи, собачий выкормыш! — долетел до него окрик Гуцунаева. — Конвой, стройся!

Антон резко дернул поводья, и последнее, что успел он ухватить взглядом, была блудливая улыбочка на бескровных губах попа.

Выстрелы Антон услыхал уже в проулке, где ожидал своего полковника…

…По дороге в штаб Беликова, в глухой улочке, где чернели окопы и высились горы мешков, Антон хватил ехавшего впереди Данильченко по голове шашкой плашмя и, когда тот повис в стременах, сорвал с него кожаный планшет с бумагами, бросился в сторону Молоканской слободки. На самом углу, когда конь с хрипом брал вал из мешков, Антона догнали пули проснувшихся в окопе казаков. Одна ужалила в левое предплечье, другая прошла в шею. От других унес конь, метнувшийся через штакетник в чей-то сад…

XXIII
Гаша ворошила за воротами фасолевую будыль, увешенную стручками, когда со скрипом проползла по улице никлятовская арба. Данилова баба, до глаз замотанная в белый платок, одна сидела на передке, правя старой серой кобылой.

— А дядьку своего где потеряла, тетка Анисья? — поздоровавшись, крикнула ей Гаша. Дородная баба ответила, лениво оборачиваясь:

— Да сиганул старый в проулок. Литвийчихе от Антошки письмо занести побег.

Гашу будто кипятком облили. Не стесняясь тетки Анисьи, швырнула грабли и, забыв даже одернуть юбку, кинулась со всех ног по улице.

Софья сидела одна в своей бедной, пропахшей мышами хате на краю низких нар, которые вместе с колченогим столом составляли всю ее мебель. Третий день Софью трясла лихорадка, и она не выходила на макушовский огород, который нанялась обрабатывать еще весной. Письмо Антона прочла, с трудом преодолевая тошноту и дрожь в руках. Прочитав, легла, накрылась тулупом, не в силах ни думать, ни плакать.

Когда, громко двинув дверной вертушкой, в комнату вошла Гаша, Софья не удивилась, лишь быстрым взглядом окинула комнату: беспорядок, неприбранный стол, на котором валялись куски засохшего хлеба и луковая шелуха, немазанные, запылившиеся глиняные полы… Но Гаша и не взглянула вокруг, сразу набросилась на письмо. Софья видела, как дрожали ее смуглые пальцы, трепетали, опускаясь углами вниз, губы.

Передав поклоны матери и соседям, Антон писал: "Гашка оказалась стерва, спуталась с женатым, всю мою жизнь она сгубила, потому как я ни с кем другим не собирался жизню устраивать… А теперича в станице мне делать нечего — батрачить и тут можно. Останусь я у Данильченко — он платит хорошо, хоть и лютой дюже. А потом, может, женюся на Марье Дидучке, она меня любит, надысь из Архонки пешака прибегала меня проведать…"

Не дочитав, Гаша опустила листок. Софья, слабо улыбаясь, сказала:

— Ославили тебя люди. Да ты не журись, я не верю, что про тебя калякают, — на красивых завсегда так… Вот поправлюсь маленько — напишу ему, адрес теперича есть…

Гаша, не слушая, выскочила из хаты. Бежала домой, задыхаясь от ярости: "Ах ты, гад! На Марье женюся!? Изобью, исхлестаю! Зачем поверил людской злобе? Ах ты…"

Коней дома, как на грех, не было: отец косил сено на Кабаковом кургане и увел их туда на вольные травы. Весь день Гаша провалялась под сарам на куче хомутов, исходя в бессильной злобе и слезах. Все напряженье, все ожиданье, в котором она жила весну и лето, вылились вдруг и смяли ее…

Единственное, что не давало ей утонуть в собственном горе, была мысль о том, что все еще можно исправить. С каждым часом эта мысль овладевала ею все сильнее. Но только через три дня, когда в станице уже были кибировцы, возвратился с сенокоса Кирилл. В ту же ночь перед рассветом Гаша, не сказавшись никому, вывела через огород расседланного смирного жеребца Урку и ускакала на нем.

В Ардонской она была утром. Заспанная баба, доившая корову в крайнем дворе, объяснила ей, как найти дом Данильченко. Не обращая внимания на глазевшие на нее из-за плетней любопытные лица, Гаша промчалась берегом Ардона на другой край станицы. На ее стук за калитку гуртом вывалили бабы с данильченского подворья. Видно было: плохо и мало спали, чем-то встревожены.

— А все они, казаки наши, в город походом подались, — сказала Гаше молодуха с крупными дорогими серьгами в ушах. — Конюх Антон с молодым хозяином пошел…

— Ага… — растерялась было Гаша; потом, тряхнув головой, заключила:

— Пущай! Я его и там сыщу!

И повернула коня.

— Да там война, куда ты?! — крикнула молодуха. Старая толстая баба — дворовая стряпуха — покачала головой, с сожалением и укором сказала:

— Умом тронутая, не иначе… И чего только робится на белом свете, господи, воля твоя…

С упрямством одержимой проскакала Гаша станицу, вырвалась в степь.

Но в полях за Ардоном было так пустынно под голым августовским небом, а с гор, высившихся по правую руку, веяло чем-то таким беспощадно-тоскливым и равнодушным, что решимость оставила Гашу.

На берегу Фиагдона, пустив коня пастись, она бросилась ничком на траву и пролежала так несколько часов, не двигаясь, забыв о времени, о солнце, которое, поднимаясь в зенит, жгло ей затылок.

Возвращаться домой и ехать вперед казалось ей одинаково страшно и бессмысленно. Стоило на миг представить, как возвратясь, она увидит тех же людей, ту же хату, те же вещи, а тайной радости ожидания, которая наполняла все это окружение смыслом и значением, уже не будет, — и тоска, пустынная, безнадежная, заполняла душу.

К вечеру она снова решилась: не домой! Уж лучше в самое пекло неизвестности, лучше туда, где хоть чуть светит надежда, — найти, отбить, спасти свою долю.

…Попасть в город со стороны Владимирской слободки было уже невозможно: казаки, захватив ее, перекрыли проходы в улицы окопами, и дозорные, оставленные кое-где, перепившись, стреляли в сумерках по любой живой мишени. Поэтому-то Гаша переехала за городом обмелевший Терек и попала с севера в одну из улочек Курской слободки. Там, пробираясь в кромешной тьме по каким-то канавам, Гаша оступилась и, падая, разорвала о проволоку шею, от уха до самой ключицы. Кровь полила такая липкая и горячая, что Гаша, испугавшись, закричала. Люди оказались совсем рядом: повыскакивали из-за ворот (как будто сидели там наготове), из канав, оказавшихся окопами. Гашу окружили со всех сторон, помогли вылезти. Мужские голоса вокруг галдели:

— Кто такая?

— Не нашенская, видать…

— Чего шаталась?

— Я за ней с самой заставы слежу: идет кто-то, баба ли, мужик — не разберу, а чую — не наш человек, потому как тропы промежду окопов не знает, идет наугад…

— То-то наугад, покалечилась… Кровищи из нее — руки перемарал…

— Баб наших разбудить что ль? Помогут…

— В штаб ее — неизвестно чья личность. Может, подосланная.

— В штаб, знама… Там и Ольгуша со своим красным крестом поможет…


В домике, куда привели Гашу двое курских парней и старик-железнодорожник, было людно. У ворот стояли кони, во дворе и у парадного крыльца толкались вооруженные мужики, а в самом доме, видно, шло какое-то спешное заседание. Гашу провели через комнату, где вокруг стола с большой картой стояло несколько мужчин. Прямо напротив одного из них на стене висела жарко горящая семилинейная лампа, и Гаша успела разглядеть черные усы под горбатым носом и огромную шевелюру круто кудрявых волос.

В комнатке рядом, где в углу стояло несколько винтовок, а на широкой плите, застланной клеенкой, лежали клочья ваты и белых тряпок, девка одних лет с Гашей, широколицая и глазастая, в застиранном платочке с красным крестиком, принялась перевязывать ей шею, а человек со скрипучими ремнями через плечо — один из тех, которые только что были за столом с картой, — пришел допрашивать ее. Гаша не видела его, потому что девка, перевязывая, упорно поворачивала ее лицом к лампе, висевшей в простенке, и человек все время оказывался за спиной. Гаша плакала скупыми слезами, сморкалась в подол нижней юбки и отвечала на вежливые расспросы с такой откровенной озлобленностью на судьбу, что человек уже через пять минут убедился в ее абсолютной искренности. Уточняя детали, он спросил:

— На коне, говоришь, приехала? А где конь? Тебя же без него задержали…

— А никто меня не держал, сама я покликала, как в яму свалилась, — досадливо дернулась Гаша. — А коня я в крайней хате, подле церкви, бросила. Там еще баба брюхатая есть, с хлопцем за ворота вышла, спужалась, не хотела на сохранность коня принять, да хлопец — Аверкой его кликала — уцепился… Спортит он мне коня, чую… А фамилия той бабы Казаркина… Я нарочито спросила, чтоб животину вернуть, как обратно ехать стану…

— А правду говорит, — вступилась девка. — Есть такие Казаркины возле церкви; муж — на "Алагире"[17] мастером, а она в положении… А еще у них Аверка — подросток… Имя редкое…

— Обыщите ее, Ольгуша, для собственного спокойствия и оставьте при себе, завтра видно будет.

— А я вам што, купленная? При себе оставь! — крикнула Гаша. — Мне итить надо, казака моего шукать. Помогли — на том спасибо, а держать меня неча…

— Дурная, куда пойдешь в темень! — сказала Ольгуша, когда человек, не слушая Гашу, крепко закрыл за собой дверь. — И где он, твой казак? Небось и этого доподлинно не знаешь?

— Не знаю! И куда попала, не знаю: белые вы чи красные!? Потому как мне все одно… Я мою долю шукаю, а тут хочь передушитесь, — глотая слезы, говорила Гаша.

— Ох, и темная ты, казачка! — с сожалением сказала девка и деловито прибавила:

— Ну, давай я тебя обыщу, потом вон лезь в угол, за плитку, да спи..

— Проваливай, милосердная! Ишь, лапать она меня станет… Ишь ты!

— А ты не очень! С мамкой так можешь разговаривать. Не то покличу сейчас часового-красноармейца, он тебя как надо обсмотрит. Когда речь идет о защите революции, у нас нет никому пощады. Ясно? Давай, повертывайся!

Голос у девки был так строг, а слова такие непростые, что непривычная робость вдруг сковала Гашу. Враз высохли слезы, исчезла саднящая боль в шее. Растерянная и подавленная стояла она, пока "милосердная" перетряхивала и выворачивала ее одежду, ловкими сухими ладошками шарила за пазухой, ощупывала пояс юбки. Потом она отпустила Гашу и, сев на табурет перед плиткой, принялась рвать и заворачивать в бумажки клочки ваты. В ее молчании пристыженная Гаша чуяла недружелюбие, и предательская робость ее все усиливалась. Из своего угла она хорошо видела лицо Ольгуши. В свете лампы оно казалось, совсем голубым, матово-прозрачным, как фаянс; под глазами до самой середины щек лежали стрельчатые тени от ресниц. "Не сыто живет, лицом бескровная", — со злорадной удовлетворенностью соперницы подумала Гаша. А то, что девка эта — соперница ей, Гаше смутно подсказывала интуиция. Как и она, Ольгуша по характеру — заводила, хозяйка на своей улице, чужого мнения не привыкшая слушать. "Подумаешь, атаманша, — размышляла Гаша, — лицом-то ей далеко до меня, да и станом не так вышла…" И, постепенно осмелев от утешительных сравнений, она решилась заговорись:

— А ты чья же будешь, милосердная?

Ольгуша, не поднимая головы, откликнулась с достоинством:

— Я здешняя, с Воздвиженской[18] улицы, слесаря Хомутова дочка… Меня тут все пролетарии знают…

— А-а… этому милосердному делу обучалась где-либо?

Девушка помедлила с ответом, и Гаше показалось, что вопрос чем-то задел ее.

— Нигде я не училась… Чего привязалась?

С улицы послышались далекие выстрелы, сначала ружейные, потом дробно протекал пулемет. Ольгуша вскинула голову, насторожилась, подалась вся в сторону зияющих черных окон. Гаша смотрела туда же, испуганно прижавшись к стенке.

Через минуту Ольгуша сообщила:

— Возле Апшеронского собрания добивают контру. Молодцы наши, не отдали вокзала! Да и на нашу улицу с моста не пропустили… Ох же и было там, когда казаки с Московской прорвались…

Тут, взглянув на казачку, она запнулась и замолчала, рассердившись на себя. Но возбуждение, вызванное воспоминаниями о событиях прошедшего дня, не проходило, и Ольгуша через минуту заговорила снова, правда, на другую тему.

— А насчет учиться — так учиться я буду непременно. Вот добьем контру — первым делом иду учиться… На доктора!

В глазах ее, вскинутых на Гашу, блеснул такой огонек, что та сразу поняла, что у Ольгуши это такое же заветное, как у нее любовь, и, как ни смешно ей показалось: баба — доктор! — она удержалась от улыбки, серьезно сказала:

— Ай баба дохтором бывает?

— А то как же! — охотно откликнулась Ольгуша. — Еще как бывает… Только трудно ей, конечно… Царизм женщину никак не хотел учить, тем более, если из простого народа… Вот почти и не было у нас женщин-докторов. А теперь — другое дело…. Власть будет наша, пролетарская. Понимаешь, какую жизнь мы на земле устроим?.. Перво-наперво будет полное равенство наций, мужчин и женщин, рабочих и крестьян… А потом… — затронув, видно, любимую тему, девушка не могла уже остановиться. Слова ее порой были так похожи на те, которые говорили дядька Василий, Мефодий и Марфа Легейдо, что Гаша, забывшись, слушала ее с таким же удивлением и интересом, с каким, бывало, слушала их.

А за окном в суровом молчании шли и шли куда-то по направлению к центру люди, в одиночку и группами, все одинаково суровые и сдержанно-возбужденные. В центре и где-то на юго-восточном краю города хлопали выстрелы; они то становились явственней, то глохли, вновь удаляясь. Ольгуша перестала прислушиваться к ним и все рассказывала про свою Курскую рабочую слободку, про отца — лучшего слесаря в железнодорожных мастерских, про митинг, посвященный открытию четвертого съезда, про вагон-штаб нового Чрезвычайного комиссара, который нынче переселился вот сюда, в этот дом. Она знала так много и рассуждала о войне, революции, съезде так деловито и по-домашнему просто, что Гаша, заслушавшись, вновь как-то оробела перед ней.

День у Ольгуши был переполнен событиями, а поговорить, несмотря на то, что кругом были люди, не удалось ни с кем. И вот теперь она, как одержимая, разговорилась перед незнакомой девкой, да еще казачкой, бог весть как попавшей сюда, в самое сердце организующейся красной обороны. Впрочем, рассказывая, она внимательно следила, как девка реагирует. А та — ничего, слушает, скособочив забинтованную шею, только глаза блестят. Всего один раз и перебила вопросом:

— А ты как же сюда попала, мобилизовали ай сама?

— Сама. А то как же? — удивилась Ольгуша. — Утром до дома доктора Питенкина раненых привели: Степана Андреича, с "Алагира" мастера, да еще двух парней с Тарского проулка — они первые схватились с контрой, подняли всех на ноги и не пустили казаков в нашу улицу… Привели, значит, а доктора с вечера дома нет… Ну, а я тут случилась с подружками. Порвали мы косынки, перевязали… У Степана-то Андреича рана тяжелая, под самое сердце угодили, гады!

— Помер? — выдохнула казачка.

— Пока не помер… А помрет. У него четверо ребят, да баба легкими хворая, да старуха еще… Ну, вот, перевязали, я и говорю девчатам: айда до немца-аптекаря за медикаментами — их еще много нам понадобится. Девчата мнутся, не даст, говорят… Немец тот пузатый взаправду — шкура страшная, за копейку удавится. А я говорю: айда! Ну, пошли. Я впереди, руку на поясе держу, будто наган в кармане. Вошли прямо в квартиру — аптека с улицы ставнями закрыта была. "Именем революции!" — кричу и прямо на немца наступаю. Он туда-сюда… Девчат много, придушат, думает. И давай выкладывать… Все забрали — вата, бинты, видишь? А вот йоду мало… — Оль-гуша любовно потрогала пальцем пузатый пузырек, стоявший на краю печки, и стала бережно засовывать его в свою самодельную санитарную сумку.

— Ну, вот и доставили мы это все сюда, как узнали, что комиссар со штабом из вагона переселяется… Тут оно сохранней, а девчата утром прибегут… А комиссар-то меня в обед увидел… — Ольгуша на секунду примолкла, покосилась на казачку, будто оценивая, стоит ли перед этой хвастать, и не удержалась, сказала, чуть понизив потеплевший голос:

— Похвалил, и даже ручку пожал: "Молодец вы, говорит, товарищ Хомутова… После войны непременно учиться пошлем… Врачом, говорит, наверное, быть хотите!.." А я: "Конечно, товарищ Серго, доктором!.."

— Это не тот, гривастый, который там атаманит? — кивнула Гаша на дверь, за которой шло совещание.

— Ну да. Черноусый, кудрявый… Приметила? Он такой, его сразу приметишь…

— Я про него слыхала. Зарженикидзев ему фамилия?

— Орджоникидзе, темняха ты деревенская! — беззлобно прикрикнула Ольгуша и тут же спохватилась:

— А откуда слыхала?

— Гуторили у нас… Я, как про бичераховский бунт прознала, до Легейды кинулась, ну а он говорит: "Ах, гады золотопогонные, как они нас упредили… Как раз под четвертый съезд подвели… Знаешь, гуторит, в городе на этой неделе съезд открывается… Сам Чрезвычайный комиссар Зерженикидзев…" чи как его там — може, он верно сказал, да я не расслышала…

— Стой, стой! — строго перебила Ольгуша. — Кто этот Легейдо? Говори…

Гаша стала рассказывать про Легейдо и Савицкого все, что знала, очень довольная, что заинтересовала, наконец, всезнайку-атаманшу.

— А они и мне листовки дали, чтобы в церкви раскинула… В тот самый раз офицерье с пулемета по людям пальнуло, у нас тогда двух убило да двух ранило, — хвастливо заключила Гаша.

— Листовки, говоришь, раскидывала? — переспросила Ольгуша, недоверчиво разглядывая казачку.

— Может, думаешь, брешу?! — возмутилась Гаша. — Да я тебе всю ее, ту листовку, перескажу, одну я для себя спрятала, и теперь за образом лежит. — И, закрыв глаза, она начала нараспев, как читают заики или малограмотные: — "Помните, казаки, что не большевики, а контрреволюционеры — старые царские генералы да полковники — начали гражданскую войну на Тереке…"

Ольгуша не перебивала, глядя на Гашу со все возрастающим интересом. Когда Гаша с подъемом произнесла заключительную фразу, она снова принялась выспрашивать про группу Савицкого, про станицу, и все покачивала головой, приговаривая:

— Значит, правду батька говорил… Значит, правду. Трудовые казаки — наши люди…

Наконец доверительным шепотом спросила:

— Как же ты все-таки ехать решилась? Крепко так любишь?

— А как же! Я такая: уж ежли что надумала — хочь в тартарары кинусь!.. Не поедь я, он сдуру женится — вот и пропала доля, и его, и моя, — со вздохом сказала Гаша.

Ольгуша стала расспрашивать про Антона: красивый ли, как насчет революции настроен, согласны ли его родители на брак.

Гаша, рассказывая, не заметила, как очутилась подле печки, рядом с Ольгушей, как взялась за вату. Заворачивая пакетики, они просидели до полуночных петухов; беседа лилась негромко, непринужденно, как у закадычных подружек, встретившихся после долгой разлуки.

Меж тем за стеной, отделявшей девушек от штаба, намечался план, решивший позже судьбу Советов во Владикавказе.

Проведя первое совещание штаба, Чрезвычайный комиссар уехал в Кадетский корпус, куда в первый же день событий перебрались делегаты съезда. После полуночи он намеревался возвратиться в свою квартиру на Воздвиженской, где назначено было заседание партийного городского комитета. Но уже через несколько часов многочисленные фронты разыгравшейся баталии отрезали все ходы и выходы с Курской слободки. Из корпуса пробрался лишь командир молоканской самообороны Кувшинов. В облатке широкого пояса принес он от комиссара записку, в которой тот рекомендовал на пост начальника штаба обороны Якова Петровича Бутырина.

Решение об утверждении Бутырина было вынесено на рассвете при далеко не полном составе комитета: многие его члены так и не смогли разыскать в кутерьме новое помещение.

Уже утром удалось собрать боевых командиров, большевиков и беспартийных; важно было, чтоб все они знали о прежней жизнеспособности партийного комитета, представляли общую обстановку в городе и в области.

Сидели в комнате с закрытыми ставнями, куда время от времени долетали с Молоканки и Шалдона отзвуки пушечной пальбы. Коптящий фитиль лампы, в которой давно выгорел керосин, давал слишком мало света, чтобы без труда можно было что-то рассмотреть на потрепанной карте Владикавказа, разостланной на рабочем столе Серго. Гегечкори, Кувшинов, Митяев. Огурцов и другие командиры вместе с членами комитета Орахелашвили, Ильиным, Никитиным стояли над ней вокруг стола, наблюдая за тонким гибким пальцем Бутырина, энергично чертившим по каналам улиц и границам слободок.

Говорили мало. Обстановка была слишком сложной, чтобы сразу разобраться во всех деталях; старались до конца уяснить пока одно: на чем сосредоточить силы, где готовить мятежникам главный удар. Таким местом могла быть Курская слободка. Здесь вокзал и по существу вся промышленность города — "Алагир" и мастерские, которые могут и должны наладить производство снарядов, патронов и прочего: здесь, наконец, пролетарское население, которое уже вчера показало, на чьей оно стороне и на какие дела способно. Соображения эти, высказанные Бутыриным и Орахелашвили, энергично поддержал Огурцов:

— Я сам курчанин, — не поднимая глаз от карты, с явной гордостью произнес он, — и я хорошо знаю: крепкие здесь люди, большевистский комитет не ошибется, возложив на них главную тяжесть борьбы с мятежниками… Направляйте меня в любой конец слободы…

Бутырин резким движением руки поправил очки в тонкой оправе и, быстро взглянув на молодого командира, сказал хриплым от бессонницы голосом:

— Мы думаем, товарищ Гегечкори займется вокзалом, вы же с Митяевым — входами в слободку со стороны центра… Вы, товарищ Кувшинов, отправитесь к себе на Молоканскую слободку — охрана съезда ляжет на вашу самооборону и отряд керменистов… А штаб немедленно займется созданием в помощь вам добровольческих отрядов из населения…

На заре Гашу разбудила стрельба и тяжелый топот в соседней комнате. Где-то недалеко коротко бухнула пушка, и весь дом тревожно задребезжал. Гаша в испуге вскочила с пола, где спала рядом с Ольгушей, стала озираться. Ольгуши не было, исчезли ружья из угла. Две незнакомые девушки поспешно сгребали с печи пакетики с ватой и бинтами. Со двора хриплый голос торопил их:

— Скорей, девчата! Уходим… С алагирцами пошли!

Прибежала с улицы Ольгуша. Губы у нее слегка дрожали, из-под косынки с крестиком выбилась льняная прядка волос.

— Договорились с Огурцовым, с ним пойдем… Казаки с осетинами на улицу Льва Толстого прорвались, с пушками… Слышь, палят? Батька мой со своими железнодорожниками ушел, им вокзал оборонять… А нам с нашими самооборонцами оставаться. Айда!

Ольгуша распихивала пакетики в карманы юбки, за пазуху, в сумку. Достала из духовки зачерствелый кусок хлеба, протянула Гаше:

— Ты пожуй, пожуй, силы нам на весь день приберечь надо…

Гаша, не думая, что делает, отломила корку, остальное спрятала в платок и завязала его вокруг пояса. Так же, не успевая соображать, выскочила на улицу следом за Ольгушей, энергичной и отчаянной, с поджатыми губами, с застывшей в голубых глазах решимостью.

Яркое утро разгоралось над городом. Солнца, только что вынырнувшего из-за края хребта, не могли затмить даже клубы дыма, сырого, точно подмоченного росой, поднимавшиеся где-то над Шалдоном и Нижней осетинской слободкой. Залитые свежим светом улицы с резкими тенями вдоль домов были полны жизни. И эти улицы давно не знали настоящего мира — с душевным покоем обитателей, с веселой перекличкой детворы, с ласковыми переборами гармоник под девичьими окнами. Мировая война и революция принесли и сюда тревогу, слезы, лишения. Но никогда еще здесь не свистали пули, снаряды не разворачивали крыш и кованые сапоги не вытаптывали муравы под заборами. Застоявшаяся в улицах тишь словно все еще не хотела поверить в свой конец. В саду городской больницы, захлебываясь радостью, щебетали птицы, сдержанно шумел Терек, во дворах перекликались соседки.

Противоестественно и чуждо, плохо воспринимаемые сознанием, врывались в эту гамму мирных обыденных звуков далекие и близкие выстрелы, раскаты взрывов, резкие голоса, выкрикивавшие слова военной команды.

По всей Воздвиженской пламенели вывешенные над воротами флаги, кумачовые платки и просто куски материи, еще сырой от краски. Всей душой пролетарского детища поняла Ольгуша этот знак смертной решимости: курские слобожане — металлисты с завода "Алагир", рабочие железнодорожных мастерских, путейцы, кустари, — не сговариваясь, в едином стремлении защитить свою революционную свободу, свои очаги и своих детей, приготовились к бою. Став среди улицы, Ольгуша крикнула Гаше срывающимся от восторга голосом:

— Что будет-то, что будет нынче! Люди-то к смерти за жизнь сготовились!..

Бездумно побежала Гаша вслед за Ольгушей. Ее захлестнул прилив лихорадочного веселья, такого же, какое испытала она когда-то на базаре, в его пестрой сутолоке, крике и гаме.

На углу, где Воздвиженская, огибая бугорок, искривляется, а пересекающая ее Госпитальная сбегает под откос к Тереку, строили баррикаду. Мальчишки и бабы с грохотом волочили кадки, железные кровати, столы. В кучу уже были свалены фонарные столбы, дощатый настил тротуаров, сорванные с канавок мосты. Снизу, от реки, везли в телегах щебень и песок. Оттуда же доносились выстрелы; стреляли из Владимирской слободки.

Разыскивая проход, Ольгуша с Гашей приостановились у каменной ограды госпиталя. Красноармеец с сумасшедше-веселыми глазами, в картузе, сбившемся на самый затылок, стоя на ограде, командовал охрипшим баском:

— На правый бок, к фонарю, надбавь еще! Бабуся, клади свой стул туда, не бойся! Распрекрасно об него контра коленку расшибет. Эй, пацан, юный защитник революции! Не жалей свой самокат, толкай его до кучи… Ой же вы, гражданская публика, и слушать-то организованно не умеете! Эй, женщины-дамочки, куда?! Тот угол не тронь! Там, я сказал, проход будет. Нужен сюда один тяжелый большой предмет… Стой, я говорю!

Красноармеец спрыгнул с ограды, сметая на девок тучу белой пыли, побежал к кучке баб и стариков, сбившихся у дыры, зиявшей на Госпитальную улицу. Там горячо спорили. Мещанин в соломенном котелке, с щеголеватым вишневым костыльком через руку, утверждал, что никакого прохода не требуется. Баба в розовой кофте с цветочной кадкой в руках лезла наверх и кричала, что делать надо, как командир велит.

— Знаем мы этих самозванных командиров! Еще неизвестно, что он понимает в военном строительстве… Я в японскую войну воевал… я…

— Это кто тут стратегом объявился! — бурей налетел на него красноармеец.

— Вы не смеете на меня! — тонко дрожа усами, крикнул мещанин. — Я на алтарь революции свою лучшую обстановку принес! — Он ткнул костыльком в видневшийся из кучи угол тяжелого орехового буфета с явными следами шашеля на нем. Победно оглянулся, но кругом только сдержанно засмеялись. Баба в розовой кофте зло крикнула сверху:

— Старье приволок из сарая! А мы для революциимужьев и сынов не жалеем! Вон они на передовой бьются… Иди туда, боров! Молодой еще, а за тылами отираешься…

Красноармеец дипломатично проглотил улыбку, примиряюще сказал:

— Не черед для скандалов, граждане. Все мы на передовой, тылов нынче нема… А шкаф ваш, гражданин, очень даже хорош: как раз бы им проход затулить… А ну, дамочки, попробуем его вызволить…

— Зачем, зачем? — пролезая вперед, вмешался старый осетин в войлочной шляпе, с жетоном извозчика на отвороте парусинового пиджака. — Зачем будем ломать? Раз трудил, снова трудил — долго будет… Я знаю, как делать. Мой фаэтон есть — хорош фаэтон. Большой — во! Господа уважали ездить, теперь им пусть на тот свет ездут. Пойдет?

— Самый раз, гражданин!

— Да ты что это, Солтан, сбесился, старый? — закричала баба в розовой кофте. — Ты на него всю жизнь копил, на чем зарабатывать станешь-то, ребятню чем кормить?

— Зачем волновать, соседка? Контра пришел — меня убил, ребятню убил — зачем будет? Айда, помогать катить будешь…

Баба с осетином побежали к противоположному углу. Ольгуша крикнула красноармейцу:

— С Воздвиженской на Льва Толстого проход есть?

— Бегите, сестрицы, по левую руку. Проходы будут, если не завалили, бой ведь спозаранок идет… Лезет контра напропалую, пьяные… Полковник Би-гаев с осетинской сотней к ним подошел… Держитесь по левую.

Тут Гаша неожиданно застроптивилась, одумавшись:

— А чтой-то я к тебе прилепилась? Чисто репей до собаки. Мне, чай, жизнь не надоела, куды я в пекло за тобой?! Мне лучше вертаться, да на коня, да до дому.

— А еще хвалилась: я такая, я решительная, — принялась стыдить Ольгуша. — А может, твой-то казак где-то кровью истекает, лежит!.. Может, он и тут, среди наших?.. Эх, ты! А любишь, говоришь!

Но дальше уговаривать было некогда. Отряд, к которому прикомандировалась Ольгуша, уже скрылся за первым кольцом укреплений. И она побежала, махнув Гаше рукой, не то прощально, не то досадливо. Гаша хотела бежать в обратную сторону, но налетели две бабы, тащившие тяжелый передок от брички, закричали:

— Подсобляй! Чего рот разинула?

Гаша, растерявшись, впряглась. Одна из баб, разглядев ее, удивилась:

— Не нашенская, гляди! Откуда тебя занесло? Не с Шалдона ли?

— Нонче всех откуда-то заносит! — с неожиданной обидой огрызнулась Гаша.

Через пять минут вернулась расстроенная Ольгуша.

— Не пройти там! Все уже закрыли… Теперь только через Офицерскую попробую! — и кинулась в проход, к которому уже подкатывали огромный, с кожаным капюшоном фаэтон. Мелькнул белый платок с крестиком, белесая косичка под ним. "Даже не покликала, — с закипевшими слезами обиды подумала Гаша и вдруг отчетливо поняла: это сама судьба от нее убегает. Поняла, рванулась, крикнула сорвавшимся голосом:

— Стой, Олюшка, погоди!..

XXIV
Уже третий час отряд курской самообороны, руководимый Павлом Огурцовым, и взвод красноармейцев, из тех, что вырвались из Соколовского окружения, вели бой на перекрестке улиц Офицерской и Льва Толстого, запирая один из выходов на Курскую слободку. В двухэтажном угловом особняке, который они занимали, давно вылетели все стекла, дымилась крыша, развороченная снарядами. Дружинники, вооруженные кто чем — боевыми карабинами, охотничьими централками, наганами, — разместились на первом этаже, охраняя парадный и черный входы в дом. Красноармейцы, вооруженные пулеметом, орудовали на втором этаже. Отсюда через окна простреливались вдоль обе улицы до самого угла Воздвиженской, где высились наспех сооруженные валы из мешков с песком, из кукурузных сапеток и ящиков. Казаки, выскакивающие с Гимназической и с соседних проулков на улицу Толстого, попадали под перекрестный огонь: в лицо — из-за вала, в спину — из окон желтого углового дома.

К обеду одна из лучших Сунженских сотен, только что подошедших на помощь мятежникам, была брошена на желтый особняк на перекрестке. Из двора кирки, что стояла наискосок от особняка, на углу Гимназической, выставилось черное жерло полевой пушки. Уже через четверть часа прямым попаданием был разрушен простенок между крайними окнами на втором этаже, разбито межэтажное перекрытие у самой лестницы.

Ольгуша едва успевала перевязывать раненых, которые получив "заплатки", тут же хватались за оружие. Гаша оказалась плохой помощницей. Забившись под лестницу, она тряслась в липком ознобе, считая минуты, как ей казалось, последние в ее жизни.

Снаружи, в стену напротив, со свистом впивались пули, над самой головой невыносимо грохотали сапогами красноармейцы, громыхал перетаскиваемый от окна к окну пулемет.

Вначале Ольгуша пыталась вытащить казачку из ее укрытия, но та только забивалась глубже.

— Боязно! Поди сюда. Ольгушка! Аль в тебе страха нет? Брось ты их…

— Страшно, а то как же! — долетал сквозь грохот и треск Ольгушин голос. — Да люди ж тут, все мои соседи, как же это я их брошу…

Ближе других к Гаше стоял, сутулясь у смотрового оконца в парадной двери, сухопарый пожилой рабочий с кирпичным румянцем во всю впалую щеку. В дымном снопе света, падающем из оконца, Гаше видна была одна его щека, морщинистое ухо и клок полуседых волос, выбившийся над ухом из-под замусоленной кепки. Стрелял он из обреза с закопченным ложем неторопливо, как и все, экономя патроны. И всякий раз после выстрела крякал, без суеты приседал на корточки, чтобы зарядить обрез. Гашу он вовсе не замечал, будто и не было ее рядом. Остальные пятнадцать человек разместились с Огурцовым у окон в большой угловой комнате.

Когда где-то над головой разорвался первый снаряд, Гаша с криком кинулась к двери, которая вела во двор. Но дверь была завалена, и она с ужасом повернула обратно. По лестнице, гремя пустым ведерком, сбегал красноармеец.

— Сестрица! — крикнул он. — Воды со двора шибче! Пулемет плавится… Ба-а!? — и замер с протянутым ведерком.

Гаша, как ни была испугана, тотчас узнала его. Широкое, закрапанное веснушками лицо, желтоватые волосы, глаза в веселом прищуре — тот самый, которого зимой на базаре она перевязывала своей капкой. А он обрадовался, будто родню увидел:

— Ба-а! Казачка из Николаевки!.. Запомнил тебя, уж больно красавица, да и добро мне сделала… С нами ты?! Я тогда уже чуял — быть тебе с нами… Вот же есть чудеса на свете…

Приглядевшись, он увидал, как в глазах у девки мечется страх. Вспомнил и свою первую встречу с огнем, свой страх; сказал так просто и деловито, как о деле вполне естественном:

— В таких случаях перво-наперво надо делом заняться, оно за делом-то и про страх забудется… Ну-ка, дверь отвалим, там во дворе дыру с водой давича видел…

Непослушными руками Гаша ухватила за ножку стол, потянула на себя. Красноармеец помог ей. Через минуту они вдвоем разобрали баррикаду, и парень пинком ноги распахнул дверь. В ту же секунду со двора грянул выстрел, и пуля жигнула где-то совсем рядом. Гаша отпрянула назад.

Прибежал Огурцов, распоясанный, со слипшимся на лбу рыжеватым чубом. Присев на корточки, быстро глянул во двор, сказал скороговоркой:

— Из подвала стреляли, гляди-ка вправо, на теневую сторону… Видать, хозяйский сынок. Говорил ведь, когда позицию занимали, — пристрелить, гада! Поделикатничали: не известно-де каких он намерений человек…

— Сука! — со смаком ругнулся красноармеец. — Чуть было девку за водой не послал… Держи его на прицеле — я мигом… — Взмахнув ведерком, он перепрыгнул каменные приступки и, пригибаясь, побежал через двор к яме, над которой согнулся поломанный водопроводный кран. В глубине ямы скопилась вода, вокруг стояла зеленая лужица.

Гаша, обомлев, глядела, как пули, поднимая фонтанчики пыли у самых пяток парня, догоняют его. Огурцов, обернувшись к парадному, крикнул сухопарому бойцу с кирпичным румянцем:

— Лапшин, сюда!

Лапшин, бросив свое смотровое оконце, подбежал — к двери. Вдвоем с Огурцовым, лежа на полу, они обстреляли подвал. Там в окне за решеткой затихло. Но когда красноармеец, зачерпнув воды, побежал обратно, выстрел грянул из второго, соседнего окна. Пуля пробила ведро, вода ударила тоненькой, остро сверкающей струйкой.

— Пали! — с бешенством крикнул Огурцов. Снова оглушительно бахнуло из двух ружей. Дым ослепил Гашу, а когда, мгновенье спустя, она опять увидела двор, весь залитый полуденным солнцем, в первом подвальном окошке ярко полыхнул огонек. Звука выстрела Гаша не услыхала — в этот миг все в ней, кроме зрения, словно омертвело. Она увидела, как боец на всем бегу отпрянул назад, будто налетел на невидимую стену, распрямился и начал медленно наклоняться вперед, запрокинув растрепанную голову. Вот он ближе, ближе к земле. Но рука, судорожно зажавшая дужку ведра, будто сама собой, собственной волей подалась назад и, как противовес, выпрямила тело. Парень невидящими глазами посмотрел на парадное, сделал шаг, другой и, качаясь, зажимая левой рукой смертельную рану в животе, пошел, не выпуская ведра. Из подвала выстрелили снова, но он, приняв еще одну пулю, продолжал идти, движимый последними усилиями угасающей воли.

Разжать ладонь, охватившую дужку, он уже не смог; он был мертв, когда ведро коснулось порога. Тело его, потеряв цель и направление, враз обмякло, повалилось к косяку, и Гаша, подскочив к двери, невольно приняла его на себя, еще теплого, трепетавшего. Ее потрясло это прикосновение, этот живой запах — пота и табака, который она знала по Антону, который любила, который снился ей в минуты тоскливых ожиданий. В невольном объятии человека, уже не бывшего для нее чужим, бабьему чутью ее раскрылся вдруг призыв к защите, к помощи. И до боли понятной стала Ольгуша с ее презрением к страху, рискующая жизнью во имя близких, родных ей людей. Опуская на пол тело бойца, Гаша ощущала, как рассасывается страх, сжимавший сердце, и как что-то новое, похожее и на скорбь, и на гнев, заступает на его место.

Огурцов разжал руку мертвого, отставил ведро и негромко сказал Гаше:

— Неси скорей… вытечет. А мы гада гранатой…

И Гаша, схватив ведро, ринулась наверх: ноги были еще непослушны, как после сна, но мысль уже лихорадочно работала.

Из комнаты второго этажа хорошо видны были улица, горевший напротив дом, фигуры наступающих на Воздвиженскую казаков. Оттуда, из-за баррикады, стреляли, и сквозь пелену дыма выстрелы казались беспрерывной вереницей искр.

Пулеметчик с забинтованной головой выхватил из Гашиных рук ведро, и она бросилась на зов Ольгуши, спотыкаясь и скользя по паркетному полу, заваленному штукатуркой и отстрелянными гильзами.

На пороге соседней комнаты, в луже крови, лежал ничком грузный рослый боец, из разорванной зеленой рубахи голо и страшно торчали ободранные лопатки.

— Осколками… всего, — тихо, с дрожью в голосе сказала Ольгуша. Закусывая от усилия бледные губы, она пыталась просунуть руку с бинтом бойцу под грудь, а он изо всех сил старался облегчить ей труд, приподняться, опираясь на локти; обнаженные лопатки при этом напрягались, шевелясь, заплывали кровью.

— Давай, давай, сестрица, — хрипя говорил он в пол. — Потуже меня оберни, поту-у-же, чтоб постоять мне еще у окошечка, чтоб подкосить еще с десяток врагов красной революции… Руки, гляди, у меня цельные… А туловище… что ж… ты ее тужей… тужей спеленай, чтоб, как наперсточек, стояла… Я вот еще встану… Постою у окошечка…

— Постоишь, постоишь, — бормотала в ответ Ольгуша, — обязательно… Да только не теперь, у тебя осколок в позвонке… Вот вынет доктор…

— Да, пусть его… осколок… А я встану… Ты только тужей, тужей…

Гаша молча опустилась на колени рядом с Ольгу-шей и, стараясь не глядеть на кровь, стала помогать ей. Пальцы дрожали, были неуклюжи и шершавы — бинт цеплялся за них, морщился по натянутой нитке. От запаха свежей крови мутило.

— Ты только не торопись, — поучала в самое ухо Ольгуша, — так, словно ничего на свете не делается и важней этого у тебя дела нету… Понимаешь? И руками мелко-мелко старайся, не размахивайся на версту, не пружинь жилы-то; вот так, легонько-легонько, расслабь, расслабь руки, так, словно и костей у тебя нету… Вот гляди… Так меня соседка учила, она сестрой в гор больнице… У тебя пальцы сейчас, как деревянные, а ты мягче их, мягче… И ни о чем не думай, будто кругом — ничего…

— Ой, не можно мне не думать, — со всхлипом обронила Гаша. — Думаю я, думаю, а что если мой-то там в сию самую минуту… А как, ежели это он его, вот этого… Ежли он, к примеру, бежит сейчас сюды, до нас, и палит с оружья…

— Значит, контра… он… и нет ему пощады, ни от руки нет, ни от сердца… нет, — булькая кровью, прохрипел раненый.

В комнате остывший и заправленный вновь затакал пулемет. Со звоном посыпались на паркет отстрелянные гильзы.

Казачье "ура" на улице сжижилось, поредело, потом сразу смолкло, будто захлебнулось. Гаша вскрикнув, выпустила бинт, рванулась к окну, чтобы взглянуть, что там, на улице. И тогда за спиной ее Ольгу-ша просто и негромко сказала слова, которые запомнились ей навсегда:

— Если ты даже еще и не наша, то ты ж, Гаша, женщина! А женщина жизнь дает… Ей сама природа в долг вменила смерти противиться… Чего ж бежишь от долга?!

— Откудова я бегу?! Откудова! И чейная я, бичераховская контра, что ли?! Чего вы все: не наша, не наша! — тонким дребезжащим голосом закричала Гаша. — Я б их всех, которые убивают! Я бы…

— Ольгуша, скорей! Лапшина в грудь… — крикнули с лестницы. Гаша умолкла на полуслове. Вспомнила: Лапшин — тот, сухопарый, с кирпичным румянцем. И его тоже?!

— Беги-ка! Я тут сама ужо… Ну? — сказала Ольгуша строго и ласково и подала ей моточек бинта.

Гаша сбежала вниз. У смотрового оконца стоял уже другой дружинник. А Лапшин лежал под лестницей, раскинув руки, неловко запрокинув голову. На груди, куда упал тонкий столбик света, расплывалось красное пятно. Стоявший перед ним на коленях парень поднялся навстречу Гаше.

— Поздно… Не нужна ему твоя помошь…

Гаша не сразу поняла, подумала, что упрекает ее за то, что замешкалась. Но парень добавил:

— Всего-то минуты три пожил, под самое сердце она его… Беги-ка ты в залу, там Огурцова в руку зацепило…

Сказал это так, как будто всю жизнь знал Гашу, и она всю жизнь была здесь сестрой милосердия.

…После полудня патроны стали подходить к концу. Пулемет замолк. Бойцы стреляли теперь только наверняка, подпуская врага к самому дому. К счастью, у мятежников тоже произошла какая-то заминка: силы иссякли или перегруппировка шла, но атаки пока не возобновлялись. В ограде кирки, где стояла пушка, обезлюдело. Стало тише. Зато слышнее гудел пожар на Толстовской улице. Из-за Терека, с Молоканки, со стороны вокзала и Шалдона неумолчно громыхали залпы: там бои не прекращались. Бойцы, прислушиваясь, удовлетворенно говорили:

— Держатся наши!

Привалясь к стенам под окнами, все жадно курили, считали патроны: на каждого приходилось по пять-шесть. Похожие одно на другое серые лица, залитые потом и перепачканные копотью, голые до пояса тела, почерневшие и лоснящиеся, как у кочегаров… От горящих напротив домов в окна тянуло едким дымом; духота августовского полудня сморила людей.

Рябой парень с "Алагира", посланный с час назад за патронами на Воздвиженскую баррикаду, не возвращался. Гаша, растянувшись ничком на прохладном полу за дверью, слышала, как Огурцов говорил старику-рабочему с пышным, сильно закопченным красным бантом на кепке:

— Федор — свой парень, не подведет… Значит, не пробрался.

— Оно и мудрено, — хрипел в ответ старик. — Толстовская горит, Офицерская заперта… Добро б ночью, а то в каждом дворе — догляд…

— Если патронов не будет, позиция наша практически не нужна. Покуда прикрывали улицы — имело смысл. Уходить будем. Живые еще понадобимся…

— Практически, — язвительно передразнил старик. — А еще большевик, партиец! Как Киров-то учил насчет идеи и духа? Забыл? Сдашь зданье — сколько духу контре поддашь? А дух, он великое творить может… Не знай я вот нынче, за что воюю, да и каждый из нас, — торчали бы мы тебе тут? Духом о правде нашего дела и держимся все… Так ты про дух не забывай. Не охлаждай людей на отход. Драться до последнего будем.

— Рад такое от тебя слышать. Уважаю тебя, Марк Филиппыч, сам знаешь, еще по заводу… Да только дух духом, а и хитрость и гибкость, чтоб одолеть врага, нынче не менее нужны… Уличные бои — хитрое дело… Еще французы…

Неслышно вошла Ольгуша, присела возле Огурцова. Гаша удивилась голосу, каким она спросила у него:

— Сильно болит-то рука? Может, потуже перевязать?

"Ишь, мне не доверяет", — беззлобно подумала Гаша. Огурцов ответил с теплой усмешкой:

— Пустяк… До свадьбы затянется… Досадно, что правая…

— Братцы, гляди, никак Федька, — крикнул один из бойцов, случайно взглянувший на дверь.

На пороге во весь рост стояла черная, точно обугленная фигура. В прорехах полуистлевшей холстинной рубахи алели острова обожженной кожи. Со вспухшего неузнаваемого лица глядели белые, без ресниц, одичалые глаза. Человек стоял, держась за косяк, очевидно, боясь упасть.

— Федя, ты?! Что с тобой, господи Иисусе! — в испуге ахнул старик с красным бантом. Бойцы бросились к парню. Тот дернулся, как ужаленный, от потянувшихся к нему рук, осторожно, точно в воду входя, переступил порог, неуверенным пьяным жестом показал на левый сапог и глухим, совсем не своим голосом произнес:

— Скинете, там приказ штаба… А патронов нема… Воздвиженцы сами едва отбиваются… нема, нечем… Телами стоят.

— Да что это, Федя? Ты никак в пожаре был? — задыхаясь, еще раз повторил старик.

— Сгорел я, братушки… до нутра сгорел. По пожарищу бег. Там только и можно… было пробраться, — икая, сказал парень и, пошарив глазами по комнате, не видя товарищей, шагнул зачем-то к окну. В полном оцепенении все сделали шаг вслед за ним. Прикоснуться к нему никто не решался.

— А што там, братушки! — ровным, безумным голосом опять заговорил Федор. — Подле хлебной, на углу… наших расстреливают… Две бабы… да мальчонка… до своих с едой пробирались… Их, значит… Цельный взвод… У мальчонки головенка… на шейке… то-о-ненькой… В руке… котелок с картошками… Батьке… на Воздвиженку нёс… Ой, братушки… лихо мне!.. Горю-ю, спасите…

Согнувшись в пояснице, будто собираясь лечь на пол, он ткнулся вдруг к стене и к ужасу всех стал хватать ее красными, пухлыми, как подушки, руками, пытаясь влезть на нее. Огурцов бросился к нему, но тот откачнулся от его рук, хрипя, повалился на колени.

— Горю… Одной пули… не пожалейте… Мочи нету… Все… до нутра… Одной… не пожалейте…

Крупные, как градинки, слезы выкатились из его глаз и пробежали до подбородка.

Гаша в ужасе зажала ладонью рот, упала головой в угол. Но кто-то крепко и властно поднял ее за плечи, в самое ухо приказал:

— Воды, живо! У красноармейцев наверху должна быть…

Гаша кинулась к лестнице, но навстречу уже бежали пулеметчик и Ольгуша с тем самым, простреленным, ведерком.

Федора с трудом уложили на мокрый пол под лестницей, сняли сапоги, из которых густо повалила испарина. Бумага с приказом была мокрой, в подтеках крови и пота.

— Господи, и откуда у человека сил стольки? Как он пришел?.. — вся дрожа, произнесла Гаша.

— Тут вот, тут, — тыкая в грудь тупым черным пальцем, отозвался старик с бантом. — Тут сила наша, девушка, в сердце самом. Федор — чистых кровей пролетарий… И неверной, дрожащей рукой снял кепку, сложил было пальцы, чтоб осенить себя крестом, но передумал, стал вытирать с лица пот.

В угловой комнате первого этажа Огурцов зачитывал приказ штаба, обороны бойцам своего отряда и красноармейцам, потерявшим командира во время последней вражеской атаки. В суровой тишине душераздирающе звучал глухой, похожий на рыданье стон Федора. В окна беззвучно влетали черные бабочки копоти.

"Защитникам Курской слободки — красноармейцам, бойцам самообороны! Держаться за каждый дом, за каждый укрепленный перекресток. Каждый час, который мятежники протопчутся на месте, работает на нас, защитников дела пролетарской революции… Вместе с вами успешно отражают натиск врагов грузинский отряд товарища Гегечкори, китайский отряд добровольцев, бойцы молоканской самообороны. Четвертый съезд терских народов эвакуирован из города и продолжает работу. Серго громит меньшевиков и эсеров, пытавшихся вручить власть предателю Бичерахову. Не поддавайтесь панике, товарищи! Власть на Тереке в наших руках. На помощь нам идут грозненские и нальчикские рабочие, ингушский отряд, сформированный Серго. Им послан к вам лично, защитники Курской слободки, конный отряд осетинских керменистов-коммунистов… Удержаться до их подхода — ваша задача… Да здравствует Советская власть на Тереке!

Начальник штаба Обороны

военком Бутырин".

Опустив бумагу, Огурцов прошелся медленным испытующим взглядом по лицам бойцоь. Лица были замкнутые, одинаково осунувшиеся и почерневшие, постаревшие за один этот день; половина бойцов ранена. Никто не отвел, не опустил глаз. И тогда просто, без излишнего пафоса Огурцов произнес:

— Что ж, будем держаться до последнего, покуда… живы.

— Будем, — разноголосо и сдержанно повторили бойцы.

В дверях неожиданно появился Федор. Все колыхнулись ему навстречу. Балансируя руками, он пошел на Огурцова неуверенным шагом, крупные босые ноги его наступали на мусор странно неслышно. В невидящих глазах застыла безумная решимость.

— Ты, Павел… меня не слушай. Ты эту пулю… для контры припаси… Мало пуль… не трать… на меня. Ты для нее… За мальчонку того… за женщин наших… за меня тоже… Приказ выполни… Правда там… Каждый час… и каждая пуля… крошат врага. Когда будет последняя, ты крикни: за Федьку Шмелева — был такой курский парень, на гармошке играл… девчата любили… хоть и рябой… А на меня не расходуй… если даже… просить буду… Я потерплю, потерплю…

Жадными глазами он впился в карабин Огурцова — в нем единственном было избавление от нестерпимых мук — и, разжимая запекшиеся губы, еще раз едва слышно, но требовательно повторил:

— Я потерплю… — и упал без сознания на руки товарищей.

Когда через полчаса казаки, подкрепленные осетинской бигаевской сотней, возобновили атаку, желтый дом на перекрестке встретил их таким дружным и метким залпом, что половина двух первых цепей осталась на месте, а остальные отхлынули на Гимназическую. В наступившей после залпа тишине отчетливо слышались голоса мятежников, отборная брань: и осетины и казаки были вдрызг пьяны. Через несколько минут они, забыв о главной цели — проходе на Воздвиженскую, — в ярости рванулись на тот же особняк, мешавший продвижению вперед. И снова дружный залп отбросил их назад. Несколько осетин кинулось к пушке, а казаки, уже не переходя улицу, открыли огонь с колен. Дом вновь загремел, загрохотал. Стоять у смотрового окна уже было некому, и вниз, забивая выходы, с треском полетела тяжелая хозяйская мебель.

— Вали! — отчаянным голосом кричал на лестнице красноармеец с лицом, зеленым от давнего ранения дробью. — Вали! Самим нам выхода не надо… Все тут останемся…

Где-то под крышей разорвался снаряд. Дробно посыпались на мостовую кирпичи и осколки. В окна пополз дым В зале бойцы заваливали проёмы, которые некому было защищать. Стреляли редко, гранаты оставляли на крайний случай. Второй снаряд снес парадное крыльцо с железной крашеной крышей.

Вечерело. Через западные окна сквозь дым глядел угрюмый красный закат. С Воздвиженской баррикады выстрелы тоже раздавались редко.

Гаша бегала от окна к окну, но о перевязке никто и слышать не хотел. Лишь Федор, метавшийся в предсмертном бреду, все звал ее из глухой без окон комнатушки — хозяйской молельни, где перед образом теплилась забытая всеми лампада. Забегая туда, Гаша с тупым ужасом глядела на мутный лик божьей матери с младенцем на руках и, забыв перекреститься, застывала на минутку. Ей все казалось, что она спит и видит дурной сон. Ведь еще вчера вокруг нее был мир и покой, в степи за станицей стояла тишь, пахло чебрецом… И она силилась проснуться.

Потом ранили в живот старика с бантом на кепке. Он держался грудью на подоконнике, зажимая рану, и говорил Гаше пепельными губами:

— Патрон! Еще один! Вон там был, ищи! Я сам видел, когда Антипов падал…

И Гаша ползала по полу, разыскивая патрон среди отстрелянных гильз.

— У Лапшина в обрезе, чай, остались патроны! — счастливым голосом открывателя вдруг воскликнул старик. Гаша бросилась вниз, где под лестницей лежал Лапшин, и тотчас с криком отпрянула: из проломленной парадной двери сквозь ножки столов, тумбочек глянули на нее страшные усатые лица казаков. На крик ее в коридор с гранатами выбежали Огурцов и еще двое. Потом что-то треснуло над головой, как будто потолок обвалился; Гашу толкнуло в грудь чем-то упругим и теплым, и последнее, что видела она, падая, — это ярко освещенное окно и в нем крупная голова старика с капелькой пламени на кепке…

Очнулась Гаша под звездным небом. Прямо перед глазами беззвучно полыхал в ночи двухэтажный особняк. Пламя вырывалось изнутри через окна, лизало стены, а над крышей, столбами уходя в темень неба, мерцали искры.

— Ну, как ты, идти можешь? — едва слышно, как сквозь вату в ушах, долетел до нее голос стоящей рядом Ольгуши. Гаша осторожно подняла тяжелую руку, пальцем полезла в ухо, прочистить его. Ольгуша так же, будто издали, сказала:

— Это ничего, пройдет… Волной тебя чуток стукнуло… Вставай. Отходим мы — подожгли нас гады.

Гаша с усилием поднялась. Ноги едва держали. В голове шумело, а кругом было странно тихо: беззвучно бушевал пожар, беззвучно шевелились губы окружающих ее людей. Ни выстрелов, ни взрывов не было слышно.

Унося на плечах раненых и разобранный пулемет, бойцы уходили через дворы Офицерской улицы на Госпитальную. Огурцов вел поредевшие отряды — свой и красноармейский, — зорко всматриваясь в знакомые с детства заборы, дыры и щели.

А ночью Гаша с Ольгушей спали не раздеваясь в незнакомом доме на широкой жаркой перине, пахнувшей псиной. Подле их кровати на полу спали в тряпье чьи-то дети. Дом был крайний, угловой, в его бок, видно, упиралась баррикада, запиравшая вход с Офицерской на Госпитальную. Гаша всю ночь сквозь сон слышала за стеной говор людей, грохот передвигаемой рухляди. Ближе к рассвету к этим звукам прибавилось еще бряцанье металла, топот, сердитое ржанье коней. Гаша подняла голову, прислушалась. Ольгуша, сидевшая на кровати с широко раскрытыми глазами, сказала:

— Керменисты, сдается, пришли…

И Гаше вдруг стало так тепло и уютно от мимолетного ощущения хорошей надежной охраны под боком, что она улыбнулась и сразу уснула, как в бездну упала. Утром лаже бешеная стрельба и грохот возобновившегося боя не сразу разбудили ее. А проснувшись, она безмятежно лежала, наслаждаясь все тем же ощущением тепла и уюта. Ольгуша, лениво зевая и испытывая, видно, то же самое, сказала:

— Встаем что ли? Чай, на войне мы…

Ворвавшийся в дверь мальчишка, очевидно, хозяйский, крикнул им:

— Наши контру погнали! Эх, как они, джигиты-то, казаков за шкирку! А один бородач ка-а-к рубанет сашкой, как рубанет!..

С улицы, будто подтверждая его слова, долетело густое "ура". Крик послышался где-то совсем рядом, на Госпитальной, потом, дробясь, покатился на Гоголевскую, Офицерскую, Воздвиженскую. Это рабочие дружинники, подкрепленные сотней всадников-керменистов, бросились отбивать отданные вчера позиции.

Гаша с Ольгушей побежали к своим, которые на ночлег расположились где-то в доме напротив. Но в том доме уже никого не оказалось.

Хозяйка, в которой обе сразу узнали вчерашнюю бабу в розовой кофте, скандалившую на баррикаде с мещанином, поджидала их, возясь во дворе с огромным котлом, и, как только они появились в калитке, махнула рукой:

— Сюда, девчата! Огурцов велел вам не рыпаться, отоспаться сперва, потом на месте их дожидаться…

— Как же он без меня! — бледнея, заикнулась Ольгуша. Но хозяйка не дала ей продолжить:

— Айдате сюда! Подсоблять мне станете: жратвы поболе наварим. Сголодаются, поди, воители наши… Вот когда мой котельчик сгодился. Десять лет в нем только воду и грела. Прачка я, а зовут меня Варварой Макаровной… Это батьку моего вчерась при вас в живот ранило. Лежит сейчас. Ну да выдюжает, бог даст. Старик он жилистый. Павлуша Огурцов тоже надежду выказал… А уж если он сказал… Парень он башковитый да бывалый, еще на заводе заводилой был. Картошку, чай, чистить умудрены? Еще девчонок-соседок кликну. Фатимка-а! Замира-а! Давай сюда, ножи несите, картошку чистить будете…

…К полудню бой на всей Курской стороне приутих. Лишь кое-где на перекрестках дружинники выбивали казаков, засевших в угловых домах, и оттуда то и дело слышались залпы. Мятежники, отброшенные на улицу Льва Толстого, поджидали нового подкрепления.

Солнце ушло за тучу, обещавшую грозовой дождь, но зной не ослабевал. Улицы за какой-нибудь час совершенно преобразились. Казалось, вся жизнь из дворов и душных комнат перенеслась сюда. Обитатели домов и бойцы самообороны обедали на улицах, собравшись группами у ворот, где стояли чугунки и котлы с пищей. На Офицерской кто-то догадался выставить в своем окне самовар с кипятком, и вскоре самовары засияли по всей улице, чуть не в каждом окошке. Бойцы, давно не видевшие чая, пили его с жадностью.

Ольгуша, порасспросив об отце у пришедшего в штаб железнодорожника и убедившись, что старик жив и невредим, увела Гашу на Воздвиженскую: где-то там был и Огурцов с отрядом.

Уже за баррикадой, отделявшей наискось Госпитальную от Воздвиженской, Ольгушу стали окликать знакомые, зазывать к своему огоньку.

— К нам, Ольгуша, осчастливь!

— С сальцем нам бабка Назариха щей состряпала, отведай, Ольгуша! Подходи с подружкой!

— Где была, Ольгуша?

— Куда исчезала? Правда, у кирки с огурцовскими была?

— Ольгуш, а кто ж то с тобой, чернявая?

Ольгуша, гибкая и тоненькая, проворно скользила меж окопами и кучками людей, таща за собой Гашу, и Гаша чувствовала себя рядом с ней тяжелой и неповоротливой.

На Воздвиженской, как и накануне украшенной флагами, во многих местах уже закопченными и обгорелыми, бойцы обедали также возле ворот и калиток. Сидели на земле, вокруг составленных в козлы ружей, по отрядам, как они сложились в ходе обороны. И в каждой кучке, как желанные гости, в центре, синели черкесками керменисты. Мальчишки, разинув рты, глядели на их длинные боевые кинжалы, на австрийские карабины, обхаживали их коней, привязанных у ворот. Хозяйки помоложе приправляли угощенья приветливыми улыбками, хотя улыбаться могли не все: ночью эта часть улицы, до Госпитальной, была в руках казаков, и от пережитого многие еще не совсем оправились.

У кирпичного замшелого домишки с отбитым углом старуха, привлекшая к своему котлу с жирным кулешом большой кружок дружинников, красноармейцев и керменистов, рассказывала, покачивая головой, повязанной по-молокански:

— Еще когда снаряд грохнул в нас, мы со сношкой обмерли, ну, а как они вломились, казак да осетинов двое, так вовсе себя потеряли. Казак громадный, ручища, что у коновала твоего, прошелся по комнате — зверь зверем. По стенам, гляжу, зыркает, ковры, может, подыскивал — да какие ж у нас ковры? Тут на комоде карточку Ванюшкину видит. "Кто?" — вопрошает и глазами сверлит. Сынок, говорю. "С ними? С красными?" А я, совсем одурев: где там с ими, в младенцах, говорю, еще помер… Ну, Любка моя тут замертво падает. А он, казак, как на меня вскинется: "Это что ж, младенец у тебя с усами был?!"

Бойцы, подавившись кашей, покатились со смеху; керменист — смешливый, круглолицый парень — крикнул восторженно:

— Веселый бабка! Люблю таких!

А старуха, довольная, что развеселила слушателей, заулыбалась. Потом совсем уже невесело покачала головой, добавила:

— Ну, похлестали меня пониже поясницы, с кладовки макитру с огурцами унесли, окаянные. А Любку еле потом отходила, сердце у ней негодящее… Доселе лежит… А у соседов, что во дворе с нами, девчонку… спортили…

Вокруг стало тихо. Перестав жевать, все отвели от старухи виноватые взгляды. Парень-осетин перевел слова старухи товарищу, не понимавшему по-русски, и тот крикнул что-то горячо, гневно. Круглолицый сказал;

— Мы виноваты, бабка, очен, очен… Но мы шибко, как могли, скакал… очень шибко… Съезд там, понимаешь, оставит нельзя… Ты говори девчонке: простит пуст нас… — И, опустив густые девичьи ресницы, совсем тихо прибавил: — Если может…

Старуха, смутившись, забормотала:

— Чего уж там… Вы-то чем виновные?.. Все мы виновные. Ты давай, касатик, миску. Я тебе еще кулешку подбавлю… Тоже сголодались… Духовитый кулеш у меня получился, старалась. Кушай, сынок…

Под чахленьким, сморщенным от жары кленом у нарядного особнячка в три окна Ольгуша с Гашей увидели Огурцова. Он сидел в компании трех керменистов, один из которых выделялся дюжим ростом и окладистой красно-рыжей бородой, и красноармейца Митяева, который вчера утром командовал на стройке баррикады. Тихонько, чтоб не мешать беседе, девушки подошли к их кружку, присели на лавочке рядом с хозяйкой, державшей на коленях миску с малосольными огурцами.

Говорил бородатый, в котором они тотчас угадали командира керменистов. В коричневом восточного склада лице его с крупным горбатым, до самой губы опущенным носом, на котором золотились совсем не восточные веснушки, застыло величавое спокойствие и, если б не живой блеск в длинных, полуприкрытых тяжелыми веками глазах, лицо казалось бы бесстрастным и чванливым. Говорил он неторопливо, с чуть заметным акцентом, почти не делая жестов и лишь изредка шлепая себя по согнутым в коленях ногам, обутым в кавказские ноговицы с чувяками.

Только вчера его отряд — сто двадцать горячих голов и преданных сердец — сопровождал в ингушское селение Назрань эвакуировавшихся туда депутатов. Еще когда съезд, переехав из центра, заседал в Кадетском корпусе, керменисты поклялись с его трибуны, что умрут, но никому не позволят посягнуть на представителей власти трудящихся. На съезде разыгрывалось настоящее сраженье: меньшевики и эсеры оправдывали предателя Бичерахова и хотели, чтобы съезд признал законными его притязания на созыв Учредительного собрания. Они обвиняли советских комиссаров в том, что те не хотят мира и потому не идут на уступку мятежным казакам… И если бы не Серго… Он, как лев, громил их с трибуны, он напомнил, что сделал Бичерахов с депутацией, которую Совет послал для мирных переговоров с ним, он рассказал всем, что творят сейчас бичераховские ублюдки Беликов и Бигаев с мирными гражданами Владикавказа. И слова Серго ударили в сердца депутатов, они все хлопали ему и проклинали эсеров и меньшевиков. А когда Серго предложил депутатам переехать в Ингушетию и продолжать работу вопреки всяким недоброжелателям, мечтавшим о разгоне народного съезда, они согласились. В Назрани депутатов встретили с честью, и ингушский народ предложил съезду свою большую вооруженную охрану.

— И тогда, — заключил свой рассказ керменист, — Серго сказал мне: "Теперь, товарищ Кесаев, твой коммунистический отряд сделал свое дело. Тебя ждут героические защитники Владикавказа, езжай к ним на помощь…" И пожал мне руку…

Косаев поднял и подержал на уровне груди согнутую ладонь, изображая пожатье, потом мягко опустил руку на колено. Его товарищи-керменисты почтительно молчали. Митяев сказал:

— Подоспели вы в самый раз. Кабы не вы — не знаю, как бы пришлось…

Кесаев погладил рукой рыжую бороду, поднял на Митяева глаза:

— Спешили мы… Люди говорили: не будем коней поить, не будем сами кушать. Как можно, когда контрреволюционеры каждую минуту стреляют в рабочих?

— Говорят, Карамурза, и ингуши собираются к нам? — спросил Огурцов.

— Серго занимался ими, значит, придут… В Назрань приехали тысячи ингушей, Серго отбирал только вооруженных и самых организованных, — сказал Кесаев.

— Серго, Серго, — одобрительно повторил Огурцов. — Знал Ленин, кого к нам прислать. Жаль только Кирова нет теперь с нами. Как он там, в своей Астрахани? Хоть бы весточку прислал… Тут все его помнят, на нашем заводе каждая стропила в потолке речами его заслушивалась. Вот бы пара они с Серго были!

— Ну, скажешь! — полушутливо сказал Митяев. — Таких-то людей — да сразу тебе двух?! Не жирно ли будет на один Терек? Такие дороже золота, они везде нужнее нужного… Ими партия народ вокруг себя собирает…

Хозяйка, воспользовавшись тем, что разговор отклонился от темы, поспешила вставить словечко:

— А где ж ты, Карамурза, по-русски так чисто выучился? — и заглянула в лицо Кесаева через плечо Огурцова.

Кесаев, не подняв на женщину глаз, неторопливо произнес:

— Жизнь меня учила. С родины нужда погнала, в Сибирь пошел на заработки, там через ссыльных и о Ленине узнал…

— Никак с вокзала такой шум?! Слушайте! — воскликнул вдруг Митяев, перебив кермениста.

Все насторожились. Со стороны вокзала действительно несся странный гул, похожий на топот большой толпы, сопровождаемый почти беспрерывным "ура" и пулеметными очередями.

Через минуту все стало ясно. С Госпитальной с криком выбежал какой-то взлохмаченный парень, вооруженный обрезом:

— Крышка, братики! У них — броневик! Все чисто размел… С Марьинской на Госпитальную идет…

Взглянув на побелевшее лицо Огурцова, Гаша поняла, что случилось что-то непоправимо страшное.

Вся улица мигом поднялась. Хватая котелки и ведра, с визгом кинулись во дворы женщины, побежали к коням керменисты. Некоторые из бойцов, похватав ружья, бросились не к баррикаде, куда звали Огурцов и Митяев, а тоже во дворы, вслед за женщинами.

— Зачем такое? Зачем волнение? — спокойно и неодобрительно произнес Кесаев, шлепая себя по колену. Величаво, не сгибая спины, он встал и крикнул что-то своим. Керменисты, оставив коней, направились к нему.

— На баррикаду! По местам! — начал было кричать Митяев, но тут же растерянно умолк. Затерялся в шуме и голос Огурцова. На госпитальской баррикаде кроме них оказалось еще с десяток бойцов. Боясь отстать от своих, пришли за Огурцовым и Ольгуша с Гашей. Минут через пять пешим строем, оставив коней под присмотром коноводов, подошли керменисты — человек тридцать. Двадцать человек Кесаев направил в другой конец улицы, на случай, если казаки пойдут со Льва Толстого. Остальные его бойцы были отрезаны на соседних улицах. Кесаев сам пошел собирать их.

…Мятежники перешли в атаку одновременно по всей слободке. Под прикрытием броневика, подошедшего из Сунжи, они прорвали оборону на ряде продольных улиц и уже час спустя через Гоголевскую, Офицерскую и Червленную ворвались со Льва Толстого на Госпитальную. Отрезок Воздвиженской — между Толстовской и Госпитальной — оказался замкнутым и с той и с другой стороны. Бойцы самообороны и красноармейцы постепенно стали собираться со дворов под сень укреплений. Возле Митяева и Огурцова залегло теперь около сотни человек.

По ту сторону баррикады, на углу Офицерской, возле дома, где ночевал Огурцов с отрядом, разыгрывалась последняя схватка казаков с самооборонцами этой улицы. Выстрелы из дома становились все реже, все расчетливей. Там или кончились патроны или бойцы отходили через дворы, оставив заслон. Наконец, казаки толпой человек в двадцать с гиком ринулись на ворота. Те затрещали под мощным натиском, сорвались с петель и плашмя со свистом повалились на землю. Казаки хлынули во двор, перехватывая на бегу винтовки для рукопашной, обнажая кинжалы. Но со двора в ответ не донеслось ни звука.

Покончив с очисткой тыла, казаки, однако, не решались сразу лезть на укрепление. Поджидая, видимо, броневик, они залегли на углах под стенами, чернея папахами, ощетинившись стволами винтовок. Га-ша глядела на них с крыши, где устроилась с Ольгу-шей, и никак не могла понять, зачем они вот сейчас поднимутся и побегут убивать ее, Ольгушу и других людей, совсем таких же, как они: минутами веселых и злых, добрых и смешных, ласковых и гневных, одинаково любящих своих детей и жен, любящих крепко потрудиться и крепко, с хмельком, гульнуть. Зачем? Непонятно было и не верилось, что никто не может этого остановить.

Небо хмурилось, свинцово и мрачно затенив землю. Еще ярче и более зловеще багровело над Шалдоном и Молоканкой. Знакомая улица и дома, и видневшийся впереди сад городской больницы — все стало таким чужим, неуютным. В спину с Терека дул свежий, совсем не августовский ветер. Перед баррикадой завихрился столб пыли, побежал, все вытягиваясь и густея, захватывая в себя бумажки и соломинки. И напротив городской больницы навстречу ему вдруг вырвалось серо-зеленое, обличьем схожее с огромным диким кабаном, чудище, изрыгающее огонь. Вихрь рассыпался, а чудище побежало вниз по улице, приближаясь к баррикаде, попыхивая огнем.

— Вот оно, страх господен! — послышалось за баррикадой.

— Да что ж мы тут, братушки, лежим, вроде заколдованные! Смертушки ждем?! Айда!

— Его ж ничем не возьмешь, сметет…

— Прекратить панику! Укрепления даже этот не возьмет с ходу! Что городите?! — прикрикнул Митяев.

Броневик приближался с удивительной быстротой. За ним черной стаей бежали казаки, выскакивающие из боковых улиц.

— Ура-а-а, ра-а-а, — раскатисто переливалось по Госпитальной. Бойцы за баррикадой не спускали очарованных глаз с молниево-белого язычка пламени, бившего из башни броневика. Очень четко и раздельно прозвучала команда Митяева:

— Сготовились! По живой силе огонь скомандую — бьем. Не пускай казаков за укрепление, а машина сама не проскочет.

Керменист с удивительно яркими голубыми глазами перевел товарищам его слова. Те деловито защелкали курками, приготовились.

— Сдается мне, — громко сказал вдруг Огурцов, — что команда в нем пьяная… Гляди, как вихляется, словно кобель по цепи прыгает…

— Правду твоя сказал! — показывая белые зубы, крикнул осетин с яркими глазами. — Как кобел, туда-сюда, туда-сюда…

Бойцы нервно засмеялись.

— Ничего, похуже видали, — говорил Огурцов. — Верно, други? В том желтом особняке нам не лучше было? Не дрогнули тогда, не дрогнем и теперь…

— Помрем, Павлуша, не дрогнем… Я как Федора нашего вспомню, сердце во мне огнем полыхает, а рука удавить вражину тянется… Ты уж не сомневайся, — заверил его железнодорожник, сосед Шмелева.

Красноармеец с зеленым от дроби лицом мрачно подтвердил:

— Помрем! Будет уговаривать-то…

— Зачем помрем? — снова вызывая улыбки, вмешался керменист. — Зачем кислый такой слово сказал? Жить надо! Это врагу помрем надо!

Огурцов задержал на нем суровый, неулыбчивый взгляд и раздельно произнес:

— А ведь правильно рассуждаешь, как тебя там кличут?..

— Тегодз мать звала…

— Правильно, говорю, рассуждаешь, Тегодз. Помереть ему надо! Самим немудрено… Давай сюда свою гранату. Други, у кого там гранаты остались, вали сюда!

Бойцы,ободренные неожиданной мыслью о том, что ведь и броневик смертными управляется, стали передавать Огурцову свои гранаты. Он выпростал руку, висевшую на платке, и, сжав от боли зубы, умелыми пальцами мастерового начал связывать их в тугой пучок.

Вот броневик уже поравнялся с Гоголевской, уже побежал дальше. Стая мятежников за ним густела, крик наливался остервенением. А вот чудовище уже на углу Офицерской, отчетливо видны его гладкие грязно-зеленые в пятнах бока, ствол пулемета, из которого почти беспрерывно бьет струйка огня. Казаки, лежавшие под стенами ближайших домов, поднялись.

Ольгуша и Гаша, зажмурив глаза, сползли по скату на самый краешек крыши. С баррикады ударил залп. "Ггох!" — отозвался он где-то в глубине мозга. "Ггох!" — повторил вслед за ним второй. Потом третий, четвертый… Пулемет и крики смолкли лишь на секунду. Не замедляя бега, броневик направлялся в самую середину баррикады. Вот-вот взлетит на ее гребень, давя и разметывая людей!

Бойцы, лежавшие у самого гребня, полезли вниз. А те, кто лежал ниже, поднялись, стали прыгать на землю один за другим. Потом побежали было целой толпой. И вдруг до ушей каждого донеслось сочное: — "Хряск!"

Воткнувшись носом в самую гущу обломков, броневик заштопорил. Сверху на него посыпались кадушки, корыта, колеса, мешки с землей. Пулемет захлебнулся. Наступила тишина, показавшаяся всем неестественной, зловещей. А в следующий миг воздух сотрясся от хриплого, тяжкого всхлипа; казалось, сама земля разверзлась. Казаки, внесенные силой бега на гребень баррикады, оказались лицом к лицу с са-мооборонцами, встретившими их прикладами и штыками.

Драка завязалась отчаянная, с лязганьем металла, со стонами, вскриками. Самооборонцы, прикрывая тыл один другого, сцепились по всей линии баррикады в сплошную стену. Керменисты, бросив к ногам карабины, выдернули кинжалы. Гортанный воинственный вопль их оглушал дравшихся рядом курчан.

— Не рвись вперед, не рвись! Ровней выдерживай, — твердил Огурцов Тегодзу, с которым стоял плечом к плечу. — Оторвешься — спину откроешь… Держись, братун!..

Керменист скалил белые зубы, с трудом подавляя желание вырваться вперед за бородатым казаком, застрявшим по пояс между шкафом и колесом. Но вот сбоку налетело сразу трое, и Тегодзу стало ясно преимущество этого равнения плечом к плечу. Не тратясь на оборону своего тыла, каждый из них принял врага в лицо. Один из казаков в упор получил пулю из огурцовского нагана; другой, оступившись, упал вниз, под ноги своим. Третьего, занесшего кинжал над головой Тегодза, Огурцов свалил ударом в живот. Падая, он увлёк Тегодза за собой, но тот, вывернувшись, ловко ударил его кинжалом между лопаток. Скидывая с себя обмякшее тело, Тегодз вскочил, кинулся к Огурцову, чтобы снова прислониться к его надежной спине.

Озлобившись в драке, уже никто не думал об отступлении, но казаки давили массой, и местами цепь оборонцев стала рваться, теряя звенья. И верно драмой для защитников слободки закончилась бы схватка, если бы неожиданно в спину казакам с угла Офицерской не ударили собранные Кесаевым керменисты и остатки уличной самообороны. Стремительная их лава понеслась к баррикаде.

— Мардза! Айт мардза, Советы! Айт мардза! Даешь Советы! — летело впереди них. Опережая пеших, с гиком и свистом промчалось полсотни всадников, которых вел Карамурза. Скрестились у самого подножья баррикады. Тускло под хмурым небом блестела сталь, хрипели, взвиваясь на дыбы, кони.

В этот момент вырвавшийся из обломков броневик с треском подался назад. Слепо тыча хоботом-пулеметом, он вдруг поднял его и щедро прошил дробной строчкой спины своих. Казаки хлынули с баррикады под копыта и пули керменистов. Огурцов, изловчившись, швырнул в броневик связку гранат. Она взорвалась с оглушительным грохотом, но, видимо, сбоку, а не под самыми колесами, так как машина, слегка накренившись, продолжала уходить задним ходом. На полпути до Гоголевской броневик нащупал, наконец, цель, ударил в лицо курчанам, побежавшим с баррикады за казаками. Самооборонцы и керменисты бросились врассыпную, залегли по сторонам среди улицы.

И казаки, снова приободренные, кинулись обратно. Но не успели они навести порядка в своих рядах, как с броневиком что-то произошло: на ходу он стал закапываться передней частью, вихляться из стороны в сторону; потом рванулся и остановился совсем, сотрясаясь крупной стальной дрожью. Задние колеса его, чуть видные из-под брони, беспомощно повисли над глубокой колдобиной на дороге. Пулемет, пришедшийся как раз напротив дома с красной железной крышей, истерично застрочил в пустоту над нею. Казаки в недоумении отхлынули назад, залегли. Началась перестрелка на расстоянии.

Через минуту пулемет умолк, с грохотом откинулась крышка люка и пара усачей — один в подоткнутой черкеске с погонами сотника, другой, оголенный по пояс, — стали неуклюже лезть наверх.

На минуту стало тихо: с обоих сторон сотни глаз с любопытством наблюдали. Сев на край люка, сотник с пьяной бесшабашностью, свободно, как дома с печи, спустил вниз босые ноги и басовито икнул.

— Бензину нема — ходу нема… Айда до своих, Гришка, умаялись! — отчетливо произнес он.

И тогда с казачьей стороны раздался истерический вопль: "Продали, гадюки!" — и беспорядочная стрельба.

Сотник, удивленно охнув, нырнул в люк, снаружи остались лишь жилистые красные ступни ног. Другой казак, раненный в голову и живот, хлюпнулся на землю. Поднявшись на четвереньки, он поковылял в сторону своих, ворочая головой, гнусавя о пощаде. Но оттуда, со стороны своих, в самый лоб ему прогремело еще несколько выстрелов…

Потом на улице сразу стало тихо-тихо, словно сражавшиеся, зайдя в тупик, решали, что делать дальше.

Митяева, тяжело раненного, только что унесли за баррикаду в распоряжение Ольгуши. Огурцов, поднявшись из канавки, где лежал рядом с Тегодзом, побежал вдоль своих рядов, нашел Кесаева, лежащего среди других керменистов, сказал:

— Держи казаков под огнем, не слабь ни на минуту… Я с ребятами попытаю броневик целеньким прихватить.

Повторять атаку казаки уже не решались — все их внимание сосредоточилось на том, чтоб не подпустить красных к броневику.

По приказу Огурцова бойцы приволокли откуда-то толстый канат. Укрепив конец его у пояса, пополз к машине первый смельчак — красноармеец с зеленым лицом. Всего пятьсот шагов отделяет его от броневика, но каких шагов! Как легко в другое время ходилось по этой земле! А сейчас каждый шаг по ней вел к смерти.

Поднимая фонтанчики пыли, пули повьюживали вокруг красноармейца, у головы, у ног: фью… фью… И каждую секунду казалось, что вот-вот упадет и не поднимется больше его отчаянная голова. Но нет, он ползет. Казаки беснуются. С десяток их вскакивает и стреляет с колен. Шагах в двадцати от броневика пуля настигает красноармейца. Уткнувшись лицом в землю, он замирает.

Выстрелы с той стороны разом примолкают. Казаки делают передышку. И вдруг — не успели они еще дыхания перевести — от баррикады отрывается фигура в черкеске.

— Тегодз! — выдыхают товарищи. Керменист бежит, не пригибаясь, слегка наклонив вперед голову, прижав локти к бокам; легкие, как у тура, ноги едва касаются земли. Первый выстрел казаки делают, когда смельчак уже на половине пути. Но и теперь он не ложится на землю, не пригибается, а бежит под градом зачастивших пуль.

Трудно поймать на прицел такую мишень. И лишь когда Тегодз замедлил бег, чтобы отцепить канат с пояса убитого товарища, пуля свалила его, раздробив колено. Он упал на вытянутые руки и, что-то крича на своем языке, полез дальше. Вместе с канатом по земле потянулась за ним яркая струйка крови. Гаша зажмурилась, спрятала лицо в ладони, не в силах больше глядеть на этот безумный спор со смертью.

Перестрелка делалась все бешеней. В самом пересвисте пуль было что-то от человеческих голосов, одичавших в ненависти. Потом снова, как тогда, враз стало тихо. И, испугавшись этой тишины, Гаша вски-нула голову: керменист лежал подле самых колес броневика, рука с канатом, занесенная для последнего усилия, выделялась на грязно-зеленом фоне брони. А из передней цепи бойцов уже отделилось сразу человек шесть — Огурцов впереди. Не давая казакам очнуться, они бросками пошли вперед. И снова пули наполнили воздух злобным шипеньем.

Двое из бойцов упали сразу, шагах в тридцати от своих. Один, раненный в плечо, пополз обратно, другой еще некоторое время пытался двигаться вперед, потом, обессилев, уткнулся лицом в пыль.

Ольгуша сказала тихо и властно:

— Айда, из-под обстрела вынести надо!

И первая поднялась, перешагнула через ящик с песком. Гаша, тихонько перекрестившись, полезла за ней. Проваливаясь в обломках, они спустились с баррикады, пригибаясь к земле, добежали до своих. Упали рядком, чтоб сделать передышку.

— Погодим чуток, может, ослабнет, — оборачиваясь, громким шепотом в самое лицо Ольгуши взмолилась Гаша. И отшатнулась: в распахнутых двумя голубыми озерцами глазах подруги она увидела крик… Всю жизнь потом она верила, что крик можно не только слышать, но и видеть. Ведь из сомкнутых посеревших губ Ольгуши не сорвалось тогда даже стона. Только отчетливо и негромко произнесенные слова:

— Шальная… прямо… сюда… — рука ее потянулась к груди. Но грудь прижалась к земле раньше, подломив недонесенную руку. Шлепком ударилось о булыжник лицо. От толчка скользнули из-под косынки белесые косички.

— Ты это что, Ольгуша!? — крикнула в ужасе Гаша. — Ты это что!? Ты брось…

Онемевшими руками она принялась ощупывать подругу, припала ухом к спине между лопатками: там, внутри, что-то трепыхало, живое и испуганное. А тело уже стало тяжелым и непослушным. Гаша с трудом перевернула Ольгушу лицом наверх; у той глаза были широко раскрыты, в них сине и глубоко гляделось небо; на щеках и на лбу мшисто серели пятна прилипшей пыли; на кофте у левого соска чернела ямка. Гаша, не веря еще, что это конец, рвала кофту, роняя частые дробные слезы.

— Не надо… — шелестом долетел до нее Ольгушин голос и едва приметная улыбка тронула ее губы, в уголках их розово запенилось.

— Живая! Ты это брось мне… пужать, — задохнувшись, бормотала Гаша и тискала ей под голову свой скомканный платок. Ольгуша подняла вдруг руку, судорожно зашарила по боку, ища сумку.

— Йод… возьмешь… Не разбей, — отчетливо произнесла она. — И не плачь. Мне двадцать лет… было. Скажешь… Павлуше, что… — и коротко хрипнув, уронила на бок голову; из уголка рта к подбородку побежала струйка розовой сукровицы.

— А я не плачу, я в последний раз… Ты не сумлевайся, Ольгуша, я не буду, — бестолково твердила Гаша, плача и размазывая грязь по лицу. — А Огурцову я скажу, ты не сумлевайся… Я же знаю, зачем в его отряд, а не с отцом пошла… И как ты на него глядела, я видела… Я дотошная, сама скрозь дохожу, мне и спрашивать ни о чем не надо было. Когда доктором станешь, приеду до тебя лечиться. Давай-ка я тебя за баррикаду отнесу, там затишек…

На город сходили вечерние сумерки, прозрачные, облегченные; так и не разрешившаяся гроза неслышно отползла на север, будто убедилась, что здесь ей делать нечего: за грохотом драки, людям не услышать ее раскатов.

По западной кромке тучи волочилась красная струя зари.

…К ночи курские самооборонцы и керменисты овладели броневиком. Затянув его на канатах через тот проход, который был прикрыт фаэтоном старого осетина-извозчика, занялись осмотром. В стаканах и флаконах из-под духов сносили со дворов бензин. За ночь машину привели в порядок. Заслышав из-за баррикады шум мотора, казаки стали тихо сниматься и отходить с Госпитальной…

На другой день снова был бой, и курчане вышли за пределы своей слободки. Город дымился. День ото дня по воле большевистского штаба бои принимали все более организованный характер. От мятежников освобождали дом за домом, улицу за улицей.

Время исчезло для Гаши; себя она вспоминала лишь в минуты перед коротким сном, в котором перед ней вновь и вновь проходили картины перестрелок и рукопашных схваток, лица близких и навеки утрачиваемых людей. Как прежде Ольгушу, так теперь ее, на курских баррикадах называли сестрицей и в редкие часы передышек наперебой зазывали к своему котелку.

Она видела, как умирают люди, как роднятся они на виду у смерти. На ее глазах проливали кровь голубоглазый красавец Саша Гегечкори со своими молодцами-грузинами и суровый Левандовский, командир грозненского пролетарского отряда. Видела она и желтолицых китайцев, добровольческий отряд которых геройски сражался в чужой стороне за дело братьев-пролетариев. А в самый трудный день, когда, казалось, нет больше, сил и белобандиты вот-вот восторжествуют, пришли те, именем которых Гашу, как и других казачат, пугали с колыбели, — ингуши. И она видела, как они умирали плечом к плечу с русскими и осетинами, китайцами и грузинами. И они тоже называли ее сестрой…

После смерти Ольгуши Гаша и думать забыла о возвращении домой. На ней была Ольгушина косынка с крестом, на нее легли и заботы подруги. Притупилась и думка об Антоне. И вот…

В том самом штабе обороны на Воздвиженской, в той же комнате, где Гаша впервые увидела Ольгушу, при той же лампе она с Варварой Марковной перематывала стиранные днем бинты, когда вошедший старичок-доктор. Питенкин, старожил и патриот Курской слободки, сказал:

— Интересные времена наступают: казаки пошли на нашу сторону. Вон там один израненный сидит, пять дней штаб наш разыскивал… Необыкновенной физической закалки и выдержки человек, я вам скажу… Своего полковника, говорит, стукнул, интересные бумаги принес. Яков Петрович полагает, что это драгоценные документы для истории, ойи с головой изобличают мятежников…

Гаша, не слушая больше, встала и с помертвевшим сердцем широко раскрыла дверь. Но от порога противоположной двери, слабо освещенный отдаленной лампой, глянул на нее совсем чужой человек: старый и сутулый, с заросшим лицом и запавшими глазами. Он сидел на табуретке, скособочившись, и держался левой рукой за перевязанное правое плечо, и жадно следил, как небольшой военный с бородкой и ремнями поверх рубахи, придерживая возле уха очки в тонкой светлой оправе, читает бумаги, выложенные из офицерского планшета. Гаше пора уже было закрыть дверь, а она все еще стояла у порога и не могла оторвать взгляда от того человека. И сердце ее стучало неровно, и от висков никак не отливала кровь. Человек вдруг поднялся и, качнувшись, сделал шаг к ней.

— Гаша, — чуть слышно сказал он. И было в его голосе столько удивленья, тоски, призыва, любви, сколько могло быть только у одного человека на свете.

Гаша кинулась к нему с пронзительным криком. Люди, окружившие их, молча ждали, пока они разожмут объятия. Старичок-доктор глубокомысленно говорил вздыхающей Варваре Марковне:

— Эко диво дивное, чудо чудное… Конечно ж, встреча такая в наше необъяснимое время вполне объяснима. Вполне, я полагаю… Не видите ли вы в ней знаменье эпохи, а? Как вы находите?

— Знаменье, не знаменье, а хорошо, что тут, у нас, встретились, — ворчливо отозвалась прачка.


Часть вторая


I
С наступлением сумерек бой прекратился. Кибировцы откатились к Николаевской, за цепь буревших издали окопов. На равнине, между станицей и селением, вдоль кукурузных загонов, в истоптанной будыли и на выгоне остались лежать темные комочки — трупы.

В окопах у христиановцев наступила тишина. Бойцы вылезли на сухой обгоревший дерн за окопами: расправляли затекшие спины, курили, вытирая грязные лица, подставляли их навстречу сбегающей с гор прохладе.

Мефодий ощупал еще теплый ствол пулемета, громко с усмешкой сказал:

— Кажись, на сегодня ты свое отработал… Поостынь теперь. Поутру опять запрягу…

Никто не отозвался на его шутку. Смертельная усталость, сменившая то бешеное возбуждение, которое владело казаками в течение целого дня, сковала тела, замкнула рты.

Бой начался на заре. Правый край обороны, где стояли казаки и бойцы Сосланбека Тавасиева, оказался в центре удара. Кибировцы лезли сюда с настойчивостью одержимых, так как приподнятые берега Белой речки, по течению которой они могли подбираться почти до околицы селенья, были прикрытием более надежным, чем кукуруза, зыбкая, ломкая и не подходившая вплотную к Христиановскому — между ним и николаевскими загонами был еще открытый и ровный, как стол, сожженный зноем выгон.

Сюда, на правый край, по приказу керменистского штаба, был переброшен единственный пулемет. Жайло и Легейдо, еще на фронте слывшие отличными пулеметчиками, пролежали перед ним весь день, сменяя друг друга. Незаметно подкрадываясь берегом, кибировцы неожиданно появлялись на лугу перед окопами и неслись к селу, грозя смести его укрепления. Только пулемет, безотказно бивший в ожесточившихся руках, да меткая ружейная пальба тавасиевских стрелков всякий раз спасали положение, заставляя кибировцев ложиться и отползать за берег.

Лишь вечером, когда враг, так и не отважившийся на рукопашную, отошел в станицу, в окопах произошла разрядка. Многие спали стоя, уронив голову на глиняный бруствер. После грохота боя странными и далекими казались мирные естественные звуки, о существовании которых успело как-то забыться: хруст сухих комочков земли под сапогами, шелест бумаги под пальцами, свертывающими цигарки, посапывание спящих.

Короткие южные сумерки быстро загустели, настала ночь. Вдоль всей линии окопов засветилась вереница огоньков цигарок. Ветер, налетавший с поля, приносил пыльное дыхание остывающей земли, запах сожженного металла и едва уловимый, хорошо знакомый воинам васильковый навет начавшегося разложения.

На равнине угадывалось какое-то непонятное движение: скользили тени, собирались в сгустки, снова бесшумно рассасывались. В окопе у христиановцев примолкли разговоры; там насторожились.

Василий, поднявшись во весь рост, всматривался в темноту. Через минуту успокоенно опустился на место. Но не успел он свернуть новой цигарки, как среди христиановцев поднялся переполох. Подбежавший к Легейдо низкорослый осетин в толстовской рубашке и кавказских сапогах, волнуясь, потребовал:

— Давай пулеметом стреляй… Казаки там за своим мертвец пришли, шагов двадцать от нас… Проведи давай очеред — все на месте останутся.

— Эге, милой, чего захотел! — громко ответил Мефодий. — Кто же это по мертвецам стреляет?

— Не мертвецам… Зачем мертвецам? Живой пришел… Не убьешь, он завтра придет, убьет наши дети, уведет жена…

— Ты слухай сюда, мирской человек, неверная душа…

Легейдо дружелюбно обхватил осетина, наклонившись к его лицу, стал объяснять правила военной этики. Не дослушав, тот вырвался с громким криком:

— Своих жалел?! Я знал: ваши своих жалеть будет… Я говорил: не надо они нам, они — враги, они — казак… Зачем им верил, пулемет дал?!

Обернувшись к окопу, он крикнул что-то своим. Из окопов к казакам потянулись осетины. Из подошедших никто толком не понимал по-русски. Осетин в толстовке объяснил им что-то, и в ответ на это товарищи его возмущенно загудели, пристально вглядываясь в казаков. Те тоже загалдели, стали вылезать из окопа. Проснувшийся Жайло резко крикнул:

— Чего там взбулгачились, спать не даете?

Осетин взвизгнул. Трое парней, отделившись от толпы, спрыгнули в окоп, потянулись к пулемету. Мефод спиной прикрыл его, не вынимая изо рта самокрутки, спокойно проговорил:

— Отстранись. По мертвым стрелять все одно не дам…

Парни наперебой закричали, но остановились, выжидательно оглядываясь на товарища в толстовке.

— Эй, толмач! — обратился к нему Мефодий. — Переводи, что я объяснять им стану. И чего они хотят, тоже переведи… Машиной, поди, никто не владеет, куда ж лезут?!

Осетин снова взвизгнул, вскинул руки к небу, будто бога призывая в свидетели. Христиановцы еще сильней заволновались, кричали что-то злыми гортанными голосами. Василий поднялся, подошел к толпе.

— А ну, будет орать! Кто тут по-русски знает, выходи, поговорим…

В этот момент на дороге из села послышалось цоканье копыт. Два всадника, чернея на фоне звездного неба, приближались к окопам. По силуэту в одном из них угадывался Цаголов; другой — плотный, крутоплечий — был незнаком.

Осетины двинулись им навстречу. По тону, каким заговорили они, было ясно, что жалуются на казаков, возмущаются. Казаки тоже гурьбой направились к всадникам.

— Что тут происходит, товарищи? — спросил, прыгая с коня, Цаголов.

Василий вышел вперед.

— Ты — ученый человек, Георг. Переведи-ка им, что на войне любому врагу дают возможность хоронить своих мертвяков… По тем же человеческим правилам не стреляют на поле боя в милосердных сестер и в фургоны с красным крестом… Кибировцы, вишь, своих прибрать с поля пришли, а этот… Где он, горлохват? — Василий огляделся вокруг, — прибег огня по ним требовать. Коси, мол, с пулемета. Да и врагами нас обозвал, предаем-де вас…

Цаголов изумленно крякнул. Скороговоркой заговорил по-осетински. Из толпы ему ответили с явным недоумением в голосах.

— Что за чертовщина! — пожимая плечами, обернулся Георгий к Савицкому. В темноте глаза его горячо блеснули. — Люди говорят, Василий Григорьевич, что казаки испортили пулемет, чтобы завтра сорвать нашу контратаку, а когда вот эти парни хотели проверить, правду ли им сказал Каурбек, Легейдо не позволил им сделать этого. Вот что вызвало их гнев… Они вовсе не хотели стрелять по мертвым… Осетины уважают покой мертвых, даже если это враг…

— Пахнет провокацией… В наших условиях всегда найдутся прохвосты, готовые сыграть на национальной розни. Вели-ка задержать того человека, Георгий, — громко, с характерным грузинским акцентом произнес вдруг незнакомый всадник.

Василий тотчас сообразил, что кто-то прибыл из Владикавказа, но ни дознаваться, ни представляться было недосуг: все кинулись искать смутьяна в толстовке. А того и след простыл. Минут через десять, возбужденно переговариваясь, бойцы стали возвращаться к окопам. Вокруг казаков собрался тесный круг. К Георгию пролез сухопарый бойкий старик в короткой черкеске домотканного сукна:

— Георг, ради бога, мири нас с николаевскими казаками… Я приношу им наше горячее извинение, а ты хорошо, подробно переведи мои слова, — высоким скрипучим голосом сказал он и обернулся к Савицкому и Легейдо, прижимая к груди руки. Он говорил горячо и возбужденно, кивая непокрытой белой головой. Осетины молчали из уважения к его седине; лишь изредка раздавались короткие одобрительные возгласы.

Георгий переводил, торопясь, будто обжигаясь словами:

— Бойцы, дравшиеся с вами весь день плечом к плечу, очень сожалеют о случившемся… Пусть казаки не думают, что осетины не верят им… У всех у них достаточно светлые головы, чтобы отличать врагов от друзей. Они понимают, что война идет между богатыми и бедными, а не между осетинами и казаками… Ведь и в кибировском отряде, который хуже навозной жижи, есть и осетины, и кабардинцы, и казаки… Мы знаем, что у нас с вами — один враг. Каурбек тоже наш злой враг, раз он хотел поссорить нас с вами. Он нам черную неправду сказал. Он — богатый человек и всегда противился тому, что хотели бедняки. Он даже кулацкую партию "Гутон"[19] поддерживал. Если бы Мефод им сразу показал пулемет, все бы успокоились, и тогда мы поймали бы Каурбека, чтобы судить его нашим суровым судом… — и, опуская руку на плечо Легейды, уже от себя Цаголов добавил:

— Если он не уйдет из села — наших рук не минует.

Из толпы вышел еще один человек — судя по голосу, молодой. Георгий перевел его слова:

— Мы, жители Христа айовского села, не военные люди, но враги пришли и вынудили нас всех, и юношей и стариков, взяться за оружие и стрелять, чтобы спасти наших жен и сестер от позора, а детей — от гибели… Мы плохо знаем правила боя, совсем не умеем ходить в контратаку. А казаки — люди военные. Если бы они взялись обучать нас, мы бы воевали с врагом успешней… Между прочим, — снова от себя прибавил Цаголов, — мы у себя в ревсовете и в штабе тоже говорили о том, как бы поучиться у вас военному делу.

— Это можно, у нас есть люди бывалые, — ответил Легейдб. Казаки, польщенные, разноголосо заговорили:

— Поучим, коль живы будем!

— Чего ж, коль охотники найдутся…

— Чему доброму, а воевать нас царь-батюшка обучал… Умеем…

— Ну вот, в затишье и попробуем! А теперь будем считать этот случай исчерпанным, и не вспоминать о нем… Как это у вас говорят про глаз?

— Кто старое помянет, тому глаз вон…

— Вот, вот, тому глаз вон… Наши люди к вам хорошо настроены, а явных врагов революции не приходится брать в расчет. Керменисты высоко ценят вашу помощь…

— Так это и есть николаевские партизаны? — резковатым голосом спросил спутник Цаголова.

— Они самые… Василий Григорьевич, товарищ Легейдо, прошу познакомиться — это товарищ Орахелашвили. Владикавказский комитет партии командировал его к нам…

Василий и Мефодий крепко пожали протянутую им крупную, но мягкую, явно интеллигентскую руку.

Черты незнакомого лица в темноте лишь смутно угадывались.

— Как добрались?.. Дороги, поди, контрой кишат, — полюбопытствовал приветливый Мефод.

— Кишат. Да Серго нас хорошим документом снабдил, на все случаи пригодным, — легко поддался приветливому тону владикавказский посланец.

— Часа через два собираемся в штабе, вести от Серго есть, — сказал Цаголов казакам. — А пока снимайте своих бойцов, Легейдо. Отдыхать надо. Ведите по квартирам. Тавасиева сотня тоже уйдет. На ночь свежие отряды подойдут. Квартирами довольны? Хозяева уже ждут вас. Вот с Орахелашвили ехали мимо, видели: женщины у ворот стоят, ждут… Ну, снимайтесь.

Мефодий бодро скомандовал; казаки, оживившись, начали собираться на ночевку.

…Евтей шарил на дне окопа, отыскивая глиняную миску, чтобы вернуть ее хозяйке-осетинке. Днем вместе с другими хозяйками, в домах которых кермени-сты разместили казаков, она приносила ему обед — говяжью похлебку с куском теплого душистого чурека. Муж ее ушел с отрядом Карамурзы, и необходимость заботиться о постояльце была для нее, как и для других жен керменистов, не только долгом гостеприимства, но и необходимостью исполнить мужеву волю.

Накануне Евтей так и не разглядел своей хозяйки: адат не велит осетинке говорить с чужим мужчиной, смотреть на него, — и она все прятала лицо. Когда же Евтей пытался заговорить с ней — уходила, бросая испуганные взгляды в сторону глуховатого сгорбленного свекра, следившего за ней с порога кунацкой. А сегодня в окопе она сидела на корточках совсем рядом с ним и влажными, черными, без зрачка, глазами, полными страха, смотрела, как он стреляет, положив винтовку на бруствер, как неторопливыми, измазанными машинным маслом и глиной пальцами закладывает патрон, целится с прищуром. Ситцевая темная, как у всех замужних осетинок, косынка слегка сдвинулась с головы, обнажив зеркально-гладкий треугольничек густых черных волос, мытых сывороткой.

На вид была она совсем молоденькой, чуть ли не сверстницей старшей Евтеевой дочки. Лишь тонкие морщинки на низком смуглом лбу да у сухого маленького рта несколько старили ее. Забыв под пулями обо всех запретах адата, женщина глядела на Евтея, глаза в глаза, лопотала что-то по-своему, не зная куда поставить миску с едой. Ладони ее смуглых рук были загрубевшие и потрескавшиеся. Евтей принял, наконец, миску и поставил ее на сыпучий край окопа. Кибировцы как раз повернули к реке, и Евтей, сделав последний выстрел, опустился в окоп, где его дюжее тело едва помещалось. Он жадно ел, облизывая с усов стынущие крупки жира, а хозяйка что-то говорила ему, все улыбаясь и оглядываясь на других женщин, сидевших в этом же окопе рядом с Ландарем. Гетало, Жайло. В торопливом щебете ее, в сиянии влажных глаз сквозило что-то, похожее на радость. И только позже Евтей догадался, что это действительно была радость, радость короткого, но полного освобождения от гнета обычаев, тяготеющих над осетинкой в обыденной обстановке, принижающих ее перед мужчиной. Это была радость непосредственного общения с равным себе человеком. То же самое и, может быть, еще острее, ощущали в этот день и все другие женщины, приносившие еду и медикаменты своим мужьям и братьям. Оттого, может быть, так смелы были они, под огнем пробираясь в окопы.

Поначалу Евтей воспринял приход женщин безразлично, как нечто обычное. И лишь потом, когда началась новая атака и он, оглянувшись, увидел, как они бегут за линию огня, путаясь в длинных узких юбках, сердце его тревожно сжалось: подумалось вдруг о детях, бабе, брошенном хозяйстве.

Теперь, поднимая кинутую впопыхах миску, он вспомнил счастливые и испуганные глаза женщины, глядевшие в его лицо и жадно искавшие в нем что-то, может быть, одобрения своему поступку, а может, простой благодарности за хлебосольство. А он даже не улыбнулся ей тогда — некогда было. И сейчас смутное чувство недовольства собой охватывало Ев[20] тея. Вдобавок еще этот случай с провокатором, оставивший на душе тягостный осадок; снова вернулась мысль о том, что капли крови, пролитые за общее дело, не поглотят кровавых рек вековой вражды. Лишь смертельная усталость не дала Евтею углубиться в эти невеселые думы, разбередить ими душу…

Казаки шагали молча, жадно вдыхая запахи близкого жилья. Из селения тянуло кизячным дымом, слышался собачий лай. Уже входили в улицу, когда мимо них в сторону фронта пропылил вооруженный отряд сельчан, возглавляемый Дзандаром Такоевым. Казаки и ополченцы обменялись нестройными криками приветствий. Пока проходили улицей, группа постепенно таяла: казаки один за другим сворачивали в дома своих гостеприимных хозяев.

Молодая хозяйка Поповича дожидалась его за воротами, сидя на бревне для нихаса. Она неслышно поднялась навстречу, открыла калитку, пропуская его, также неслышно скользя впереди, провела в кунацкую. На приступках крыльца сидел старик и, уронив длинные руки между коленями, спал. Ни скрип калитки, ни лай собаки не разбудили его, и Евтей был рад этому: меньше всего сейчас хотелось расспросов о бое (старик знал по-русски и был дотошен) и утомительной, степенной церемонии угощения.

Пока он, сидя на корточках перед фынгом, без аппетита жевал теплый олибах[20], запивая его кислым кефиром из пузатого глиняного кувшинчика, женщина повесила на гвоздь у двери его винтовку, развернула на полу фил[21] и взбила подушку в пестрой ситцевой наволочке. Евтей негромко окликнул ее, спросил, как зовут. Она вздрогнула, не оборачиваясь, потрясла головой: не понимаю, мол, да и нехорошо разговаривать. И он пожалел, что не узнал ее имени тогда, в окопе.

Когда хозяйка ушла, Евтей, морщась от едкого запаха овчин и пола, свежевымазанного глиной с жидким коровьим пометом, открыл дверь во двор и подтащил фил к порогу. Но прохладней от этого не стало — ветер сюда не проникал. К тому же кусали блохи, кишевшие в овчине. Поворочавшись, Евтей вышел во двор. В доме спали, да и во всем селенье не светилось ни огонька. Безлунная ночь грустно дрожала звездами, каждую минуту стряхивая то одну из них, то другую; несло гарью, чужим кислым душком араки и застаревшим бараньим салом. Незнакомыми нудными голосами завывали в стороне фронта собаки.

Под соломенной крышей хозяйского домишка хмуро чернело единственное окошко с целыми стеклами. Два других, забитых фанерой, серели слепыми омертвевшими бельмами. В длинном, строившемся когда-то из расчета на хорошие урожаи, а ныне обветшавшем и пустынном амбаре одиноко хрустела сеном и глубоко вздыхала корова.

Тихо ступая босыми ногами, Евтей прошелся по двору. Усталость притупилась и тоска навалилась вдруг на душу, тяжким невидимым молотом упала на сердце. Такое вот чувство пустынности и одиночества он уже однажды испытал в полуразрушенной маньчжурской деревне, где ночевала после одного из боев его бригада. Вокруг были чужой воздух и чужие печальные запахи; также сыпались с неба звезды, напоминая о погибших товарищах, гулко, с длинным перекатистым, как в колодце, эхом звучали вдалеке выстрелы. Но все это было за столько тысяч верст от дома, что надежда увидеть его едва теплилась. А тут дом в шести верстах: выйдешь на крайнюю улицу Христиановского — и видны огни станицы и слышен лай николаевских собак. Но ведь никогда еще вход в родной дом не запирали окопы, и враг не стоял на его пороге кованой пятой. Что-то там сейчас, за этим порогом? Просыхают ли от слез глаза его бабы и девок, не натерли ль еще мозолей на руках, тягаясь с хозяйством, и много ль уцелеет из этого хозяйства при кибировцах?

Евтей бродил, прислушиваясь к тяжким вздохам чужой коровы. Под ногами шуршала острая галька.

Под навесом цалганана[22] в очаге с висевшей над ним тяжелой закопченной цепью нашел теплую еще золу, разгреб ее и прикурил о красный глазок уголька. В кунацкой спать не хотелось. Он взял со стены винтовку и лёг под сараем на пересохшую скрипучую асойну[23]. За турлучной стеной в соседском цалганане, у Гатуевых, где квартировали Василий и Мефодий, уютно хрустел овсом конь. Под этот мирный звук Ев-тей уже стал дремать, когда хозяйский пес, спущенный на ночь, ткнулся ему в бок сырым теплым носом. Евтей с усилием поднял отяжелевшую руку, чтобы прогнать собаку, и почуял, как мокрый шершавый язык прошелся по ладони. Пес, тонко поскуливая, дружелюбно хлопал хвостом о землю; во тьме зелеными горошинами светились глаза.

— Ластишься, паршивый, а кто давеча рвался с цепи, хотел задрать? — усмехаясь, говорил Евтей. — Это у вас по адату: у очага твоего даже враг — гость твой… Так, кажись?

Пес еще раз лизнул его в руку, играя, подтолкнул носом в бок.

"Черт знает что, даже скота бессловесного в лицемерии подозреваю, — вздыхая, думал Евтей. — Экое барахло я… Что б, кажись, надо? Люди со всей душой к тебе… Чего ежли и не так получается, то от необразованности ихней идет… А мне вот кругом льстивость да выслуженье видеть надо…"

Сон прошел окончательно. Кряхтя, Евтей сел на асойне, снова закурил. Пес улегся у ног, просунув голову между его разутыми ступнями.

— Шел бы ты, собачатина, до своих собачьих друзей… Слышь, воют — над мертвяками, небось. Ступай и ты до их компании, — невесело говорил Евтей, поглаживая собачий бок большим пальцем ноги. — А-а, забыл, что ты по-русски не знаешь… Ну, а я по-твоему не знаю. Окромя этого, иной и нет промеж нас разницы… Шел бы до компании. Днем-то обратно в катух засадят. Ступай, а я тут за тебя покараулю… Добра-то у твоих хозяев небогато: телушка вон да блох разве полны кошели… А говядинку нонче хозяйка твоя до соседки бегала занимать. Там телушку для нашего брата, незваных гостей, закололи. Правду говорю? А я-то похлебку, что хозяйка принесла, ел и, чисто язык к зеву прилип, молчал, об другом думал… Некогда было — "спасибо" бабе не сказал! Да-а, брат-собачатина, и выходит, что есть я кругом свинья, а не человек… Так-то…

Пес, пригревшись, сладко жмурил изумруды-глаза; дрожа ухом, вслушивался в скорбящие звуки человеческого голоса.

Над селеньем наливалась ночной прохладой тишина. Чертя огнем бархатный полог неба, все падали и падали звезды…

Уснул Евтей на рассвете, когда в соседнем дворе Василий, вернувшийся с совещания, которое собрал с вечера Орахелашвили, уже седлал коня, чтоб поехать узнать, как дела на фронте.


Совещание было длинным. Порасспросить посланца партийного центра было о чем. Не каждый ведь день встретишь вдали от краевого центра человека, сведущего в больших событиях края.

В школе, где стены хранили еще чернильные отпечатки детских пальцев, а воздух пропах мелом, разместился штаб. На лавках и столиках сидели члены реввоенсовета "Кермен", боевые командиры сотен, руководители партячеек некоторых дальних селений Алагирского и Куртатинского ущелий. Для тех, кто плохо знал по-русски, Цаголову приходилось служить переводчиком…

Война еще шла повсюду, но теперь самым ярким костром ее был пролетарский Грозный. Туда из Владикавказа уже ушли главные красные силы, там же действовал со своим отрядом Зиновий Дьяков, посланный Серго на Сунженскую линию для собирания революционных сил казаков. Сейчас с рабочими и красноармейцами Грозного сердца всех владикавказских большевиков, всех членов городского и краевого комитетов… Но и во Владикавказе, и вокруг него в Осетии, война еще идет. И Серго помнит об этом, потому он и послал сюда его, Мамия Орахелашвили. Он, Мамий Орахелашвили, член крайкома партии, должен передать мнение партийного центра о действиях Военно-революционного Совета "Кермен" и сказать, как определяет центр свою линию на ближайшее время.

Христиановское село — самый крупный красный очаг из всех ближайших сел: немудрено, что вьются вокруг него белогвардейские банды и бандочки. Со стороны пограничных кабардинских сел ему грозит Серебряков — Даутоков; рядом, в селе Магометановском и верховых станицах, окопались кибировцы; в двенадцати верстах, в станицах Ардонской и Архонке, в эти же дни набрякло, как гнойник на теле, новое бандитское скопище — изрядно общипанные отряды и отрядики Беликова и Бигаева, Хабаева и Гуцунаева, стекавшиеся сюда по знойной вздыбленной степи из багровеющего пожарами Владикавказа. Не помогли им ни отвага генерала Мадритова, сменившего Беликова на посту командующего владикавказской операцией, ни личный приезд Георгия Бичерахова и его вдохновляющие речи перед шеренгами сподвижников, ни обоз с боеприпасами, пришедший вслед за председателем мятежного правительства из Моздока. Поток отступающих быстро стекался под Архонку, трескучий автомобиль "черного Георга" и его величественный горбоносый профиль на фоне синих безответных небес уже бессильны были внушить решимость.

На пятнадцатый день с начала владикавказской авантюры мятежники кое-как отбились под Архонкой от наседавших на них красных — грузин Гегечкори, и, окопавшись, засели тут без намерения возобновлять натиск на большевистский Владикавказ.

Куда теперь кинется вся эта разноперая оголтелая свора? Сидеть на своей шее ардонские и архонские хозяйчики ей не долго дадут — значит, опять красное Христиановское. Издали оно — такая заманчивая добыча.

— Значит, дремать вам, товарищи, никак нельзя, ни минуты нельзя! Партийный центр считает, что вы не только сохраните за собой ваше село, но поможете и другим, соседним с вами, избавиться от кибировского и другого сброда…

— Так оно и мыслится, товарищ Орахелашвили! — подтвердил Цаголов. — На ближайшие дни мы решили взяться за Магометановское, за кабардинских соседей — Каголкино и Кайсын-Анзорово…

— Доберемся, бог даст, и до Николаевской и Змейской, — негромко подсказал Савицкий.

— Доберемся и до станиц… А вчера к нам прискакал посланец из Кабарды — просят товарищи прислать им один из наших отрядов, чтобы собрать вокруг него разрозненные революционные группы. Решили помочь им… Поутру в Нальчик выступит отряд Тавасиева Сосланбека. Это, конечно, ослабит оборону села, но, кажется, основную спесь с Кибирова мы уже сбили. Дальше он не будет таким наглым.

— Считаю ваше решение абсолютно правильным с точки зрения политики и стратегии. Кабарда — глубокий тыл дигорской части Осетии и, не обеспечив его, нечего надеяться на прочный успех. Война идет, товарищи. Винтовка у нас все еще в правой руке, и, может быть, не скоро еще придется переложить ее в левую, чтобы в правую взять молот и серп… Об этом вас просил помнить партийный центр.

— Передайте нашему партийному руководству, что мнение его принимаем за руководство к действию. Не пожалеем жизни, чтоб отстоять дело революции на нашем малом кусочке земли — части большой Советской России, — с угрюмоватой решимостью в голосе ответил за всех Цаголов.

Расходились уже на рассвете. Цаголов и еще двое керменистов уехали проводить Орахелашвили до Архонки. Савицкому и начальнику штаба предстояло проверить дозоры.

II
Старая Макушиха совсем запарилась, стряпаясь: никогда в их доме, даже на свадьбе Семеновой, такой гульбы не случалось. Обе кухни — и летняя под сараем, и зимняя в доме — пропахли бараниной, уксусом и перцем; по всей станице разливался запах жареной гусятины и подгоревшей сдобы. Три соседских бабы, призванных Макушихой на помощь, посуетившись с утра, к вечеру привяли. Домой не просились лишь из уважения к атаманскому званию, да и любопытство одолевало: уж больно знатные гости были.

В большой горнице в голове стола сидел сам виновник торжества — их высокоблагородие полковник Кибиров. В мутных воловьих глазах его застыло сонливое кошачье-приветливое выражение. Комплекции он был редкостной: ростом почти равный своей ширине, с головой без шеи, походившей на шар, ввинченный в толстые, как подушки, плечи. С явным затруднением пролез в макушовские двери, распахнутые на обе половины. Правда, тут сам Семен в своем хлебо-сольском рвении чуток оплошал: забегая в полупоклоне наперед гостю, он зацепился шашкой за его шашку и, чтобы не вынудить их высокоблагородие к попятному шагу, прилип к косяку, распластался на нем, затаив дыхание. Кибиров упрятал усмешку под пышными напомаженными усами, казавшимися чужими на его необъятно широком голом лице. Считая себя истым осетином, он ценил радушные встречи и обидеть хозяина в трезвом состоянии себе не позволял.

Следовавший за полковником адъютант, осетин с тощей шеей и огромными, мясистыми, как у палача, руками, тоже удержался от смеха — не посмел при хозяине. Даже Макушиха из кухни подглядывавшая за входившими, поморщилась на Семенову неловкость. Но тут в поле ее зрения ситной пышкой вплыло широкое лицо гостя, и глазки ее дробинками полезли на лоб.

— Осподи, отцы святые! — в ужасе произнесла она, прикрывая дверь. И долго крестилась и плевалась в поганое ведерко. Другая баба, заглянувшая в горницу, тоже изумленно воскликнула:

— Ну и тушка, матерь божия! Отродясь таковой не видывала… — И весь день у баб только это и было на языке.

Уже после первых тостов во здравие сильных мира сего Макушов, в угоду гостю оградивший кувд[24] от баб и девок, стал замечать: что-то не ладится. Кибиров позевывал, несмотря на обильный стол и кучу развлекателей. Вино, как всегда, не пьянило его; пил он его из своей личной посудины — долбленой из цельного куска дерева кадушечки с золочеными обручками — и только потел да отдувался. Макушов подсунул ему отстоянной медовой бражки, силой равной русской анисовой. После второй кадушечки их высокоблагородие распустил, наконец, складочку межкапризно-подвижных бровей, начал сетовать на обмельчание нравов. Глаза его побежали по сторонам, закосили.

— В наши безвозвратные дни были настоящие люди, — брюзгливо говорил он Макушову и офицерам, почтительно заглядывающим ему в лицо. — Когда он подлец — так уж настоящий подлец… Благородный человек, имеющий с ним дело, чувствует, что достоинства своего не роняет, не принижается в способностях. Нд… Я всегда немного философом был… Их превосходительство генерал Брусилов как-то заметить изволил эту мою способность… Ну да что он сказал по этому поводу, вряд ли вас заинтересует да и будет понятно. Только офицерам моего поколения доступны были и рассуждения и философия… Мм… о чем это я начинал?..

Офицеры в смущении один за другим попрятали глаза. Оказалось, даже приоткрытые рты обманчивы: никто не следил за ходом умнейшей мысли их высокоблагородия. Быстро нашелся лишь Михаил Савицкий:

— Вы глубоко правы, ваше вскабродя, необразованность — бич нынешнего молодого поколения, особливо нас, военной молодежи, — почтительно приподнимаясь из-за стола и наклоняясь в сторону полковника, проговорил он внятно и чуть нараспев.

Кибиров облил его благосклонно-любезным взглядом. Два осетинских прапорщика, сидевшие напротив, перехватив этот взгляд, стали завистливо разглядывать Савицкого: уж они-то хорошо знали, какие милости следуют за этим откровенным вниманием. Окрыленный первым успехом, Михаил нырнул в потемки памяти и, весь напрягшись, выхватил оттуда спасительную мыслишку, оплаченную позже их высокоблагородием с царской щедростью.

— А начинать рассуждение, ваше вскабродя, вы изволили с того, что обмельчали нонче люди… В иные дни подлец был настоящим подлецом…

— Мм… Приятно, приятно встретить нынче столь находчивого и любезного молодого человека, — покровительственно улыбнулся Кибиров. Поманив пальцем стоявшего за спиной адъютанта, он, не снижая голоса, сказал ему в ухо:

— Узнай, Гаппо, фамилию этого умного казака и запомни его — умные люди нам всегда нужны…

Михаил едва не захлебнулся восторгом. Кибиров продолжал, постукивая по обручу кадушечки согнутым пальцем с колечком:

— Каждому из вас известно имя большого абрека Зелимхана. Вот с таким настоящим подлецом даже мне, полководцу, прославлявшему русское оружие, не стыдно было дело иметь…

— Еще бы! Операция его поимки была столь остроумна… Весь Кавказ был в восторге от вашего высокоблагородия, — по-осетински сказал один из кибировских офицеров.

Кибиров, полуприкрыв глаза, поскромничал:

— Сколь хитер и умен был подлец, столь и план нужен был… соответствующий…

И непритворно вздохнул:

— Ныне нет необходимости в таких воинских качествах, как ум и находчивость… Нынче раздолье для бездарных военачальников… Потому Кибиров ушел в тень… Кибиров предпочитает мирно пировать на кувдах в провинции, чем добывать сомнительные лавры через серенькие операции. Считаю для себя недостойным ввязываться в драку с этими керменистскими босяками! Нет, они бесподобно примитивны, если думают, что стоят хоть одного моего солдата… Пусть бога благодарят, что с некоторых пор у меня больше склонности к кувдам, чем к походам… Будущему историку приятно будет обнаружить, что среди бездарных вояк во владикавказской операции августа восемнадцатого года не было славного Кибирова.

Их высокоблагородие залился тонким бубенчатым смешком. Гости негромко, но восторженно поаплодировали. Тот же офицер уже по-русски любезно сказал:

— Будь ваше высокоблагородие там на бесславном ныне поле боя, дела несомненно шли бы иначе…

Макушов полез наполнять личную посудину почетного гостя. Развеселившийся Кибиров погрозил ему сухим пальчиком, кажущимся совсем крошечным рядом с глыбой лица:

— Грешки замаливаешь, атаман? Кто, говори, выпустил из станицы Савицкого? Посадил мне перед носом, в Христиановском селе, своих красненьких дюжины две, а теперь котиком у ног потираешься, а?

Макушов хихикнул пресным, невыразительным смешком, заглядывая в полковничью кадушечку, пробормотал что-то невразумительное. Выручил снова Михаил. Вытаскивая из потайного грудного карманчика длинную бумажку, испещренную красными строчками, он ловко наклонился через стол к Кибирову:

— Ваше вскабродя, конечно, шутят любезно, хочь нас казнить мало за тот грех постыдный… Мы виноватые безмерно, но ежли вашему вскабродю пожелается знать, то мы нонче обмыслили тех красноштанников через их семьи повозвратить. Вот их доподлинный списочек, сам подворно выяснил… имущество с их дворов ваши люди уже изъяли с помощью станичного правления. Жены и ребята, до малолеток, в погреб засажены. Вашему вскабродю не надо будет ни одного солдата больше губить, мором возьмем…

Свирепо блеснув глазами, Михайла тиснул в кулаке список, потряс им в воздухе. Кибиров, сыто прижмурясь, рассматривал щеголеватого урядника, потирал запотевшие ладошки.

— Узнаю будущего боевика, — двигая жирными складками, обозначавшими шею, сказал он с искренним удовольствием. — А насчет взятия Христиановского мором я и сам подумывал… План один тут вот, в большой голове Кибирова, зреет… Я бы…

Адъютант в этом месте легонько тронул разговорившегося полковника, быстро шепнул что-то на ухо. Их высокоблагородие хотел рассердиться, но тут же резко изменив тему, улыбнулся хозяину:

— А знаешь, атаман, в Змейской-то меня лучше принимают… Хи-хи… Там не жалеют мне красных девок показывать…

Михаил, совсем развязавшийся, снова ввернул подходящее словцо:

— У атаманши, ваше вскабродя, подружки поприятней змейских будут…

Скользнув взглядом по лицам пьянеющих осетинских офицеров, Кибиров еще раз осветил хозяина доброжелательной улыбкой:

— В иных случаях казачьи обычаи приятней иронских… Хи-хи… — И бледные слабые пальчики его звонко постукали об обруч кадушечки, беспокойно перебежали на усы, трогая закрученные кончики.

Макушов, понимающе хмыкнув, выскользнул из-за стола.

В кухне с нехорошей блудливой улыбочкой он сказал матери:

— Покличьте к нам девок да баб помоложе. Их высокоблагородие, думается, не дурак поиграться…

— Этакой-то несообразный, осподи помилуй, — заикнулась было бабка Устинья, но тут же запнулась под свирепым атаманским взором.

— Вы мне не перечьте, маманя, знаю, что говорю. Покличьте Анохину Липу, Шляхову Райку… Гриценковых.

— Гашку Бабенкову, то-то красавица девка, — услужливо подсказала одна из стряпух.

Макушов глянул на нее так, что та моментально исчезла, словно растворилась в темном углу.

— Да нема ж Гашки дён четверо уж, — возразила бабка Устинья.

— Покличьте, говорю, девок да баб, помоложе какие… Да… этих, глядите, анисьинских кобылиц не вздумайте… От их не то что приятность, а одна порча аппетита произойдет… Конопья сплошные…

Стоявшая тут же старая Анисьиха, не замеченная Макушовым, двинула об пол чаплейкой[25] и, покрываясь багровыми пятнами, забыв всякое почтение к атаманскому званию, закипела злой слюной:

— Это мои-то девки не ко двору твоему? Страшила ты холерный! Морда котиная!.. Да таких девок, хозяюшек да веселочек, поищи в станице… Не чета твоей атаманше снулой, лягушке холодной…

— Ну, будет тебе, — слегка растерявшись от неожиданности, сказал Макушов. — Я про веселость да хозяйственность ничего не говорю… Конопатые, однако, дюже… А мне для их высокоблагородия казачью красу в лучшем виде показать треба. Хай знает баб наших…

Несмотря на покаяние атамана, Анисьиха, разобиженная, ушла. Макушихе уход ее был совсем некстати, и, озлясь, она заворчала на сына:

— Черти тя за язык тянули! Она одна на станице и знает стряпать тот фытчин[26]… Хай теперича твоя осетинская благородия на казачьем пироге кувдует…

Досадливо отмахнувшись, Макушов ушел в боковушку, где уже с неделю, сказываясь больной, безвыходно сидела Мария. Побаиваясь получить отпор, Семен сказал ей, как умел, ласково:

— Будет тебе затворщицу выказывать… Гости у нас, к столу выйди, хозяйкой будь… — И заметив, как Мария, лежавшая одетой поперек кровати, встрепенулась (знать, самою любопытство давно разбирало), уверенней и строже добавил: — Да умой морду свою нареванную… Нос вон пухлый, чисто колода… Хочь одежкой красной кости прикрой… — И ушел, совсем не надеясь на успех атаманши у их высокоблагородия.

Мария дождалась, пока смолкли шаги, и, заперев дверь на крючок, принялась с ожесточением наряжаться. "Погоди ж ты у меня! Увидишь еще, какая я есть, увидишь… Пожалеешь, как другие на меня засмотрятся… Мужлан несчастный", — думала она, бегая от одного сундука к другому, от вешалки к шкафу и обратно.

За столом, у овального зеркала, чуть ли не единственной вещи, принесенной ею в приданое, она долго и тщательно расчесывала и заплетала поредевшие, но все еще красивые волосы. Чепчик, без которого ни одна замужняя казачка не рискнет появиться на людях, она дома давно не носила, распаляя тем свекрухину злобу, и теперь со злорадством представляла себе, как поразятся бабы и девки ее бесстыдству. Зато мужики залюбуются червонным блеском шелковистой косы, всегда пахнущей обещанием молодой ласки. Старательно растирала на лице жировку, пытаясь разгладить ранние морщинки у глаз, румянилась. Из зеркала глядели на нее зеленоватые и туманные, с подрагивающими стрелочками запудренных ресниц глаза. Но скрыть примятость щек и припухлость носа никак не удавалось, и Мария, не сдаваясь, решила: "Проволыню часок, а там и смеркаться станет, при вечернем свете сойдет… А вообще-то Липа права: надо ухаживать за собой, ни на что не глядя! Мало ль что завтра с нашими чувствами произойдет, оно, может, и пожалеешь потом, что до морщин себя допустила"…

Не торопясь, сдерживая себя и оглядывая каждое кружевце и пуговку, одевалась до тех пор, пока все приглашенные бабы и девки не оказались в сборе. К ней в боковушку постучалась Липа Анохина.


Покончив с делами, Халин и Пидина спешили с плаца на атаманский кувд. В станице на их глазах кибировские люди под вой баб и брань казаков тащили со дворов в отрядные брички чувалы и узлы, связанных за ноги кур и другую живность. У дома Бабенковых офицеров остановила неистовая ругань хозяина. Выпучив глаза, налитые бешенством, Кирилл ухватился за угол чувала с крупчаткой, который невозмутимо волокли на улицу угреватый осетин и кибировский казак, наряженный в солдатские обмотки. В бричке уже бугрились сваленные туда кладушки с салом, связка сушеной кизлярской воблы, сапетки с полу-придушенными утками. На самой грядке повис густо смазанный дегтем новый кирзовый сапог. От сарая до самых ворот, распахнутых настежь, вела дорожка рассыпанного зерна. На коридоре, упав головой на балясник, жалобно причитала старая Бабенчиха:

— Ой, что ж это делается, люди! Середь бела-то дня! Да кто же за нас, сирых, заступится!?

— Не трожь, говорю! Не трожь добро!.. Я его хребтиной, абрек ты вонючий, наживал! — срываясь на визг, кричал Кирилл.

— А ты прими-ка ручищи по-доброму, — рычал в усы кибировский казак. — Мы сверх положенного законом крошки не возьмем… От красных тебя, стерву, кто спасает? А ты цыплака на армию зажиливаешь…

— Я законом положенное надысь в правление сволок… Я для армии телушку извел… Не трожь, говорю, так твою мать! Я те голову раскрою, сунься мне во двор!

Подле самой брички посинелые руки хозяина, наконец, разжались. Осетин пихнул Кирилла в ворота так, что тот смаху сел на просыпанный овес. Мешок плюхнулся в бричку, со дна которой раздался глухой визг подсвинка. Казак в обмотках, переводя дух, стал стирать пот со лба. Халин крикнул ему:

— Не много ль урываешь, служилый?

Казак, неохотно подтягиваясь перед офицерами, отвел в сторону блудливые глаза:

— Их высокоблагородием господином командующим велено со справных дворов втрикрата брать…

Кирилл, понадеявшийся у своих офицеров найти подмогу, кинулся к бричке, выхватил из нее первое, что попалось под руки, — сапоги; быстро швырнул их обратно во двор. Но осетин на лету поймал сапоги и, размахнувшись, двинул ими в строптивого хозяина. Подбитый подковкой каблук пришелся Кириллу по самому виску. По щеке, враз заклейменной дегтярной печатью, хлынула кровь. Кирилл охнул, выкатывая глаза, пьяно зашарил в воздухе рукой и, зажимая рану, бросился во двор с диким воплем:

— Бузиновку, баба… Перестреляю, искрошу всех!

У порога, запутавшись в разбросанной по двору фасолевой будыли, он упал, обливаясь кровью.

Казак с осетином, не взглянув на офицеров, вскочили на бричку и погнали лошадей. Со дворов в калитки высунулись попрятавшиеся было соседи. Из макушовского дома в этот миг грянула залихватская кабардинка. Озабоченно выглянуло из калитки усатое лицо бабы Устиньи; в складках рдеющих от печного жара щек — бусинки пота, на переднике — мука. Увидев свата, хотела спросить, что за там у соседей, но тот с подрагивающими губами и невидящим взором отстранил ее, прошел во двор. У Пидины на синей бритой щеке тоже дергалась жилка.

Сгоряча Халин хотел спросить ответа у самого Кибирова, но на пороге его перехватил атаман. Узнав, в чем дело, Макушов сбавил голос до шепота и тоном, каким давно ни с кем не говорил, стал упрашивать:

— Ну, либо впервой тебе, Семен, видеть такое? Ну, сам понимаешь, нужно так. У нас-то с тобой не возьмут, не бойсь… А об других — брось! Айда до стола, балычка отведай, что мне Михайла надысь доставил… Ух, балычок — пальчики проглотишь…

— Твое-то добро, атаман, видать, припрятано, — не слушая его, нарочито громко говорил Халин.

Осетины, сидевшие ближе к двери, поняли о чем речь. Через минуту адъютант с мясистыми лапами протискался от Кибирова с объяснением.

— Их высокоблагородие господин командующий глубоко сожалеть изволили, что люди его законной реквизицией не совсем в подходящее время занялись и к тому ж в такой непосредственной близости от дома атаманского… Их высокоблагородие заверить изволили, что люди эти соответствующее внушение получат… чтоб ездить им на том свете на собственной спине!.. — И, изобразив улыбку на страшенной физиономии, шлепнул Халина меж лопаток сырой и горячей, точно свиная ляжка, ладонью. Семену от этого покровительственного жеста стало тошно. Придушив гнев, он вместе с Пидиной прошел в дальний сумеречный угол горницы к приставному столу, стал пить, быстро хмелея. Раньше, бывало, сколько бы он ни пил — разум не мутился, рука не тяжелела. А тут, ожесточившись, глотал стакан за стаканом и радовался нарастающему шуму в голове. Через полчаса, облегчив душу, Халин картинно откинулся на венском стуле, прищурился на гостей.

Наступал тот момент, когда трогается последний ледок сдержанности: гулянка перерастала в угарное, повальное беснование. Офицеры уже пили брудершафт и лезли целоваться. Бабы и девки, подобранные хитрой Макушихой по признаку вольности нрава, уже визгливо тянули песни, примостившись на краешках стульев к казакам и осетинам. Среди них ни одна, кроме сестры, не привлекала внимания Семена. Два года назад он был обручен с золовкой своей старшей сестры и, терпеливо дожидаясь совершеннолетия невесты, ни разу не прельстился ничьим хорошеньким личиком. "Считаю, что измена женщине — такая же подлость, как измена идеалам", — сухо объяснил он как-то Макушову, смеявшемуся над его "чистоплюйством" и не скрывавшему своих похождений.

Мария была сегодня на редкость хороша собой. Городского покроя юбка с широким поясом делала ее фигуру девичьи тонкой и гибкой, а кружевная пелерина, пенившаяся вокруг приоткрытых хрупких плеч, придавала ей чарующую мягкость и легкость. Казалось, будто облачко витает над ее запудренным челом, в русалочьи зеленых глазах, а движения были скользящие, как у сомнамбулы.

Она резко отличалась от других — красивых, но грубоватых, слишком живых и вполне обыденных казачек. Даже Липа в своем летнем палевом со сборками платье, невыгодно полнившем фигуру, померкла сегодня рядом с ней.

Их высокоблагородие господин командующий был приятно удивлен интеллигентной внешностью хозяйки.

— Гм… элегант чинз,[27] — тихонько прикасаясь сухим пальчиком к усам, признался он на ухо любимцу-адьютанту. Тот, осклабившись, осведомился по-осетински, не желает ли их высокоблагородие, чтоб хозяйка прислуживала ему одному?

— О да, желаю, — сладко протягивая под столом короткие ножки, ответил он тоже по-осетински и еще приветливей взглянул на атамана, только что затеявшего с ним разговор о продаже фуража для его отряда.

Макушов, давший себе зарок не пить в этот вечер, дабы не пасть лицом в грязь перед высоким гостем и с умом обстряпать свои делишки, был единственным вполне трезвым человеком (если б не стоящий за спиной фикус, куда Семен опрокидывал содержимое бокалов, не избежать бы ему общей участи, да еще в компании с осетинами, обычай которых не терпит неравенства в мерах выпивки). И трезвым, хоть и скудным, своим умом он тотчас сообразил, откуда повеет ветер удачи. Не дожидаясь намека или прямой просьбы, с понимающей и бесстыдной улыбкой он склонился к уху полковника:

— Вашему высокоблагородию супруга моя понравиться изволила? Для дорогого гостя в моем доме запретного нема… За честь почту.

В воловьих глазах гостя, где-то в самых уголках, задернутых пьяной слезой, на миг встрепенулось изумленье: полковник хорошо знал строгость казачьих семейных нравов. Однако пьяному его разумению тут же представилось, что это всего лишь бескорыстная дань его великославной особе.

— Ты знаешь меня, атаман? — растроганно обнял он Макушова. — Натура я широкая, доброту мою люди всегда помнить будут… В долгу я ни у кого не бывал… Озолочу за твою доброту, за хлебосольство… А жена твоя — ягодка, зови ее сюда…

"Вобла сухопарая, хи-хи, вот же приглянулась!" — подумал Макушов, отправляясь за Марией.

Изобразив на лице нежность и супружескую гордость, он подвел ее и представил гостю. Кибиров, считавший себя глубоко просвещенным и светским человеком, поднялся ей навстречу, склоняя жирную голову, взял для поцелуя ее руку, оказавшуюся гораздо крупней его собственной, недоразвитой мышиной лапки. Поцелуй прозвучал громко и смачно к молчаливому негодованию всех присутствующих осетин, видевших в подобном поклонении женщине нечто кощунственное.

— Таких, как вы, приятных дам, — томно улыбаясь, произнес полковник, — я встречал только в Польше и у подножья Карпат, где довелось мне командовать войсками царя русского…

— Ах, что вы, господин полковник! — конфузливо прикрываясь платочком, воскликнула Мария.

Кибиров засуетился, освобождая ей место рядом с собой. Атаманша, деланно смеясь, села в голове стола, с победным прищуром посмотрела на мужа.

— Бедная моя сестра доказывает своему чурбану, что и ей цена есть, — с пьяным откровением высказался Халин Пидине. — Да разве кто-нибудь здесь поймет тебя? Мария, Мария… За распутную бабенку сочтут и только. И только… Даже топорные комплименты этого заевшегося самохвала кажутся ей изысканными.

Облокотившись на спинку стула, осоловелыми глазами глядел он из своего угла на Марию, слушал ее щекотный неживой смешок и зачем-то рассказывал Пидине о том, как он любил в детстве младшую сестру, как настоял перед отцом, чтобы отдали ее в гимназию, а потом, когда отец умер и хозяйство заплошало, нашел ей богатого и сравнительно образованного жениха: ведь Макушов Семка учился когда-то, книжки читал и даже в демократию игрался. Пидина, опьянев, следил мутным ревнивым взором за своей невестой. Впрочем, Липа, сидевшая рядом с Марьяшей Гриценко, вела себя достаточно пристойно, частенько оглядывалась на него, тихо, будто извиняясь, улыбалась. Пидина глядел на нее и, не слушая Халина, мрачно бубнил:

— Уеду я в армию к Мистулову[28], там, на фронте, по крайности врага в морду видишь… А эти мне царевские бывшие полковники, Кибировы, они дальше, чем к царапкиной бабушке, нас не доведут… Видал, без церемонии казаков разобувают, абреки — абреки они и есть… А я идейный солдат, я умереть хочу честно… за свою казачью родину.

Халин вдруг оживился. На мраморно-белых щеках проступил нездоровый хмельной румянец.

— Родина, говоришь? А нет ее у нас, и умрем мы все псами, — горячечным шепотом заговорил он. — Мечтал и я: будет у нас казачья Родина — сторона красивых людей… А где она, и когда она будет? Про самую идею Юго-восточного союза и думать забыли… Про единую, неделимую начали кричать… Козлов вон, дружок мой, однопартиец… А зачем мне та неделимость с хамской Россией?.. Ты мне посули демократический союз казачьих племен — это люди! У этих государство покрепче да поразумней, чем Англия, Франция будет. А лапотник — он раб… И государство его рабское. Про азиатов и говорить не приходится. Гады, твари — передушил бы всех! Гляди на этого вот борова туполобого, упивается былой славой, а нынче дальше пуза своего не видит… Куда такой приведет? Цели у него нет, ему война хоть сто лет иди, в ней его ремесло, он ей кормится… Да и мало ли их таких развелось на Тереке? Макушов вон, шкура, только и молится богу, чтоб война подольше тянулась, огребет деньжат, а там, думает, какая б власть ни была, он все равно царем будет… Да нет же, дурак, деньги — это еще не царь… Тебе б ума где прихватить…

Пидина тряс головой, невпопад поддакивал:

— Оно так: с волками жить — по-волчьи выть…

Нам эта помощь кибировская дорого станется… Кругом, слышь, стреляются, война идет, а мы тут пьем, жрем…

Семен краешком сознания улавливал, что его не слушают, но в душе накипело и остановиться было уже невмоготу. Уцепившись за петлю Пидинова бешмета, он говорил:

— Предали нас все, нет у нас ни на кого надежды… Эсеры хвосты поджали, меньшевики за неделимую Россию теперь гавкают… Бичерахов, как в правительстве стал, вон как перекрасился… А я где? Где я, тебя спрашиваю? Я не эсер уже… Я и с Бичераховым не хочу!.. Я сам по себе, я казак вольный… Не хочу… Ни с кем не хочу… Вольным помру. Не трожь меня ни одна сволочь! Мне денег не надо, мне славы не надо, мне мою казачью волю оставь. Мне дай, чтоб за что помирать было…

Покачивая бедрами, прошла мимо Мария с пирогом на огромном блюде, и Халин, утеряв нить, снова заговорил о сестре.

Кибиров, принимая у Марии пирог, норовил подольше подержать под блюдом ее руки, а она, кокетливо и деревянно смеясь, говорила:

— Горячо, горячо, упущу. Будет вам!

Но под конец, когда полковник, очумев от желания, стал хватать под столом ее колени, отвращение все же взяло верх, и Мария, уже утомленная затеянной игрой, стала все чаще под предлогом хозяйских обязанностей отходить от него, кружиться среди гостей. Макушов, покручивая усы, откровенно глядел в глаза их высокоблагородия, туда, где затуманившись и потеряв управление, блуждали два мутных шарика.

— Ты, кунак, не гляди на меня злым коршуном, — лукаво грозя ему пальчиком, смеялся совсем пьяный полковник. — Я знаю, зачем ты так смотришь… Ревнуешь? Я твоей жене понравился… Я всегда женщинам нравился, потому что, знай, под панцирем воина у Кибирова страстное и нежное сердце стучит. А жена твоя… мм… — ягодка! На Карпатах у меня гуцулочка была… глазки… мм… — пряничек!

— Хи-хи, скажете тоже, ваше высокоблагородие!

В какое же сравнение идет гуцулочка с казачкой? Тут же самый огонь, — притворяясь тоже пьяным, распалял гостя Макушов.

— Мм… огонь! Приятнейшая женщина… скажу… Ну, хочешь, я тебе договорчик на поставку фуража подпишу? Цену сам назначай… С этой поры мои люди пальцем добра атаманского не тронут…

Макушов, захлебнувшись радостью и не выжидая минуты даже вежливости ради, выхватил из кармана уже приготовленную бумажку. Мария издали видела, как Кибиров тыкал под усы чернильный карандаш, шарил им по какому-то листку, который поддерживал Семен, и все еще ничего не понимая, улыбалась гостям туманно и маняще.

Из окон давно гляделась черная августовская ночь, в горнице вокруг ламп суматошно толкались, падая в стаканы и тарелки, пыльные бабочки. Дом гудел от угарных разноголосых песен. В одном углу, распахнув дверь на кухню, танцевали. В самозабвенной сутолоке мало кто заметил, как, опершись на плечо адъютанта, их высокоблагородие отбыл почивать в боковушку.

Скоро, улучив минуту, Макушов поманил Марию за занавеску, прикрывавшую дверь в боковушку, и, блуждая глазами, сказал:

— Подушки б пошла гостю взбила что ли… Неудобно поди, одного выпроводили.

— Старуху пошли, — огрызнулась Мария, порываясь уйти, но муж накрепко сомкнул пальцы вокруг кисти ее правой руки. Она близко увидела его вялую нижнюю губу и разбегающиеся по сторонам дробинки глаз.

— Смеховодница, — подрагивая губой, шепнул Макушов. — Ему старуха ни к чему… Ну, те, ступай…

И тогда, поняв все, Мария ужаснулась омуту его подлости, хотела крикнуть, бежать. Но Семен зажал ладонью ее рот и толкнул коленом в живот. Под тяжестью ее тела дверь легко отворилась, и чья-то горячая мясистая лапа, упавшая на Мариино плечо, пригвоздила ее к месту. Потом лапа прибралась. Выпустив кого-то длинного, головастого, дверь закрылась.

Обернувшись, Мария тихо вскрикнула. Перед ней в потемках белела разобранная кем-то ее собственная постель. Ноги у атаманши подкосились…

Халин, заметив исчезновение сестры, сказал Пидине:

— Опять свекруха на кухню заперла, то-то и жизнь ее вся… Стоило мне учить ее в гимназии?

— Да и их высокоблагородие в кухню, видать, пошли, — пьяно хихикнул в ответ Егор.

Халин взглянул на пустовавший верхний конец стола и страшная догадка пронзила его. Он вскочил, враз отрезвевший. Выхватив шашку из ножен, рванулся к двери в боковушку. За занавеской путь ему преградил кибировский адъютант. Халин грудью пошел на него, бешено округляя глаза, хрипя:

— С дороги, тварь!

Занесенная над осетином шашка зацепилась за занавеску, перерубив ее, молнией упала туда, где только что серела костлявая физиономия. Путаясь в ситце, Халин прыгнул на дверь. Но быстрый удар меж лопаток тут же свалил его с ног. Подбежал еще кто-то; бешено сопротивляющегося Халина оттащили от порога, связали. Над ухом противно цедился голос Мишки Савицкого:

— Сбесился, ваше благородие, нагайки захотел? Тут те и погончики не подсобили б…

— Ну, девки, бабы, чего примолкли? Давай песню заворачивай. Григорий, жарь лезгинку с пересыпом, — осипшим с перепугу голосом закричал Макушов.

Вовремя принесенный из подвала бочонок с пшеничной водкой вновь поджег веселье.

Через полчаса происшествие было забыто. Снова стол возглавил их высокоблагородие, и снова за спиной его со скрещенными на груди руками и замкнутым ртом замер любимец-адъютант. В воловьих глазах высокого гостя застыло всегдашнее сонливо-приветливое выражение, усы подрагивали в сытой кошачьей улыбке.

Стены тряслись от пляса.

Макушиха, заглянувшая в боковушку к Марии, с придушенной ненавистью прошипела:

— Будет вывертываться, с… Подсобить мне вставай. Ишь взвалила на меня одну любезную свою компанию…

Мария не отозвалась. Когда старуха ушла, в сердцах стукнув дверью, она медленно поднялась с постели, тупо уставилась в темноту. На душе не было ни боли, ни злости; одна пустота да смутный стыд. Равнодушно подняла с пола юбку, надела ее; легко перелезла через подоконник и задним двором вышла на улицу.

Холодно мерцала в небе звездная россыпь, пахло гарью, где-то далеко стреляли. Все казалось непонятным, чужим, неизвестно для кого и для чего существующим. Ступив на дорогу, вздрогнула от бархатистого прикосновения пыли к босой ноге, потому что вспомнилось сразу голопятое детство и дом, где родилась. И пошла к нему, будто цель обретя.

За спиной из окон плескался дрожащий свет в перемешку с беснующимися тенями, рвался хохот и визг чужого разгула.

III
День выдался тихий и не очень жаркий; облачка, набегающие на солнце, тянули по земле прохладные тени.

С утра лазутчики донесли: бить в лоб Кибиров не решается, зато на Магометановской дороге заметно сильное движение пехоты и конницы; туда же прошла подтянутая от Змейки батарея. Кибировцы явно затевали обход.

В штабе у керменистов шло спешное совещание, а в селенье еще было спокойно, на улицах — мирно и людно.

В каждом из шести сотенных районов, на которые керменисты разбили Христиановское, проходили строевые ученья. Стаи мальчишек с воплями носились возле нихасов, подражая джигитам. Пожилые казаки да двое-трое молодых, не нюхавших до вчерашнего дня пороха, собрались отдохнуть под акациями у ворот дома, где остановился Евтей. Сидели на гладком, без коры, бревне, похожем на мосол чудовищного зверя. Словами перекидывались нехотя, за всех говорил Евтеев хозяин — древний словоохотливый старик, очень довольный вниманием окружающих. По-русски он выучился еще в детстве, когда нынешние христиановцы только что переселились с гор на плоскость, и он мальчишкой ездил с отцом во Владикавказ за планами и ссудами на строительство селения. Говорил он натужно, будто арбу тянул по горной тропе, и в голосе его чудился казакам тягучий заунывный скрип. Но в маленьких стариковских глазах редчайшего лазоревого цвета, удивительного для горца, светилась живая мысль. На верхушках бугристых щек, испещренных сеткой прожилок, зажглось по горячему пятнышку. На руках, покоившихся вместе с редкой белоснежной бородой на суковатой палке, беспокойно подрагивали набрякшие, искривленные трудом пальцы. За собственными скупыми словами ему, наверняка, виделись незабвенные картины юности.

Старик был рад напомнить казакам, гостям своим, то время, когда отцы их почти одновременно строили вот это селенье и ту вон станицу имени здравствовавшего тогда Николая-царя; то время, когда стук топоров и веселые "Уаридада"[29] и "Гричаники" перекликались через вон то шестиверстное поле. Царь поселил их рядом, думая, что русские люди, называвшиеся теперь казаками, станут кордоном на дорогах у горцев, будут ссориться с ними и подавлять их, когда тем станет невмочь терпеть притеснения чиновников и налогосборщиков. Но и осетины и казаки были люди простые. Они много трудились, потом своим поливая землю, и ссориться им было некогда. На свадьбы и крестины стали приглашать друг друга, и всегда-были довольны привозимыми подарками. Он-то, старый Мами, помнит, как ему хотелось подарить кунаку двух белых барашков после того, как кунак привез ему одного барашка. А если он, Мами, вез подарок первым, казак всегда старался одарить его вдвое щедрее.

В Николаевской станице был у Мами хороший лиман[30], звали его Степан Гик. Вместе они охотились в лесу Муртазата, ходили и выше, в ущелье и в горы, где рождается слезный Урух; гонялись за прыткими козами и могучими турами, стреляли в свирепых кабанов и красавцев-фазанов. Потом Степан Гик помог ему, Мами-джигиту, украсть в Ногкау жену, черноглазую Мерет. А когда у них родился и подрос сын — первенец Абисал, Мами и Степан Гик устроили авзаг-зонаг[31], и Абисал стал жить у Гика в семье, как родной, чтоб совсем хорошо научиться у его детей по-русски и учиться потом в большой русской школе. И он уже хорошо знал язык и научился у Гиков шить сапоги, делать хомуты и ложки. Он собирался уже обратно домой, но тут случилась большая беда. Старая мать Степана рано закрыла вьюшки в печи, и утром в хате никто не проснулся. Станичники обществом вывозили со двора девять поставленных один на другой гробов. Восемь из них закопали на своем кладбище, а девятый повезли в Христиановское. В нем был Абисал.

— Верно говоришь, — угрюмо подтвердил Ев-тей. — С той поры поперевелись в станице Гики… Тельмешится где-то в памяти, как бежал я со сверстниками за теми гробами… Стояли друг на дружке, наверху — самый маненький…

Старик пожевал сухую кромку губы, обвел взглядом лица казаков. Неслуживший казачок Павел Гетало, наморщив лоб, будто ловя ускользавшую мысль, с расстановкой спросил:

— А что же, баба[32], дальше сталось? Почто казаки с осетинами дружбу ту спортили так, что и досе не замирятся? Вон давеча Каурбек этот опять хотел нас стравить.

Старый Мами поднял на него лазоревые, в белых ресницах глаза, потом, уставясь на собственные руки, долго молчал. Казаки с интересом ждали ответа. Тягучим с дребезжинкой голосом Мами сказал:

— Молодые люди теперь умней стариков. Только пусть они не думают, что у них и опыта так много есть… Они лучше знают объяснить то, что ты, казак, спрашиваешь… Мой меньший сын Тегодз, который, к гордости моей, старика-отца, стал с другими в ряды "Кермен" и пошел на защиту съезда трудовых народов, научно говорил это слово — капитал… Я не умею тебе сказать, какой капитал и как капитал пришел к нам, засеял наши просторы кукурузой, сделал бедными совсем большой число осетин и богатыми совсем небольшой число осетин и поссорил нас с казаками. И сказал: дружи, казак, с богатым осетином и не дружи с бедным. Капитал сказал казаку: живи богаче, теперь хлеб я, капитал, покупаю, сей много, бери землю и лес у бедных осетин. И казак брал, а осетин сердитый был, потому что бедный был, кушать хотел… Но все равно и казак много бедный был, и он дружил с бедным осетином… И вот теперь вы, бедные казаки, пришли помогать нам Кибирова-собаку бить, наши дома и детей спасать… Вот как я про то объясняю.

Старик замолк, сгорбив спину, не шевеля ни одним мускулом. Евтей сказал с доброй усмешкой:

— По-научному, говорит, не умею, а сам, чисто большевик, объяснил.

Мами вдруг просиял, обнажая беззубые младенчески-розовые десны, горделиво вскинул бородкой.

— А я большевик и есть! Как думал ты? "Кермен" — большевик есть, сын Тегодз — керменист, я, значит, тоже керменист, большевик тоже!

Казаки улыбчиво переглядывались, согретые бесхитростным одобрением своей, покуда еще малой, лепты в дело народной дружбы.

Солнце поднималось в зенит. Парило. От разогретой коры и листвы акации тянуло запахом весеннего цвета. С нихаса, где шло ученье, неслись охрипшие голоса. По соседству громко ругался Жайло, недовольный непонятливостью кого-то из учеников. Ландарь, по-стариковски кряхтя, — со вчерашнего дня кости еще не отошли, — поднялся, пошел узнать, из-за чего шум. Казаки закурили по новой самокрутке. Через минуту старик заговорил снова, вспоминая незадавшуюся свою жизнь.

Был у него и второй сын, любимец матери-Мерет, черноглазый, как она, отважный джигит Урусби. Его смерть тоже пришла от казаков, но не нечаянная и не прощенная, как смерть Абисала, а лихая, от недоброй руки. Кто из казаков не знает нашумевшего когда-то кулешевского дела?

— Помните, наверное, какой тогда большой суд был? Захватили архонские станичники лес, Устур-хада, который давно принадлежал Христиановскому селу, не давали осетинам в него ходить, лес рубить, хворост брать. Очень сердились на это христиановцы и брали лес по-прежнему, как свой. И вот архонцы позвали отряд полковника Кулеша, чтоб наказать бедных осетин. А осетины в этом лесу, Устур-хада, окружили отряд и подрались с ним. Кулаками и кинжалами дрались. Полковник Кулеш без лошади и без шапки убежал; казаки, убегая, стреляли. Одна пуля и попала в Урусби. Он умер, когда товарищи привезли его домой. А других судили. Очень много их было на скамье перед судьей. По приговору били их нагайками, посадили в тюрьмы, других сослали…

Мами замолчал. Казаками овладело непонятное тягостное смущенье. Не поднимая глаз на старика, Федя Нищерет произнес:

— Выходит, баба, ты одинаково и от дружбы и от враждебности с нами пострадал?

Старик, видимо, не расслышав негромкий голос конфузливого казачка, ничего не ответил. Казаки усердно дымили, пристально разглядывали свои шаровары на коленях. Выручили женщины-хозяйки, одновременно, как по команде, появившиеся у ворот своих дворов. Мамиева сноха издали поглядела на Евтея и, пугливо пряча глаза, положила на ободок калитки крашеную деревянную ложку.

— Обедать зовут, — встрепенулся Мами. — Гостя словом не кормят, гостя за стол сажают. — И, остро скрипя суставами, не разгибаясь в пояснице, поднялся. Казаки встали вслед за ним.

— Не житье, братушки, а чистый рай, — хохотнул Устин Проценко. — Отдыхай в холодочке, а тут тебе обед, чисто атаману наказному, подкатывают.

— После таких побаек и ложка до рта не поднимется. Хорошо хочь служилым: все ж таки делом хлеб заробляют, — кивая на Жайло, тоскливо пробормотал Нищерет.

Казаки разошлись растревоженные.

После обеда, который действительно не шел в горло, несмотря на настойчивое ухаживание хозяина, Евтей вышел во двор. Недавние облачка загустели, слились в тучу, которая с запада заходила дождем. Предгрозовая духота томила землю, смутным беспокойством был полон пыльный разреженный воздух. Ученья на нихасах прекратились, сонная тишь объяла селенье.

Под сараем, вывалив язык, распластавшись, лежал Евтеев знакомец — серый пес-дворняга. Старый Мами задремал на крыльце, как и вчера, уронив руки меж торчком стоящими коленями.

У плетня, в узенькой кромке полуденной тени, сидел и грыз цакута[33] хозяйский мальчишка лет восьми с удивительными дедовскими глазами цвета только что развернувшегося цикория. Завидев Евтея, он пугливо, по-заячьи, стрельнул в соседский двор. В просветах плетня долго еще мелькала пара ярких голубых огоньков. Евтей с горечью подумал: "Стращали, небось, нами, казаками, с самой зыбки". И снова непостижимая тоска охватила сердце, засосала грудь.

Не находя себе места, Евтей обошел двор, на каждом шагу встречая следы медленного разорения и обнищания, постоял в пустом хлеву с проломом в стене, с клочьями сена, обвисшего с прогнившего потолка. Подумал: "Давненько не видело добро хозяйской руки… Тоже, небось, все некогда было — революцию, как Василь, делал. А, может, и батрачил на стороне? А дед старющий, баба — слабая — куда ж им?" Глаза его уже невольно искали топор или другой какой-нибудь инструмент. В цалганане ему попался зазубренный топоришко, которым хозяйка колола щепу для очага, — совсем игрушечный в его огромной руке.

В хлеву Евтей первым делом ободрал с потолка прогнившую дощатую нашивку и из кусков плетня, без дела сохших под сараем, устроил небольшой полог для сена. Потом принялся за стену, выбрав для заплат потолочные доски покрепче. Работал он не разгибаясь, обливаясь потом, крякая от удовольствия.

Старик, проснувшись, пришел поглядеть на него; сидя на пороге, качал лысой головой, говорил, прищелкивая языком:

— Хорошо душе глядеть тебя… Крепко строишь, значит, врага не думаешь пускать, навеки жить станем… Спасибо тебе старый Мами сказал, молодой Тегодз сказал, маленький его сын Урусби сказал. Хороший ты человек, Попович… Надежная твоя широкая спина, большая рука…

Евтей плохо слышал его за ударами топора, но догадывался, о чем речь, и ухмылялся, просветляясь душой.

IV
Рыжий молоканец в высокой смушковой шапке и в холстинковой распоясанной рубахе привез Гашу с Антоном на длинной своей фуре, запряженной низкорослым мышастым коньком и Гашиным смирным Уркой.

Антон метался в жару, и Гаша, не заезжая к Софье, велела свернуть прямо к своему дому на Приречную улицу. Дома их ждала беда: третьего дня старая Бабенчиха с помощью соседей схоронила своего казака. Не пережил Кирилл зрелища пошатнувшегося, ограбленного хозяйства и после очередной реквизиции слег в горячке. В бреду звал с причмоком Зорьку и Лапку, любимых своих коней, гладил подушку, называя ее Немкой, голосил о неубранных загонах кукурузы, огородах и изредка вспоминал Гашу, называя ее бесприданницей. Бабенчиха истаяла, изошла слезами, слушая эти причитания, думая о сгинувшей без вести дочери, а вернувшись с кладбища, свалилась без памяти, не надеясь больше подняться. Появление Гаши спасло ее от тихой тоскливой смерти-засыпания, потому что в первый же день появилась нужда в ней как сиделке и стряпухе. Баба Ориша с готовностью приняла на себя новые заботы и постепенно ожила.

Гаша сразу же закружилась с хозяйством, стараясь наладить все, что было возможно. Антонова мать не настаивала на том, чтобы взять сына домой: чуяла, что Гаша, вытащившая его откуда-то из пекла, имеет теперь на него больше прав.

Днем, пока баба Ориша стряпала на кухне, Софья, бледная и строгая, с сухими, не ведающими слез глазами, сидела в боковушке подле Антона, стирая с его лба пот, меняя воду в пузыре и бинты на гноящихся ранах. В запущенной хате гудели разжиревшие мухи, духота давила виски. Окна открыть Софья боялась: не подслушал бы кто Антонова бреда — слишком многое раскрывалось в нем.

По ночам Гаша ухаживала за Антоном сама, забывалась сном лишь на заре, когда он, намучившись, затихал. Проспав часа три на полу, около кровати Антона, неумытая, нечесаная, разводила в летней кухне огонь, отпаривала травы — лечила Антона по рецептам доктора Питенкина; поила и чистила Немку, единственную скотину, убереженную отцом. Потом запрягала в бричку Урку и, закутав голову платком, выезжала на огороды. За неделю она выкопала и перевезла всю картошку и тыкву; измоталась так, что только глаза и казались еще живыми на вытянувшемся лице. В одиноких и дерзких вылазках своих за станицу она боялась лишь встречи с Макушовым. Теперь, когда вековечная связь их с Антоном была предрешена, ей как никогда надо было беречься. И страх Гаши, особенно после разговоров соседок о Марии, был так велик, что она уже подумывала бросить огороды. Но пересиливало беспокойство о семье, в которую она в думах своих включала уже и Антона и Софью.

Через неделю, когда Антону немного полегчало, выдалась минута сходить на могилу к отцу. Унылая, заполненная пустынно-жгучим солнцем тишь… Уже без прежнего страха, возникающего от сознания непостижимости таинства смерти, ступала Гаша меж могил. Без волнения отыскала и отцовский бугор, который отличался от других только тем, что не успел еще зарасти травой. На белом деревянном кресте чернели выжженные буквы и цифры, означавшие имя и фамилию усопшего, дату жизни. Прочитав их, Гаша постояла у могилы, пытаясь припомнить лицо отца, но в памяти одно за другим стали выплывать лица людей, на ее глазах взятых смертью: Ольгуши, Демина, Шмелева, Лапшина, кермениста с лазоревыми глазами и многих других, ушедших из жизни без стона, с мыслью о мире, о всеобщем людском счастье. Теперь все они покоятся под одним общим крестом в братской могиле, и так же, как здесь, там пока нет ни кустика, ни травинки.

Скупые слезинки покатились по Гаишным щекам, свернутый в жгутик платочек выпал из рукава на могилу. Гаша наклонилась его подобрать и тут увидела: из сухих комочков земли тянутся прозрачные паутинки травинок, и настоящие, зеленые листки-иголочки уже развернулись на ихмаковках. Значит, могильный холм только кажется мертвым, а на самом деле он уже дал сотни жизней!

Гаша взяла комочек земли и посмотрела на него на свет. С десяток прозрачных растеньиц жадно и весело тянулось к солнцу. "Ишь, вы какие! — с неожиданной нежностью подумала Гаша. — Тоже солнышка хотят… Значит, и на Ольгушином холмике, там, на подветренном берегу Терека, откуда смотрится на солнечный закат Курская рабочая слободка, тоже уже есть травка… Стоит себе зеленой щеточкой, росой питается, солнцем обогревается. Видно, правда, земля никогда не пустует! Вот кончится война, поедем с Антоном, посадим тебе деревце… Березку, а может, сирени кусток, она духовитая… Ты не сумлевайся, Ольгуша, мы тебя не забудем, не оставим одну скучать…"

Гаша бережно положила комочек обратно на то место, где оставалась от него темная, чуть сыроватая отметинка-ямка, и сдула с ладони пыль.

Возвращалась с кладбища Гаша по берегу Белой, чтоб не встретить кого-нибудь ненароком. Было здесь безлюдно, только впереди, у серого камня, приступками спускающегося к воде, виднелась женская фигура. Когда Гаша подошла ближе, женщина, поскрипывая коромыслом, выходила на тропку. То была Мария Макушова. Гаша, знавшая уже о ее позоре, быстрым прищуренным взглядом окинула ее опростившееся и постаревшее лицо, ситцевую, небрежно ушитую в поясе юбку — видно, материно носит, — и вдруг вспыхнула вся — от стыда за свое любопытство, за былое зло к этой по сути не вредной и очень несчастной бабе. "Да она из мироедского роду, за то я ее и невзлюбила", — подумала, как бы в оправдание. Но сама-то она, Гаша, из какого рода? И, смутившись, негромко и даже робко поздоровалась. Мария прошла мимо, глядя сквозь нее потускневшими зеленоватыми глазами с темными одутловатыми кругами под ними. "Ишь ты, гордая! А кабыть и гордиться-то нечем", — слегка обиделась Гаша, но, склонная к справедливости, тут же подумала: "Значит, она я раньше не положением гордилась… А теперича гордыней от обиды обороняется… Ну и бог ей судья".

Вечером в этот день в бабенковский дом пришел Данила Никлят, принес за пазухой баклагу с аракой и пил ее, сидя в одиночестве за большим столом в горнице.

Антон полулежал, подоткнутый со всех сторон пестрыми подушками, и через раскрытую дверь боковушки глядел на гостя. Старуха принесла Даниле чашку малосольных огурцов и сидела на лавке, пригорюнившись. Гаша, примостившись на пороге боковушки, ближе к лампе, штопала обмахрившийся Антонов чекмень; надеялась, что к Покрову жених поднимется.

Данила сочно хрустел огурцами и, пересказывая станичные новости, все как бы невзначай норовил повыведать, где и как пребывали в мятежные дни Антон с Гашей. Гаша чуяла, что неспроста это, и отмалчивалась. Антон же отвечал так уклончиво, что тоже ничего нельзя было понять. И Данила, так и не определив, кто перед ним — враги или друзья, начал спьяна плакаться на "блаженный бичераховский режим", стоивший ему коровы с телком и подсвинка.

— Того самого, помнишь, может, Антошка, которого тогда в Ардоне с бабой купили?.. Справный кабанчик был… Нд… Ну, за помин его андельской души! — говорил Данила, опрокидывая под усы очередной стакан.

— Сыне Божий, помилуй нас! Все посмешал, пьяная образина, — тихо пробормотала на эти слова старая Бабенчиха. Данила, не расслышав ее, тяжело вздохнул, пальцем выдавил из глаза слезу и бережно вытер палец о рукав рыжего чекменя.

— Да мне-то еще чего серчать! Других вон до дежки[34] обчистили… У меня хочь кобыла да кладовка с припасами цельные…

— Каких это других? Кочергу с Полторацкими что ли? — впервые за все время разговора с интересом спросил Антон. Говорить ему было трудно: всякий раз в шее у горла булькало что-то, как будто воздух засасывался в рану сквозь пластырь и бинт. И всякий раз при этом он ловил на себе тревожный любящий взгляд Гаши; сердце его сжималось сладко и больно и как будто легчало на душе.

— Ну, скажешь, — возразил Данила. — Кочерга с Полторацкими вон надысь обсуждали, где винокурню ставить… Разжились еще ширше… Им да Макушову да Мишке Савицкому Кибиров бумажки повыдал фураж по цене в армию доставлять, в лесу чинарь вырубать разрешил… Офицерской родне тоже вышла поблажка: за службу землей оделять будут. Чего им журиться? Гульба у них цельные ночи идет…

Баба Ориша тихонько заплакала, дрожа губами и закрываясь краем платка. Гаша пасмурно поглядела на нее, ничего не сказала. Данила поспешил налить новый стакан, полюбовался им на свет лампы.

— Экая поганая нонче арака пошла, мутная да белесая, чисто глаз у нашего атамана после гостювания. Ну, хай ему нонче поперхнется! Понеслась, господи, птахою…

Данила крякнул, вытер усы и принялся смачно жевать огурец. Гаша спросила:

— Ну, а тех… беглых, что в Христиановку ушли?

— Ну, тех им сам бог велел… Начисто хаты с дворами повымели… Дмитриева Пашка с дитем за ними до самого большака бегла, просила коровенку оставить… Да где там! А ей с детями без коровы погибель.

— А куды ж казаки глядели?! Неужели и вступиться некому было?! — зло сверкнула глазами Гаша, бросив на колени чекмень.

— Эх, дите еще ты, Гашка, — покрутил головой Никлят. — Кто же это вступится за керменистку, за красную бабу?.. Казаки, хочь и шепчутся за углами, на все косточки расстилают кибировцев, а тольки… кто ж подставляться будет?..

— Подставляться! Спужались! В норы попрятались? Эх, вы, горобцы жалкучие!.. Там вон какие люди перед самой лютой смертью не пужались… А девки как помирали!

— Ну-ну, не распаляйся, будет, — тихо предостерег Антон и спросил Данилу:

— А чего это тетка Пашка не со всеми сидит?..

Данила, опасливо скосясь на Гашу, пощипал мокрый ус:

— Халин, когда был еще тут, добился, чтоб Макуш ослобонил, потому как дите у ей грудное…

— Чего это говоришь: как был? Либо куда делся?

— То-то, что делся… Неделю, как сгинул со станицы… Чохнутый он вроде бы сделался, как с Марьей приключилось… На людях к Макушову раза три на грудки кидался… И все поперек его говорит… Макушов одно, а он ему другое режет… Собрался Макуш, стало быть, на Христиановку ночью напасть, а Халин ему: "Вор ты и повадки у тебя ворюжьи — ночами ходить". Ну, сразились они тогда… А второй-то раз за тех баб керменистских правление было с фундамента подняли… Ну, до чего ж шуму — страсть!.. Полстаницы собралось. За Халина наши были, да кибировцы не допустили всех освободить. Ну, Гаврюшкину бабу Семен прямо силком вырвал… Чисто бешеный кинулся в амбар, раскрыл, вытолкнул бабу вместе с дитем — так на груди у ей и висел дитенок. Беги, говорит… Ну, она и побегла… Один кибировец, со Змейки офицеришка, — может, знаешь, Козинец ему фамилия? — поднял было наган, да выбили из руки… Халина, слышь, хотели потом в холодную, да Макуш испугался… Ну, а через день канул Семен, чисто в воду…

— Может, Макушов и прикокнул без шуму? — хрипло спросил Антон.

Гаша округлившимися глазами уставилась на Данилу, дожидалась ответа, сама не зная почему, с похолодевшим сердцем. А тот, как на зло, не торопясь дожевал огурец, потом принялся выцеживать из баклаги поддонки. Только покончив с этим, отозвался:

— Кто же его знает?.. Разное люди говорят…

И принялся пить из стакана мелкими бережливыми глотками. Некоторое время в хате только и слышалось его тихое бульканье.

— Господи, погибели ему, подлюге-Макушу, нету, — сказала Гаша и, мгновение помедлив, прибавила запальчиво:

— Я все одно завтра к Пашке поеду с бричкой, подсоблю картошку перевезти…

И оглянулась на Антона — не станет ли отговаривать? Но он в ответ согласно опустил свои дремучие ресницы.

Данила, допив, перевернул стакан донышком кверху, позвенел о стекло обгрызанным черным ногтем.

— Скончалась матусенька нонче рановато, а я и не захмелел еще вовсе… Подсобить, оно дело ладное, только ж гляди, девка. Тут с хитрецой треба… Я вот Легейде быков да корову сберег, так тут комару носу не подточить — чисто…

— Ну? Сховал где-либо?! — встрепенулась Гаша.

Данила зачем-то поглядел на дверь, пьяно погрозил ей пальцем:

— А ты не ори, испортишь, дело… Говорю, чисто! Вернется Мефод — спасибо скажет…

— Хошь, дядька Данила, спиртом тебя угощу? — неожиданно добрея, сказала Гаша. Данила мутным взором нашарил ее лицо, внимательно рассмотрел его:

— А ты, Агафья, много поумнела и красивше стала, как в городе побывала…

Гаша, коротко засмеявшись, встала и подошла к горке, где среди посуды хранился в литровой бутылке спирт, данный ей для врачевания доктором Питенкиным. Приняв доверху налитую стопку и кружку с водой, Данила долго, зажмурившись, нюхал спирт. Антон, уже утомленный и совсем охрипший, спешил порасспросить об интересовавших его вещах.

— Значит, говоришь, недовольны казаки кибировцами? — с одышкой, насторожившей Гашу, выпытывал он у Данилы.

— Которые недовольны, а которые даже премного довольные.

— Ну, а кибировцев в станице дюже богато?

Данила, загребая ногами, перешел от стола на порог боковушки и, нюхая из стакана, умиленно глядел в самые зрачки Антона.

— Сотню с двумя пулеметами Кибиров оставил, а сам в Змейке сидит, а то в Ардон к теще на блины промышляет, веселый он мужик, скажу тебе… Той сотней самый Козинец командирит. Окромя кибиров-ской сотни, наших с полторы сотни наберется — у каждого офицера по взводу. Мальцов еще учут, Анохин с плацу не съезжает. Попеременно в окопах сидят… Как кермены им под зад дали, так и сидят с той поры.

— А от Савицкого что слыхать?

— А что там слыхать!.. Мальцы, Гаврюшкин да Васильев, пробирались до села, да чего с них спросу…

— Ты бы наведовался до нас с друзьями-приятелями… Все б нам с Гашей повеселей было…

Гаша тут же певуче подхватила:

— Будьте гостечком, заходите, не чурайтесь нашего дому… При батьке небось не вылазали от нас…

Данила снова пьяно погрозил ей пальцем.

— При батьке одно, а теперича люди сторожкие стали, обходят, ежли что не так… Кто вас знает, чи вы покраснели, чи побелели, покуда в городе были… Теперича оно так: нонче одно, завтра — дно. Нд… Черт! Ну и блажен твой спиртик, этаким, прости господи, аспидом в кишки кинулся, аж слезой прошиб. Я вон и то, как вертался нонче с лесу — шесть дён с теми быками валандался, хай им грец, — и то цельное утро мозговал: идти или не идти до старых приятелей. Как еще встренут? А ничего, обошлось. Премного благодарен — потешили. Спиртик, прямо сказать, дюже хорош…

Провожая гостя, Гаша уже у ворот снова, как добрая хозяйка, напомнила:

— Вы ж заходите, не требуйте…

А на завтра с зарей запрягла Урку и, стараясь не делать шума, выкатила подводу на пустынную улицу. Поехала, с опаской оглядываясь на закрытые еще макушовские ставни.

Паша встретила ее недоверчиво, долго не могла взять в толк, чего хочет от нее девка. А поняв, посморкалась в платок, утерла слезы, пошла будить Петра. Хлопец без лишних расспросов влез к Гаше в бричку, вяло и сонно жуя сунутую матерью горбушку хлеба. Паша вышла их проводить; прихворнувший младенец безотрывно лепился к ее исхудавшей, высунувшейся из расстегнутой кофты груди.

До Дмитриевского огорода было рукой подать. Картошка там на пригорке хорошо подсохла, и до обеда Гаша с хлопцем перевезли почти половину урожая. В обед Петро, деловито подведя итог трудам, изрек:

— Еще б и тыквы перевезти зараз, да двоим до вечера не управиться… Пойду Евлашку Савицкого кликну…

Евлан пришел сразу же, но помощником оказался плохим. Он все оглядывался в ту сторону, где за ручьем стояла недавно отцовская пасека, был рассеян и вял; да и тыквы уродились крупные — не под силу такому мальцу.

— Ну, картоху выбирай, слабосил, — досадливо сказал ему Петро. — Мы же не задарма тебя привадили: нашу кончим, да к твоей бабке Егорьихе на огород переметнемся, картоху выберем…

Евлашка скучным голосом отозвался:

— А у нас ее нема…

— Чего нема? — не понял Петро.

— Картошки нема. Бабка Савичиха с девками перекопала и Кочерге на спирт продала… По рублю двадцать за чувал дал!

— Ах, она гадина! — вырвалось у Гант. — Как же это она ваше добро-то посмела?!

— Да хочь бы батькино только! — встретив сочувствие, оживился хлопец. — А то в бабушки Григорьевой огород прямо с подводой вкатилась!.. Бабука до нее с тяпкой кинулась:.куда влезла? Грабить? А она, Савичиха-то: молчи, говорит, красноштанная, покуда самою тебя туда же, где Лизка твоя, не упекла… Ну, бабука поплакала… Вот вырасту я — всех Савичей поизведу! Я им и за мамку, и за бабуку, и за батьку зараз!..

Евлашка потряс куда-то в сторону станицы маленьким кулачком, покрытым цыпками, и, не сдержавшись, всхлипнул.

— Ну, будет, казак! — строгим, отцовским голосом прикрикнул Петро. — А извести Савичей следует, особливо Мишку-гада! Это он наших матерей мором морит, чтоб Кибиров его хвалил. Он ему надысь в Змейку ведмедя цельного со шкурою повез… Романько в кукурузе ведмедя подстрелил, а он, Савич, тут же ему полета рублей сунул и повез, а вернулся — на боку сашка, золотом вся горит, сам Кибиров ему привесил.

— По матери небось соскучился? — спросила Га-ша, неумело оправляя на Евлашке застиранную рубашонку. Мальчик разгреб босой пяткой сухую крупчатую землю, не поднимая заплаканных глаз, признался:

— Соскучился… Я у ней каждый день бываю, голос слушаю, а в лицо не вижу…

— Как же это?..

— А я к амбару сзади захожу, с огородов, а там в стене трещина есть… Скрозь нее даже глаза видать, только которые чьи — не разберешь… Ну, я сажусь подле и книжку читаю, а они и мамка слушают… Каждый день ждут, радуются, как прихожу… Это я сам придумал — книжку-то!

И вскинул на Гашу посветлевшие глаза, дожидаясь одобрения. Она задумчиво качала головой, глядя куда-то поверх его головы.

— Нынче читал одну… "Кавказский пленник" называется, как там Жилин и Хажилин к татарве в плен попали, а они плакали… Гурка один да Акимка Литвишко зубы скалили: повеселей, говорят, приноси чего-нибудь, а то потопнем — тетки море наплачут…

— Плачут, говоришь? — спросила Гаша.

— Животом многие из них маются, грязно их кормют, да и вода тоже…

— Хворают, говоришь?.. Ну, вишь, как грамотным красно-то быть! Завсегда людям сгодишься…

— Батька меня обучил книжки-то читать! — с гордостью произнес хлопец.

— Хороший у тебя батька, — рассеянно погладив по давно не стриженной мальчишечьей голове, сказала Гаша. Евлашка доверчиво потянулся к ней:

— Не брешешь?.. Сама знаешь аль люди говорят?

— И сама, и люди говорят…

— Ну, вот… А мамка одно его ругает… Загубил он нас всех, говорит. Не любит никого, и дитя — это меня бишь — ему не жалко…

— А ты не слухай ее, она — баба, все бабы так…

— Вот, вот! — подхватил Петро. — И моя мать одно жалится: "Бросил нас на погибель, не пожалел деток малых; нехай те, у которых семьи нема, правду шукают; головы не сносишь, кто нас сирых прокормит", — передразнивая слезливый голос Паши, монотонно произнес он. И, стягивая к носу гусенички-брови, солидно прибавил:

— А я-то знаю: ежели ты честный, за революцию голову не пожалей…

— Гля, ты! Как мой батька говоришь… Это тебе батька твой сказывал? — воспламеняясь, уцепился за товарища Евлашка.

Гаша, оставив мальчишек, в задумчивости отошла за бричку, легла в тени.

Уже в сумерках, разгрузив последнюю бричку, Гаша отъехала от Дмитриевского двора. У ворот напротив, спрятав руки под фартук, стояла Нюрка Штепиха, рябоватая, злоязычная бабенка, славящаяся в станице тем, что могла переговорить всех и всякого. Еще будучи девкой (замуж за молчуна Ипата она пошла лишь в прошлом году, после смерти его первой жены), Нюрка привечала Гашу, красоте ее не завидовала, не раз семечками делилась. Да и сейчас не со зла, а скорей из желанья поговорить, она крикнула от своих ворот:

— Гляжу, Гашка, лиха себе шукаешь?! Средь дня на глазах целой улицы ездишь до красных лупырей…

Поравнявшись со штеповскими воротами, Гаша выпрыгнула из брички.

— Чего пужаешь-то? Ну? Кто и что мне за то сделает, что сирым пособила?

— Отступись, девка! — зашептала Нюрка, доверительно беря ее за пуговку кофты. — До их ворот люди подойти-то страшатся, не токмо что…

— Ну!. И ты страшишься? — глядя в самые зрачки узеньких Нюркиных глаз, как-то особенно значительно попытала Гаша.

Нюрка стрельнула взглядом вдоль улицы — она была пуста (при кибировцах станичники к вечеру забивались в хаты от всякой лихой напасти), прищурилась на девку:

— Ну и страшусь… средь дня с судьбой залицаться.[35] А смеркнется — аду, ежли надо… Пашка сидела, так я с детями пять ночей ночевала… Харчей тоже износила туда — не перечесть…

И заключила со вздохом:

— Нонче так: людей выручаешь — все одно, что в займы даешь, — может, и с тобой надысь такое же случится…

— То-то ж! А меня пужаешь…

Через плечо Нюрки Гаша заглянула во двор — нет ли кого поблизости. Во дворе ковырялись в земле Нюркины приемыши, трехлетний хлопец и девчонка пяти лет. Гаша снизила голос до шепота:

— Слышь, товарка, есть до тебя дело сурьезное…

Нюрка так и наструнилась от любопытства. Прижав ее грудью к косяку калитки, Гаша принялась выкладывать то, что надумала нынче, лежа на огороде под бричкой.

Нюрка все уводила глаза — то во двор, то вдоль улицы, но кивала головой, морщила узкий лоб, обдумывая. Наконец, нетвердо сказала:

— Ежли мужиков не примешивать, одним нам, бабам, попытать, то можно бы…

— Ну да! Бабы за баб… Так же и я говорю, — горячо убеждала Гаша.

— Ты обожди… Я помозгую трошки, завтра скажу, — шептала Нюрка, но тут же, уже подожженная Гашиным пламенем, строила планы:

— Баб бери, какие помоложе. Они и пожалостливей и посмелей, а как с кучей детей, то уже будет хвост поджимать… Я с нашей улицы попытаюсь подбить Матрену Лепехину да Надежду Дзюбу. Эти бабоньки думные, самостоятельные, не то что иные… Ежли и не согласятся, так не продадут. Так, говоришь, позахворали бабы? Ну, а то ж не прилипнет разве болячка — такое пекло стоит! А детям-то, детям-то каково, без матерей сидят? У Легейдихи вон четверо, у Поповичихи — куча, ну, у той хочь старшенькие… А твой-то как, очухивается? Так до дому и привадила! Небось и обкрутилась так-то, на-тихую?

— Ну, ладно уж тебе… Гляди, Нюрка, мозгуй, значит… Завтра я до тебя добегу. И ни гуту мужику, слышишь? — сказала Гаша, по-мужски крепко тиская Нюркину шершавую, пахнущую навозом руку.

— Вот те истинный крест, сказала же, — торопливо побожилась Штепиха. — Ну, ступай. Вон уже свекруха Дзюбихина с калитки вылезла…

И громко, чтобы услыхала Дзюбиха, посоветовала:

— Нет уж, свинок нонче ни у кого не выторгуешь, сами съели… Поищи на другой улице…

Гаша отошла к подводе, а Нюрка неспешной походкой, важно пошла закрывать ставни.

V
Рассвет в этот день выдался холодный, росистый. Бойцы промокли, перепачкались землей, пока пробирались кукурузными полями и зарослями вдоль Дур-Дура. Шли, нарочито не прячась, с разговорами и улюлюканьем. В одном из загонов, в неглубокой лощинке, напоролись на сонный кибировский дозор и подняли такую пальбу, что она гулом отозвалась окрест на буграх и в балках. Все рассчитано было на широкую демонстрацию керменистского замысла. Кроме того, для верности в Магометановское были отправлены три лазутчика, которым предстояло распространять слух о том, что красные заняли змейскую дорогу.

Перевалив Сунженскую гряду, с которой открывался широкий вид на выгоревшие поля Силтанука и подернутую легкой дымкой зеленую глыбу Муртаза-та, стали спускаться к Змейке, сверкавшей среди кустов причудливыми своими изгибами. Вдоль речки, следуя ее капризам, вилась пыльная, избитая копытами дорога. Около полудня подошли к ней. Результатов вылазки ждали только к ночи, потому окапывались и маскировались не спеша.

К обеду придавил зной, марево заструилось над равниной Силтанука, над буграми. Бойцы нехотя всухомятку поели и разлеглись в куцых пятнах теней от придорожных кустов, на валках вывороченной сырой земли.

Евтею из его окопчика, вырытого по левую сторону дороги, хорошо видна и сама дорога, источавшая зной каждым своим камешком, и окопы, нарытые ближе к речке. Как раз напротив него лежал у своего укрытия под кустом боярышника Савицкий; левей, за белым валуном, окруженным зарослями лопуха и чертополоха, разместились с пулеметом Легейдо, Жайло и несколько парней-осетин, их учеников. Позади и с боков, за гребешками чертополоха шли окопы сотни Дзандара Такоева.

Наметанным глазом служилого рассматривая и оценивая засаду, Евтей натолкнулся взглядом на парня в войлочной шляпе, одного из учеников пулеметчика. Чем обращал на себя внимание этот парень, Евтей не мог сказать — таких войлочных шляп и черных пристальных глаз в селе было сколько угодно. Лишь однажды Евтей перехватил его странно длинный, как бы выслеживающий взгляд, брошенный на Василия Савицкого. Может быть, с тех пор войлочная шляпа со слипшимися махрами и попадалась всякий раз ему на глаза.

Лежа под кустом орешника, терпко пахнувшего припеченной листвой, Евтей жевал сыпучий чурек, положенный ему в дорогу хозяйкой, и глядел, как по ту сторону дороги двое парней-осетин из жайловских учеников заправляют пулемет, а Иван с двумя другими в мшистой тени под камнем играет в карты. Пятый парень — тот самый, — сдвинув на лоб шляпу, чистил свой наган, любовно перекидывая его с ладони на ладонь. Евтей засмотрелся, как колюче поблескивает добротная сталь. Как бы играя, парень вскинул наган к носу и, перебегая с цели на цель, провел им в воздухе линию. Евтей перестал жевать, затаив дыхание, проследил за движением оружия: наган остановился дулом прямо напротив головы Василия, покоившегося в дреме на невысоком бруствере. Чурек вывалился из Евтеевой руки, а из глотки едва не вырвался крик. Но блестящий комок металла тут же отметнулся в сторону… Евтей вытер со лба холодный пот, вслух ругнулся:

— Черт-те что!.. Прительмешится же такое…

И окликнул окопавшегося по соседству рыжего осетина, чтоб узнать, кто тот парень в шляпе. Но осетин, оказалось, не знал по-русски и не понял, чего от него хотят.

Евтею снова вспомнился стерегущий взгляд парня, и подозрение, до сих пор смутное, остро засосало сердце.

Прикрываясь веткой, он еще раз внимательно оглядел парня. "Неужели кто из Токаевых? Обмануться в том взгляде я не мог, слава богу, вижу еще добре. Да, но кто из наших, окромя меня да Василя, знает про Мишкино убийство? А из тех, из офицерья макушовского, никто не скажет… А там, кто ж его знает! Может, и сам Василь в Христиановку до суда ездил, а оттуда и слух пошел, вот кровники и определились, выслеживают. Нельзя мне этого анчихриста с глаз спускать, покуда не дознаюсь, из какой он фамилии… Небось бою дожидаемся, чтоб под шумок такнуть"…

Оглянувшись кругом, Евтей осторожно взял на мушку войлочную шляпу и притаился в терпеливой позе охотника.

Часа в три пополудни дозорный, лежавший на высоком выступе у дороги, сообщил: от Змейской движется три всадника. Из окопа в окоп, как по проводам, побежала команда Дзандара: затаиться, всадников пропустить; когда минуют укрытия, ударить в воздух.

Три подвыпивших кибировских офицера двигались неторопливо, увлеченные каким-то спором. Кругом все замерло. В напряженной тишине отчетливо звучали сиплые пропитые голоса да похрустывал щебень под коваными копытами коней. Офицеры миновали первые окопы и были уже напротив средних, когда вдруг кони под ними зашалили. Буланый злобноигривый жеребец, шедший крайним слева, скосив глаз на обочину, всхрапнул, пошел шагом назад и в бок. Два других задвигали удилами, торчкам наструнили уши. Офицеры огляделись. Один из них, наверное, самый трезвый, сразу же хватил рукой висевшую у пояса бомбу. Конь его, испуганный резким движением, встал на дыбки, взметнул целое облако пыли.

— Сдается мне… что-то не то здесь, — с запинкой произнес другой офицер, разворачивая коня.

— Ба-а… Никак впоролись… Вертай назад, казаки! — крикнул тот, что был на буланом жеребце.

И тут кто-то из христиановцев, испугавшись, видно, что кибировцы уйдут в обратную сторону, бабахнул из берданки. Выстрел, разверзнув тишину, отдался в буграх, пошел по балкам дробиться эхом. Двое коней с седоками, успев развернуться, поскакали назад, к Змейской, третий — вперед, к Магометановскому. Вслед им грянула пальба, сопровождаемая густым дружным "ура" и холостой трескотней пулемета.

— Привет там их высокоблагородию! Хай в гости дожидается! — перекрывая шум и треск, во всю силу легких кричал выпрыгнувший из окопа Василий. Офицеры отстреливались на скаку, не замечали с перепугу, что весь огонь идет мимо них. У крайнего окопчика грохнула бомба, засыпав землей Ландаря.

Лишь двое остались безучастными к этому переполоху. Один из них прятался в тени за выступом белого камня, второй незаметно следил за первым с другой стороны дороги. Уже когда в окопах принималась команда Дзандара, Евтей понял, что это должно свершиться сейчас. И войлочная шляпа, хорошо видная даже в тени, ни на секунду не уходила от его взгляда, прищуренного на мушку, а палец, лежащий на курке, занемел в ожидании. И вот рука там, в тени, поднялась; медленно прочертил линию в воздухе блестящий кусок металла. Лежащие там же, за камнем бойцы были заняты офицерами. Никто, ни одна душа не увидит сейчас, с какой стороны ударит пуля в голову Савицкого.

Еще миг — и наган, наведенный на щель, замирает. Евтей разгибает занемевший палец, снова прикладывает к курку и чувствует, как в пальце толкается кровь.

Еще миг… Рука с наганом неожиданно начинает опускаться, голова в шляпе клонится к руке. Евтей, дернувшись всем телом, спускает курок, и пуля его летит куда-то в небо над камнем; звук выстрела присоединяется к общему ансамблю пальбы. Пот заливает глаза, Евтей смахивает его рукавом. А Василий уже выпрыгивает из окопа, кричит что-то вслед кибировцам, и рука с наганом снова целит в него, в самый затылок. Закусив дрожащие губы, Евтей ловил на мушку шляпу. Когда палец его уже ложится на спуск, наган в чужой руке резко взметывается вверх. Из всех выстрелов Евтей отчетливо слышит только этот, хлопнувший где-то над головой Василия. Евтей, снова облившись потом, в бешенстве отшвыривает винтовку и выпрыгивает из окопа. Парень в шляпе в тот же миг тоже вскакивает с земли и идет к Василию. Евтей ускоряет шаг, почти бежит. Пальба прекращается, бойцы высовываются из окопов, заливаются хохотом.

— Ну, теперича обеспечено! С перепугу им тут дивизия прительмешилась!

— И как скажи, мать честная, я ему в самый козырек угодил, а метил ведь в гузну!..

— Небось до самой станицы те двое не передохнут…

— Зачем, Устин, с ним привет своей тетке на Змейку не послал?!

— Да надо бы! Она б им по доброте сердечной шаровары щелоком отбанила!

Евтей, тяжело дыша, подбегает к окопу Василия, готовый сходу вцепиться в осетина. А тот вдруг бросается к Савицкому, хватает его за руку и… пожимает ее… Не добежав нескольких шагов, Евтей останавливается и без сил опускается на землю. Перепонка ли у него в ушах дрожит, голос ли у осетина срывается, только слова, долетающие до него, вибрируют и дребезжат, будто говорящий на губах пальцами играет.

— Мир будем на веки делать… Я — кровник твой, ты — кровник мой. Твой брат убил мой брат, — слышит Евтей. — Я тебя убить — долг мой, закон дедов велел так. Еще так, как я, никто не сделал: спину кровника видал, а не стрелял. Я один так делал, я спину твою видал, а не стрелял… Адат плохой считаю, зачем он не сказал, как кровник быть, когда есть у них один враг общий?.. Я сам думал, я много трудом думал… Я и стрелял и не стрелял… Рука сам отводил… Вот этот самый рука, она хотела тебя убить. Теперь она делала мир… Врага вместе бить будем… Давай мне руку?

И только тут замечает Евтей, что у парня искусаны в кровь губы, что щеки его серы, несмотря на зной: видать, в самом деле, трудно решался восстать против адата.

Василий что-то говорит ему в ответ, но Евтей уже не слушает. Он встает на одрябшие, шаткие ноги и грузно бредет через дорогу. Под бешметом зябкими пупырышками шершавится спина. Он садится возле своего окопчика, опускает в него, стынущие ноги. Отсюда ему видно, как Василий с осетином мирно сидят на бруствере, сворачивают самокрутки, набирая табак из Васильевого кисета. Евтей долго и отупело глядит на них. Потом он замечает свою винтовку, отброшенную шага на три от окопа, и заставляет себя подняться, чтобы прибрать винтовку с глаз товарищей: пусть никто не узнает, отчего она очутилась там, отчего сегодня у ее хозяина прибавилось седины в висках…

Ночью с наблюдательного поста, оставленного на Сунженском гребне, бойцы напряженно всматривались в обе стороны от хребта — с одной стороны петляла капризная Змейка, с другой шумел воинственный Дур-Дур и расстилалась безбрежная Владикавказская равнина. Во тьме, дышащей тревогой, на равнине различались две кучки бледных дрожащих огней: это перемигивались Христиановское и Николаевская.

Расстояние между станицей и селеньем казалось сейчас еще меньше, чем при ярком свете дня. Бойцы — и казаки и осетины — долго в раздумье глядели на равнину, и одну и ту же мысль навевали на них эти огни, переговаривающиеся в гуще ночи. Мысль о том, что близость и дружба всегда видней на черном фоне тяжелых испытаний судьбы…

Около полуночи снизу от Дур-Дура донеслись неясные звуки — то ли шелест листвы, то ли человеческий шепот. Через час лазутчики пришли с вестью, что кибировцы двинулись из Магометановского, обходя стороной засаду красных. Этого бегства бандитов от соседей-магометановцев и добивался отряд Дзандара Такоева. Бойды, затаившись, до самого рассвета слушали, как шуршат шаги отступающего обратно в Змейку врага, — сильного и многочисленного, но обманутого, ослепленного беспрецедентной дерзостью керменистов.

На другой день бойцы, окрыленные успехом, возвращаясь в селенье, пытались даже напасть на Николаевскую, но из окопов их встретили огнем сразу несколько пулеметов. Пришлось уйти, захоронив пока надежду на возвращение в станицу…

VI
…Вечерами в хату к Бабенковым все чаще наведывались гости. В горнице пили араку, принесенную за пазухой, угощались нехитрой хозяйской закуской и толковали о разных разностях, перемывали косточки атаману и офицерью. Антон сидел в постели, привалившись к подушке; рана в предплечье совсем затянулась, руку уже можно было поднять, а другая рана еще кособочила шею, теснила дыхание. Под строгим Гашиным надзором Антон не пил араки и больше молчал, слушая других. На собраниях поначалу на правах старинного друга семейства верховодил Данила. Но по мере того, как гости осваивались и речи их принимали все более откровенный и серьезный характер, вниманием завладевал Степан Паченко, казак смиренного, но хитроватого вида и поведения, лишь с месяц назад прибившийся к родной станице после многих послефронтовых злоключений. Был Степан немногословен, говорил тихо, но злым въедливым тоном, к которому невозможно было не прислушаться. Вечер за вечером он настойчиво и методически выпытывал у Антона о городских событиях и незаметно для него, простака, не искушенного в политике, все выведал и свел в одно целое. После этого гости поглядывали на Антона выжидательно, а в разговорах становились все злей — сдержанность Антона их раздражала.

Кроме Степана и Данилы, наведывались Игнат Онищенко, Инакий Гречко, Андриан Пушкевич — все соседи, с одной улицы, женатые и детные. С края станицы приходили кумовья Данилы — Постниковы Иван и Митрий. Старшую девку Ивана кибировцы на прошлой неделе заманили к бабке Удовичихе; Иван был зол, взлохмачен, много пил, не пьянея, и грохал время от времени по столу железными кулаками, давая этим исход своему горю. Двоюродный брат его Митрий, рыжеватый жидкоусый казачишка, озлился на кибировцев после того, как те свели со двора его строевого кабардинца, коня редкой золотистой масти, которым хозяин безмерно гордился в былые времена. У Онищенко и Гречко тоже пошатнулось хозяйство, реквизированное на алтарь белого отечества. Пушкевич, оставшийся, как и был, при пустом безлошадном дворе, боялся бичераховской мобилизации и льнул ко всякому, кто болел тем же.

— За кои грехи пойду вшей кормить?! — напившись, вопрошал он у каждого, даже у старой бабы Ориши, слушавшей его с неизменной своей горестью, готовой в каждое мгновенье излиться слезой. — Ты скажи, за какие? Царевых четыре года кормил на германской? Кормил! Ну, и нема у меня больше кровушки… Не трожь меня, значит! Не пойду я в окопы, и баста! Хай меня наикраще детишки мои с бабой сожрут, чем бичераховские воши! Верно говорю, бабка Ориша? Ты вон сама без кормильца осталась, чай, знаешь, каково это?..

— И-и, голубонько, был бы жив мой кормилец Кирюша, разве подала б я гостечкам на стол такое-то, — тянула Бабенчиха, сморкаясь в мокрые кончики платка. Слезы ее мутными градинками падали в махотку с вареной картошкой, неслышно капали на обмякшие плечи Андриана, когда она ставила махотку на стол.

Низко поводя хитроватыми прозрачно-желтыми, как у совы, глазами, Степан тем временем тянул из Антона:

— А как там, в городе, насчет земли слышимость?

Видя, как на него обращаются трезвеющие ждущие взоры гостей, Антон медлил с ответом, собирал все свои познания в области земельного вопроса.

— У самого на этом деле все сердце спеклося — спасу нет! — надсадно побулькивая горлом, говорил он. — Земельный вопрос, он самый что ни на есть сложный в нашем крае…

— Знамо, а то как же, наций много, а земля — она одна, кормилица, — хрипел пропитым басом Онищенко.

— Большевики так объясняют, чтоб, значит, равенство в земле полное было… Слухал я одного человека. Ной Буачидзе прозывался. Может, слыхали? Он это понятно и здорово говорил, почто ингушам ихнюю дедовскую землю отрядить надо… И еще беспокойство высказывал за казачьи юрты, кои отдать надо было. Покуда, говорил, для тарских, акиюртовских, Сунженских, фельдмаршальских казаков равноценных юртов не подобрано, Советская власть не даст ингушам их станицы трогать с места…

— То-то ж — не стронули. Ажник в шею турнули! — жмякнул кулаком по столу Иван Постников.

— А кто ж тут виноватый! Ну, кто!? — нервничая и краснея, вскричал Антон. — Не перли бы сунженцы поперед батьки в пекло, оно б и было, как Буачидзе говорил… Послухались своего офицерья, Рощупкиных да Соколовых, поперли за контрой, вот их ингуши, как ворогов Советской власти, и турнули… Теперича Совнарком их дела распутывает… А ты плачешься за сунженцев: ажник в шею их, бедных!..

— Плакала кукушечка, — некстати запел захмелевший Данила.

На него зашикали. Степан, поднявшись из-за стола, пошел поднять упавшую из-под руки Антона подушку.

— А ты того, казаче, не дюже трепыхайся, побережись… Мы тут разное плести будем спьяну, почто ж хозяину сердцем надрываться…

— Да какой я, к бесу, хозяин тут? — успокаиваясь, махал рукой Антон…

— Не беднись, Антошка, друг мой младой! Сам знаешь, — хозяин ты уже тут. Гашка ж нипочем тебя отсель не отпустит! — хохотал Данила, а Антон конфузливо оглядывался на пригорюнившуюся в уголочке бабу Оришу.

Гаша в последнее время вечерами дома почти не бывала. Чуть стемнеет — платок на голову и за порог по каким-то своим делам. Антон провожал ее ревнивыми тревожными глазами, а потом весь вечер был сам не свой, раздражался на гостей, без причины горячился в разговорах.

У Гаши меж тем дело продвигалось не шибко: немногие из обойденных ею баб и девок дали ей свое крепкое согласие. Большинство же, выслушав ее, поджимало губы. А Ефросинья Дыхалиха даже пригрозила донести, куда следует, за крамольные ее разговоры.

Гаша в тот вечер вернулась рано, еще гости сидели, я была чем-то расстроена: в каждом ее жесте Антон чуял неладное. А на завтра она ушла снова, сказав, что к Анисьиным. И опять Антон разволновался, почувствовав обман. К Проське она не могла пойти, потому что, вернувшись из города, явно не благоволила к ней. Подружка сама забегала к Гаше раза три. Разодетая, с шелковым платком на плечах, с семечками в узелке, Проська отчужденно сидела на краешке стула, лузгала семечки в кулак и стрекотала, авторитетно рассуждая о войне и станичных новостях. На третьего Спаса посватался к ней кибировский сотник Козинец; через месяц назначили свадьбу играть.

Проська важничала, вскидывая конопатый носик, хвалилась:

— Он у меня хочь и не дюже леп из себя, зато у его батьки винокурня да дом, что тебе чаша полнехонькая… Да и за меня батька пару быков дает да первотелку буреную. Мой батька — не то, что дядя Кирюха, — царствие ему небесное! Оставил вон тебя бесприданницей… А мой батька не задирался перед кибировскими людями: в гости сейчас зазвал офицериков, пару гусок на стол да четвертушечку, ну и привадил. А солдатня, она видит, где офицеры гуляют, за три версты дом обходит… Ну и осталось хозяйство в цельности… Вот как уметь надо… А теперича вот батя даже породнится с офицером…

Гаша, слушая Проську, неопределенно пожимала плечами, встряхивала серьгами, сдерживаясь, чтоб не нагрубить; а в последний раз не сдержалась-таки, сказала:

— Не ерепенься загодя — за бандюгу идешь…

Проська прикусила язык, широким жестом сыпанула на стол жменю недолузганных семечек и ушла, кинув через плечо:

— Завидки берут, обнищалая?!

И больше не являлась. Гаша, затевая свое дело, и не подумала обращаться к закадычной в прошлом подружке. И пропадала она — прав был Антон — в других местах…


Утром с похмелья у Макушова крепко трещала голова: вчера здорово кутнули у батюшки. В правление он пришел только к обеду, после того, как дневальный Гринька Чирва уже в третий раз доложил, что приехали из Змейки от Кибирова.

Толстоносый хлыщеватый прапорщик в фуражке Импровизированного образца дожидался атамана, нетерпеливо расхаживая в прохладной комнате с только что вымытым полом.

Макушов кряхтя пролез за свой стол, велел дневальному достать холодного кваса и с унылым лицом приготовился слушать гонца. Тот, раздражаясь сонным помятым видом атамана и оттого слегка заикаясь, передал ему приказ кибировского штаба вооружить и к концу недели выслать в Змейку конную сотню.

— На Котляревском фронте "аши дела очень п-плохие… Уже потерян Пятигорск, мы едва-едва держимся под натиском регулярных частей красных… А вы тут… Возможно и из вашей станицы будет взята сотня Козинца… Тыл об-обязан, слышите, обязан немедленно слать нам подкрепление… К-какие теперь праздники, какие гулянки!?.. — явно взывая к нечистой совести атамана, горячился прапорщик. Он вытащил из планшета бумагу с приказом.

Морщась, как от зубной боли, Семен принял бумагу и положил ее, не разворачивая, себе под локоть. Прапорщик поймал этот жест н, еще больше раздражаясь, заклокотал низкими нотками:

— Разрешите з-заверить их высокоблагородие, что приказ будет выполнен беспрекословно?

— Заверяй, — мотнул головой Макушов. — Нашкрябать сотню по нонешним дням — все одно, что кишки с себя вымотать; однако попытаем… К концу недели, конечно, не обещаю…

— Красные, однако, не ждут… — багровея верхушками щек, воскликнул прапорщик.

Чтобы отвязаться от него, Семен сказал:

— Новых не смобилизуем — свою сотню пошлю, нехай их высокоблагородие не тратится нервами. Езжай теперича, хворый я нонче от служб опчественных…

В дверь заглянул Гринька Чирва и, прыская в кулак, рвущимся в смехе голосом выкрикнул:

— Там бабы, атаман! Цельный взвод баб во двор пришел. Ой, матусенька, смеху! Да и с рогачами ишш-о!

Прапорщик, хмуро козырнув, парадным шагом прогремел на крыльцо, где привязанный за балясник стоял его конь. Макушов, хватаясь за виски, пошел на коридор, недоумевая, какие это еще бабы свалились на его голову.

Во дворе, дожидаясь атамана, действительно толпилось человек тридцать баб, вооруженных палками и ухватами.

Дневальный-малолетка, стоявший у ворот и вначале принявший бабий гурт за некую шутку, теперь в тревоге суетился впереди него с винтовкой наперевес. Макушов, прислонившись к баляснику, таращил заплывшие глаза.

Стоявшая впереди остальных с обугленной дубинкой в руке, кажется, Нюрка Штепиха (Семен плохо знал некрасивых баб и девок с другого края станицы), крикнула ему:

— Слышь, атаман, собрались мы гуртом, чтоб тебе высказать "аше слово против незаконного содержания в анбаре под замком наших товарок, жинок тех, которые в Христиановку ушли. Потому как безвинные они есть, и детишки их с голоду хворают без присмотру… А еще сами нозахворали от грязи… Мы не уйдем, покуда не отпустишь баб по домам! А еж-ли не то — мы всю станицу подымем…

Нюрка грозно тукнула в землю своей дубинкой, а бабы, как по команде, завопили нестройными голосами:

— Открывай анбар, атаман!

— Баб да мальчонок позаперли, басурмане чертовы!

— Вояки хреновые, с бабами воевать?!

— Мы вот тебе, пьяная образина! Отворяй ворота!

— Поразнесем всю правленью и с потрохами твоими вместе!

— Геть отселя, кошачий недоедок! — замахнулась вдруг Нюрка на дневального. Хлопец в испуге шарахнулся.

Зло ощетинившись кольями и чаплеями, бабы подступили вплотную к коридору. В амбаре напротив заметались, грохая в ворота кулаками и кастрюльками, арестантки. Дневальный, стоявший у ворот, в растерянности засуетился.

А Макушов, ухватясь за бока, закатился вдруг гулким пьяным хохотом. Бабы в их решительном порыве, в подоткнутых юбках — приготовились, знать, к схватке — показались ему всего лишь потешными.

— А если и вас всех в анбар?! То-то кобылятник у меня будет… Охо-хо… — задыхался он в смехе, корежась и выламываясь. — Цельный отдел казаков приглашать можно, всех обслужите. Ой да бабочки у меня в станице, сами до атамана просятся!

Во двор протиснулось несколько проходивших мимо и привлеченных гамом казаков. Бабы продолжали шуметь и подступать к коридору. Казаки у ворот качали головами, явно не Одобряя атаманского веселья и сочувствуя бабам.

И вдруг, будто кто хватанул Макушова по горлу, он замолк, сразу оборвав смех на несуразном всхлипе: в толпе баб он увидел Гашу, пробиравшуюся вперед.

Вот она у самого коридора, смотрит снизу в его переносицу. Глаза, зубы, серьги играют блестками, как солнце на речном перекате. И, как всегда, одурев от ее вида, он скривил в неудержимой блудливой улыбке рот и, весь пронизанный дрожью, потянулся через балясник, чтоб взять ее за подбородок.

Гаша звонко шлепнула его по руке, крикнула в самое лицо:

— Чего ржешь-то, мерин! Отчиняй анбар, мы не шутковать собрались!..

— Это ты-то и есть тут главная, а? — негромко произнес Макушов. — Ты заварила, блудная дщерь? Вот я еще спрошу тебя, где ты блукала цельный месяц?..

— Будет скалиться-то! Не обо мне разговор. Выпущай баб, нехай до детишек идут…

Гаша отважно глядела на него, кричала, а сама чувствовала, как липкий пот страха заливает ей спину.

В замаслившихся глазах Макушова, в подрагивающих усах его, во всей просиявшей физиономии проглядывали такое бесстыдство и похоть, что бабы одна за другой начали смущенно примолкать. Гаша, покричав еще немного, отступила за Нюрку и уже из-за ее плеча погрозила:

— Сами отворим, ежли не распорядишься!

Старшая из баб, та самая Дзюбиха-свекруха, от которой Нюрка так ретиво конспирировалась и которую потом ей удалось уговорить раньше всех других, с укоризной оказала Макушову:

— Не залицайся, паскудник, не конфузь девку-то! По сурьезному делу до тебя пришли. Нам-то понятней, чем вам, бугаятникам, как это детишкам без материнского глазу. Бабы-то, слышно, захворали в анбаре твоем. Первым, гляди, ответ держать за то будешь… А ты, ишь, зенки бесстыжие распахнул… Выпущай баб, давай-ка!

Макушов одурело улыбался, с трудом переводя взгляд с Гаши на Дзюбиху. Гриньке Чирве, прибежавшему от ворот, пришлось трижды повторить ему на ухо, что казаки, собравшиеся на улице, тоже одобряют требование баб. Расслышав его, наконец, атаман с усилием погасил улыбку; пробежав тревожным взглядом поверх голов, нетвердо выговорил:

— Ай, бабы, и чего вы с человеком не сделаете! Уговорили, уговорили-таки меня… Гринька, ступай Инацкому скажи, нехай отчиняет анбар! — И, вдруг опять повеселев, будто радуясь своей решительности, махнул рукой:

— Хай им грец, тем бабам, одна морока с ими! Харчей на них извел — дай боже, а толку черт-ма!

Радостно зашумев, бабы повалили к амбару. Макушов негромко окликнул Гашу:

— Девка, погоди на словечко! Ну, погоди же, дуреха, куды бежишь?

В ужасе устремившись от него, Гаша скрылась в самой гуще толпы.

…К вечеру в станице только и было разговору, что о "бабьем бунте", кончившемся освобождением арестанток. Посмеиваясь, передавали из уст в уста, как в тот же день вернувшийся из Ардона Михайла Савицкий учинил по этому случаю в правлении такой скандал, что атамана с его больной головой уволокли домой в полуобмороке. Казаки покачивали головами, рассуждали:

— Слаб атаман становится, слаб. Михайла супротив него нонче в гору идет… Придумать тольки — баб испугался, бабам уступил… — Но тут, натолкнувшись на грозный взгляд жинки, иной казак спешил повернуть разговор:

— Да и то сказать, какой бы тут устоял! Ведь они, черти, чисто звери рогатые, выступили, с кольями… Запульнет эдакая чаплейкой, а взять с нее нечего… И откеда тольки смелость взялась у них, скажи ты! Против власти поперли, за пояс, выходит, казаков засунули…

Многие из баб, что отказались тогда пойти за отчаянной девкой Бабенковой, сожалели теперь об этом: уж больно соблазнительно было покрасоваться в центре молвы. Иные злобились и, сойдясь где-нибудь на речке, у перелазов, под плетнями, шептались о том, что-де атаман только из-за Гашки я выпустил партизанских баб, что-де согласие она ему дала.

— Это при живом-то женихе, батюшки светы! — ужасалась какая-нибудь молодуха.

— А чего ж, хата у атамана пустует, хозяйка требуется, — злословила в своем кружке не забывающая обид Проська. — А у ней, подружки моей подколодной, жених-то еще из ремонта не вышел… Покуда исправный станет, Гашка успеет я атаманства отведать…

Гаша страшилась теперь людской злобы, однажды уже чуть не разлучившей ее со — счастьем, боялась, как бы не дошла новая сплетня до Антона.

Но скоро новые тревоги, связанные с мобилизацией, стушевали пересуды о бабьем бунте, разговоры о нем присохли сами собой…

VII
В селении жизнь шла своим чередом. Мирные жители усердно занимались военным делом. Целыми днями бывшие солдаты из самих христиановцев и казаки, войдя в азарт, гоняли парней на нихасах, учили их стрелять, отбивать рукопашные и ходить в контратаки. Над кузнями в эти дни дым стоял коромыслом: там отливались пули и ковались шашки. На рудниках в Садоне христиановские эмиссары тайно добывали порох у старых мастеров и подрывников. Ночами окопы перед селением заполнялись бойцами. Ежечасно ожидая нападения, люди не спали. В кукурузных загонах сидели вражеские засады, не дававшие высунуться за околицу. Но дальше этого кибировцы пока не шли; первый бой, видно, пошел им впрок.

В свободные от службы часы бойцы занимались хозяйством. Снова, как бывало в доброе мирное время, на зорях, возвещая начало и конец трудового дня, разносился по всему селению дружный перестук засовов в воротах, выбиваемых утром и вбиваемых вечером.

— Чудно! — прислушиваясь к этому треску, говорил Мефодий Василию. — Вроде все, как и у нас, и все ж не то… У нас пастух зарю на дудке дудит, а тут, ишь, клинья из ворот вышибают, чисто в барабаны стучат… И скажи, как они разом просыпаются, все разом ворота раскрывают! Дружный народ!

— Народ — что надо! Дисциплинированный, — соглашался Василий.

В середине августа наступила пора стрижки овец, и в гамму сельских звуков вплелись еще баранье блеянье и громкие крики стригалей. Над дворами заклубились прозрачные голубые дымки: женщины варили душистое батаны[36] и крепкую араку: ведь в эти дни в каждый двор мог зайти сосед помочь стричь овцу, а за это ему обычаем полагалось угощение — Фалвара,[37] как и другие боги, любит, чтоб его поминали кровью жертвенного белого барашка.

Казаки ходили по дворам вместе со всеми, потели на стрижке, напивались на кувдах. А сойдясь вместе, тосковали, прислушивались к незнакомым тягучим и длинным песням, распевавшимся подвыпившими сельчанами. Как ни привечали радушные хозяева, чужое веселье не захватывало души, как бывало в праздники дома.

— Питья-то, братушки, дармового! То-то кувднул бы в иное время — до бессознательности ажник! А тут, чисто вся моя веселинка в станице с бабой да с двором осталась, — жаловался товарищам никогда до того не унывавший Жайло. У каждого в думах было то же — дом, семья. Душевное беспокойство старались заглушить трудом до кровавых мозолей, до одури.

В субботу казаки еще до обеда, навалясь дружным гуртом, остригли целое стадо в зажиточном доме одного из Калоевых. Во дворе тут было людно.

Среди стригалей толкались зеваки, рассчитывающие попировать на чужой счет; по обычаю, на кувды, посвященные дзиуардта,[38] был открыт доступ всем.

— Вот же законы, так иху мать! — зубоскалил Мишка Нещерет, выплевывая липнущие к языку шерстинки. — Потей да еще оглядывайся, то ли достанется тебе покувдовать, то ли сосед твой бездельный съест?!

Жайло, пользуясь тем, что старый хозяин не знает по-русски, изощрялся на его счет на чем свет за тупые ножницы. Василий с Евтеем, раздетые по пояс и лоснящиеся от пота, выполняли самую трудную часть работы: таскали из закуты на станки увесистых, кормленных в горах овец. Молодые казаки сортировали и вязали шерсть. Разгоряченные работой, все повеселели: хохот стоял, как при вязке колод на масленицу в станице.

В воздухе летали пушинки шерсти, остро пахло потом и овечьей мочой.

Старик-хозяин, длинный и плоский, наслушавшись дружного казачьего хохота, подобрел. Держась за поясницу, затянутую по вишневой черкеске богатым наборным ремешком, он спустился с крыльца и прошел за сарай, где двое его сыновей, таких же тонких и присушенно-длинных юнцов, разделывали для кувда барашка.

Через минуту, улыбаясь во весь белозубый рот, во двор вышел старший сын: отец велел ему заколоть для кувда еще одну овцу.

— Давай, давай, мы зараз в силе, и не только барашку проглотим, а цельного даже быка, — смеясь, сказал ему Легейдо, по самый пояс стоявший в липучей жирной шерсти. Жайло, откинув свалявшийся потный чуб и оставив овцу недостриженной, проворно побежал в сарай за хозяйским сыном.

— Дозволь самим выбрать! Ух, я ж ее и выберу! — дурашливо закатывая глаза, сказал он парню. Тот засмеялся, согласно махнул рукой. Иван, подобрав шаровары, перемахнул через плетошок, за которым, розовея спинами, толкались стриженые овцы. Казаки, бросив работу, обступили закуту:

— Вон ту хватай, молоденькую!

— Тю, сдурел, да у той уже короста пошла от старости…

— А я вон ту присмотрел. Гляди, Вань, какая у нее дуля сзади…

— Держи-ка энту, у ей жир сам каплет!..

— Да то сопля, а не жир. Иван, как стриг, выдавил…

Овцы, уродливо болтая толстыми курдюками, шарахались от Ивановых рук, обалдело пялили глаза под смешными хохлами невыстриженных лбов. Казаки заливались хохотом.

— Будет тебе, анчутка! — заглянув в сарай, прикрикнул Василий. — Гляди вон, твоя недострижка сбегла!

Всплеснув руками, Иван выпрыгнул из закуты. По двору, пыля сорванной веревкой, сияя лысиной выстриженного бока, ошалело неслась черная овца. Казаки с веселым улюлюканьем пустились ловить ее. В цалганане, забывшись, громко смеялись стряпавшие там женщины.

Сын хозяина, оставшийся один у закуты, посмеиваясь, закатил рукава повыше и полез выбирать сам. Подоспел Евтей, хозяйским взором оглядел овец и деловито осведомился:

— О какой, Заур, жалеть не будешь?

— Самую лучшую хорошим гостям не жалко. Вот эту держи! — выталкивая вперед крупную молодую овцу, ответил парень.

— Ну и хозяин ты хреновый, вижу, — ворчливо сказал Евтей. — Такую-то овечку породистую извести! Ты оставь ее, уж дюже шерсть у ей хороша — чисто шелк с коконов… Таких-то у меня тоже с пяток будет… Оставь для развода… И ту вон не трожь — тоже породная, разведешь таких — мясо да жир пудами ходить к тебе станут. Ты вон ту старушку подтолкни-ка…

— Зачем старушку, Евтей? Гости зубы поломают об нее, что я, хозяин, делать буду…

— А ничего! Хлопцы бузы хлебнут и косточки измолотят, не токмо старушкино мясо…

После стрижки, измучившись и пропахнув пронзительным овечьим духом, казаки ушли мыться в Астаудон,[39] а вернувшись, застали в кунацкой дымящиеся едой столы. Возле старого хозяина сидело уже несколько его соседей, в их числе и Евтеев хозяин — Мами. Старики сидели чинно и молчаливо; дожидаясь слова старшего, ни к чему не прикасались. Казаки тоже примолкли, угомонились в предчувствии утомительного для них церемониала первого тоста. Старшим, к счастью, оказался Мами, который за эти дни ближе узнал нрав казаков, и потому, не испытывая их терпения, говорил над чашей не больше минуты (за это время Мишка Нищерет за спинами товарищей опустошил пузатый кувшин с баганы).

Первую чашу Мами поднял за вечную дружбу трудовых людей; чаша пошла по кругу, из нее отпивали по глотку. Вторую поднял сам хозяин; как положено, пожаловался на бедность-злодейку, которая не дозволяет ему угостить дорогих гостей, как они того достойны; нет у него молочных белых барашков, нет жирной говядины, нет медов, из которых бы он приготовил душистую брагу, нет красивой одежды и серебряного оружия, чтобы одарить дорогих гостей. Если б дом его был так богат, как у алдара, где даже блоха, переступив порог, ломает ногу на коврах и портит нюх от прекрасных запахов духов, то он бы каждого одел и вооружил, как сына, как джигита, чтобы никто никогда не сказал, что богатство его не равно его щедрости.

Переведя казакам эти слова, сказанные отцом, старший сын-керменист незаметно подмигнул им, добавив от себя:

— Всегдашняя и никогда не сбывавшаяся мечта моего отца… Не сбывавшаяся потому, что чем богаче он делался, тем беднее казался сам себе…

Старый Мами, один из всех стариков понявший смысл комментария, глядя на юнца, с укоризной покачивал головой, но молчал. Сразу после второй чаши, уже без особой задержки пошли и третья, и четвертая. Языки порасплелись, соблюдение чина поослабло. Старики, оживившись, завели между собой речи о старине, о славных днях молодости. У казаков с хозяйскими сыновьями пошел разговор о современных делах, о Бичерахове, уже сцепившемся под Георгиевской с первыми разъездами Одиннадцатой армии, идущей с Кубани, о Кибирове, который, поняв шутку, сыгранную с ним керменистами, явился на Ардонский съезд националистов с жалобой.

Заур, который вместе с другими тремя депутатами побывал на съезде, рассказывал, как плакался с трибуны их высокоблагородие на обмельчание человечества, на коварство и абречество керменистов, забывших всякий стыд и совесть и всякое представление о правилах военной этики.

— Как ребенок носом шмыг-шмыг делал, — смеясь заливистым бубенцом, говорил молодой хозяин. — Пьяный был. Его знаменитый Гаппо в одной руке его вел, в другой руке — чашку-боченка вел… Он пил из боченка и плакал, а Гаппо платочком под нос ему тер… Чудо был! Мы с нашими христиановокими парнями помирали от смеху… Вот так лежали, совсем помирали!.. — под дружный хохот казаков Заур хватался за живот, валился спиной на стену, закатывал глаза. Насмеявшись, он неожиданно выпрямился и уже серьезно, с некоторым удивлением в голосе сказал:

— А они, остальной съезд, не смеялся… Напротив, даже керменистами возмущался, нас абреками и изменниками называл… Мы будто свой народ, осетинский, изменил, русским большевикам продался. Господин Хабаев призывал нас разнести, чтобы ни детей наших, ни места от селенья не стало… Все ему в ладоши хлопали. И все говорили про себя, про осетин, как будто они главный на свете народ, и все у них самое лучшее… Чудо было слышать! Черное дело делал этот съезд.

— Георгий наш правду сказал: нам не надо быть там, — хмуро произнес младший хозяйский сын, угреватый и, в противоположность старшему, молчаливый и неулыбчивый парень.

— Но они же вернулись, как только увидали, что там, среди махровых националистов и кадетов, им делать нечего, — вступился за Заура Василий.

Парень, вдохновленный поддержкой и вниманием, продолжал комически воспроизводить подробности ардонского национального сборища, сколачивавшего в августовские дни под белым флагом единый осетинский фронт.

— И он бы стал без мал-мал единый, если б весь бедный осетинский народ послушал господин Гаппо Баев, Хабаев, Кибиров, Гуцунаев, — продолжал молодой хозяин, пьянея не столько от араки, сколько от откровенного внимания приятных гостей. — Без мал-мал единый, если б бедный осетин не понимал теперь большевиков и не видел, куда правда…

Казаки одобрительно кивали. Василий, в душе очень довольный говорливым хозяином, все поглядывал на Евтея: как он? А тот прятал понимающую усмешку, делал вид, что не замечает этих взглядов и не интересуется разговором. Терпеливо разжевывая крепкую, как сапожная стелька, баранину, он всеми силами старался сосредоточиться на своих мыслях: "Небогато у них в кутанах породных овечек, сколько кормов зазря каждый год переводят… Кончится война, подсобить им надо подчистить отары…"

…На другой день, хотя и было воскресенье, казаки, окруженные толпой любопытных, снова стригли баранов у старой вдовы, звавшейся искаженным русским словом Душинка. Близко, сразу же за скотным двором, соблазнительно журчал прохладный Астаудон, и казаки, намаявшись к обеду, уже предвкушали удовольствие от купания. Но промчавшийся по пыльной улице мальчишка-глашатай во всю глотку прокричал, что прискакал посланец с приказом от полковника Елоева, бывшего министра бывшего Горского правительства, которому недавний Ардонский съезд поручил провести в жизнь свое решение о мобилизации осетин в белую армию.

Казаки всполошились, на ходу натягивали чекмени, обвешивались оружием. Всех зевак со двора как ветром сдуло.

За церковной оградой, под старыми липами, видевшими не одну сотню сельских сходов и не один десяток керменистских собраний, уже колыхалась толпа христиановцев.

Услыхав из-за ограды хохот, казаки не сразу разобрались, что тут происходит. На паперти молодцеватый офицер в чине полковника читал какую-то бумагу. Одет он был щегольски и со вкусом — в серую черкеску с голубым башлыком, обшитым золотым басоном, в серую мерлушковую папаху с голубым верхом и мягкие кавказские сапожки со шнурками под самым коленом. Тут же, ступенькой ниже стоял полковничий ординарец, вдвое старше его, и держал на поводу двух серых кобыл. Отставив ногу и подбоченясь, полковник выглядел весьма внушительно. И тем непонятней казался смех, которым толпа сопровождала каждую его фразу, произносимую грозным начальственным тоном. Смех был то искренний, то нарочитый, но одинаково громкий и злой. Смеялись все: от молодых бойцов, шедших в окопы, до стариков, опирающихся на свои суковатые палки; смеялись с целью зашикать, освистать. Десяток парней, окруживших паперть, копируя полковника, стояли также подбоченясь, вздернув вверх подбородки. В бедных своих черкесках грубого домотканного сукна, в стоптанных сыромятных чувяках, из которых торчали былинки травы, и в важных картинных позах они были сама дерзость, самый вызов тому старому миру, который представлял здесь этот щеголь, осмелившийся приказывать им что-то. Парни дружно хохотали, но выражение их лиц при этом оставалось холодным и злым. Толпа охотно поддерживала озорников.

Василий всмотрелся в толпу и, оставив своих у ограды, начал пробираться к дереву, под которым заметил знакомую студенческую рубаху Цаголова и выгоревшую "заграничную" шляпу Гостиева. К его удивлению, оба осетинских вожака тоже покатывались со смеху.

— Что за представление? И чего этому собаке-полковнику тут надо? — спросил Савицкий, поздоровавшись. Георгий, пожимая его руку, прищурился в улыбке.

— Да, видишь ли, их высокоблагородие полковник Датиев, исполняя приказ призрачного национального Горского правительства, приехал нас мобилизовывать… Приказывает в двадцать четыре часа поставить на ноги Дигорию.

— Знать бы тебе, в каких тонах елоевский приказ писан! — улыбаясь, добавил Гостиев. — Если не мобилизуем взрослое население, грозится разнести нас в щепки, чтоб и имени нашего села в помине не осталось.

— Гнать его в три шеи, чтоб и дороги от села не разглядел! Не понимаю, чему тут радоваться, — пробасил Савицкий.

— А мы и гоним! В три шеи гоним!.. И бичом народ избрал смех… Ну, а мы видим: народ сам все понимает, в елоевщине разобрался сразу, вот и радуемся его зрелости. Ты вникни: Елоев в каждой строчке пытается играть на национальных чувствах, к отцовским заветам взывает, а народ смеется…

Василий не успел ответить Георгию: новый взрыв хохота потряс воздух. Казалось, даже густая листва лип затрепетала под мощным натиском воздушной волны. Один из парней, выпятив грудь и подтянув живот, не сгибая в коленях ног, явно в подражание молодящемуся Датиеву, пошел на паперть, прямо на полковника. Тот, кончив читать, сворачивал бумагу подрагивающими, слабыми пальцами аристократа. Под неумолкающий хохот односельчан и керменистов парень принял величественно-самодовольную позу полковника и заговорил голосом, до того схожим с датиевским, что даже Василий, не понимавший слов, подивился его незаурядному артистическому таланту.

— Знаешь, что он говорит? — торопливо произнес Георгий, подтягиваясь на цыпочках и пытаясь разглядеть оратора через головы стоящих впереди. — Здорово говорит!.. Он говорит, чтоб передали полковнику Елоеву и иже с ним, что осетины не верят ему и за ним не пойдут, так как уже бывшее Горское правительство показало, что хорошая жизнь будет только у богатых осетин, а все бедные осетины должны, как и прежде, на них работать, давать им жирный обед и мягкую постель, кланяться и завидовать им. А осетины хотят, чтоб и бедные жили хорошо и богато… Русские большевики обещают им землю — зачем же им воевать против русских большевиков? Русские бедные люди — вообще хорошие люди… В нашем селе вот уже много дней живут — слышишь, Василий Григорьевич? — живут казаки-фронтовики из станицы Николаевской, и мы ничего плохого про них сказать не можем. Они вместе с нами защищали наших жен и детей, они научили нас военному делу… Они уважают наши обычаи, и все наши люди, — конечно, этого нельзя сказать про богатых, которые вообще воротят носы от новых порядков, — все наши люди привыкли к ним и полюбили их! Слышишь. Василий Григорьевич! Чего тебе больше?!

Василий радостно хохотнул и едва удержался от желания схватить не вышедшего ростом Цаголова в могучие свои ручищи.

Датиев попытался что-то ответить, но голос его утонул в пересвисте и шуме. Чтоб закрепить ответ представителя села, сделать его для националистов вполне официальным, с речью пошел выступить Гостиев.

Сейчас же после него Датиев с помощью ординарца залез в седло и, высокомерно поглядев поверх голов, двинулся на улицу.

Вслед ему оглушительно засвистали, заулюлюкали. Мальчишки, возглавляемые юным глашатаем, двинулись за ним густой стаей, раздувая щеки в свисте и оббивая пальцы об сковородки. Переехав Астаудон, всадники, не выдерживая больше достоинства, пустили коней в галоп. Мальчишки помчались вслед, не желая отстать, и сопровождали их до самого выезда из селения.

Так над попыткой раздуть национальные страсти снова одержал победу здравый разум простого люда.

VIII
…Сентябрь 1918 года навалился неожиданно дождливый, с невеселым невызревшим листопадом, с ночными пронизывающими ветрами. Под моросящим дождем никли в палисадниках кусты, капли по-мышиному шуршали в пожухлых, обезглавленных подсолнухах. Непролазная грязь чавкала на дорогах. В окопах по колено стояла бурая жижа, но Козинец, опасавшийся налета керменистов именно в непогоду, держал там казаков день и ночь. Когда Кибиров, не дождавшись от Макушова сотни, отозвал из станицы свой регулярный отряд и оставил в николаевских окопах Козинца с полувзводом, в помощь ему погнали матерую атаманскую сотню. Смены ей не было, она мокла под дождями круглые сутки. Казаки, оторванные от хозяйств, от теплых углов, роптали, злобились на атамана и офицеров. А новые на службу не шли, как не пыжилось начальство.

Меж тем по всему было видно, что дела у бичераховцев плохи. Из николаевских окопов забрали на фронт еще один пулемет. В станицу все чаще группами и в одиночку забредали сомнительного вида ино-станичные казачишки со следами белых нашивок на папахах и лычек на плечах. Сказываясь контуженными и ранеными, они осаждали правление, требуя то харчей, то подвод для проезда на Сунженскую линию, в Грозненский и Кизлярский отделы. В сумерках стало опасно высовываться за околицу: там слышишь дезертиры прибили казака, запоздавшего из лесу с дровами, там заблукавшую на сеннике корову запороли. Станица прибиралась на ночлег спозаранок, улицы словно вымирали; даже лай собак глох в осклизлой сырости.

Вечером в субботу приехал из Змейки от Кибирова Михаил, привез плохие вести: красные заняли Георгиевск, ломятся на Прохладную, фронт закачался. Макушов позеленел.

— Это што ж оно будет? — не поднимая заметавшихся в тревоге глаз, спросил он злым полушепотом. Сидели они с Михаилом вдвоем в атаманском доме; в сенях на сундуке дремал дневальный. Макушиху, как ушла из дому Мария, Семен спровадил к сестре в Ардон, хозяйство препоручил приходящим батрачкам. Без материнского догляда куда вольготней жилось!

— А то будет, что гробовой крышкой нас приколотят! — по-бирючьи сверкнув зрачками, огрызнулся Михаил. — Фронту защитники требуются, а ты много ль их послал? Два взвода и те с полдороги посбегли!

— А ты не зуди, сам знаешь, какие нонче дела.

— Ну, ты вот что, атаман, — поднимаясь, чтоб выглядеть поофициальней, отчеканил Михаил, — кибировский приказ такой: на той неделе к среде чтоб сотня, на худой конец, даже пластунская, была уже в дороге. Не соберешь новую — своих пошлешь…

— Это как же — своих пошлешь! — тонко вскричал Макушов. — А самому мордой к морде с этими остаться?! — он махнул рукой в сторону Христиановского, тяжело дыша, стал наливать в стакан зеленоватую жижу — араку с мятным листом.

— Как вашему атаманскому величанию угодно будет, я только наказ командования передаю, — издеваясь, сказал Михаил. Макушов воткнулся в него пристальным, удивленным взглядом, вкрадчиво попытал:

— А сам-то ты как же, Михайла, ай не страшишься?

Михаил, прищурившись, глядел поверх его головы, играл брелоками наборного пояска:

— Мне-то что? Я казак разъездной, легонький — нонче тут, а завтра ищи меня, свищи. А хозяйство у меня хитрое, по нонешним временам как раз — в звонкую переложено, в кошель его да на плечо…

Макушов крякнул, хотел выругаться, но сдержался, торопливо приложился к стакану, обмакивая в нем усы. Михаил позвенел ногтем по четверти, губы его кривились в презрительной ухмылке:

— Какую уже нонче дотягиваешь?

— Вторую только почал… Наливай, обмозгуем навеселе, чего делать будем… Ты, Михайла, башковитый насчет разных хитростей, я завсегда гуторил: быть тебе атаманом… Подсоби нонче людишек собрать… Ну, хочь полусотню нашкрябать бы нам…

— Я тебе еще за керменистских баб не прощал, не ластись, — заспесивился вдруг Михайла. — И об деле толкую с трезвыми, а не с налитыми по уши…

Макушов хлюпко вздохнул, поставил недопитый стакан:

— От нужды, братушка, пью… Угрюм-тоска поедом меня ест. Гашка, слышь, воротилась. Увидел ее — обратно житья мне не стало.

Михаил коротко хихикнул, полез в карман за портсигаром; был он у него золоченый, на крышке изображение: лежащая во весь рост нагая женщина (выменял он портсигар у одного гвардейского офицера за какой-то пустяк). Самого Савицкого изображение нисколько не трогало, но Макушова любил им поддразнивать:

— Развалюшка ты, а не казак, — усмешливо сказал он, открывая портсигар крышкой к атаману; тот сейчас же, будто невзначай, зацепился за нее взглядом. — Девка под боком, жених в ранах валяется… К тому ж красненьким от него попахивает, да и она бунтарка, которой в холодную давно пора… Эге!

Михаил перебил вдруг сам себя, быстро захлопнул крышку. Спохватившись, снова открыл, поддел когтистым мизинцем самодельную папироску. Мысль, пришедшая ему внезапно, была кстати макушовской просьбе, и он снова порадовался в душе собственной смекалке. Повозившись с папиросой еще некоторое время, Михаил наклонился к атаману:

— Ты вот что: завтра ж надо перехватать всех, кто до Литвийки, то бишь, до Бабенкиных шатается да связь с Христиановским держит… Там, подле Литвийки, как раз и есть злостные уклоняльщики от службы… Пушкевич сколько раз сбегал? То-то. Степан Паченко от самого Лазаря Бичерахова из Баку умотался… Вот с них и начинать надо… А вечером… в школе круг сзывай, говорить будем при закрытых дверях, уклоняльщиков одного-другого для наглядности нагайками пригреем… Нехай все видят, что шутковать мы не собираемся… Казаков из окопов Кози-нец снимет, в школе на всякий случай поразопхаешь по закуткам… С мобилизацией покончим, за керменистских баб обратно возьмусь, все ж таки я их разлюбезных с Христиановки повыманю… С кровью поганое кодло повыдергаю…

Макушов просиявшим взглядом смотрел в самую переносицу Савицкого, где сбегая и набегая, бугрилась короткая жесткая складка…

…В воскресное утро Гаша прибралась рано и возилась на кухне по мелочам. У Антона в боковушке сидел Пушкевич. Спозаранок выпивши, пришел он с последней новостью: на правленческих воротах висит объявление о круге, созываемом вечером в школе. Да и дневальные-казачата уже разбежались по станице предупредить, чтоб никто, чего доброго, никуда не отлучился.

Антон, дожидавшийся связного из Христиановского, сообщением Андриана был озабочен, хмурился. На той неделе Степан Паченко тайком пробрался в Христиановское, а возвратиться не смог — помешал кибировский заслон. Вместо него к Антону неожиданно явился Дмитриевский хлопец Петро с записочкой от Савицкого, в которой Василий предлагал держать связь через этого хлопца. Петро был изворотлив, знал все лазейки и проходил там, где любой взрослый застрял бы. Но посылая его с поручением, Антон всякий раз не спал ночами, волновался.

Гаша из кухни слышала, как Андриан жаловался заунывным голосом на "осточертевшую службу", как Антон, не обращая на него внимания, рассуждал о своем:

— Чего-то Петро запозднился нонче, либо не дошел еще, либо перевстрели в пути… Эка незадача! Дядька Василь просил упредить, ежли что такое будет. Как раз нонче такое, что их лучше всего накрыть на собрании-то кучей…

— Не иначе, как сызнова про службу говорить станут… Господи-и, да как же оно надоело!.. — тянул свое Андриан.

Баба Ориша, вернувшись из церкви, сидела у окна, томимая недобрым предчувствием: на заутрене нынче было, как никогда прежде, много всякого начальства, а офицеры выглядели подтянутыми, как перед смотром. На дворе моросил обложной дождь, было сумрачно, как вечером.

— Господь-бог и про свое воскресение забыл, не радует нас, сирых, солнышком, — громко вздыхала старуха.

Гаша с рушником через плечо домывала посуду после завтрака, когда с крыльца громко, по-казенному постучали. "Дневальный, на круг звать пришел", — подумала Гаша, направляясь открыть. Отперев дверь, замерла с чашкой в руке: перед ней стояли Кичко и целая куча рядовых казаков — все знакомые и в то же время чужие, страшные лица; с бурок, топорщившихся от оружия, стекала вода.

Тихо вскрикнув, Гаша метнулась было в хату, но ее схватили сзади, стали выворачивать руки. На звон разбившейся чашки выскочила баба Ориша, всплеснула руками, закричала дурным голосом. Отпихнув ее, Кичко проскочил в хату.

Двое столкнули Гашу с коридора и потянули через двор. Отбиваясь, она видела, как выволокли на коридор Антона и Андриана. Пушкевич рвался из рук казаков, норовя прыгнуть через балясник. Антон, подталкиваемый в спину прикладом, шел в исподней рубахе, слабо упираясь, набычив растрепанную голову. По бинту на шее у него пошло расползаться багровое пятно. Гаша в отчаянии закричала:

— Куды ж вы его хворого! Не видите, кровь у него… Гляньте, гляньте, рана ведь открылась-то…

Мокрая ладонь придавила ей рот; Гаша задохнулась, захрипела, и тут только увидела, что тянут ее не по улице вместе с Антоном и Пушкевичем, а через двор к макушовскому плетню. Поняв все, она забилась, освободив рот, крикнула истошным, полным смертного ужаса голосом:

— Антоша-а! Прощай, любый мой!

В ответ послышался тяжелый сырой удар по живому телу, сдавленный вскрик. Сваленный ударом приклада, Антон упал ничком в грязь, захлебнулся хлынувшей в горло кровью…

…Сознание возвращалось к Гаше медленно. В рябом тумане прямо перед ней высилась стена чужой незнакомой комнаты. С усилием разжав губы, она со всхлипом втянула воздух и приподняла голову. Налитая вечерним сумраком комната носила следы ее отчаянной борьбы с Макушовым: перевернутая полка с книгами, сваленные на пол стол и стул, у открытого гардероба куча женской одежды; платья, юбки, сорочки, расшвырянные на спинках кровати, на граммофонной трубе, обломленной ветке фикуса. Гаше вспомнилось, как Макушов кидал все это к ее ногам, умолял обвенчаться с ним нынче, а она отбрасывала тряпье, отступая в угол, ища за спиной что-нибудь увесистое. Под руку попалось массивное зеркало в тяжелой овальной раме — девичье Мариино приданое. Ухватив зеркало, она занесла его над головой насильника. Макушов успел ударить ее под грудь и, падая, она слышала звон: зеркало, пролетев мимо цели, разбилось о спинку кровати.

Осколки его сейчас озерцами блестели на полу. Один, острый и длинный, настоящий кинжал, торчал из приоткрытого ящика ночной тумбочки. Гаша долго и тупо глядела на него, напрягая силы, чтоб понять, чем он привлек ее внимание. И вдруг поняла: конечно же, он ей нужен для того, чтоб сейчас, немедленно перерезать себе горло! Торопясь и обрезая пальцы об его края, она схватила осколок и, упав на кровать спиной, занесла его над горлом. Тяжелый и скользкий от крови, он вырвался из дрожащей руки, прошелся где-то сбоку, под скулой. И прикосновение его к тому месту, где была уже когда-то ранка, почему-то вдруг встряхнуло Гашу от минутного затмения; вспыхнула трезвая мысль, вспомнилось, как в какой-то миг борьбы ей подумалось: "Если случится — не умру, покуда не отомщу". Отомстить!

Опаленная бешеной ненавистью, Гаша метнулась к окну: оно оказалось закрытым наружной ставней. Толкнулась в дверь — та поддалась, но дальше горницы бежать было некуда. Дом был накрепко заперт. В сенях зарычал макушовский волкодав. Возвратившись в спальню, она схватила попавшуюся под руку граммофонную трубу и принялась разбивать ею оконную раму.

Непролазной гущины ночь уже давила землю, когда Гаша выбралась на улицу. Ни минуты не задерживаясь у ворот своего дома, она побежала к школе, увидела сквозь сетку дождя свет в ее окнах и, убедившись, что Макушов там, повернула за станицу, в сторону Христиановского.

Возле окопов ее никто не окликнул, не остановил. Скользя, она опустилась по колено в холодную жижу, заливающую широкую канаву, и, перебравшись на четвереньках через размытый бруствер, кинулась в черный лес кукурузы.

Бежала загоном без дороги, ничего не видя перед собой, ведомая лишь инстинктом. Дождь наполнял кукурузное поле нескончаемым шорохом. Мокрая юбка липла к бедрам, затрудняя движения. Чувяки от налипших на них комьев грязи стали тяжелыми, и, скинув их, Гаша побежала босая, не чувствуя ни стужи, ни боли, падая и снова поднимаясь на дрожащие, расползающиеся по сторонам ноги. Боялась остановиться на минуту, перевести дыхание. Заломив руки за голову и подняв лицо навстречу дождю, она грудью ломилась вперед, разметывая лес хлестких крепких стеблей. Шершавые, острые листья корябали ей кожу, но другого пути — дороги или тропки — она не искала: подсознательно чувствовала в этом самоистязании способ заглушить крик души.

Возле христиановских окопов ее остановили окриком на осетинском языке. Поняв, что уже добежала, она удивилась, что шесть верст так коротки. Кое-как объяснившись с парнем-дозорным, укутанным в бурку, она перелезла осклизлый окоп и, сопровождаемая дозорным, вошла в селенье, завитое низкими, придавленными дождем дымками.

Еще через четверть часа, промелькнувшие мимо ее сознания, Гаша сидела перед Савицким в низкой комнатке с глиняным полом, мутно освещенной чадной лампой, и, почти не узнавая его осунувшегося лица с жестким ртом под нестрижеными усами и запавшими глазами, рассказывала, захлебываясь и косноязыча.

За окном на улице всхрапывали кони, всплескивались лужи под ногами толпившихся людей. Василий, слушая Гашу, держал в руках концы хозяйкиного платка, который он второпях накинул на ее мокрую спину и который она безотчетно все норовила сбросить судорожным подергиванием плеч.

— Будет, будет, Гаша, — уговаривал он ее каким-то надорванным голосом, и руки его дрожали, улавливая через платок бесслезное рыдание, сотрясавшее ее тело. — Я же говорю тебе: сейчас уже выступаем. Петро с Евлашкой раньше тебя прибежали упредить. Шел Петро утром до вас да и увидел, как Антона с Пушкевичем волокли… Ну, он смышленый, разузнал обо всем в подробностях да с Евлашкой и подались до нас… Сейчас будем выходить. Слышишь, вон на улице Мефод собирает своих? Да керменисты свой конный отряд дают… Отобьем нынче станицу, вызволим Антона, ничего ему не станется… Ну же, не плачь…

Гаша, не понимая его, кивала головой и снова, всхлипывая, начинала свой рассказ.

Большой шершавой рукой Василий отвел с ее лица мокрые пряди волос, заправил их за уши.

— Ну, перестань, Гаша! Чисто дите малое, распустила под носом. Ну! Вон, слышишь, меня уже кличут. Выходим. Утром дома, в станице, свидимся. Сейчас ты тут останешься, хозяйка обогреет. Люди тут сердечные, обходительные…

Не слыша его за собственными всхлипываниями, Гаша схватилась за голову, взвыла:

— Да лучше б я, бездольная, заместо Ольгуши на баррикаде пулю приняла!..

Ничего не поняв, Василий вдруг испугался за ее рассудок, грубо схватил ее и встряхнул за плечи.

— Какая еще Ольгуша?! Какая баррикада? Ты что, бредишь, полоумная?!

Притихнув на секунду, Гаша посмотрела на него больными глазами и бесцветным, до жути пустым и бесстрастным тоном сообщила:

— А я ж ведь у Макуша ночку была. Я ж от Макуша к вам бежала…

Оттолкнув ее, он отчужденно, как со стороны, глядел на нее. Гаша сидела, на колченогой скамье, подплыв грязью, жалкая, оборванная, облепленная репьями. Прямые волосы, придавленные дождем, сделали ее голову непривычно маленькой, некрасиво торчали оголившиеся уши, и серьги в них тускнели тяжело и нелепо. Ничего в ней не было от той девки-красавицы, которая научила его слышать птиц и замечать цвет зари. Но именно потому, что она была так жалка в эту минуту, потому, что в детской своей чистоте, не ведая стыда, она открыла ему то, о чем не говорят даже матери родной, он с обжигающей душу горечью понял, что никто в жизни не был ему так дорог, как она. И, захлебнувшись стоном, потянулся к горлу, трясущимися пальцами расстегнул воротник. Гаша, поеживаясь под его страшным взглядом, убрала под лавку босые ноги и, окончательно выходя из состояния истерии, тихо заплакала:

— Я, дядька Василь, я… Вы не думайте… Вы не говорите Антону. Нехай он не узнает, все одно ведь не поверит… Да и не пойду я теперича за него… Срамно мне жить-то на свете…

И простым, бабьим жестом закрылась концом платка.

Тиская пальцами горло, Василий попятным шагом отодвинулся от нее к двери и вышел, высоко, с осторожностью слепого занося ногу над порогом.

IX
В станицу ворвались стремительно и бесшумно. Пока конный отряд Дзандара Такоева, задержавшись у окопов, расправлялся с кибировской заставой, оставленной под дождем, Легейдо провел своих прямо к школе. Всю дорогу он напутствовал:

— Ну, хлопцы, трепанем их за все обиды зараз! Как на фронте в ночной, действуй смело и без особого знака из школы никого не выпускай…

Бойцы, настороженные и подтянутые, с полуслова поняв команду, бросились окружать здание. В окна класса им видно было все кулацко-офицерское сборище, заседавшее по всем правилам за длинным столом президиума. В центре в учительском кресле раскинулся Макушов. По правую руку от него, хищно наклонившись вперед, восседал Михаил Савицкий; на столе перед ним тускло золотилась ножнами дареная Кибировым шашка. Слева от атамана сидели Житниковы, Пидина, Кичко. В первом ряду перед столом президиума высился, поблескивая набрюшным крестом, плоскогрудый отец Павел. Тяжелой глыбой прилип к скамье Архип Кочерга; живописно подбоченясь, сбросив с одного плеча сырую бурку, сидел урядник Анохин; рядом с ним — почетные старики станицы: злобно шепелявый, жилистый, как старый петух, Мищерко, бородатый матерый голова Полторацких — Адам. Перед столом, закидывая на противоположную стену и потолок ломкую взлохмаченную тень, метался тонкий, затянутый в талии, как оса, Козинец. У двери, что приходилась как раз напротив окон, лежал привязанный к лавке казак. Голова его свисала почти до пола.

Во второй половине класса, куда едва доходил свет стоящей на столе лампы, в угрюмом неприязненном молчании сидели станичники.

— Похоже, спектакль тут с правдашней кровью, — сообщил вниз устроившийся на карнизе Михаил Нищерет. Тяжело дыша, отошел от второго окна его брат Федор, подергал Михаила за штанину.

— Углядел? То ведь нашего дядьку Данилу разложили… Запорют старого, гады! Шибче бы нам…

Из соседней темной комнаты в раскрытые форточки несся мощный многозвучный храп: пригревшись под крышей, наскучившиеся по теплу казаки атаманской сотни заснули в ожидании дела. Круг заседал уже четвертый час.

Прихватив с собой семерых казаков, Мефод пробрался с ними к воротам. Отсюда в доме не было видно ни огонька, не слышалось ни звука. Ночь наполняли надоедливый шорох дождя да тихий всплеск грязи под ногами часового, топавшего взад и вперед возле входной двери. Казаки присели в подворотне. Вперед попросился Жайло.

— Ступай! Снимешь — дай знать, — коротко приказал Мефод.

Ужом растянувшись в луже, Иван неслышно растворился в дожде. Часовой, завернутый в башлык и бурку, неуклюже двигался ему навстречу. Иван снизу вгляделся в него, наметанным ястребиным глазом увидел: движется тот боком, выставив вперед огромное в бурке плечо, прикрываясь от встречных струй дождя; назад же пошел медленно, развернувшись всей широченной, похожей на скалу, спиной. Иван закусил в зубах холодную сталь кинжала, едва касаясь земли, пошел за этой скалой. Нужно было проверять, нет ли у дверей, открытых в сени, второго дозорного. Прячась за первого, Иван призраком дошел вслед за ним к самому порогу. Дозорный стал медленно разворачиваться в обратный путь. Иван, как пришитый к его спине, развернулся тоже и, когда тот сделал шаг вперед, метнул взгляд на дверь.

Второй часовой сидел верхом на пороге, привалясь спиной к косяку, спрятав голову в башлык. Тоненький ласковый посвист сочился из башлыка вместе с едва уловимым запахом араки. Иван сел на порог рядом с ним, растворился в черни сеней. Первый часовой, возвратившись, подошел так близко, что Ивану было слышно его дыхание и мокрый псиный запах, исходивший от бурки. Помедлив у порога, часовой хрипло проворчал:

— Заседают, черт! Когда только надоест…

Повозившись под буркой и достав какую-то посудину, казак запрокинул голову, булькая, стал пить. Иван, привстав, легонько ударил рукой по бутылке.

— Кх-х-то? Не д-дурь, — захлебнувшись аракой, промурлыкал казак.

— Сосед твой, дядька Шлях, Жайло, — тихо и раздельно произнес Иван. Бутылка со слабым всплеском полетела в лужу, дядька Шлях попятился назад, уставившись на белеющий у самой его груди клинок.

— Не цыть мне! Выпотрошу кишку сию же секунду… Кто с тобой в паре?

— Ерка Чирва, — ознобно стукнул зубами казак.

— Греби Ерку в охапку, да ступай со двора! Ну! Без звуку мне!

Шлях суетливо кинулся к порогу, стал расталкивать товарища. Иван, нависнув за его спиной, горячечно прошипел:

— Не взбуди, гад! На руки, тебе сказано, прими, да прикрой от дождя, слышь! Ну!

Казак начал тянуть спящего. Иван, прибрав себе под мышку винтовку, помог поднять его и прикрыть полой бурки от дождя — чтоб не проснулся раньше времени.

Сгибаясь под тяжестью ноши, жайловский сосед тяжело захлюпал через двор…

Минуту спустя перед изумленным кругом предстала кучка обвешенных оружием людей, и узнанный всеми зычный голос Василия Великого громыхнул, как гром с ясного неба:

— Именем революции заседание круга на этом прерывается. Президиум в полном составе объявляю арестованным. Остальные — выходи, сдавши оружие, у кого какое есть!

Будто в подтверждение его слов под окном щелкнул выстрел и с края станицы ответил целый залп хлопков (так было условлено с Дзандаром).

Еще через секунду в школе смешалось все. С треском полетел перевернутый вместе с лампами стол, оглушительно прогремел выстрел, сбивший фонарь-летучку в простенке между окнами. В наступившей тьме забарахталась в приглушенном стоне большая человеческая масса.

Мефодий тотчас отпрянул к двери, захлопнул ее. Рядом защелкаликурками.

— Не пускай отсель, хай перебесятся! — крикнул Мефодий, ловя за рукав кого-то из своих. Казаки столлились в дверях, приготовив оружие.

Через минуту засинели проймы окон, и стали видны силуэты кинувшихся на подоконники офицеров.

— Вертай от окошек! Все одно не уйдешь! — высоким звенящим голосом прокричал Легейдо, поднимая наган.

Казаки дали залп по окнам. Тени на стенах заметались еще неистовей. Хрустнула выдавленная в окне рама, зазвенели стекла, и в тот же миг душераздирающий вопль человека, прыгнувшего на штыки тех, кто ждал его под окнами, потряс все здание. От стен в сторону двери ударил бешеный слепой огонь, тени хлынули в задымившееся паром разбитое окно.

Как только исчез свет, Василий единым прыжком махнул через перевернутый стол туда, где еще мгновенье назад были Макушов и брат Михаил, хватанул скользнувшую в бок тень. Рука прошлась в пустоте. Путаясь в скатерти, натыкаясь на стулья, Василий сделал еще прыжок. В лицо ему полетела тяжелая отсыревшая папаха. Шерсть вмиг залепила рот, въелась в глаза. Отплевываясь, Василий крутился на месте. Под ногами трещало стекло, руки натыкались на что-то жидкое, липкое.

— Не уйдешь, вытащу, гадюка! — в бешенстве прорычал Василий, наугад кидаясь в темень. На шею ему, будто с потолка сорвавшись, прыгнуло что-то длинное, пахнущее сукном и кожей, одичавшее в животном страхе. На голову обрушился град холодных ударов маузерной рукояти. Василий встряхнулся всей спиной. Замутневший в ярости разум его едва контролировал то, что делали руки, налившиеся вдруг нечеловеческой силой. Отодрав врага, показавшегося ему легким и хлипким, он ударил им об пол и снова поднял в воздух. Тот издал заячий вскрик, и Василий, совсем обезумев, принялся рвать его, молотить об пол, об стену, на которую налетел впотьмах. Отвратительный треск сукна и костей, запах крови только усиливали его ярость. Враг, слишком мелкий рядом с ним, отбиваясь, царапался и кряхтел, стремясь добраться до глотки Василия. Но тот душил его почти на весу, в воздухе, как душат на вытянутых руках волчат, вынутых из норы.

Пришел в себя Василий, лишь услыхав где-то рядом голос Гаврилы Дмитриева:

— Ушел Макушов, стерва! В дверях за батюшкиной рясой шмыгнул!

— Кто выпустил?! — отшвыривая свою жертву, прохрипел Василий и бросился к двери.

Перестрелка уже умолкла. Офицеры, стянутые с подоконников самими станичниками, были притиснуты в угол, и Жайло шарил между ними, нащупывая оружие. В дверях зажгли фонарь, и, светя им в лицо каждого, Мефод со Скрыпником пропускали перепуганных мирян на волю.

В соседней комнате разбуженные казаки атаманской сотни, даже не сделав попытки к сопротивлению, быстро разоружались. Загородив дверь огромной своей тушей, Евтей молча и деловито ощупывал и встряхивал казаков, гуськом тянувшихся вдоль стен к проходу. Ландарь, стоявший позади с карабином наперевес, принимал от него оружие и сбрасывал в угол сеней.

Забрезжил бледный, водянисто-мутный рарсвет. Дождь поутих. Преждевременно разбуженная станица зашевелилась подспудной пугливой жизнью. Сквозь ставни сочился зажженный в хатах свет, во дворах, под плетнями дежурили любопытные, в подворотнях сторожко рычали спущенные с цепей собаки. Время от времени на перекрестках вспыхивала короткая перестрелка — это бойцы Дзандара Такоева вылавливали вырвавшихся из школы офицеров.

Толпа у школы между тем густела: на утро был назначен митинг. Казаки, постепенно приходя в себя, оживлялись, обретали дар речи. Галдеж усиливался. В толпе шнырял раздетый по пояс Андриан. Показывая исполосованную, в багровых рубцах спину, грозил:

— Молчали, шкурехи, когда меня разложили! Молчали! Теперича о каждом из вас докажу, как вы тут кибировцев хлебом-солью привечали…

— Не трепись, короста! Кто это их привечал? — отмахивались от него.

В кружке подле ворот оживленно обсуждалось ночное происшествие. В центре, как всегда, кружился Данила Никлят. Поддергивая шаровары — ременный очкур вытянули из них, когда вязали Данилу к лавке, — он удивлял казаков непримеченными никем подробностями схватки.

В опустевшем классном помещении остались три трупа. У окна на полу, скорчившись в луже крови, лежал Кичко. С подоконника в комнату неловко свесился чубатой головой Пидина. На ребре перевернутого стола бесформенной массой висел труп Козин-ца. Вывернутые руки его из разорванной черкески торчали острыми паучьими локтями, голова бессильно болталась на переломленной шее.

— Эко он его, — отводя от трупа глаза, говорили казаки, прибиравшие комнату для митинга.

На Василия было страшно глядеть: лицо — цвета литого чугуна, глаза в черных провалах, как у мертвого. Он беспрерывно курил, поминутно свертывая новые цигарки и рассыпая табак омертвевшими бессильными пальцами. Мефод чувствовал себя виноватым перед Василием и избегал глядеть на него, хотя Макушов и Михаил ускользнули столько же по его вине, сколько и по собственной Васильевой.

Василий стоял, не двигаясь, среди перевернутых ученических скамеек и столов, комьев грязи и клочьев разорванной в свалке одежды; безучастно глядел, как выносят его жертву, как синеет за окнами рассвет. Докуренная цигарка припекала пальцы, но он ничего не замечал. Припадок ярости сменился реакцией, еще более опустошительной, чем сама ярость.

Очнулся Василий только на голос вбежавшего в комнату Литвийко, страшного в своем отчаянии, обескровленного, растрепанного. Как только началась стрельба, Антон вырвался из школы (сидел он с Постниковыми в каморке-учительской) и кинулся к атаманскому дому. Выломав дверь подхваченным на коридоре топором, он размозжил череп макушовскому волкодаву, кинувшемуся на него в сенях, и в две минуты обежал, обшарил все комнаты. Гаши не было. Бросился к бабенковскому дому, думая, что Гаша вернулась к матери, но баба Ориша ответила ему бестолковым причитанием. Тогда решив, что Макушов, убегая, захватил с собой Гашу, Антон вне себя ворвался в школу, чтоб просить помощи для погони. От страха за Гашу, от потери крови у него кружилась голова. Когда Василий, обернувшись на окрик, сделал шаг навстречу Антону, тот почти повалился ему на руки.

— Гашку-то, Гашку Макушов-ирод выкрал! Василий Григорьич, подсобляй!.. Всю жизнь собакой тебе буду, — бормотал Антон. На бескровном лице его трауром выделялся небритый подбородок, подпертый набухшим кровью бинтом.

— Стой! Никак загнуться надумал?! — подхватывая его, встрепенулся Василий. — Гашка в Христиановке, слышь, хлопец? Прибегла до нас ночью…

Антон последним усилием воли удержался на ногах. Недоумением и враждой сверкнул вдруг его взгляд, впившийся в запавшие сумрачные глаза Савицкого.

— До вас прибегла?..

— Дурило! Тебя вызволять помощи шукала. Тебя любит… А оценишь ли? — беззлобно, но с тягучей не скрываемой тоской проговорил Василий.

Когда через полчаса подъехал прощаться Дзандар, Василий, подавая ему руку, накрепко сжимал губы, чтобы не выдать их дрожь. Дзандар, зная его всегдашнюю мрачноватую сдержанность, потряс руку без особого тепла. Зато с Легейдо расцеловался по-родственному.

— Давай теперь, Мефод, делай Советскую власть… Надо мы будем — покликай, надо ты будешь — покликаем. Согласие даешь?

— А то как же! Теперича мы вроде братьев, завсегда друг дружке обязаны, — хлопая кермениста по широкой спине, сказал Мефодий.

— А про уговор не забудь, — посмеивался Дзандар, уже выпрямляясь в седле и шутливо грозя рукояткой плети. — За мой джигит дочку отдашь. Свадьбу на весь Кавказ сделаем: первый в истории казаки с осетином родня…

Мефод засмеялся, пощипывая стрельчатые свои усы.

— Братство — так братство! Партийную свадьбу справим, хай тольки растут детки…

Партизаны пошли рядом с конями керменистов, держась каждый за стремя. Михаил Нищерет, играя лупастыми глазами, наставлял своего приятеля-однолетку, собиравшегося нынешней осенью жениться:

— Ты ей в первую ж ночь, слышь, свой очкур от шаровар на шею накинь; всю жисть любить будет…

Парень хохотал в ответ, хлопал Нищерета по плечу, не совсем улавливая соль его шутки.

Евтей, обняв на прощанье Заура, внушал ему свое, хозяйское:

— Гляди ж, хай батька к окоту приезжает, дам ему для развода тонкорунную ярочку. Баба моя с умом: сохранила от кибировских оглоедов как раз этих, породных…

Станичники глядели на сцену прощания настороженным, недоверчивым оком; молчали в неразвеянной еще неприязни.

X
На митинге выбирали ревком. Партизаны в один голос выкрикивали имена Савицкого, Легейдо, Жайло. Казаки, собравшиеся вокруг Антона Литвийко и Степана Паченко, тоже поддержали их, и скоро даже те, кто, вроде Анисьина, не знал еще, к какому берегу прибиться, присоединились к общему мнению.

Василий, сидевший за столом сумрачней тучи, был рассеян, отмалчивался. Вел митинг Мефод. Стоя на подставленной для ораторов скамье, он высился над всеми кряжистой, плотной своей фигурой. Так же плотно и веско ложились в толпу его непритязательные и не слишком грамотные, но от души идущие слова.

И хотя не было той напряженной, жадной тишины, которая устанавливалась всегда, когда говорил Василий, станичники, слушая Мефода, приходили в волнение, горячились, вмешиваясь в его речь.

— Советская власть, граждане казаки, есть народная власть, — говорил Легейдо размеренно, точно вколачивал гвозди в деревянную поделку, взмахивая рукой. — А народ, хай поймет каждый, — это тот, кто сеет и пашет собственным трудом, кто хлеб берет в поте собственного лица…

— Полторацкие, к примеру, скажи, народ либо нет?! — хитро спросили из угла, где собралась бедняки.

— Народоубийцы они, а не народ! — опережая Мефода с ответом, гаркнул кто-то из партизан.

— Думаю, станичники, что и сами вы теперича распрекрасно разобрались, кто с народом, а кто против, за каина Бичерахова с его подлюгами Кибировым, да Хабаевым, да Соколовым. А чтоб вам знать, какие нынче дела вокруг, я скажу: Одиннадцатая Красная Армия тряхнула надысь бичераховцев с Прохладной, а оттуда и до Моздока лавой идет — до самого кодла контрреволюции. А во Владикавказе успешно ликвидируется бичераховская контра. Там продолжился четвертый народный съезд, который поручил Совнаркому создать сильную Красную Армию и еще раз признал Советскую власть на Тереке, а Терскую область — все равно что пальцем одной руки — Советской России…

— Ну, пойдут теперича лапотники… — ругнулся вслух кто-то из сторонников "казачьей автономии". На него зашикали из угла:

— Заткнись! Ишь ты, кобель чистокровный!

— Давно ль твой собственный батька в тех самых онучах из России притопал?!.. Зажрался, вражина!..

— Будя-то перед иногородними задираться! Кабыть не с одного корыта едим! Тоже барина из себя корчит…

— А об земле съезд говорил, Легейдо?

— И об земле говорил, а то как же? Вот ревком займется ею вскорости, — пообещал Мефод, на ответах и строя всю свою речь. — Да вот враг еще не добитый! Под Грозным идут в самый раз бои… Хорошие бои, кадетам под зад здорово сыплют. А еще хорошие потому, что там рядом с большевиками сражаются наши, казаки… Дюже это радостно, товарищи, что казаки Сунженской линии поняли, кто их друг, а кто вражина заклятый… Там нонче казаки цельными гуртами пошли в красную казачье-крестьянскую бригаду, которой командует наш хороший земляк Зиновий Дьяков.

— Дьяков? Это тот, из Марьинской станицы?! — ахнул Данила Никлят и, оборачиваясь к сидящим и стоящим вокруг соседям, затараторил:

— Знал его по бригаде… Ничего из себя казачишка будто…

Казаки загудели, заволновались:

— Целая бригада казачья?!

— Говори про бригаду!

— Кто такое Дьяков этот?

Мефод сбивчиво, беспрестанно перебиваемый бесцеремонными вопросами, принялся рассказывать о первых успехах казачье-крестьянской бригады, которая, обрастая в пути, как снежный ком, казаками и иногородними, шла на помощь пролетарскому Грозному и заняла на днях станицу Михайловскую и курорт Серноводск. Грозный вот уже три месяца геройски отбивается от бичераховцев. А в станицах Грозненского отдела — Карабулакской, Ассиновской, Троицкой и Нестеровской — уже установилась Советская народная власть. Обо всем этом Мефоду, как и другим партизанам, было известно из газеты "Трудовой казак", начавшей выходить во Владикавказе. Но станичники не знали о ее существовании, и потому Мефодий представлялся им настоящим кладом новостей, его устами раскрывалась перед ними, обитателями одного из многих уголков дерущейся России, широкая панорама разыгрывавшихся страстей.

То было время, когда советский Терек, еще не избавившийся от внутренней своей язвы — бичераховщины, уже поджидали новые испытания: над головой его плело свои козни трузинское меньшевистское правительство; приглашенные им немецкие войска, заняв Грузию, сосредоточивались на Военно-Грузинской дороге и стояли уже в Дарьяле, менее чем в сорока верстах от Владикавказа. За спиной копошился, готовый прыгнуть из Дагестана вместе с единоверными турками, недобитый "Союз объединенных горцев Кавказа" — "союз", живущий еще упованиями неутомимого Тапа Чермоева, жаждавшего вернуть свои капиталы. А в самое лицо Терской республики, обращенное на север, на Москву, уже метила с Кубани Добрармия Алексеева, горевшая желанием восстановить Романовых. И уже тянулись щупальцы от екатеринодарскогс штаба Алексеева во Владикавказ, к свившей здесь гнездо английской миссии, которая, по-новому поняв свои дипломатические задачи, щедро снабжала из-под полы северокавказскую контрреволюцию.

Изгоняя бичераховцев и устанавливая в станицах и аулах Советскую власть, трудовые люди Терека не ведали еще, как над ними заносился топор… Не подозревали этого и николаевцы, принимавшие в то утро заповеди новой власти.


Во дворе поповского дома, облюбованного под ревком (батюшка, кстати, исчез из станицы вместе с благолепым своим семейством), началась запись в революционную красную сотню, командиром которой ревком назначил Легейдо.

Подле коридора, за столиком, покрытым багряной скатеркой из семейных реликвий батюшки, рядом с Мефодом сидели комиссар-комендант станицы Жай-ло и председатель ревкома Савицкий.

Несмотря на волглую серенькую погоду, двор гудел народом. Вместе с казаками и иногородцами набилось полно баб и ребятишек. Девки лезли взглянуть на партизан и любимца своего, гармониста Федю Нищерета.

— Взаправду, стало быть, несладко с Кибировым-то было. Ишь воспрянули, — сверкал белыми зубами Иван.

Мефод хрипло покрикивал, начальственно стучал по столу поднятой где-то подковой.

— Следующий, подходи… Фамилия, прозвание?

Казаков задевало, что Мефод будто перезабыл имена своих станичников, но никто не возражал, чуяли: тут-то и начинается революционная дисциплина.

Ипат Штепо пришел записываться в отряд в сопровождении всей семьи. Нюрка, принарядившаяся и форсистая, держала под уздцы его поджарого в подпалинах коня; детишки липли к полам отцовского чекменя.

— Пиши, стало быть, меня, — подходя к столу, ткнул Ипат в список.

— Фамилия, имя?

— Пиши. С конем я служить пришел, вишь?

Мефодий метнул в него налитый улыбкой взгляд:

— Тебя знаю, Ипат… Коня не знаю; как его записать?

— Ипатов Штепо, пегой масти, пиши, — не принимая шутки, буркнул казак.

— А конька-то ему я сберегла, — через плечо Ипата сказала Нюрка и, поймав доброжелательный Мефодов прищур, зачастила:

— Я его, как кибировцы пожаловали, к корове в стойло поставила да и ходила за ним там при запертых-то дверях. Они, значит, в конюшню да под сарай толкнутся — нема коней, да и навоза-свежака не видать… А что было-то, что было! Коней под гребенку забирали, хромых — и то мобилизовали…

— Хитра баба, с коровой, значит, на пару? Жеребчика от нее не ждешь ли теперича? — пошутил Мефод.

Жайло не выдержал, прыснул. Стоявшие вокруг партизаны расхохотались. Нюрка выкрикнула сквозь смех:

— Ах, греховодник вы, Мефод! Эка сказанули?.. А видели бы вы еще, как мы ваших баб вызволяли у Макушова, то-то было вам пошутковать… Марфа, чай, рассказывала?..

— А то как же! Про твое геройство аж в Христиановке слыхали…

— Ну! Так уж и слыхали? — законфузилась Нюрка и тут же приготовилась в подробностях изложить знаменитое событие.

Но тут бесцеремонно вмешался Савицкий и без улыбки сказал Мефоду:

— Пиши Ипата в конный взвод Дмитриева…

— Добрый будет мне вояка, — подтвердил из-за его спины Гаврила и уже по-командирски бросил Ипату:

— Коня веди на переков вон до того амбара, кузня наша там будет. А после ступай в правление, где Попович казарму обстраивает… Да и я туда вскорости подойду: конных, вишь, не богато осталось, — кивнул он на теснившихся у заборов казаков с конями.

Момент для Нюрки был упущен, но Мефод, как всегда, замечавший вокруг себя все, успел подмигнуть ей:

— Приходи до нас в гости! С Марфой за чаем и припомнишь бабий свой бунт…

Толкая друг друга, вышли к столу Данила Никлят с Пушкевичем. Данила, хвастая, как сохранил Легейдовых быков, доказывал ревкому свои интендантские способности и вскоре единогласно под общий смех станичников был записан в помощники Евтею Поповичу. Андриан, простудившийся в той ночной заварухе, сипел и харкал. Он не хотел идти в пластуны, а в кавалерию принимали лишь со своим конем и полной справой; поломавшись, он, наконец, сдался:

— Хай вам черт, иду! Бо все одно мобилизуете… Так, ведь, Мефод?

— А то как же? Докуда ж тебе от службы бегать?!

— От вас, небось, убежишь! От Кибирова без совести можно было, а вы ж на самую на нее капать станете…

Увидев подошедших с гнедым коньком малолеток Гурьяна Поповича и Акима Литвишко, Андриан возроптал:

— Где ж она, справедливость божеская: пацанва, и та на коне в Красной Армии службу служить будет, а я, пострадавший от белогвардейского режима, в пластунах должен! — И дурашливо подкатился к хлопцам:

— Отдай коня, Гурка? Тебе еще на хворостинке кататься…

— Иди ты! — возмутился Гурьян, заливаясь краской и замахиваясь на шутника.

Аким, кусая губы, подошел к самому столу, ломким мальчишечьим баском проговорил:

— Пишите нас с Гуркой вместе…

— А сколько тебе лет, малец? — скользнул Мефод взглядом по бархатистой, нетронутой бритвой щеке Литвишко.

— Обоим с дружком им аж за тридцать два! — шутя, но явно волнуясь за брата, сказал стоявший тут же Захар Литвишко.

— Ого-о! — загоготали в толпе. — Вдвоем за одного метят!..

Аким волчонком оглянулся кругом, тряхнул длинноверхой шапкой:

— Оружие держать умеем… И помереть хочем за Советскую власть! Пишите!.. Вот! — сердясь и краснея, в отчаянии крикнул он.

Вокруг снова засмеялись, но уже снисходительней.

— Гля, каких хлопцев обсмеяли, куда ж нам?! — робко шепнул на ухо дружку отиравшийся тут же Евлашка. Петро, по-отцовски сдвигая на переносье брови, постучал кулачком о кулачок:

— Нехай только не примут! Нехай только Гурку примут, а меня нет… Да я ловчей его в сто раз! Будет батька дома ночью — упрошу…

Насладившись конфузом хлопцев, Мефод сказал:

— Ладно, запишем… Под арестом у кибировцев держали себя героями! Только опять же вместе вас никак нельзя…

— Это почему ж так?! Через то, что Акимка — кацап? Да он мне родней любого казака! — в запальчивости крикнул молодой Попович.

— Да не то, экой скоропалительный ты, — рассердился Мефод. — Куды ж вас? Ты с конем — значит, в конный взвод, он без коня — значит, в пластуны…

— А-а, — успокаиваясь, промолвил Гурьян и облизнул пересохшие губы. — Так мы хотим дядьку Гаврилу просить, чтоб он нас до себя взял при одном коне покуда. Другой конь потом будет…

По тому, как переглянулись Аким с Гуркой, всем стало ясно: у этих свои планы. Мефод, прищурясь, поглядел на обоих:

— Это что же; украдете?

Малолетки еще раз переглянулись.

— Добудем, одно слово… Наша забота, — басисто заверил Гурка.

— Чего уж там, пиши до меня, — сказал Дмитриев и, улыбаясь круглыми добрыми глазами, нестрого погрозил:

— На малолетство свое, чур, скидки не дожидайтесь…

Петро, издали поглядев на отца, вдохновенно похвастал Евлашке:

— Уломаю, вот попомни. Батька у меня — у-у, какой добрый…

И впрямь в тот день Петру удалось уломать отца: зачислен был хлопец на ответственную должность — рассыльного ревкома.

К вечеру в красный отряд записалось около пятидесяти станичников. Всего набиралось теперь более семидесяти сабель. В ту же ночь бойцов перевели на казарменное положение и поселили в бывшем доме станичного правления. А уже утром казаки, сетуя на извечные "прелести" службы, выполняли первые задания: хоронили убитых накануне кибировцев, конвоировали в город задержанных офицеров, стояли в дозорах по змейской и ардонской дорогам.

Война еще была главным содержанием дня — винтовку приходилось держать в правой руке.

XI
В ревкоме далеко за полночь горел неяркий огонек. За двором и на крыльце, изредка переговариваясь, полуночничали дневальные. Василий заканчивал подготовку бумаг к предстоящему переделу земли. Закрыв последнюю папку со старыми статотчетами станичного правления Управе Войска Терского, он с удовольствием потянулся, распрямляя одеревяневшую спину. Откинулся в кресле, источавшем еще терпкий поповский дух — смесь запахов прогорклого лампадного масла, ладана и нафталина.

В дальнем углу комнаты, за столиком, освещенным огарком толстой свечи, Иван Жайло и Данила самозабвенно резались в очко. До Василия доносились их тяжелое сосредоточенное сопение и смачное жмяканье старых распухших карт, тех самых, которые прошли с Иваном через всю действительную.

Василий закурил, с минуту послушал сопенье игроков. Думал о только что проанализированных им цифрах. Никогда еще так ярко не представлялась ему картина бедствия коренного, осетинского, населения. Цифры статистики о состоянии земельной собственности в юртах окрестных сел и станиц прямо вопили о наглом обирании осетинских крестьян, о всевозрастающей их нищете. Размышляя, Василий не заметил, как забормотал вслух:

— Ну… У Тугановых баделят, значит, двенадцать тысяч десятин, а у всего Христиановского с Магометановским, то есть у половины всей Дигории, — одиннадцать тысяч, а у Змейки с Николаевской с их вдвое меньшим населением — почти тридцать тысяч. Значит, выходит, почти в шесть раз больше пахоты-то у нас, у пришлых…

— Чего ты? Пора что ли? — отозвался на его голос Жайло.

— Справедливо дюже, говорю! — неожиданно раздражаясь на беззаботность Ивана, сказал Василий. — Чтоб расплатиться с осетинами за все обиды, которые им чинили, и десяти годов не хватит. Попробуем на первых порах передать Христиановскому юрту всю тысячу десятин покоса, которую он в аренду у нас брал, а потом и весь макушовский загон пахоты, что по буграм… Завтра сход собирем, попытаю, как мыслят… Как думаешь, не рано затеваем, дошли ли до людей наши увещевания?

Иван отложил, наконец, карты; сердито сопел, непривычно долго раздумывая:

— Злых да обиженных завсегда в достатке будет… Об земле, чай, речь идет, это тебе не щепоть махорки разделить…

— Без тебя знаю. О том и болею душой…

— Тут главное что? — вкрадчиво вмешался Данила. — Тут надо своих сирых да бездольных не обидеть, чтоб им досталось побольше. Получат они земельки, так горой за Советы станут и "ах" не скажут, как христиановцам предложишь отдать макушовский загон…

— А слыхал, какие у Полторацких речи плетутся: с макушовских-де, казачки, только начнется, а потом Савич своим осетинским приятелям и вашу землицу даст оттяпать…

— Эх, говорить-то еще и не такое говорят! — махнул рукой Иван. — Данила, он правду байт: наделишь нашего брата, безземельных, а потом у их и спрос держать: как, мол, люди добрые, либо будем соседям-христиановцам уступать то, что у них кулаки когда-то оттяпали, либо не будем? Увидишь, никто поперек не скажет…

— Ну и умей Иван. Рассудил, ну, прямо, как я, — с усмешкой сказал Василий и, приподняв за угол лист бумаги, показал казакам длинный список. — Тут вот я разметил уже, кому и где наделить…

Иван и Данила, будто ветром подхваченные, разом очутились у стола.

— А я там есть?! Мне где расписал?!

Но Василий уже задвинул лист в папку, решительно хлопнул по ней ладонью:

— Завтра до схода на ячейке все обговорим. Я — еще не закон… — и, вытащив из кармана часы, стал сверять их со стенными батюшкиными, черневшими меж окон.

Казаки отступились, сконфуженные собственным порывом: но и как тут удержаться было: земля ведь! Иван дрожащими пальцами стал собирать карты: пора было на комендантскую поверку.

— В одночасье как-нибудь голову прокараулишь за этой заразой, — кивая на карты, проворчал Василий.

Иван хохотнул, вспомнив некстати, как уже однажды на фронте стрелял по нему турок-разведчик, подстерегший его с Назаром Барыкиным в момент игры на тихой укромной полянке, где стоял в пикете их взвод. Но рассказывать об этом Василию не захотелось. Был бы Мефодий — тому это интересно рас писать, даже и приврать малость. А этот шуток не понимает, еще чего доброго отчитает за легкомыслие. Неопределенно усмехаясь, Иван пристегивал к поясу кобуру, разыскивал брошенную под стол папаху. Василий меж тем добрался и до Никлята:

— А ты, дядька Данила, тоже без понятия, хоть и годов тебе много. Заигрываешь молодого казака, каждый вечер допоздна околачиваешься тут… Кончил работу — и ступай до своей бабы; тоже, поди, клянет тебя на чем свет…

— Куды ж я пойду-то прежде закрытия ревкома? Чай, добро-то на мой догляд поручено. — Данила взглядом обвел комнату со всей нетронутой поповской обстановкой.

Иван громко фыркнул, а Василий усмехнулся:

— От нас, выходит, караулишь? Добрый караульщик, ничего не скажешь…

Поняв, что дал маху, Данила жиденько виновато посмеялся и полез тушить лампу, а Иван подумал: "Завсегда вот так у него, Савича: каждый перед ним виноватым себя чует…"

Во дворе дневальный подвел им заседланных коней. Неспешным шагом, прислушиваясь к тихим звукам ломкой и чуткой осенней ночи, проехали они боковой улочкой к правлению, стукнули в угловое окно.

Легейдо вышел к ним через минуту, подтянутый, застегнутый на все пуговицы, будто и не спал только что, сидя за столом, подложив под голову свою мягкую мерлушковую папаху. Федя Нищерет, дневаливший нынешней ночью по казарме, вывел за ворота коня. Мефод легко, не касаясь ногой стремени, вскинул в седло свое плотное тело.

Поехали по направлению к змейскому мосту. Шуршали под копытами комья застаревшей по колеям грязи. Ветер гнал поверх зеленого яркого месяца прозрачную бель облаков; месяц нырял в них, как поплавок в волнах, а внизу, в станице, окна хат то вспыхивали жиденькой озеленившейся медью, то меркли мазутной чернью. Где-то на краю станицы лихо брехал, играя с неверным месяцем, чей-то шалый пес. В палисадах за плетнями стыли на ветру кусты, летучими мышками мелькали опадающие листья.

Мерно покачиваясь в седлах, казаки задумались, слушали ветровую тишину.

В степи явственно слышался сухой рокот обмелевшего осеннего Терека, пахло обнаженной и отсыревшей землей. Вынырнувший из облаков месяц плеснул на степь светом. Слева зыбко обозначился хребет, по обочинам дороги густо выстроились чертополох и татарник, вымахавшие здесь в человеческий рост. Глуше стали шорохи. Но по-прежнему невозмутимо, одиноко и тонко вел свою песню, расплескиваемую ветерком, прикорнувший где-то за холодной кочкой сверчок.

— Тю ты! — вдруг громко сказал Иван, поводя плечами, будто сбрасывая с себя оцепенение. — Примерещилось мне сию минуту, будто было уже надысь со мной такое. Будто так же ехал по степи, месяц так же блудил, шельмец этот свиристел и седло подо мной — скрип, скрип, и плыву я, ровно по волнам, а не верхом еду. И даже мысля та же в голове. Вот же черт!

— Бывает, — неохотно отрываясь от собственных мыслей, отозвался Мефодий.

Иван, думавший о чем-то своем, неожиданно для других спросил:

— Василий, а как ты впервые про Ленина-то узнал, про большевиков? Я вот все про фронт вспоминаю… Похоже ли мы с тобой до правды мозгами шли али по-разному?

— А? — переспросил Василий, сворачивая цигарку. Заговорил он лишь после паузы, когда закурил:

— Дело старое… Еще на японской насмотрелся, как царские генералы продавали нас, кровь нашу зря, как воду, лили… Иконки, гады, вместо патронов и харчей нам присылали… Ну, умишко и заработал: почему, зачем такое? С сотенным старшиной раз сцепился, в штрафники попал, там и нашелся один солдат… из учителей, с Питера происходил. Ну, он и объяснил, что к чему… Потом уже, когда вернулись с фронта и стояли в Москве, к нам студенты и рабочие заглядывали… За ними-то и пошел в ленинскую партию…

— Ну, а Ленина самого видеть довелось?..

— Чего нет, того нет… Да не впервой ты об этом меня спрашиваешь: видал ли я Ленина…

— Гм… Да все ж хочется допытаться, какой он из себя…

— Сам я, как были в Пятигорске, искал случая у Кирова порасспросить…

— Интересно, знает ли Ленин про нашу станицу?..

— Где! Станиц-то вон скольки! — хмыкнул Мефод.

Помолчали. Но Иван не унялся; послушав песню сверчка, снова заговорил:

— Интересно б было поговорить с ним… Как бы он про то сказал, что мы землю добром горцам уступаем?.. Небось таких-то станиц небогато… А, Мефод?

— Угу… Ну, про землю Ленин, конечно, одобрит, — серьезно произнес Легейдо.

Василий промолчал, не считая нужным говорить о том, что и так было ясно.

…Проверив заставы и дозоры вокруг станицы, возвращались обратно. Ветер усиливался, потянуло липкой сыростью.

У дома Жайло распрощались.

Проезжая проулком мимо хаты Литвийко, Василий приостановился: несмотря на поздний час, в единственном ее оконце светился огонь. Вытянувшись в седле, Василий заглянул поверх ситцевой шторки: прямо напротив, на стенке печи, мерно покачивалась большая тень Софьи, сидящей за прялкой.

"Не спит… Антону, видать, худо", — подумалось Василию. Прикрываясь от ветра, прикурил. Сидел, покачиваясь в седле в такт лошадиному дыханию. Тень на стене все кланялась и кланялась; за ветром чудилось мерное жужжание прялки. И подумалось Василию о превратности человеческих судеб, о призрачности их счастья. Будет ли и при новой жизни любовь такой болючей, а личное счастье — таким же ломким, пугливым? Вот же изломалась, рухнула на глазах у всех доля этих двух — Гаши и Антона. А никому, кроме Василия, невдомек истинная причина Гаишного отказа пойти за Антона, и не понятна никому такая любовь, от которой нужно бежать, чернеть и сохнуть, — ведь в обоюдности их любви, особенно после того, как Гаша с риском для жизни уехала в город искать Антона и вырвала его у смерти, никто не сомневался. Но вот уже около месяца видят соседи, как бежит девка, когда приходит под ее окна Антон и часами сидит на крыльце, дожидаясь встречи. Но встречи нет и нет, как… у тех двух ручьев, которые вспомнились сейчас вот Василию.

Еще холостым парнем охотился он как-то в урочище Муртазата и, бродя фазаньими тропами среди терновых зарослей, наткнулся на крошечный ручеек, струившийся в тесном и крепкостенном гранитном руселке. Он был так мелок и узок, что даже ладонью зачерпнуть из него было трудно. Василий пошел вдоль ручейка, разыскивая место поглубже, и увидел еще такой же маленький родничок, доверчиво и журчливо вливавший свою струю в первый. И вот, шаг отступя от места их слияния, тек уже полнозвучный веселый ручей, круживший на перекатах фазаньи перья, украшенный по бережкам кружевом птичьих следов. Поддаваясь непонятному любопытству, Василий прошел с десяток шагов и с таким же непонятным самому себе огорчением увидел, что ручьи вновь разделились: один по крутому глинистому склону убежал вниз и кончился там, испарившись с прогреваемой солнцем оголенной земли; другой поворачивал вправо и тоже терялся без следа в редколесной балочке. Разлучил их камень, скатившийся со склона в неведомые времена в самую середину их русла.

И вспомнилось Василию, как большая досада охватила его тогда. "Зачем им было разлучаться? Ведь и тот и другой несли уже частицу друг друга", — подумалось ему сейчас. А тогда, не умея еще объяснить своих чувств и причины своей досады, он попросту вывернул камень и, пачкаясь илом и зеленой осклизью, отпихнул его в сторону. И долго потом сидел на траве, с удовольствием слушая тихое журчание воды, стекающей в омуток, оставленный камнем, и вытекающей уже в одно русло, в то, которое вело в балочку.

А через месяц он был в тех же местах и, мучимый жаждой, вспомнил о ручье и отыскал его. Он шел по балке вдоль по течению и дивился, непонятно радовался жизни, веселью воды. Дойти до конца ручья в тот день так и не удалось, и Василию приятно было от мысли, что, может быть, он достиг уже другого большого ручья или даже речки, которая впадает в Терек, несущий свои воды в самое море… Да иначе и быть не могло: ручьи, сливаясь воедино, всегда достигают чего-то большого!

Вот если б и теперь убрать тяжкий камень, упавший в русло двух жизней. И пусть он, Василий, даже надорвется при этом, зато, наверное, потом будет радоваться…

Василий размышлял, согнувшись в седле, стыл на пронизывающем ветру. Ветер крепчал, обещая к утру принести туман и иней. Месяц снова укрылся за тучу, а тень в окошке все качалась.

За ветром чудилось Василию сиротливое жужжание прялки.

Уяснив себе, наконец, все, что скажет Антону, он перегнулся через плетень палисадника и тихо стукнул согнутым пальцем в дребезжащее стекло.

XII
В день, когда ревком назначил передел земли, к Гаше нежданно-негаданно заскочила Марфа Легейдо и стала тащить ее на улицу за всеми. Как ни хмурилась, ни отговаривалась девка, упрямая хохлушка не отставала (знал Василий, кого к затворнице подослать!). Кусая губы и пряча злые глаза, Гаша стала, наконец, одеваться.

Вчера только стучался к ней с последним своим словом Антон. И она снова не открыла ему. Боясь, что она уйдет, не дослушав, он говорил торопливо и хрипло, припав к закрытой с крыльца двери. И такой тоской, вывороченной из-под самого спуда сердечного, веяло от каждого его слова, что Гаша не могла оторвать ног от пола, стояла, дрожа…

— Знаю я теперича все, Гаша… Не до гордости мне, когда с тобой беду учинили… Не уходи, любушка, не казни до смерти, послушай… Ежли думаешь, что после того не возьму тебя или попрекну когда словом, то кинь такое из головы… Для меня ты все такая же…

Спазма перехватила Гашино горло, огонь обжег щеки. Крикнула со злом и ненавистью:

— Для тебя такая же, да для себя — не такая! Все вы гады и скоты одинаковые! Вам одного тольки и надо… Не трожь меня, не жалей! Противные вы все мне! Ступай, вон девок в станице много, может, найдешь какую дурочку… А я ученая теперь!

Антон молчал, дышал тяжело. Гаша всем телом ощущала дрожь его рук, в мучительной судороге хватающих дверь.

— Не любишь больше, — донесся до нее сдавленный стон. — Потому понять не можешь, что мне-то тяжелей твоего… Я, может, проклял себя за свои раны паскудные, как потянули меня тогда бессильного… Мне, может, жизни после того больше нема…

— Спасаться прибег?! — слезами хохотнула Гаша.

И опять за дверью дыхание, похожее на всхлипы, и те же безуспешные слепые толчки в дверь.

— Ты убей сама… Тебе можно. Только полюби опять, Гаша, любушка…

Гаша чуяла, что руки ее предательски поднимаются открыть засов. Может быть, еще миг — и она забьется на его родной груди… Тонко вскрикнув, пугаясь собственной слабости, кинулась обратно в дом.

Ночью металась с болью под левой грудью, оплакиваемая матерью. А утром поднялась с опухшим лицом и завалившимися глазами. Бесцельно бродила по хате, не находя дела…

Глядя, как вяло она одевается, Марфа не выдержала, подскочила к ней с руганью. Вырвала из рук домашнее заношенное тряпье и, разворошив на глазах опешившей бабы Ориши укладку с одеждой, выхватила оттуда выходную Гашину юбку, любимый ею когда-то кашемировый платок с узорчатой каймой.

— У людей праздник нонче, а она, как анчутка, вырядилась! Ни стыда, ни совести в тебе нету. Хочешь показаться противу настроения бедняков, у которых нонче пресветлый день… У, кошка линялая, таранка волглая! Противно глядеть, до чего ты, молодая девка, себя довела, — свирепствовала Марфа, словно не замечая Гашиного состояния.

Под натиском чужой воли Гаша чуть ожила: впервые за многие дни посмотрелась в зеркало, переплела косы и почувствовала подобие удовольствия от ощущения давно не испытываемой внешней подтянутости…

После ненастных дождей стояли сухие ясные дни бабьего лета с седыми инистыми утренниками и налитыми небесной голубизной полуднями. Прозрачным хрусталем рисовались на юге контуры большого хребта, и в чистом неподвижном воздухе было далеко видно и слышно. Проскачет ли всадник, дымя пыльцой, потянется ли из Христиановского до макушовской мельницы (теперь она была в ведении ревкома) скрипучая арба тени и звуки подолгу мерещатся взору и слуху. В бездонной синеве небес тягуче курлыкали журавли, уныло гоготали гуси. Земля пахла увяданием. Отогретая в полдень степь источала испарину, пропитанную щемящей горечью татарника.

В ту неспокойную, багрянцем крови и чернью пожарищ отмеченную осень никто не пахал, не сеял озимей. Отава переливчатым шелком зеленила склоны бугров, приковывала взор нетронутой своей свежестью. Оголившиеся леса отливали издали матовой голубизной.

Смутно, как во сне, узнавая все вокруг, шла Гаша под руку с Марфой в большой, действительно как на праздник принаряженной и торжественно примолкшей толпе. Впереди, высясь над всеми, шагал с новенькой саженкой на плече Василий Великий. За ним теснились члены ревкома и члены земельной комиссии, созданной на недавнем круге. Легейдо нёс в руках рулетку и список станичников. Ни Полторацких, ни Кочерги, ни Анохиных в толпе не было видно. Черной какой-то тенью мелькнул перед Гашей Гаврила Анисьин. Григорий его был в бегах вместе с Макушовым, Мишкой Савицким, Петром Бабенко и другими подкулачниками, уцелевшими в ту сентябрьскую ночь. По слухам, дядька Гаврила, желая получить землю, приносил в ревком покаянную за сына и несостоявшегося зятя Козинца.

На середине поля, топорщившегося избитой скотом макушовской кукурузой, толпа сошлась с христиановской делегацией, приехавшей из села верхами. Гаша видела, как сойдя с коней, осетины пожимали станичникам руки, как с Василием облобызался огромный бородатый носач, которого Марфа, толкая Гашу под локоть, назвала Симоном. Потом говорили речи, которые Гаша издалека не слышала, да и не хотела слышать. Потом Василий и Симон провели мотыгами борозду среди поля, и все направились к Дур-Дуру. И оттуда Савицкий начал мерить землю.

Первыми наделяли многодетных Онищенко, Дмитриевых, Нищеретов. Толпа неутомимо двигалась позади, вслух отсчитывая сажени. Осетины, убедившись в крепости новых границ с соседями, уехали в село.

— Нам, должно быть, на этой стороне не хватит, — взволнованно говорила Гаше Марфа. — Ну да нехай, оно и за валом не хужей земля, и даже с водой сподручней… А ты где себе загадала?

— На кладбище… Мне более трех аршин не надо, — уводя в сторону взгляд, ответила Гаша.

Марфа, не на шутку озлившись, замахнулась на нее, чуть не шлепнув по губам.

— Ну, ты! Накличешь, шалава… И будет тебе, дурочку не валяй!

Гаша отошла от нее, как только Марфа, заболтавшись с бабами, отпустила ее рукав. Стали отмерять беднякам и иногородним. Гаша увидела, как за спиной Василия появилась тетка Софья, прямая и строгая, одетая, как монашка, в темное. Антон не выходил из толпы, хотя очередь была, видно, их, Литвийко. Но Гаша видела его все время, от самой станицы, видела, не глядя в его сторону, прячась за спины соседей. Его присутствие даже на расстоянии угнетало и томило ее. Сейчас он с матерью оказался в центре внимания, озорники, вроде Жайло, вот-вот должны были, требуя магарыча, потянуть его, как и других, уже оделенных землей, в крут… Гаша заспешила уйти еще дальше. Направилась по степи в сторону станицы. Стайка воробьев, с чириканьем подбиравшая в стерне зерна, порхала впереди нее, будто манила за собой. Потом и воробьи исчезли, голоса за спиной отдалились, заглохли.

Гаша огляделась, узнала свой старый надел. Вот здесь весной она ходила за быками в борозде, кричала беззаботные песни, пугала отца беспокойным своим смехом. Здесь она ждала встречи с любовью, и каждое пшеничное семя, соскользнувшее в землю с ее руки, было согрето теплом ее трепетавшего тела. Не оттого ли земля и уродила здесь такой богатый урожай? И не оттого ли теперь здесь все так угрюмо и пусто, что она сама раздавлена и опустошена и уже никому не может дать ни тепла, ни света?

А вон и тот бугорок, на котором она обнималась с солнцем и целовалась с ветром. Гаша пошла к нему ближе, как будто хотела убедиться, что и тут теперь все иначе. Нет, здесь та же необитаемая норка суслика у подножья, то же кудрявое мелкотравье и тот же приметный куст татарника с лиловыми пуховками цветов. Но во всем чувствовалась какая-то неуловимая перемена: не было прежней свежести, прежнего блеска; все потускнело, поблекло от паутины и степной пыли.

И такая дремучая, не возмутимая ничем тишь стояла вокруг, что Гаше на миг показалось, что она снова оглохла, как тогда, после контузии. Взобравшись на бугор и присев, окончательно убедилась, что здесь действительно все изменилось: земля была мертвенно холодна, она не грела больше, не дышала. Неуютно топорщилась на бугре разреженная трава, и оголенная земля гляделась сквозь ее стебли серо и уныло.

Зябко поеживаясь, Гаша поднялась, огляделась.

По дороге от станицы галопом мчался всадник. Гаша проследила за ним безразличным взглядом. Вот всадник, взметая за собой рыжий хвост пыли, доскакал до толпы, темневшей на горизонте густым пятном. И вдруг пятно сдвинулось с места, распухло, покатилось множеством мурашек. Поняв, что случилась беда, Гаша неторопливо пошла к дороге.

Глядя вперед из-под ладони, она ждала людей. Через минуту их уже можно было различить. Верхом на беспородной толстошеей лошади скачет Гурка Попович — это он только что промчался из станицы с вестью; рядом, держась за стремя, бежит Легейдо; за ними, почти не отставая, сильно наклонившись вперед, — дядька Василий, Жайло, Скрыпник. Кто был дальше, Гаша не рассмотрела.

— Куда это вы? — вскрикнула она, выскакивая наперед толпы.

Ей ответил лишь петушиный, звенящий восторгом сумасшедшего голос Гурки:

— Макуш с бандой набегал… Штепов перебили…

— Как же это, господи! — хватаясь за сердце, пробормотала Гаша. И тут же, подхваченная испугом, сорвалась с места, побежала со всеми.

В станице было пугающе пусто и тихо; те, кто не был сегодня в степи, сбежались уже к месту происшествия.Сначала Гаша не поняла, почему бегут не на другой край станицы, где жили Штепо, а к речке, на ее улицу. Потом вспомнила: "а днях ревком отдал Штепо и еще одному бедняку-иногородцу макушовский огород при усадьбе, и Ипат второй день возился там со всей семьей. Землей же наделять его, как и весь северный край станицы, должны были завтра.

Толпа завернула на приречную улицу, в тяжелом молчании ринулась к краснеющему железом атаманскому дому.

В числе первых вбежала Гаша во двор, захламленный какими-то обломками, оттуда — в огород. Перед ними разомкнулся молчаливый круг станичников.

Гаша взглянула в ту сторону, куда смотрели все, и не могла ничего понять. Из перевернутой брички свешивалось на рассыпанную картошку что-то бесформенное, измятое, перемешанное с тряпками и землей, и из этой непонятной кучи свисал сплюснутый узел, лишь отдаленно напоминающий человеческую голову. Рядом на полном чувале навзничь лежал второй труп. Ранами зияла обнаженная грудь, с запрокинутого в небо лица глядели на толпу удивленные, выкатившиеся из орбит Нюркины глаза. И тут же, в самой середине картофельной горки, воткнутое туда головой, торчало, заголившись до пупка, посиневшее тельце девочки; ножки, закоченев, стояли торчмя, как деревянные. Трупы иногородца, его жены и мальчонки лежали в низинке, по ту сторону брички. В бороздки, промятые колесами, натекла и подернулась густой пленкой кровь…

Разум не в состоянии был постичь зверского ослепления, с которым учинялась тут расправа с неповинными. Люди молчали, окаменев, лишившись голоса.

Потом бабий вскрик: "Дитя бы прибрали!" резанул по сердцам, будто встряхнул, возвратил всем пульс. И до каждого вдруг долетел дрожащий истерическим смешком голос Гурки Поповича:

— С речки подошли… Верхами все. Я коня у бела-камня поил, гляжу — скачут по тому берегу… Думаю, может, наши с пикета, что на мельнице, меняются, да рано дюже, да и много их — человек шишнадцать… А у нас больше пятерки не ставят… Потом и взаправду узнаю своих — Чирву Ерку, Дыхало Кевлара — нонче поутру глядел, как они мимо нас принимать часы ехали… Я тотчас в удивление вдаюсь: чего это они?! А они уж подле самой воды. Глядь, а за ними макушовские вусища виднеются, а потом и Анисьина Гришку признал, и еще Мишку Савича, и еще, кажись, Инацкий…

— А он гад, Анисьин-старик, землю нынче получить метил!

— Чего ж это глядеть будем, люди добрые?! Доколь они с нами будут такое творить?!

— Перебить ихо отродье, небось никого больше не тронут!

— Бей ихних бирючат!

— Огню их хаты за это!

И колыхнулась разом толпа, страшная в своем гневе, ринулась через макушовскую усадьбу, выхватывая на бегу колья из плетня, подбирая каменья. Гаша сорвалась вместе со всеми, схватила прут… Бежала, ничего перед собой не видя.

— Бей их, бей их, кровопивцев!

Кто это кричал? Может быть, она сама? Или все разом кричали? Позже она так и не могла этого вспомнить. В себя пришла лишь в момент, когда здоровый булыжник со звоном высадил стекло в доме Инацких — первом, попавшемся на пути. В тот же момент увидела, как два инацких хлопца, Гринька и, кажется, Тимошка, пересекают улицу наперерез толпе, торопясь к своей калитке. А навстречу — новая куча людей, тех, кто только сейчас подошел с поля. Среди них и Антон, бледный, измученный.

С разбега толкнувшись в запертую на засов калитку, дети заорали истошными голосами. Меньшой замолотил босой пяткой в добротные доски; старший, более находчивый, кинулся наземь, пытаясь просунуться в подворотню. Но чья-то хворостина уже хлестнула его по ногам, по белесой головенке. Мальчишка забарахтался, забился, поднимая столб пыли. Меньшой с диким визгом бросился в сторону от ворот прямо навстречу подходившим с полей. Еще мгновение — и рядом с искаженным ужасом детским лицом мелькнули Антоновы руки.

— Стойте, черти! Стойте! Детей бьете! — Голос был хрипл и слаб, но Гаша услыхала его. Это кричал он, Антон. Загораживая хлопца, он боком обернулся к подступавшей толпе.

— Пусти, Литвийко, гаденыша! Не влазь!

— Отходи подальше!

— Ступай на макушовский огород, глянь! — орали ему из обезумевшей толпы.

— Дите-то тут причем? — напрягая глотку, крикнул Антон.

На него лезли, его отпихивали, грозя свалить вместе с мальчишкой. И поняв вдруг весь ужас творившегося, Гаша откинула свою хворостину, бросилась к Антону, молотя кулаками и локтями по встречным спинам. К толпе уже подбегали Савицкий, Легейдо, Дмитриев.

— Стойте, аспиды! — злым натужным голосом кричал Василий. — Перестреляю сволочей. Стойте! Что творите-то!?

Он клял себя за то, что растерялся там, на огороде, потрясенный видом истерзанных тел, выпустил толпу из макушовской усадьбы. Теперь страх за исход дела нёс его прямо навстречу ощетинившимся кольям. Потрясая наганом, он врезался в самую гущу толпы. Легейдо и Дмитриев — следом.

— Обождите, архаровцы! Головы потеряли? — увещевал Василий.

— Сам потерял! Подбери! — злобно крикнули ему.

— Ревком под защиту убийцевых щенят берет! Видели их?!

Но все же на голос Василия уже обернулись, слушали.

— Сами бандитами хотите быть?! На кого руку подняли?! На беззащитных баб с детьми? Революционная власть не даст вам преступление творить…

— А они?! Им, стало быть, можно?!

— Ступайте сейчас к ревкому. Макушовцам приговор будем обговаривать, нехай сами за себя ответят! — уже спокойней, тоном приказа, сказал Василий.

— Где их найдем?!

— Найдем! Ревком обещает…

— Ну, ежли так… Смерть им, гадам, вынесем! Нехай не суются в станицу.

Толпа повернула к ревкому.

До самого полдня стоял гомон под окнами. Станичники, в основном беднейшие, требовали смерти макушовцам, заседание ревкома по этому поводу считали пустой проформой: но когда все три ревкомовца — Савицкий, Легейдо, Жайло — вышли на крыльцо с бумагой, поснимали вдруг папахи, примолкли, вытянув шеи…

Гаша выбралась из толпы. У церкви, привалившись к ограде спиной, стоял Антон — без папахи, в расстегнутой бекеше. Гаша, совсем теперь уверенная, что их беда не имеет никакого значения ни для кого на свете, в том числе и для них самих, не отвернулась от него, не опустила глаз — подбежав, упала ему на грудь, схватив за плечи судорожными, пугающими руками.

— Не ходи… туда смотреть… — прошептала, впиваясь молящими глазами. — Там… там опять Макушов… Нюрку-то, господи!

— Последнее это… Будет ему людям пакостить… Приговор-то слыхала?

Ночь они провели вместе, сидя бок о бок на бабенковском коридоре. Слушали тоскливое завывание собак, чуявших покойников, стыли на предутреннем морозе и не уходили, будто намеренно подставляли кровоточащие души этой тоске, чтоб растворилась в море общей людской скорби их боль, такая маленькая и никому не видная. Не видная в этом мире, кишащем злом.

И многие еще в станице не спали в эту ночь.

XIII
В ревкоме до утра заседала партячейка. Обсуждали текущий момент и приговор Макушову и Савицкому.

— Положение сейчас такое, что мы вместе с Христиановским и другими дигорскими селами вроде как на полуострове сидим, — говорил Василий. — Контра покуда и в Змейке, и в Ардонской станице, и в Гизели, и в селах, которые подальше. Она уже не та, что в начале мятежа, — нет у ней хребта. Бичерахову, слышно, на круге в Моздоке уже недоверие кричат, значит, и моздокский казак за голову взялся. Фронт по швам идет, не нынче — завтра Одиннадцатая армия тряхнет их взашей. О Сунженской линии и говорить не приходится. Тут все поползло: трудовые валом валят к нашим, а головни, вроде Рощупкина и Григорьева, с Сунженской и Тарской станиц золотопогонники, бегут по сторонам, как тараканы из-под трухлявой колоды… Надысь, слышно, полковник Дериглазов попался: к алханчуртским чеченцам на Ермолаевском разъезде подбивался, чтоб, значит, в горы его переправили, а те, тоже дураками не будь, переправили его, да не в горы, а в самый Владикавказ. Грозненские части Красной Армии и Сунженские казаки вот-вот за Грозный рассчитаются…

Василий, покрутив меж пальцами огрызок карандаша, отвел глаза от скатерти, взглянул мельком на замкнутые лица сидевших вокруг казаков и продолжал угрюмым голосом:

— Кибиров, хоть и грозится еще нас с христиановцами слопать, однако ж тропки в Кабарду уже для отступления высматривает. В Змейке трудовые казаки покуда тихо сидят, но, доносят наши, и там ледок трогается. В Ардонской станице офицерья шалого, что невешаных собак, да и там, можно сказать, фронт сворачивается… Хабаев потянется со своими в меньшевистскую, Грузию, это теперича всем ясно… Вот такое-то вокруг нас творится… Вроде бы и не худо, но должен сказать… — Стараясь выделить голосом последние слова, Василий до синевы в пальцах сжал карандаш. — Должен сказать, что до полного разгрома контры не так близко, как некоторым кажется с того самого дня, как взяли мы власть в станице. И последняя волна, самая грязная из всех, может и нас захлестнуть, и даже с башкой вместе, если зазеваемся… А что мы к тому склонны, об этом вчерашний макушовский налет говорит… И нету нам ни оправданья, ни прощенья за гибель безвинных…

Василий примолк, уставился сухим угрюмым взглядом на окно, где серел невеселый вечер. Казаки еще "иже опустили головы, поникли плечами. Голос Гаврилы Дмитриева, произнесшего: "Ты же предательство поимей в виду", прозвучал так бессильно и неуверенно, что на него никто и не обернулся. Томительное молчание длилось, казалось, вечность. Потом, будто снимая со всех бремя, Легейдо сказал, крепко стискивая ладонями свои мосластые локти:

— Кровью бандитов только и можем искупиться перед народом.

— Только… Покуда живы Макушов с Савицким, станице не будет от них покою. Осы перед смертью пуще жалятся. О том, как приводить в действие приговор, порешим зараз, — сказал Василий.

— Выследить, да и то же самое, что они с Ипатом! — тяжело дыша, произнес обычно сдержанный Скрынник.

Василий предостерегающе приподнял от скатерти ладонь.

— Ревком думает следующее… Глядите, как вам покажется… Банда может крыться только во вражеском лагере, и скорей всего в Змейке или в Ардонской станице… Скорей даже в Ардонской станице, бо Макушов к Кибирову, по слухам, в немилость попал, и не дурак искать у их высокоблагородия гостеприимства… В Ардон вызвался пойти сам командир, товарищ Легейдо, а команду покуда примет Жайло. В Змейку поедет Устин Проценко, боец Дмитриевского взвода, там у него родня есть, обернется запросто… Легейдо и Проценко покуда выведают бирючье логово. Приговор исполнят на месте лишь при крайней необходимости и без риска для себя. Слышь, Мефо-дий, без всякого мне там! Исполнение приговора должно быть по всем правилам, чтоб народ знал… Ну, а потому как крайний случай все же возможен, то приговор необходимо утвердить нам нынче… революционным порядком… Жайло еще зачитает, как он у нас составлен…

Иван откашлялся, одернул полы чекменя и необычным, глуховатым голосом прочитал бумажку, в которой говорилось, что "убийцы и враги народной власти Макушов и Савицкий Михаил, согласно приговора Николаевского ревкома караются смертью".

— Чего ж, все, как надо… Голосуй, — после минутного молчания сказал Демьян Ландарь.

Проголосовали. Василий с видимым облегчением перешел ко второму вопросу:

— В городе у рабочих туго с хлебом… Необходимо помочь, сколько можно… Христиановцы послали по два пуда со двора… Думаю, мы можем больше. Как глядите на это?

Казаки мялись. Не о себе думали: каждый из сидящих тут не пожалел бы и последнего. Думали о том, как примут станичники первое требование жертвовать для народной власти; да и Кибиров уже потряс достаточно, у иных закрома поопустели.

Угадывая смысл молчанья, Василий сказал:

— С народом, конечно, прежде поговорить надо… При раскладке строго из достатка исходить…

— Оно так, конешно, это первое условие… С одних Полторацких да Дыхало обоз можно набрать, — неуверенно проговорил Ландарь и тут же подсек себя:

— Да на одном кулачье выезжать не дюже будто и складно. Народ должен знать, что и свою власть кормить треба… Баловать спервоначалу не гоже…

Рассудительного Демьяна, как всегда, поддержали. После получасового толкования сошлись на том, что с середняцких дворов брать по три пуда, с бедняцких — по их собственному соглашению, с Полторацких, Анохиных, Халиных, Дыхало, с семей беглых контрреволюционеров — по двадцати пудов для первого раза. Обоз решено было отправлять через неделю под доглядом Ландаря и Поповича со взводом казаков…

День спустя после этих событий неприветливая заря проводила из станицы двух верховых. Сразу же за околицей они разъехались в разные стороны — на север и на восток…


Три дня пробыл Мефодий в Ардонской станице, высматривая макушовцев. Остановился он у дальней родственницы Марфы, бездетной красивой вдовы с ветхозаветным именем Лукерья.

С подстриженными усами, с чубом, низко начесанным на лоб, и посмуглевшим от лукового настоя лицом, Мефод едва был узнан Лукерьей, до войны гостившей у них в Николаевской каждый божий праздник. Мефодий сказал ей, что приехал с тайным дельцем — оружьишка средь военного люда подсобирать, нынче на нем хорошие денежки заработать можно, — так что пусть-ка она язык попридержит.

— Да уж это можно! — облив свояка медовой улыбкой, сказала Лукерья.

В первый же день открылось, что ее постоялец-прапорщик, занимавший богато прибранную горенку, доводится ей сожителем.

— Ты уж не суди, Мехвод, дело мое такое, — сказала вдовушка, приспуская на румяные щеки густые ресницы, хоть и видно было, что ни чуточки-то ей не стыдно.

Мефодий потянулся, по привычке покрутить острую стрелочку уса, но не обнаружив его, подержался за щеку, отчего выражение получилось, как у пригорюнившейся бабы.

— Бог тебе судья, своячка, бабочка ты в расцвете… Тольки, гляди, с разбором прилучай их… Этот кто и откуль, знаешь?..

— А кто ж его знает! Родом с Кизлярского отделу, с Копайской станицы… А про политику его я не интересовалась… — Лукерья быстро, с усмешкой стрельнула на Мефода, дернула добротным круглым плечиком: — Был бы мущина сочный!

"Мущина" ее пришел перед вечером. Был он плечистым, губастым, с тонким и бледным какой-то ущербной бледностью носом. По краям скул, сбегая под подбородок, синели затяжки давнишних прыщей, припудренных душной французской "Камелией". Сидя в горенке в одних носках, прапорщик пил брагу Лукерьиного изготовления и играл на гитаре, подпевая себе чуть гнусавым тенорком ходкий на Кавказе романс.

Укладываясь на печи в кухне, Мефодий слушал, как он, сыто икая, бережно отцеживал слова:

Казбулат удалой, бедна сакля твоя,
Золотою казной я осыплю тебя…[40]
Какая-то из струн под слово "тебя" фальшиво подрынькивала.

Мефодия, который любил эту песню и сам певал ее в паре с Марфой, раздражала и гнусавость прапорщика, и расстроенная струна. День у него был неудачный: в кишащей контрой станице о макушовцах выведать пока ничего не удалось. Чтоб притушить досаду, Мефодий закурил, свесив с печи босые ноги. За окнами клубилась ночь, шуршал равный студеный ветер. Изредка где-то вдали вспыхивала короткая пальба.

Прапорщик, все больше пьянея и все больше гнусавя, жалобно выводил:

Ведь ты сед, ведь ты стар,
Ей с тобой не житье,
На заре юных лет
Ты погубишь ее…
Пришла Лукерья со стаканом браги, масляно блестя глазами, сказала:

— Ну, ступай что ль к нему… Познакомишься, выпьешь. Бражка у меня добрая. Я ему сказала про тебя: сродственник, мол, проездом. Он сам от войны журится дюже, так что сойдет побрешка-то… Ну, слезай что ль, прилип, как кочет до насеста… Дожидается ведь тебя…

Прикинув, что знакомство может сводиться, Мефодий заправил в шаровары рубашку и, не обуваясь, пошел в горенку.

Прапорщик, оказалось, пробирался с фронта в свою Копайскую после ранения и затесался в компанию ардонских офицеров в ожидании лучших времен и безопасных дорог. Был он ублажен Лукерьиной брагой до того состояния, когда человек ни на что не способен, кроме как на плач о загубленной "заре юных лет". Лукерьин "сродственник", у которого он даже имени не спросил, и понадобился ему, как камень для слезы горючей. Мефодий со смаком ел курятину с хреном, обмакивал усы в брагу, чтоб спрятать злорадную ухмылку, распиравшую его круглые тугие щеки, и не вступал с их благородием ни в какие пререкания.

Прапорщик, пощипывая струны бледными пальцами, изливал душу в полной уверенности, что нашел сочувствующего.

— Еда, питье да женщины — вот все, что нам в жизни сей осталось… А завтра достанет меня красная пуля или кинжал поганого, как друга моего, Жорика Бандурина, и будет рвать мое тело воронье черное. И даже маменька не узнает, какое поле облила моя кровь… Ах, жизнь ты наша загубленная! — восклицал он надрывно, ударяя по гулкому инструменту всей рукой, перегибаясь через стол к самому лицу Мефодия.

— Звали, звали нас на подвиг за казачью Родину, а где же она?! А где же она!. И где мои товарищи-друзья, которые верили? Ты знаешь ли, казак, сколько жизней загублено, да каких? Наилучших! Я вот тут сижу перед тобой — ни мясной, ни рыбный, а Жорик — наиблагороднейшая душа был, учился и стихи писал… Стихи, как у Лермонтова! Эх! Да чего тебе понять в стихах…

Казбулат удалой, бедна-а…
— А муторный у вас край тут, народ хмурый, опять же осетины эти… Не то, что у нас, по низовию… Виноград — лоза бога Бахуса, и народ развеселый… Теперь, поди, и там голосят матери да жены… Куда нас завели, господи боже мой, куда нас завели господа генералы… А теперь стреляются! Стреляются, псы малодушные… Их превосходительство генерал Мистулов, командующий Котляревским фронтом, слышишь, свояк, на днях пустил себе пулю в висок… Всегда они, заметь, когда корабль тонет, стреляются, душатся, с балконов кидаются… Эх, да я уж поновей что-нибудь изобрел бы: в печку головой сунулся! Слышь? Хо-хо-о…

Прапорщик гулко, с рыданием хохотал, пугая чувствительную Лукерью, не спускавшую с него страдальческих, подернутых влагою глаз.

— В печку, в печку, чтоб одни сапоги наружу, ха-хо-хо-о! Подпалил бы голову, да и выпрыгнул в трубу факелом, чтоб поджечь все на свете, все! К черту! К черту! Не жалко! Пускай все сгорит, провалится в тартарары, раз господь бог оставил нас без заступничества своего!.. А мы вот, мелкота, и не стреляемся, дожидаемся, покуда нас собаки красные перестреляют… Англичане, шкуры, как увидели, что худо Бичерахову стало, отказали в валюте… Хабаевы-сволочи в Грузию навострились… Загляни-ка в любую хату, о чем говорят?.. А о том, как удрать! В какую нору запхаться! Добро б осетины да разные там! А то — казаки! Казаки кровные! Слышишь, ты!.. Прапорщик стряхнул с колен гитару, упал чубатой головой на край стола, колотясь об него в пьяной тоске:

— Бежит, бежит всё и вся, так иху мать! Под рукой ползет, между пальцами… А ухватиться-то не за что…

Лукерья, всхлипнув, нагнулась поднять гитару. Мефодий, брезгливо морщась, достал из-под потной головы их благородия солонку, обмакнул в нее кусок и назидательно поддакнул:

— Да, ползет, ползет, и ухватиться вам не за что… — Опрокинув под усы бражку, густо, по-дьяконовски заключил:

— Аминь!

Уснул он в эту ночь в хорошем настроении.

Следующий день, однако, прошел также без пользы. Напрасно Мефодий, надвинув на глаза папаху, толкался около станичного правления, на церковной площади, заглядывал в магазин. Рискуя привлечь внимание шатающихся по улицам казаков, среди которых попадались и знакомые, он часами стоял на углу улицы, где была хата макушовской сестры-сидельщицы: следов бандитов не обнаруживалось.

Лишь на третий день перед вечером, когда Мефод подумывал уже об отъезде, Лукерья, мало интересующаяся классовыми распрями в Николаевской, невзначай бросила:

— Макушов-то, ваш станичник, слышь, на Верке рябой, что на Ардонском хуторе, жениться собрался… Кажну ночку у ней сидит. С Марьей-то он что, совсем рассчитался?.. Верка надысь у сестры его сидельщицы была, хвастала… А не больно я ей и позавидовала — хлюсткий женишок, хочь и атаманом бывал…

— Это какая же Верка? — неторопливо, чтоб не выдать всплеска радости, спросил Мефодий.

— Да у той, что на хуторе каменный дом с краю, как отсель ехать…

— Так, так…

Через час Мефодий убедился, что зверь все же на ловца бежит. Выйдя к вечерней службе в церковь и потолкавшись в сумерках среди молящихся, он почувствовал, как к затылку его прилип чей-то тяжелый прощупывающий взгляд. Улучив момент, быстро оглянулся: в толпе в трех шагах от него, картинно возложив руку на кинжал, стоял Григорий Анисьин.

Сердце у Мефода сильно толкнулось — наконец-то! "Тут все-таки, гады!" — подумал он и, выгадывая время, не спеша осенил себя крестным знамением. Отбивая поклоны, он шаг за шагом попятился к выходу и, уверенный, что в церкви Григорий не станет поднимать шуму, вышел на паперть. Тот же липучий взгляд провожал его, пока он шел через двор и дальше, уже по улице.

Сгущались сумерки. Мефодий свернул в безлюдный проулок, поигрывая ремешком, чуть вразвалку направился в сторону моста, к дому свояченицы.

Григорий шел шагах в десяти, не отставая и не нагоняя. Мефодий знал, что на безлюдье он нападать не решится, и побаивался лишь выстрела в затылок.

Не доходя до моста, Григорий исчез, видимо, сообразив, куда Легейдо направляется: о родственных связях в станице известно каждому.

Постояв с минуту у ворот, Мефодий вошел во двор. Под навесом сарая усердно хрустел овсом его подседланный, прикрытый хозяйской попоной конь. Мефодий проверил подпруги, перезарядил наган и пошел к воротам — проверить, не слышно ли еще шагов: уверен был, что Григорий приведет по следу своих. Потом направился в хату — проститься с Лукерьей.

Прапорщик был уже дома и пока еще не слишком гнусавым голосом разговаривал с кем-то. Услыхав второй голос, Мефодий встрепенулся и, через минуту узнав его, жадно прилип ухом к двери. Когда вышла Лукерья за сковородкой с гусем, он на самом пороге устроился перематывать портянки. Из-за двери слышался любопытный разговор:

— Испились, головы потеряли!.. Эх, патриоты-автономисты, топить, топить вас мало! За юбки женские прячетесь в смертный для Терека час! — говорил голос Семена Халина.

— Горсточка ж нас, Семен! — плаксиво отвечал копайский прапорщик. — Помереть с честью в этом вонючем вашем азиатском краю — и то не помрешь…

— А ты пытался?! Ты пытался?! Ты отдавал кровь по капле, ты оставлял клочки тела на тернистом пути к Родине? — неистово звенел металлически-сухой голос Семена.

Мефодий, никогда не видевший Халина таким возбужденным, не смог сейчас представить себе выражения его лица.

— Нет, каково, каково!.. Я привез оружие, я добывал его на полях боя, ползая, как гад, как мародер, обливаясь кровью и потом стыда за падение свое, за ежеминутную торговлю человеческой своей честью во имя высшего долга. С риском везу его, а они тем временем под женскими юбками развалились окончательно, испились, поразбежались… Где Шафранов, где Коробко, я тебе спрашиваю?! Где наш отряд?!

"Эге! У этого тоже отряд, то бишь "идейная" банда, — подумал Мефод. — Ну и богато же у нас разного сорту вражин! И один другого поганей!" Напрягая слух, еще тесней припав к двери, он совсем забыл о Григории Анисьине. Спохватился лишь тогда, когда на коридоре загремели тяжелые сапоги и громкий стук в дверь потряс хату. Из горенки, едва не свалив Мефода, скакнула в кухню перепуганная Лукерья. Мефод удержал ее, в самое лицо выпалил:

— А ну стоп! Не пужайся — за мной это, не за твоим "мущиной"…

Лукерья, ахнув, попятилась. Мефод еще раз предостерег:

— Не вякай зараз, обожди, — и, тиснув в сапоги босые ноги, выпрямился:

— Ты вот что, бабочка ласковая, ступай и скажи своим господам офицерам, что-де до них какой-то Шафранов, нехай до дверей выдут, бо мне в горницу до окошка нужно.

Обжигаясь об его кремневый взгляд, Лукерья задом втолкнулась в горенку, нетвердо выговорила:

— Шафранов какой-то шукает их благороднее…

Мефод прилип к стене за дверью, распахнутой во всю ширь.

— Да ты что, Лукерья, лица на тебе нет?! Это ж товарищ наш!

— Вот тебе и беглец! Легок на помине! — разом проговорили офицеры, выходя на кухню.

Мефодий за их спинами метнулся через порог, одним прыжком очутился у окошка, выходящего в жухлый вишневый садик, что тянулся за стеной у сарая, ударом ноги распахнул оконные створки. Прыгая, услышал донесшиеся из кухни злые возгласы. Потом трахнул выстрел, загремели ведра "а коридоре; там завязалась борьба.

Легче кошки Мефодий проскользнул вдоль стены, перешагнул через плетень во двор, кинулся под сарай. Его заметили, когда он был уже в седле и, развернув боком коня, оттягивал скрипучую створку ворот. Свистнула над головой наугад пущенная пуля, с коридора во двор метнулось с десяток теней.

Мефод огрел коня каблуком, тот резко рванулся в темноту. На улице, черневшей бездонным колодцем, Мефод выхватил наган, выстрелял в зыбкий клубок теней под воротами. Оттуда ответили беспорядочной стрельбой. Одна из пуль обожгла левую ногу пониже колена, другие пропели над головой. Мефодий упал грудью на шею коня, впился в его бока стременами. Из дворов, мимо которых он мчался, взметывался бешеный лай собак. Но пальба затихала с каждой минутой.

Проскакав все селение, он остановился в стороне от дороги. После шума погони поразила благодатная тишь. Глубокая темень безлунной осенней ночи поглотила Мефода, обволокла так плотно, что не видно было собственной руки, держащей повод. Отдышавшись, он ребром ладони смахнул шмотки густой пены с крупа и шеи коня и, ослабив поводья, предоставил ему самому искать дорогу.

Опростав из стремени затекшие ноги, Мефод тут только почувствовал вокруг левой что-то теплое и липкое; ощупав ногу, он обнаружил, что сапог полон крови.

— Вот еще новости, здоровенько дневали! — удивленно произнес он вслух. — То-то я чую, вроде бы хлюпает что-то… Забухтит теперича баба, за сапог обругает… Да и портянки новые посеял… Эх ма-а…

И захохотал вдруг во все горло, вспомнив вскрик изумления, который вырвался у кого-то из офицеров, когда открыли они дверь, ожидая встречи с Шафрановым.

"Кто ж там был? Либо сам Макушов? — гадал Мефод. — Вот, поди, радешеньки были встрече шурин с зятем! Подстроил я им негаданно".

Мефодий снова представил себе, как выглядели физиономии двух смертных ненавистников, столкнувшихся носом к носу, — и снова прыскал, заливался…

Степь, озвученная чутким инистым морозцем, слушала этот бесшабашный смех, отзывалась на него коротким затаенным эхом.

XIV
На другой день Мефодий не смог подняться. Рана была пустяковой — пуля прошла навылет сквозь мякоть, — но наступить на йогу нельзя было — кровь, пузырясь, выжималась с обеих сторон. Нужно было подождать, пока затянутся, хотя бы сверху, синеющие на икре ранки. Мефодий был так раздосадован этим, что вместо прежнего смеха в рассказе его звучало раздражение, и казаки, собравшиеся в хате, слушали его без улыбок, с хмурыми лицами.

В отсутствие Мефода в сотне произошли неприятности. В день его отъезда казаки, смененные с пикета у старой станицы, привезли подброшенную кибировским разъездом прокламацию. Читали ее тайком от командиров в третьем взводе Степана Паченко, который набран был в основном из зажиточных, но пострадавших от Кибирова казаков.

В прокламации подробно говорилось об успехах деникинской Добрармии, жмущей с Кубани на юг Одиннадцатую Красную Армию, о "славных" деникинских генералах Покровском и Шкуро, которые зовут к себе на службу всех честных, преданных отечеству казаков. В заключение Кибиров грозно обещал снести Николаевскую, оказавшуюся единственной во Владикавказском округе станицей, "неверной и продавшейся красным подлюгам керменистам". "Как пойду на днях смертным боем на Христиановское село, не забуду и вас, иуд, землицей поприсыпать, — говорилось в последних строках, явно сочиненных писарем-грамотеем из казаков. — Покуда не совсем поздно, казаки, ступайте на службу до славного полковника Кибирова, который и платит хорошо верным служакам и спасет вас от проклятой советской власти, деяний коей вы еще не познали во всей полноте!"

Прочитав, казаки задумались. Смущением тронулся извечно недоверчивый, расчетливый разум крестьянина.

Приземистый, с руками, похожими на грабли, Юзик высказался, затаивая тихую злобу:

— С бичераховским каюком, видать, конца белым еще не будет… Брешут нам все наши головки… А расправа придет, сами они к "керменам" утекут, нас же генералам тем оставят…

— И на черта мне их земля, я и без того имел не меньше. Тоже благодетели! — отозвался поздняковский зять Алихейко, накануне только что получивший новый надел за валом.

А вечером в тот же день, как на горячую сковородку капнуло: ревком для города хлеб реквизирует! Казаки зашипели подспудным пока недовольством. Утром после завтрака третьему взводу, не занятому нынче на заставах, предстояло идти на ученья. Но Жайло, въехавший во двор казармы, не застал привычного строя: казаки сидели на коридоре, слонялись без дела по двору, переругиваясь с Дмитриевскими бойцами, чистившими лошадей, — этим предстояло с ревкомовской комиссией собирать нынче хлебный обоз: второй взвод, состоявший сплошь из прежних фронтовиков и бывший ядром всей сотни, сегодня находился в караулах.

— А что это тут за гульба?! — крикнул Жайло.

Никто не ответил, не подошел к нему. Казаки, сидевшие на коридоре, лениво отвернулись.

— Почему не в строю досе, спрашиваю? Где взводный? — начал выходить из себя Иван.

Ответа опять не последовало. Наконец, один из дмитриевцев крикнул ему из-под сарая:

— В хате Степан. Уговаривает этих тетерей!

— Что это еще за уговоры! Эй, Свищенко, говори, тебя пытаю, что у вас? Почему к ученьям не готовы?..

Пожилой казак, похожий лицом на копченый окорок, беззлобно отозвался:

— А ты вон малолеток неслуженных учи. Бо мы ученые, порубались на войне, да пороху понюхали не меньше твоего… Неча нам: встань, да ляжь, да левой!..

Иван взъярился:

— Так ты революционной дисциплины не признаешь? Да я вас тут…

Через час, когда взвод все же был выстроен, выяснилось, что казаки, почти все бывшие на действительной, тяготятся ученьями и казарменным образом жизни: после передела земли каждого тянуло к хозяйству. Но главное, недовольны были хлебной раскладкой.

— Это что ж за порядки? Мы за революцию равно воюем, а нас и тут выделили: первый да второй взводы почти целиком под бедняков попали — по пуду на них пало, а мы, чисто меченые, по пяти с нас! — высказался, не выходя из строя, Алихейко.

— Да ты что это равняться задумал?! Ты скольки пудов нонче урожаю снял? А? И что ж тебя Кибиров так дочиста разбоярил, как Дмитриева, к примеру, или Литвишку-иногородца!? — горячился Иван, бегая перед строем. Потом, взяв себя в руки, попробовал достать до казачьей совести:

— Да вы ж в революционные бойцы записались. А какой вы пример для простых жителей подаете.

— Что, к примеру, скажут, когда революционный боец станичного гарнизона отказывает в хлебе своему брату-рабочему…

— А мне "городяк" не брат, мои браты хлеб робят… А пример хай командиры да комиссары подают, у них хлеба небось побольше нашего…

Тут Иван совсем взбеленился — на красивом цыгановатом лице его выступили радужные пятна. Паченко, пославший за председателем ревкома и хлебной комиссией, боялся даже, что комендант вот-вот расстегнет кобуру.

В перебранку вмешались и конники из Дмитриевского взвода — фронтовики в перемешку с неслужившими середняками (их брали из-за коней, которых почти ни у кого из партизан после Кибирова не осталось). Скандал грозил выплеснуться с казарменного двора.

— Выходи, чертов брехун, из строю! Я тебе покажу, что командиры да их семьи едят! — бесновался Иван перед шумливым, давно потерявшим строй взводом. — Выходи, ну! Кто еще? Эй, ты, Свищенко, ступай и ты сюда! Кто еще?

Набрав человек пять, Жайло, чуть не пихая их в спину кулаками, погнал со двора. Ближе других был дом Легейдо, и Иван устремился туда, не переставая сотрясать воздух бранью. В доме только что кончили завтрак. Жайло на глазах перепуганных ребятишек и Марфы перевернул на стол обливную чашку с остатками пустых щей. Мутная водица потекла ручейками по щербатой крышке стола, подбираясь к лежащей посередине горке черного хлеба. Иван схватил кусок, рассыпая клейкие крошки, потыкал под нос каждому из свидетелей:

— Ну, сам ты такой жрешь?! Нет! Ситный покуда? Ага, стервец! А Легейдо, не глядя на то, все же пять пудов назвался дать, наравне с тобой…

От сотенного Жайло потащил бунтарей к самому предревкома. Ваоилий с семьей по-прежнему ютился в старой хате на "раю двора. Тут, в тесном катушке, была такая откровенная пролетарская голь — пустые махотки на грубке, куча картофельной шелухи на столе да горка серой соли после недавней трапезы, — что даже Алихейко устыдился.

Жайло тянул казаков дальше — к Дмитриеву и к себе, но те заартачились, не пошли.

— Гаврило-то и до войны как жил, каждому известно… Детишки его заели! — махнул рукой Свищенко. — А тебя, к черту! Опчественный ты дюже, гульнуть любишь… Копейка в мошне не заживется…

— Ну, в общем, — закончил Жайло свой отчет Мефодию, — после того весь взвод хлеб сдал, да еще поповский и макушовский амбары, с коих гарнизон харчится, порешили в распоряжение ревкома передать, а заодно и председателя на сотенное довольствие зачислить.

Мефод, выслушав, одобрил:

— Молодец. Вполне по-большевистски, на примере убеждал, я б так же действовал. Только вот бесился зазря и в морды тыкал тоже… А Василию я давно говорил, чтоб на сотенное переходил, ломался он…

— Теперь мне и ломаться нечего, долю мою по делам положите: политкомиссарить в отряде опять начну, без досмотра бросать хлопцев, как видно, нельзя, — хмурясь, сказал Василий.

— Вот это доброе дельце! — встрепенулся Мефод. — У Дьякова в бригаде, слышь, чуть не в каждом взводе по комиссару.

— Ну, об этом еще особо потолкуем. Залечивай покуда ногу. Макушова я на себя возьму… Нынче в ночь подамся…

— Один не мотайся, прихвати хлопца из наших фронтовых, — посоветовал Мефод.

— Выбрал уже. Антона Литвийку возьму. Выздоровел он, в сотню вписывается, нехай ему вроде крещения будет…

— Да он уже в августовском мятеже крещен… Ну, все одно!.. Коняги у его нема, нехай мою берет… Кобылка добрая…

Часов в десять ночи, как было условлено, Василий, сидя в седле и держа на поводу вторую лошадь, стукнул в окошко к Литвийко.

За речкой в степи звенела тревожная тишь. Белел по подветренным склонам бугров и ериков крупчатый стеклянный иний; гулко, как на чугуне, отдавался стук копыт по подмороженной дороге. Можно было с уверенностью сказать, что до самого Ардона, кроме какого-нибудь шалого разъезда да голодного бирюка, никого в такую глухомань не встретишь.

Молчали. Антона все подмывало заговорить с Василием о Гаше, как-то выразить свою признательность за тот разговор, открывший ему верные пути к оскорбленному и озлобившемуся Гашиному сердцу. Но, как всегда, Василий сковывал его своей серьезностью и сосредоточенностью на собственных думах, которые казались Антону такими же огромными и непостижимыми, как сама жизнь. Он знал, что вряд ли еще когда-нибудь представится такой момент для откровений, но все же не решался нарушить молчания.

Поднимался ветер; на просторе он не гудел, а как-то посвистывал, бесшумно перекатывая по сухим лощинам комья курая, которые, беспокойно мелькая у дороги, пугали коней.

Впереди зажегся неяркий и трепетный огонек — где-то на краю Ардонского селения еще не спали.

Приближались к шумливой рощице белых акаций, откуда дорога спускалась вниз, к селенью и станице. На хутор другого пути, кроме как через село и станицу, не было.

Василий сказал, тяжело разжимая челюсти:

— В объезд поедем, от акаций свернем…

— Понятно… Речки нонче мелкие, копыта на бродах только и обмакнем, — словоохотливо поддержал Антон и вдруг решился:

— Дядька Василий!..

Но тут же запнулся, чувствуя, что пропали все слова, которые готовил от самой станицы. Кони их шли рядом, почти впритир, так что седоки порой цеплялись стременами. Василий заметил его конфуз, но не поспешил на выручку, как сделал бы деликатный Мефод, лишь длинно и тонко скрипнул седлом, приготовившись слушать.

Но Антон молчал.

Миновав островок акаций, свернули с дороги в открытую степь. Скоро снова зачернели дома оставленных в стороне села и станицы. Навстречу ветер донес пока едва слышный гул реки Ардон.

Неожиданно Василий спросил:

— А сколько тебе годов, Антон?..

— На Покров двадцать два сполнилось… Для чего вам?

— Да так, вспомнил что-то… Когда обженили меня мать с батькой, мне всего восемнадцать было. В любови этой самой я не больше телушки понимал… Нд…

Антон встрепенулся весь, чувствуя, что сейчас можно будет заговорить о желанном, но Василий вдруг прибавил с непостижимой горечью:

— А нынче я почти в отцы вам с Гашей гожусь…

И на Антона будто холодком из пропасти пахнуло, язык прилип к гортани. Он отшатнулся, всем нутром почуяв, как ни к месту сейчас хвастать своим счастьем.

Коня, учуяв воду, зафыркали. Река дымилась туманом, сквозь него пугающе чернела воща. Кони, несмело спускались по гулким камням, пили, едва касаясь губами текучей глади, тихо позванивая трензелями.

Антон пристально вглядывался в противоположный берег и уже не мог оторваться мыслями от того желанного и жуткого, что ожидало впереди.

За речкой поехали шагом, давая коням отдохнуть. Через час перешли на легкую рысь.

На хутор прибыли часа через два. Без труда отыскали хату Верки рябой: она стояла чуть на отлете, двором к речке, так что хуторских собак тревожить не пришлось. Подъехав к дому вплотную, увидели свет в квадрате окна. Кони, чутко поводя ушами, пошли неслышно. Осторожно раздвинув нагайкой кусты сирени, Василий заглянул в окно. По короткому хриплому звуку, вырвавшемуся у Василия, Антон понял: удача — и придвинулся к нему вплотную.

Сквозь чуть припотевшие стекла мутнела за накрытым столом ненавистная рыжеусая физиономия, политая жиденьким светом лампы. Рядом еще фигура с широкой спиной под малиновой шалью — женщина. Двое.

— А ты глянь, в хуторе-то не спят! — сказал вдруг Василий, оглянувшись назад.

Отсюда, со стороны речки, куда огородами выходило большинство хозяйств, ясно светились окна, обращенные во дворы.

— Эге, не у одной Верки нынче гости. Видать, и другие макушовцы гостюют тут…

— А что ж! Стаями блудят, — бормотнул Антон. — Все одно, теперь ему от меня не вырваться. Уж я ему нонче пообцелую рыло… — и, испугавшись молчания Василия, захлебнулся:

— Чего это вы? Не я что ль пойду?..

— Сам я, — угрюмо оборвал Василий.

Антон блеснул на него белой подковкой зубов:

— Не было такого уговору! — и уже сорвавшимся, молящим тоном:

— У меня на то ж больше права, поймите, дядька Василий!

Василий понял: возражать не стоит. Только ему, Антону, мог уступить он свое право на месть.

— Ступай ты, ладно! — сказал коротко. — Останусь во дворе… Да не забудь спытать у гада про Мишку, где он? В случае свистну — не мешкай. Бабу не трожь…

Спешившись, они проникли во двор, оставив ворота прикрытыми — на всякий случай. Гремя цепью, кинулась на них дворняга. Василий прыгнул навстречу, успел схватить за псиное горло прежде, чем оттуда рванулся лай. Нащупав железными пальцами тугой ременный ошейник, крутнул его так, что у собаки хрустнули шейные позвонки и толстый язык вывалился из пасти. Обнажив кинжал, Василий по рукоять всадил его в клыкастую чернеющую пасть. Пес, захлебнувшись кровью, пискнул по-мышиному, повис на руке. Вытаскивая клинок обратно, Василий услышал лязг металла о собачьи зубы и, содрогнувшись от гадливости, швырнул тушу на землю.

Не дожидаясь конца схватки, Антон пробежал на крыльцо. Размеренными я точными движениями, какие бывают лишь в момент наивысшего нервного напряжения, просунул в дверную щель кинжал; откинув крючок, бесшумно распахнул дверь.

Василий, тяжело дыша, вытер рукой потный лоб. Прошло минуты три, показавшиеся ему вечностью. Наконец, из дома донесся короткий, почти нечеловеческий вскрик; потом приглушенный грохот падающих вещей, звучный, как выстрел, хлопок двери. На коридор вышел Антон, остановился на верхней приступке, оглянулся на дверь.

Окошко уже не светилось; прежняя, но теперь более жуткая тишина отзванивала в ушах. Постояв, Антон поднял с порога ветошь, брошенную хозяйкой для ног, обтер клинок, привычным жестом затолкнул его в ножны. Сбежал с приступок, покачиваясь. Василий вывел из конюшни макушовского жеребца. Подойдя к Антону, в самое лицо спросил:

— Мишка где?

— У Кибирова в Змейке, — придушенно, но спокойно ответил Антон.

— А бабу куда девал?

— В чулан пихнул…

— Значит, текать надо, покуда не выбралась… Айда. А это трофей твой. Бери. Карачаевский, красавец…

Антон машинально тронул рукой козловую подушку седла и отпрянул: от седла, от сум, от всей конской сбруи пахнул на него тот же кислый спиртной перегар, которым разило от бившегося под его коленом Макушова.

XV
Слякотным декабрьским днем, под липучим, тяжело валившим снегом возвращались Савицкий и Легейдо с пятого съезда народов Терека. Еще пестрели в глазах их разноцветные башлыки многочисленных делегатов и разливался кумач плакатов, украшавших большой зал Коммерческого владикавказского клуба, еще гремели в ушах аплодисменты и звучал взволнованный голос Чрезвычайного комиссара, возвещавшего о конце бичераховского мятежа.

Еще три месяца назад, когда, казалось, весь Терек, каждая мать и каждый труженик проклинали казачество огулом, Серго предвидел день, когда придет просветление к трудовой части казаков. И вот ныне со съездовской трибуны горделиво прозвучали его слова о том, что командир Шариатской ударной колонны, разгромившей вместе с частями регулярной Красной Армии гнездо контрреволюции — Моздок, — тоже казак — Мироненко.

У Василия и Мефодия и сейчас радостно замирали сердца при воспоминании о том, как буря аплодисментов грянула в зале вслед за словами оратора:

"Победа наша была обеспечена силой сознания трудовых казаков, что их власть — власть всех трудовых масс"…

Борьба с бичераховщиной объединила с трудовым казачеством народ Большой и Малой Кабарды, довольно натерпевшийся от своих серебряковых-даутоковых, трудовые балкарский, осетинский, ингушский, чеченский народы.

"Мы не являемся властью ни чеченцев,ни ингушей, ни русских или грузин: мы — власть труда и бедноты без различия веры и национальности!" — так провозгласил пятый съезд устами своего пламенного трибуна.

Чувство душевной близости и понимания, с которым Василий и Мефодий уже когда-то ехали с первого учредительного съезда, снова владело ими. И, не замечая непогоды, забыв про усталость, они бодро покачивались в седлах. Василий улыбался, ощущая за пазухой легкое покалывание: это был подарок сыну — флажок на проволочном древке из гирлянды, которую делегаты разобрали на сувениры в память о победном съезде.

Лишь приближение к Архонке, а за ней и к Ардонской станице подействовало на казаков отрезвляюще. Мертвенное затишье стояло в этих станицах. Даже собаки не отзывались на стук копыт. И была в этой тиши, в этом безлюдье какая-то напряженная злоба, словно кто-то притаился и недобро глядит из-за угла.

Советская власть существовала здесь уже около недели, и трудовые казаки, в течение года терроризировавшиеся золотопогонниками, искали сближения с Осетинским Народным Советом, восстановленным в Ардонском селе керменистами. Но было ясно, что контра здесь еще не добита, она лишь всосалась, ушла в норы, подобрав за собой и окровавленные свои щупальцы.

Уже проезжая улицу, разделяющую станицу и село Ардон, Мефодий, случайно оглянувшись, увидел сквозь снежную пелену полотнище над забором крайнего двора. Была это обычная простыня, одубяневшая на морозе и деревянно колышимая ветром, но висела она так подчеркнуто вздернуто над забором, что не оставляла сомнений в намерении хозяина продемонстрировать свою приверженность белым властям. Глупая и бессильная дерзость озлобленного, потерявшего голову врага! Мефодий засмеялся, показывая Василию на простыню:

— Бесится кадет — флаг вывесил! Не знает, на каком сучке удавиться… Вот я ему зараз адресок дам…

Не успел Василий ответить, как Мефод вытащил наган и, приостановив коня, стал целиться.

— Брось, не дури, — не очень настойчиво произнес Василий.

— Я аккуратненько, не бойсь! — прищурился Мефод.

Меткий выстрел, прогремевший в тиши, словно гром, сорвал рогатину вместе с веревкой. Полотнище, как кусок легкой фанеры, бесшумно свалилось во двор…

За мостом, на улице села, догнали они обоз пятигорских делегатов, возвращавшихся к себе в отдел. С последней подводы их окликнули:

— Что там за стрельба была?

Казаки поравнялись с подводой.

— Кадета пугнули, товарищ! — весело козыряя, отозвался Мефод.

— Ага… А что, контры недобитой в этой станице много?

— Вытягивают ее помаленьку на свет божий. Керменисты тут орудуют, слыхали?

— Значит, толк будет.

— А в Змейке теперь как, скажите? — вмешалась сидевшая рядом с говорившим бородачом девушка с заиндевевшей челкой, выскользнувшей из-под платка на выпуклый белый лоб. Казаки видели ее на съезде в кругу пятигорчан, черноволосую, стриженую, не по годам деловитую, запомнили чудно звучащую для них фамилию — Цветодолинская.

— В Змейке похуже. Кибиров сам умотался, да его бандиты сидят в щелках не вышибленные, часа своего дожидаются, — покручивая ус, прищурился Легейдо на дивчину.

— Может, свернули бы к нам в станицу на отдых? Вон какой снежище, — сказал Василий. — Да через Змейку и поостеречься бы надо, охрану дадим…

— Ну, что, Лина, может быть, свернем, как думаете? — спросил бородач.

Девушка махнула рукой, засмеялась:

— Нет, не свернем! Сами знаете, что не свернем! И казакам:

— Спасибо. Спешим, дела ждут… Да и люди у нас не слабенькие, и оружьишко есть про запас у каждого.

Василий кинул оценивающий взгляд на передние подводы: делегаты — казаки пятигорских станиц, рабочие слободок и самого города — негромко пели, перекидывались шутками. Оружия не было видно — припрятали хорошо.

— Ну, глядите… В Змейской все ж советую поостеречься…

За Ардоном обоз свернул вправо, к мосту через Терек. Плотная стена снега через минуту скрыла замыкающую подводу. Василию показалось, что последними исчезли за снегом звездочки ослепительно ярких женских глаз, так напомнивших ему вдруг Гашины.

А к вечеру на другой день, после митинга, на котором читались решения съезда, из Змейки вернулся Устин Проценко, ходивший туда к родне, и принес страшную весть: кибировцы схватили пятигорчан; бородач, девушка с челкой и еще один делегат расстреляны за змейским мостом… Над дивчиной, говорят, измывались. Других захватили с собой, отступив навстречу приближающемуся Шкуро.

Василий схватился за голову. Преступной показалась ему вчерашняя беззаботность и безудержная радость, которая, оказалось, усыпила осторожность; со стыдом вспомнил ребячью выходку со стрельбой по тряпке. Вот так бывает, когда хоть на минуту дашь волю чувству, когда успех охмелит разум. Кто сказал, что винтовку уже можно переложить в левую руку? Ведь, и на съезде среди победного торжества звучал вразумляющий голос Серго, он говорил об опасностях, стоящих у колыбели Советской власти. Грозили вторжением потрепанные в мировой войне, злобные турецкие банды, благословляемые английским оккупационным командованием в Баку; вел турок из Летровска чеченский Бичер ахов, нефтепромышленник Чермоев; с севера подступала не меньшая беда: перед решительным наступлением на Москву Добрармия Деникина шла на Кавказ закреплять свой тыл. Враг был всюду, вне Терской области и внутри ее, в каждой норе, в каждой дыре. Кто же сказал, что винтовку уже можно переложить в левую руку?!

— Мефод, какие мы олухи с тобой вчера были! Мефод, Мефод, что мы наделали?!

— Отдал команду собираться: попытаем наскочить на Змейку, выловить гадов…

— Думаешь, они сидеть будут, тебя дожидаться?

— Э-э, да лучше сейчас все испытать, чем сидеть вот так, без дела, да казнить себя. Посылай человека в Христиановку… Пусть подбросят ребят на случай схватки.

Выехали до восхода луны, не дожидаясь керменистов, — мыслилось, что нагонят они в пути: дорога ведь одна. Перескочив через мост, у которого шумливо сливаются Дур-Дур с Белой, пошли на рысях. Василий — впереди, бок о бок с Мефодием. За ними — Гаврила Дмитриев со своей конной полусотней.

За обочинами дороги стеною белел заснеженный непролазный кустарник; слева он переходил в лес, убегающий вверх по отлогому склону Кабардино-Сунженской гряды. Где-то в глубине ночного леса одиноко и надсадно выл бирюк. Лихая скачка не развеяла тревоги, сосавшей Василия с самого утра. Сознание неотвратимости беды, навстречу которой они летели, все усиливалось.

Где ж, где оно, правильное решение?! Нельзя оставить в беде людей, товарищей твоих по делу! Но и спасти-то их тоже нельзя: станица Змейская — бывшая кибировская резиденция; до сих пор там двойное кольцо окопов вокруг, неприступные крутизной своих берегов ручьи и речки, бесконечные рукава Терека и Змейки, острова, острова, обледеневшие валуны, черные омуты с ледяными срубами… Достаточно бандитам выставить за мостом один пулемет и десяток людей — и целая армия, если она будет наступать с этой, николаевской стороны, может лечь костьми…

Что пересилит — разум или безумие? Почему молчит Мефодий? Почему не отговаривает? Ему ли, умнику, светлой голове, не ясно, что там, у змейского моста, еще не доскакав до станицы, они нарвутся на врага и будут смяты и отрезаны от этой единственной дороги. Почему молчит Гаврила? Почему молчит Иван? Ужель и их совесть так же нечиста, как его, и несет их та же безумная сила — желание стряхнуть с души бремя вины. Что пересилит — разум или безумие?

Надсадно воет бирюк, и вой этот не отдаляется и не приближается, будто зверь бежит где-то за белой стеной леса наравне с отрядом. Кони начинают спотыкаться — дорога пошла вверх. Еще один поворот, потом спуск, потом другой поворот, и за ним — змейский мост…

Кажется, даже не он, а Мефод первый сказал, что нужно скакать на выручку… А глаза-то у этой Лины, как звездочки… Как Гашины… За снегом скрылось все — и тулуп ее, и шаль, и даже лицо с челкой на лбу, а они все блестели. Как звездочки… А не есть ли голос разума обычная трусость, желание уйти от смерти? Где же, где оно, правильное решение?..

Вот и поворот… Глаза скрылись за поворотом… Нет, за снегом… Нет, все скрылось, а глаза блестели… Как звездочки. Бирюк бежит за кустами, воет… Стой. Как воет? На бегу? Нет, бирюк воет сидя, глядя на луну. Стой. Где луна? По времени она должна уже всходить… Вон там — за спиной…

Где-то далеко позади хлопает выстрел. За ним еще один. Тягучее волчье завывание прерывается, будто перерубленное. Отряд замедляет скачку. Отряд напрягает слух. Что это? Позади нарастает шум десятков копыт. Христиановцы.

Отряд останавливается, поджидает. Через десять минут из-за поворота, который только что пролетели, вырывается туча всадников. Еще через пять — горячий командиров скакун, клубясь паром, вертится вокруг коней Василия и Мефода.

— Зачем, Василий, совсем пошел умом?! Вай, умный люди, а на такую беду скачешь? Я — кавказский человек, сам — горячий кров, а такой безумный шаг еще не делал… Георгий сказал: бери людей, лети, как птица, выручай неумных казаков… Бандиты уже к Шкуро ушли, а за мостом их засада. Значит, силы задаром будешь на смерть. Зачем? Голова есть? Давай, заворачивай…

Горячий ком душит Василия, не дает вымолвить слова. Будто от сна пробудившись, он оборачивается к своему отряду, всматривается в черные фигуры. Над кустами показывается край полной луны, лица казаков призрачно голубеют. Все молчат, ждут его команды. "Как смертники!" — с досадой на их смиренность думает Василий. Воля окончательно возвращается к нему.

XVI

Весь день просидел Василий в ревкоме за широким поповским столом, подавленный и обессиленный. Перед ним лежал лист бумаги с загнутыми от долгого разглаживания уголками. Несколько раз брался Василий за ручку и снова откладывал ее. Дело не шло — от дум ли о последней неудаче, или оттого, что необычной была эта бумажка — первое в истории станицы Николаевской брачное гражданское свидетельство, — и предревкома не мог сформулировать текста, то ли еще почему-то… Но в этом "почему-то" Василий и сам бы себе не признался.

Лишь к вечеру на желтоватом листе старинной глянцевой бумаги, раскопанной в батюшкиных закромах, легли ровные, с чуть заметным подрагиванием выписанные строчки:

"Свидетельство,

выданное Николаевским станичным ревкомом жителю станицы Николаевской, Владикавказского отдела, казаку Литвийко Антону Андриановичу, рождения 1896 года, в том, что вступает он в законный гражданский брак с казачкой означенной станицы Бабенко Агафьей Кирилловной, рождения 1898 года.

Подписал председатель революционного комитета ст. Николаевской

В. Савицкий".

Легейдо, заставший Василия над не просохшей еще бумагой, был озадачен его болезненным видом и тем, что Василий вздрогнул на его оклик, в явном замешательстве низко наклонил голову, словно прятал лицо.

Мефод, прихрамывая, подошел к столу, заглянул в бумажку.

— Э-э, да тут никак свадьба наклевывается! — просияв, воскликнул он.

— Никаких свадеб… Время для свадеб неподходящее, — обычным, властно-угрюмым тоном отрезал Василий. — Да и сами они не хотят шуметь…

— Эге, ай поста страшатся?! Попа ж все одно нету, чего ж в пост не сыграть? Давай, давай, Василий, свадьбу им закатим пролетарско-революционную, чтоб ажник пыль вражинам в нос! — загорелся вдруг Мефодий и, подпаленный своей затеей, забегал по комнате:

— Как же без свадьбы! Люди в такую-то жизнь сбираются — в новую, советскую, ты сам посуди! А мы и не проводим ничем… Не порядок! Не допущу!.. Всем отрядом сыграем…

— Не время, Мефод! Какое нынче веселье…

— Врешь! Самое время веселью, нехай кадет от зависти лопнет! Нехай он слезой обливается, а мы сыгранем. Казак-то какой! Девка-то — красавица! Как же это без свадьбы?..

Василий махнул рукой, замолчал. Мефодий, считая дело решенным, крикнул в дверь дневальному:

— Литвийку, казак, покличь! У лабаза он на дневке стоит!.. Зараз я с им поговорю…

Антон пришел минут через пять, вытянулся у порога, опустив к колену австрийский карабин — получил его в сотне от самого Легейдо. На желтом, нездоровом еще лице — ожидание. За дремучим лесом ресниц — неспокойное влажное поблескивание крупных бездонных зрачков.

— Ты что ж это, женишься — и молчком?! Без свадьбы проехаться вздумал?! — всерьез накинулся на него Легейдо.

Антон опешил…

— Да мы, да…

— По-скотьи, значит, решили? Бумажку за божницу — и в постель, а? Либо поста боитесь? Так обождать надо было! Либо такие уж бедные, что и цебар-ки для дружек не поставите?! Либо при кадете веселье запретным считаете? Ну?..

Антон просительно взглянул на Василия. Но тот стоял к нему боком, глядел в окошко, высоко и напряженно вздернув плечи. Тогда, глотнув воздуху, Антон решился перебить командира:

— Поста не придерживаемся, хочь матери и будут против, это верно… Цебарка для друзей тоже найдется… Да и вообще я сам не против гульбы… Вот тольки… она… Гашка то есть, не согласная… Не время, говорит, нонче для шуму… Кадета побьем, тогда и свадьбу задним числом справим…

— Эва придумала дура-девка! Задним-то числом крестины справлять будем, а свадьбу нонче, нонче — и никаких… Значит, Гашка, говоришь, главная противница? Вот я на нее Марфу мою напущу!.. А до матерей, слышь, Василь, вдвоем с тобой пойдем… Сироты-то наши молодые, чай, отцами посаженными сгодимся!

Василий резко крутнулся от окна; бурая краска, выжигая скулы, кинулась, казалось, в самые глаза его:

— Замолчи, черт! — крикнул надтреснутым голосом и, прикусив до крови губу, добавил тише:

— Какая свадьба? Пятигорские из головы не выходят!

— Ну, это ты брось! — нахмурился Мефод. — На войне, как на войне! Либо ты не казак? Завтра, может, и мы там будем, а нонче, покуда живы, будем гулять… Вот и весь сказ…

Так и был решен вопрос о Гашиной с Антоном свадьбе. Ни мольбы, ни злые Гашины слезы не были взяты в расчет. Из матерей более упорной оказалась Софья; она и слышать не хотела, чтоб свадьбу справляли без венчания, да еще в пост.

— В Змейку в церкву везите, в город, куды хотите, а без венца не приму… Не будет им счастья без господнего благословенья… И где это видано такое — в пост свадьбу играть? Не приспичило, не горит, хай до рожества дожидаются…

Баба же Ориша, до судорог боявшаяся отпустить дочь в дорогу, кишевшую бандитами всякого рода, соглашалась на свадьбу "покуда без венца". Через нее едва-едва удалось уговорить и Литвийчиху. Василию пришлось даже привезти из Христиановского печать Дигорского ревсовета на брачное свидетельство и выдать его обеим матерям, как временное оправдание перед господом богом.

Давненько не играли в станице свадеб, а таких, как эта, и в помине не бывало. Бабы все языки источили, собираясь у колодезей и перелазов. Старухи со стариками, извеку копившие в тайниках душевных глухую вражду ко всему новому, выползали на улицы, сметая снег с завалинок, усаживались обсуждать новость.

— Светопреставление чистое — середь поста, без венца свадьба! Вот они, большевистские-то порядки… Срамота!..

— А куда матери-то обоих смотрят… Либо тоже бешеным бирюком покусаны?

— Нет, не бывало у нас еще такого-то… Дожились, спаси господи!..

— Еще и не до такого доживемся с большевичками-то, кум… Без причастия помирать будем, как проклятые… Во-о!

У бабенковского дома целыми днями крутился народ — одни из любопытства, другие по делу. Ведь в подготовку свадебного пира кипучей энергией Легейдо была вовлечена чуть ли не вся сотня с казачьими жинками вместе. В доме верховодила Марфа.

В сундуках у бабы Ориши нашлось немало отрезов, давно приберегавшихся для Гаши. Теперь в горнице допоздна тарахтела машинка — невесте шили белье, подвенечное платье. Девки-подружки пели песни, расшивая рушники и вылепливая из воска цветы.

Из кухни тем временем несло паленым — смолили поросячьи ножки для студня. Над сараем вился голубой дымок самогоноварни.

Все шло, как положено. И веселье было с девичьей грустью пополам. Но Гаша ходила по дому примолкшая, безразличная ко всему, не знала, куда приткнуться. И была то не обычная грусть невесты перед расставанием с беззаботным девичеством, и все это понимали и относили за счет конфуза из-за нарушения святой, веками соблюдавшейся обрядности.

— Брось, Гаша, — утешала ее Марфа. — Грехи-то все Мефод да я на себя приняли. А про церкву забывай, как ее и звали, все одно новые порядки будут, а при них попов — по шапке. Так что и другие, которые следом за вами пойдут, без венца обкручиваться станут. Вы хочь первые, да не последние… Ух, и повеселюсь я нонче, серчай не серчай…

Гаша скучно улыбалась в ответ, принималась за какую-нибудь пустяковую работу, которую тут же оставляла. С Антоном виделась немного и то на людях: он теперь служил, из казармы пускали редко, да и приличия ради не следовало жениху часто появляться в невестином доме. Встречаясь, украдкой обжигали друг друга жадными, тоскующими взглядами. Оба с нетерпением и тайным каким-то страхом дожидались конца суматохи; для страха этого у каждого была своя причина.


Как требовал обряд, утром в день свадьбы отправилась Гаша на кладбище поголосить над могилой отца, попросить родительского его благословения. Но как ни силилась она выжать из себя хоть слезинку — ничего не получалось. Сопровождавшие ее подружки ворчали: каменная-де она, бессердечная. Гаша отмалчивалась. Не плакала она и при обряжении, когда подружки, надевая на нее белое маркизетовое платье и фату с хрупким восковым венцом, пели грустные обряжальные песни. Гаша видела в зеркале свое лицо, посвежевшее и похорошевшее под белыми складками тюля; горячо и упрямо светились глаза; не действовали на нее самые жалостные мелодии.

Из горницы, где накрывали столы, в боковушку врывались отголоски праздничной суматохи, сбивавшие девок с минорного лада. Марфа — невестина свашка, — слетка подвыпив, весело ссорилась с невестиным дружкой Иваном Жайло, не уступавшим ей главенства над столом.

Иван, перевязанный рушниками поверх атласного бешмета, с цветами, сбившимися под самое горло, был преисполнен сознания важности своей миссии и действовал напористо, не отвечая на свашкино заигрывание. Попович, нареченный посаженным отцом невесты (крестный Гашин умер еще до войны), только что приволок от соседей дубовый раздвижной стол и деловито пристраивал его возле правой стены. Бабы, стряпавшие на кухне, тут же налетели на него — кто со скатертью, кто с блюдами. Спешили управиться до женихова приезда, чтоб сбегать домой приодеться.

Но больше всех, кажется, изморилась в суете невестина мать. Мало того, что не было венчания и выпадал целый цикл обрядов, — прибавилось еще одно нарушение: свадьбу играли на один дом. Баба Ориша совсем потеряла голову, не зная, что и как теперь делать: когда благословлять, когда поздравлять и надо ль хмель сыпать — обычно этот акт совершался у женихова дома при встрече молодых из церкви. Хватаясь за сердце и за голову, баба Ориша по десятку раз переспрашивала у всех, когда ж ей снаряжаться с хлебом-солью.

— Вы не сумлевайтесь, тетя Ориша, все само собой образуется. Я-то тут для чего?.. Я уж вам непременно тюкну, когда и что, — заверяла Марфа.

Бабенчиха утирала слезу в уголке глаза, шептала растроганно:

— Одна, одна ты у меня надежда, бабочка лепая… Ты уж меня, старую, по гроб обяжешь…

Как и предвещала Марфа, все образовалось само собой.

Не успели невесту за стол на лавку, покрытую шубой, усадить, как ввалились в хату хлопцы, караулившие у ворот женихов поезд.

— Едут, едут! Сейчас палить начнут!..

Через минуту под окнами грохнул первый выстрел, и вслед за ним открылась такая стрельба по невестиной трубе, что старая Бабенчиха упала без памяти на руки Евтею. По крыше забарабанили повалившиеся с трубы кирпичи. Бабы шарахнулись по углам.

— Знай наших! — орала на улице женихова свита.

— Задаром невесту возьмем! Поберегись!

Но к столу, под образа, уже бежал, прыгая по лавкам с пучком соломы на рогатине, невестин страж — Легейдов хлопец Павлушка: уже сомкнулись вокруг невесты дружка с дружкой и вся девичья свита.

Сбрасывая на ходу заснеженную бекешу и папаху, орлом влетел в горницу жених. Дружки и шаферы — следом за ним, как табун за коноводом.

Подняв глаза. Гаша обомлела: на Антоне белая черкеска с голубыми обшлагами, с голубым башлыком; вокруг тонкой талии — серебряный наборный ремешок с ослепительными ножнами. И никогда не был он так красив, и никогда не вздрагивало Гашино сердце так сильно, как сейчас. "Мой! Господи! Вот к чему был тот сон!" — чуть не крикнула она, заливаясь горячим румянцем.

Но дружки уже заслонили от нее жениха, и старший — Михаил Нищерет, — прихорашиваясь и одергиваясь, — под бекешей измял дружковские свои регалии — выступил вперед, к самому столу, на котором уже красовался украшенный птушками[41] и червонной калиной невестин каравай и стояли заветные бутылки, связанные красной ленточкой.

— Отдай невесту, страж!

Павлушка ширкнул в сторону старшего дружки пучком соломы и, не рассчитав, слегка задел Мишку по носу; под дружный хохот заученно крикнул;

— Наша дорогая, не купишь!

— А ну, спробуем! — входя в азарт, рявкнул Нищерет и — жмяк из широкого рукава черкески на подставленное Павлушкой блюдо румяную рогастую шишку.[42]

— Мало! — взвизгнул хлопец.

Торг разгорался, веселый и бешеный.

Тем временем в боковушке привели в чувство слабосердную бабу Оришу, и Евтей под руку повел ее в горницу. Горница наполнялась гостями, зваными и незваными, коридор и кухня — любопытными. В толпе появился женихов шафер Данила, усердно пробивающий дорогу, за ним торжественно входила под руку вторая родительская пара — Литвийчиха с Легейдо. Софья, опустив глаза, сосредоточенно рассматривала свой каравай, который держала на рушнике, Мефод светлым ястребиным глазом окинул гостей; рука, державшая икону, невольно потянулась было к усам, вновь отросшим, завившимся в стрелки.

Выторговав, наконец, невесту, дружки вывели ее из-за стола, соединили с женихом и повели под родительское благословение.

Еще через полчаса свадьба пошла обычным своим чередом. Гости, хлынувшие за столы, уже сами повели всю церемонию. Дружки и свашки, жениховы и невестины, путаясь в очередности обязанностей, лишь поддавали жару в веселье.

Первые бокалы, как и положено, подняли за счастье молодых, за здравие родителей. Но были тосты и необычные, не слыханные на прежних свадьбах:

— За смерть кадетскую! Чтоб им сгнить, нам здравствовать!

— Дай, боже, одолеть супостатов, чтоб по весне за землицу приняться. Соскучилась, поди, по доброй рученьке…

— Чокнемся, сват, за власть свою народную, хай, живе она да красуется…

Старухи-соседки, понабившись в кухне, перешептывались:

— А родителев-то благодарствовать позабыли…

— Погоди ты, Тимофеевна, чай, благодарствие апосля смены столов идет…

— Про смертушку ведь на свадьбе реченьку заводят… Иде слыхано!

— Не бывать, не бывать молодым без венца счастливыми…

— Иде уж оно, счастье, без господнего благословения…

— А слыхала, кума, как жених-то с Савичем Великим Макуша зарезали? Вся грудь, гуторят, была поистыкана…

— Да уж не скажи, паршивый он был атаман, да и бабник. Хочь и наш, а мне его и не жаль нисколечко…

— А Савич чего ж это? Шаферить и дружковать отказался… Легейдиха надысь жалилась бабам: отказался… Начальство, мол, ужо и простыми людями брезгает…

— Вон он сторонкой сидит, смурной какой-то…

— И-и, Да он сроду такой, улыбкой не подарит… И отец их такой бывалоча сурьезный…

Явилась новая ватага казаков, только что сменившихся с заставы. Вперед вытолкнули Федю Нищере-та, на ходу вытягивая из холстинной сумы его трехрядку. Подвыпившая молодежь повалила из-за столов навстречу гармонисту. Бабы во главе со свашкой засуетились, меняя блюда: за столы садилась вторая смена — старшие, семейные гости.

Тихо пробуя лады не отошедшими с мороза пальцами, Федя присел на табуретку у порога, выжидательно прищурился на теснящихся в нетерпении девок. Одна, догадавшись, кинулась к столу за стопкой и шишкой. Через минуту, перекрыв сытый гул, в хате грянула разудалая "Молодка". И единым выдыхом рванулось из десятков грудей зажигательное "Ох!", и сорвалось, понеслось в топоте и припевке все живое в доме…

Молодка, молодка молоденькая,
Головка твоя сподбедненькая!
Дробный перестук каблуков, мельканье разгоревшихся лиц, белых платочков, цветных чепцов, разноцветных выходных бешметов. Половицы прогнулись, застонали под десятками беснующихся ног.

Не с кем мне, молодке, попить, погулять,
Попить, погулять, ночку сночевать.
Суча и топая ногами под лавками, перебрасываясь солеными шутками, старшие подхватывали:

Ляжу спать одна, без мила дружка,
Без мила дружка берет грусть-тоска-а!
— Иха-а! Их-а!

Улучив минуту, Антон поймал Гашину руку, холодную и запотевшую, потянул к своему сердцу:

— Гляди, как стучит. Такой я зараз счастливый, весь бы свет обнял! Ну, развеселись трошки, вон какие все веселые. Это все друзья наши, гляди сколько их!..

Повлажневшими и чуть косящими от счастья глазами Гаша смотрела ему в лицо, жадно дрожа тонкими ноздрями, вдыхала бесконечно милый сердцу его запах.

— Где такую черкеску достал? — спросила совсем не то, о чем думала.

— Цаголов с товарищами прислали; обещали сами быть, да съезд у них национальный открывается нонче… Нравится?

Гаша не успела ответить; Данила Никлят с другого конца стола гаркнул:

— Горька-а!

И показалось Гаше, что пол ускользнул из-под ног и хата вместе с гостями поплыла в легком сладком тумане, когда губ ее коснулись горячие хмельные губы Антона.

— Горька-а! Горька-а!

Он целовал ее еще и еще, пока, задохнувшись, она не упала головой на его грудь. Как выстрел, треснул вдруг разбитый об край стола толстый граненый бокал. Гаша вскинула лицо: Василий, сидевший наискосок на другой стороне стола, пряча глаза, стряхивал брызги стекла с серой черкески. Данила кинулся к нему подобрать для молодых пару осколков:

— Но вовремя дербалызнул, Василий Григорьевич! Либо забыл: на счастье ведь перед дарами бьют! Э-э, да все одно! Раз вверх тормашками споначалу пошло — бей ее, давай сюды черепки!

Василий подобрал пару осколков покрупней и, все так же не поднимая глаз на жениха с невестой, сам бросил их через стол.

— На счастье!

От порога горницы, из боковушки и даже из кухни грохотало: "Молодка, молодка, молоденькая…"

Расталкивая танцующих локтями, лез к гармонисту со стаканом и шишкой на тарелке женихов дружка.

— "Молитву Шамиля" командир просит, Федька! Жарь "Молитву"…

Гармонь оборвала свой сыпучий бесовский перебор. На миг примолкло все в хате, потом смешалось в нестройном радостном гуле. Танцующие, давя друг друга, стали тискаться по сторонам. Чертом взметнулся в образовавшийся кружок невестин дружка; махая длинными руками, словно ветряк, пошел разбуравливать круг. Когда руки перестали уже цеплять по носам и чубам, стал кидаться на всех, хватая за что попало, толкая в грудь, в спину, в плечо…

— Раздайся, раздайся! Казак танцевать хочет!..

Девки с визгом теснились, прижимая к стенам хлопцев, хохотали от щекотки, от их близости.

Иван, пробившись к сеням, сорвал с гвоздя свою волглую от талого снега бурку и через головы метнул ее в круг:

— Давай, Федька!

Федор, слизнув с безусой губы самогон, бросил через плечо опорожненный стакан, тряхнул головой и пригнулся над трехрядкой, чуть не до мехов свесив русый чуб. Разинутые рты, широко раскрытые глаза — все замерло, устремившись на тонкие Федоровы пальцы. А тот медлил, будто искушая терпение, будто ожидая предела. И, выждав одному ему известный момент, шевельнул пальцами бледной, небрежно кинутой на колено руки. Потому сразу — будто птица метнулась — рука легла на лады, кончики пальцев, почти не касаясь их поверхности, пробежали по перламутровым пуговкам, затронули бревнышко крайнего клавиша. И слабая волна звуков оторвалась и поплыла от едва приметно дохнувших мехов. Потом — вторая волна, посильней, третья, и вот уже мелодия, рожденная где-то в горах под звуки ветра и клекот орлов, всколыхнула воздух, полилась медлительно и торжественно, продирая морозцем по коже.

— Пойдем, пойдем, поглядим, — горячечно шепнула Гаша Антону и потянула его из-за стола.

Теперь уже внимание всех перекинулось на танцора. Оставив недопитый стакан, Легейдо, прихрамывая, выходил из-за лавки, и к хромой его ноге тянулись недоверчивые и тревожные взгляды: "Молитва Шамиля" — не просто танец, а танец виртуозный…

Будто и не замечая этих взглядов, Мефод вступил в круг, покручивая усы над усмешливым ртом. И вдруг, как-то разом подобравшись, весь напружинившись станом, затянутым в форменную черкеску, легким прыжком скакнул к бурке, упал на нее коленом и закрыл руками лицо.

Надрывно, на одной вибрирующей ноте заклекотала мелодия. "Шамиль", оторвав руки от лица, простер их ввысь, закатил глаза к небу. Стоявшие с той стороны, куда Легейдо был обращен лицом, увидели в этих глазах столько отрешенности и неподдельного самозабвенья, что холодок прошелся у каждого по спине.

Шамиль молился, и заунывная чеченская зурна, разысканная в трехрядке тонкими пальцами Федора, расчищала его душе путь к аллаху, вела скользкими горными тропками все выше и выше за облака, за синий полог небесный, туда, где снизойдет на странника благодать господня. И, напрягаясь, все неистовей стонет зурна, все нетерпеливей и жарче дыхание Шамиля, а с ним заодно — и зрителей. Мелодия набирает темп, ускоряется; голос зурны все густеет, и уже недалек аккорд, на котором оборвется молитва человека и начнется праздник отряхнувшейся от земных пут, спасенной души. В напрягшихся мускулах — все мучительней тоска ожидания. И вот, когда, кажется, еще миг — и душа разорвется на части, что-то ломается в строе музыки, и обжигающая волна сладострастия подхватывает Шамиля, бросает в неистовом танце. Не ощущая ног, Мефод летит по самому краю круга, заталкивая за пояс полы черкески. Толпа, ахнув, откатывается к стенам. Кто-то выхватывает из круга бурку, она тучей летит над головами, накрывает кого-то в сенях.

— Геть-га! Геть-га! Адж-аж, — наклонясь в круг, к самым ногам Мефода, в такт выкрикивают из переднего ряда. Жаркое прихлопывание еще больше накаляет танец. Мефод уже на носках; легкие козловые сапоги чертят по кругу сплошную черную линию. Ухарски заломленная папаха чудом сидит на правом ухе, одна рука, чуть присогнутая в локте, несет широкий рукав черкески, как орлиное крыло; другая, с закатанным рукавом, лежит на усах, теребит их, закручивает в стрелки, будто прикрывает на лице какую-то гримасу. Глаза его глядят в толпу, ищут кого-то. Увидев Гашу, он вдруг, на полном лету, отшатывается назад, уходит, мелко перебирая носками, на середину круга и, взметнув руками, скрестив на груди играющие кулаки, идет к ней.

— Невесту, невесту Шамиль вызывает!

Гашу легонько, но решительно выталкивают ему навстречу. Она стоит мгновение, недоумевающая, стройная и белая, как лебедь, сшибленный порывом ветра на озерную гладь.

Мелодия делается мягче и просторней. Гаша закидывает на плечо край фаты, так что на лице ее открытыми остаются лишь глаза. Нащупывая такт, осторожно перебирает ногами в сафьяновых чувяках, отплывает от берега в озеро. Мефод коршуном кружит над ней, отлетает, будто издали любуясь жертвой, снова налетает, гоняется по кругу.

— Затанцую, девка, берегись, коль мне досталась! — кричит Мефод. — Ух, берегись! — и непонятная другим гримаса снова искажает его лицо — ведь все позабыли о его ноге.

— Геть-га, аж, аж! — гукают из толпы.

Казаки, зачарованные, глядят на своего командира; на отрезвевших лицах — восторг. И вдруг кто-то охает:

— Ай да наш сотенный! Прикидывался хромым!

— Знамо, прикидывался! Геть-га!

— Жарь, Мефодушка, излови лебедушку! — пристукивая, кричит Жайло.

У Гаши уже кружится голова, в глазах, как из облака глядящих над белой фатой, убегающий влажный блеск — не то отражение света лампы, не то блеска чьих-то других глаз, обращенных к ней. Одному Василию, глядящему на нее поверх голов с застывшей улыбкой боли, понятно, что в глазах ее застоявшиеся невыплаканные слезы, которые — близка минута — прольются на груди милого.

…"Молитву" почти без перехода сменила Наурская. Гости были распалены, рвались в танец. Кто-то на ходу заливал Федору в рот самогон, кормил из ложки студнем. Девки с хохотом обхаживали его, упрашивали не обрывать игры. В кругу уже носились с клинками в зубах Иван и Мишка; лихо гикая, перебрасывались, как в джигитовке, острыми полосками стали. И снова били в ладоши пляшущие на месте молодые казаки и девки.

За столом возобновилась попойка, кричали "горько", требуя возвращения молодых за стол под образа.

Мефодий, с трудом выбравшись из толпы, разыскал в боковушке пустой угол и без сил свалился на пол. В глазах плыли зеленые круги. Он ощупал левый сапог. Нога горела. Высунувшись из-за двери, крикнул в горницу:

— Марфа!

Через минуту еще:

— Марфа, сваха чертова! Поди сюда!

Стоявшие поблизости передали к столу:

— Легейдо жинку кликает…

Но для свашки наступал ее выход — ответственнейший момент в свадьбе: разрезание невестиного каравая. Марфа и бровью не повела, услышав призыв мужа. Не дождавшись ее, Мефод со стоном стянул сапог и, чертыхаясь, стал разматывать портянку, пропитавшуюся кровью…

Отведав невестиного каравая, гости принялись одаривать молодых. Занятые своими кусками — в каком-то из них запеченный на счастье гривенник! — Гаша с Антоном не видели, как в свашкино сито упали первые дары — сверток с отрезом сатина, пачка бумажных денег, золотые звонкие монеты. Подзадоривая друг друга, гости кричали:

— Эх, и скупой ты, кум! Гля, я золотом дарю!

— А что твое золото! Натура нонче дороже. Полусапожки молодой дарствую — хай на здравие носит!

— Держи, свашка, ложек дюжину, на обзаведение молодым.

— На хозяйство подсвинка дарствую, пиши, дружка.

— За мной чувал зерна пиши.

— Я б и корову с телком преподнес, кабы кибировцы не стрескали! Эх, времена пошли — приятных людей и одарить нечем! Сала на зубок держи!

Иван поймал на лету пудовый шмоток сала, перекинул по этапу Мишке, тот — дальше, на кухню. За салом полетела берестяная кладушка с медом, сапоги, крепко пахнущие новой юфтью.

— Э-э, да что я бедней других, что ли? Пиши за мной, дружка, гусаков два да курей полдюжины!

— Брешешь, не дашь! Где тебе взять?

— Не твое дело! Хочь украду, а отдам!

Дарю молодой зыбку для первенца! Чинаревую, полированую!

— Жениху — папаху ангорскую! Запиши!

Иван метался от стола к печи, весь бок которой сверху донизу уже был исписан углем, метил тайными значками имена тех, кто наверняка завтра же вручит дареное, а кто приврал сгоряча и по пьянке. Бабы, выглядывавшие из кухни, шептались:

— А дарят ничего…

— И-и, милашка, супротив прежнего и сравнить нечего… Мому Данилке, помнится, коня под седлом да попоной подарили…

— Времена равняешь! Мне вон на свадьбе быков пару, да денег одних более двух сотен отвалили…

— Нонче обнищал народ, что и говорить…

— Гля, гля, бабочки, Савич поднялся… Чего-сь отвалит?..

— И-и, нищий из нищих!

— Сваха, посудину свою придвинь ко мне! — зычно крикнул Василий.

Марфа, подобрав подол юбки, чинно двинулась к нему от противоположного края стола. Василий, легонько взмахнув рукой, бросил в ее сито что-то тяжелое, прикрытое носовым платком.

Испуганно вскрикнув, Марфа отстранила от живота сито.

— Невесте, чтоб о врагах революции помнила! — громко прибавил Василий.

Десятки любопытных кинулись к свашке. Было чему удивляться: ни на одной свадьбе в целом свете не дарили невестам таких подарков!

Гаша, до этого равнодушно взиравшая на сыпавшиеся дары, тут даже вскочила, гибкой лозиной перегнулась через стол. Счастливая улыбка морщила ее губы, когда, выхватив из сита холодный кусок стали, она прижала его к груди под фатой.

— Осподи Иисуси! Револьверт, а она его до грудей! — громко охнула одна из баб.

— Ура-а! Горька-а! — рявкнул совсем уже захмелевший Данила Никлят. — Пиши за мной, Ванька, пулемет! Украду завтра в Змейке, пиши не сумлевайся!

Хохот раздался в ответ. Гармонь грянула гопака. Девки с визгом кинулись к стенам, давая простор плясунам. Казаки, подбирая полы черкесок и на ходу сбрасывая оружие, вприсядку пускались по кругу. Дом ходуном ходил от топота и гика…

XVII
"Одиннадцатой Армии нет. Она окончательно разложилась. Противник занимает города и станицы почти без сопротивления. Ночью вопрос стоял покинуть всю Терскую область и уйти на Астрахань. Мы считаем это политическим дезертирством. Нет снарядов и патронов. Нет денег. Владикавказ, Грозный до сих пор не получили ни патронов, ни копейки денег, шесть месяцев ведем войну, покупая патроны по пяти рублей.

Владимир Ильич, сообщая Вам об этом, заверяем, что мы все погибнем в неравном бою, но честь своей партии не опозорим бегством. Без Северного Кавказа взятие Баку и укрепление его — абсурд. Среди рабочих Грозного и Владикавказа — непоколебимое решение сражаться, но не уходить. Симпатии горских народов на нашей стороне.

Дорогой Владимир Ильич, в момент смертельной опасности шлем Вам привет и ждем вашей помощи Орджоникидзе".

Телеграмма, выстуканная дрожащими пальцами телеграфиста, летела в эфир над горами и долами. А внизу по испепеленной земле в противоположную сторону шла и шла в снегу и крови преданная сорокинским командованием больная и разбитая Одиннадцатая армия и вела по своим следам Деникина.

У Моздока, вопреки воле нового командования, сменившего сорокинское, эта лава разливалась на два потока: все, кто еще держался на ногах и нёс в руках оружие, сворачивал в Ногайскую степь, пробивался на Астрахань; больные же и раненые текли на юг, к Тереку — последней цитадели Советов на Кавказе. Отсюда, как из мешка, выхода уже не было. И все же надежда на то, что цитадель будет удержана, влекла и влекла сюда людей.

Тесно, тревожно и голодно становилось во Владикавказе. Состав за составом привозил сюда беженцев, больных и раненых из Пятигорска, Минвод, Святого Креста.

Полгорода металось в тифозном бреду. Уже с декабря госпитали, лазареты, больницы, медпункты, вокзалы, школы и даже частные дома, забитые до отказа, не могли принимать вновь прибывающих. Печальные обозы, покрытые тулупами и дерюгами, потянулись по дорогам Терской республики к советским селам и станицам, под охрану их гарнизонов.

Один такой обоз, источая запах карболки и разноголосый стон, медленно двигался сумрачным январским днем по дороге на Христиановское.

Два санитара в кожухах, из-под которых торчали полы грязных халатов, апатично брели за подводами, чавкая кашицей взбитого снега; изредка они справлялись у возницы-осетина, далеко ли еще до села. Христиановское тонуло где-то за зябкими снежными буграми в скучной зимней дымке.

И еще долго и тоскливо тянулась пустая степь, серо-синяя под тяжелым свинцовым небом, и не раз приходилось санитарам подсаживаться к возницам, давая отдых натруженным ногам.

У моста через Белую речку, откуда уже виднелись крыши крайних домов, обоз дожидалось пятеро всадников. На виду у обоза к этим пятерым подскакал из села шестой, в бурке и черной папахе. Он что-то говорил, сдерживая горячего коня, указывал на ближние холмы, едва прорисованные на фоне неба.

Когда первая подвода, втянувшись на мост, остановилась, прискакавший из села — это был безусый крутолобый парень в пенсне — двинулся вдоль обоза, разыскивая старшего.

— Я тут за начальство, — назвался пожилой санитар, походивший на дровосека в своем кожухе, подпоясанном застиранным полотенцем.

— Сколько больных, раненых?

— Все больные. Есть обмороженные, послетифозные, всего девяносто два человека.

— Да… много… Василий Григорьевич, тридцать человек сможете у себя разместить?! — крикнул парень, повернувшись к стоявшим у моста казакам.

Огромный плечистый дядька в овчинной бекеше ответил без всякого напряжения в голосе, будто совсем рядом стоял:

— Сорок сможем… Вот Агафья Кирилловна говорит: сможем, постараемся. Она у нас по медицинской части главная.

— Хорж![43] Берите сорок.

И санитару:

— Двигайтесь прямо. Я провожу вас через заставу. Последние возы отделите, пусть направо сворачивают, николаевские товарищи разместят.

Обоз тронулся. Санитары попрощались, пожав друг другу руки. Старший ушел с большинством, тот, что помоложе, назвавшийся Тихоном Городничим, повернул свои возы на станицу. Желтый после перенесенного тифа, заросший, он шел рядом с первой подводой, снизу вверх поглядывая на своих провожатых. Вдруг чуть не ахнул, обнаружив среди казаков девку: сразу он ее не приметил, потому что была она укутана в башлык и сидела на коне не хуже казака. Глядя на нее, санитар дивился яркой красоте, откровенному здоровому счастью, которое так и сияло, так и цвело в глазах, в пунцовых губах, затаивших улыбку, во всей горделивой осанке. И это счастье, которое источал весь ее облик, на фоне всего происходящего казалось прямо-таки кощунством.

Гаша поняла смысл прищуренного, чуть презрительного взгляда санитара; обернувшись к нему, тайком от спутников неожиданно показала ему язык; усмехнувшись, вздернула подбородок. "Счастливая, ну и что? Завидки берут?" — расшифровал он ее гримасу и уже менее враждебно отметил про себя: "Умница, однако…"

Казаки, посовещавшись о чем-то, ускакали вперед, оставив обоз. Девка поравнялась с подводой, где рядом с возницей уселся Тихон, поехала шагом, приноравливаясь к неспешной траурной поступи заморенных рабочих лошадей.

— Куда ж это они, стражи наши? — спросил Тихон.

— Сами доедем, тут недалече, вон дым, вишь? — небрежно ответила девка. — А что ускакали казаки, так у них дело есть: в Алагирской слободе кулачье на рабочих напало… Цаголов, тот, что обоз ваш встречал, просил наших подсобить беженцев с Алагира оборонить…

— Ага, резня… Экое типичное кавказское словцо. А кто этот… Цаголов?

— Тю-ю! Либо ты не тутошний?.. У нас каждый ребятенок знает его. Сам председатель Военно-революционного Совета… Он до нас, в станицу, направлялся, да обоз и повстречал… А тут и наши как раз дожидались… Уговор был такой, чтоб нам часть больных, вот мы и поехали к дороге…

— Гм… комиссар-горец,любопытно… Лихой, знать: один скачет, без ординарцев, — недоверчиво повел санитар большой головой в старом солдатском картузе, одетом поверх несуразного мехового котелка.

— Джигит, одно слово, — не замечая скептической нотки в его голосе, согласилась девка.

— А ты что ж, та самая Агафья Кирилловна будешь, которая главная по медчасти?

Девка засмеялась, махнула рукой. В грудном ее смехе колокольцами переливалась здоровая радость:

— Какая я там Агафья Кирилловна! Гашка я обнаковенная… То предревкома наш, как обженились мы с Антоном, придумал мою взрослость перед людями показывать…

— Недавно что ль обженились-то? — понимающе спросил Тихон.

— Да с месяц уж никак! — И снова засмеялась без причины. Потом, спохватившись, покосилась на желтые лица, трясущиеся на подводе. Нахмурилась.

— Как у вас тут насчет бандитов? Много? — выпытывал у нее Тихон.

— Хватает! Чего доброго. Бывает, до самых застав набегают, постреляют, постреляют, да и утекут — боятся. Гарнизон у нас дюжий. А почто тебе бандиты-то?

Гаша внимательно взглянула в усталые, по-хорошему спокойные глаза санитара:

— Из каких краев будешь сам-то? Разговор у тебя вроде бы городской…

— Я-то? Из далеких. Из Ростова-города. Слыхала такой? Студентом был… В Красную Армию сам пошел, с Кочубеем под Екатеринодаром был, да вот под Невинной, когда наши отступать начали, свалился в тифу. Сюда, во Владикавказ, привезли с другими, отходили.

— Студент? А я тебя за дедку было приняла. Старюч, однако, ты с виду. На доктора учился?

— Болезнь да голод и не такое с человеком могут сделать… А учился на агронома…

— Ты не серчай, я это так. Значит, тифом ты уже пуганный?

— Для строя, говорят, не годен стал, так вот решил других от тифа выхаживать, — словоохотливо заговорил парень. — Персонала медицинского сейчас, почитай, один на сотню… А тифозных в одной нашей Одиннадцатой тысяч пятьдесят. В городе ничегошеньки — ни бинта тебе, ни медикамента, ни еды…

Тихон говорил и видел, как меркнет девкино лицо, а в глазах под приспущенными веками ровный огонок радости сменяется тревогой.

Покачиваясь, дремал с вожжами в руках возница; глухо бредил на передней подводе рыжий казак-кочубеевец. И Гаше становилось все более неловко, за недавнюю свою гримасу, и совсем исчезло желание подзадорить санитара, показавшегося ей сначала незадачливым и недобрым.

У въезда в станицу навстречу обозу на рысях вышел Дмитриевский взвод. Рядом с Гаврилой на буланой кобылице проскакал Легейдо, но Гаша смотрела только на Антона, шедшего в первом ряду, третьим с правого фланга. Красавец-жеребец карачаевской породы плясал под ним, сдерживаемый властной рукой, гордо забрасывал вверх точеную морду. Увидев жену, Антон поднялся в стременах, сдернул с головы ангорскую папаху с алой нашивкой, помахал ей.

— К утру вертаемся. Не журись! Поколошматим бандюг! — долетел до Гаши звучный его басок.

Придерживая на обочине своего смирного Урку, она долго глядела, как на девственной белизне снега холодным огоньком трепыхал голубой Антонов башлык. Поймав на лице своем пристальный взгляд Тихона, Гаша нахмурилась; отвернулась, чтобы потушить тревожно-радостную улыбку, и крикнула переднему вознице:

— Трогай, чего рот разинул! Наши на бандитов пошли — глядит, как на чуду какую! Ступай! Как к школе подъезжать будем, гукну, где свернуть…


Гады и захребетные хищники всегда чутки к погоде, и стоит ветру принести запах трупа, а солнцу зайти за тучу, как гады ползут из нор, воронье и шакалы приходят в шумный восторг, чистят клювы и точат зубы в ожидании своего часа.

Десятки белогвардейских банд и бандочек оживились вокруг с приближением деникинской Добрармии. И в последние недели не было ночи, которую б удалось спокойно проспать христиановскому гарнизону и легейдовской сотне. Там, в дальнем селенье, офицерье вырезало семью кермениста, тут разграбили местный арсенал или напали на хлебный обоз, сколоченный керменистами для города. Все наличные силы Осетинского революционного штаба были заняты на заставах, патрулировали границы Кабарды за селением Коголкино, где вновь поднимало голову недобитое кулачье. Совсем обнаглели кибировцы, на змейской дороге не стало от них проезда. На днях николаевский пикет, стоявший в сиреневых зарослях старой станицы, видел на ближнем бугре за речкой белоказачий разъезд во главе с Михаилом Савицким и даже вступил с ним в перебранку. Мишка стоял в стременах и, подбоченясь, кричал:

— Дожидайтесь домой хозяина!.. Теперича уж скоро…

— Шаровары потолще надень, хозяин, как идти будешь, — грозно советовал ему в ответ Степан Паченко.

С того берега посыпалась отборная матерщина; казаки ответили тем же. Постреляв наугад в кусты, кибировцы ускакали, а николаевцы долго еще не могли успокоиться:

— Этому кровопийцу только попадись на зуб, небось и требухи, чтоб схоронить было что, не оставит…

— Всем нам, видать, кровь кишочкой поспустят, ежли власть их придет…

— В случае чего, братушки, животом полечь всем надо, а до плена не допускать… Давно я об этом кумекаю…

— Так уж и всем? А ежли какие тут только с дурного ума до красных подались… Небось их не тронут?..

Казаки все разом взглянули на того, кто сказал последнюю фразу. Был это Юзик, желтолицый, безусый казачишка с липким и скользким взглядом маленьких коричневых глаз, крепкий хозяйчик.

— Не ты ли это с дурного-то ума до нас прилип? — нацеливаясь в лицо Юзика, медленно произнес иногородец Могила.

Тот, отводя в сторону взгляд, уклончиво буркнул:

— Либо мало у нас таких-то…

А на другой день Василий, подойдя утром к ревкому, подобрал подле заснеженного крыльца листок, на котором неграмотно и коряво было написано: "Деникин уже близко, бросайте оружье, казаки, бо головки вас все одно продадут, сами утекут, а вас отвечать оставлют, а Савицкий Васька он в сговоре с Мишкой и тот уже знает, с кем расправы попервах чинить будет".

Такие же листки были подброшены и в казарму. Василий понял это сразу, лишь вошел в помещение третьего взвода. Под пытливым, суровым его взглядом молчаливо и недружелюбно уползли под веки тяжелые взгляды Юзика, Алихейки, Мисика, Свищенко и еще других, уже давно квалифицированных Мефодом как "попутчики". Но не только у попутчиков, чувствовал Василий, билось в смятенье неокрепшее сознанье, а и у многих из бедняков.

О приближении врага говорили и десятки других примет. Утром у речки Анютка Анисьина по секрету сообщила бабам, как, выйдя среди ночи до ветру, услышала во дворе у соседей, Полторацких, лошадиный храп; заглянула через загату — Григорьев кабардинец под седлом привязан к баляснику; видать, наведался к старикам Григорий. И неспроста, конечно, осмелел.

Другая баба во дворе у Анохиных видела мужское белье, а ведь известно — единственным казаком в доме был сам урядник, который числился в бегах.

Так лезли и лезли гады из нор под ситный дождичек, и с каждым днем все чувствительней, все ядовитей становились их укусы.

А сегодня они уже решились на крупную провокацию, напав на семьи керменистов и рабочих — грузин и русских, проживающих в халупах Ногкау и Алагирского поселка.

В поисках безопасного угла рабочие с семьями хлынули по дигорским дорогам, не подозревая новых опасностей, поджидающих их в пути. Реввоенсовет спешно выслал отряды на ликвидацию офицерско-кулачьих банд на местах. Николаевской сотне выпало проводить и устроить беженцев в надежных местах.

Казачий отряд, который повстречался обозу с ранеными, пересек целиной низкохолмую оконечность Сунженского хребта, по неглубокому слежавшемуся снегу выскочил в пустынную долинку, на дне которой параллельно с речкой Змейкой серой истоптанной лентой вилась дорога. Навстречу казакам со стороны села Магометановского двигался одинокий пеший путник. Поднявшись в стременах, Мефод и Гаврила всмотрелись в него.

— Без шапки, без кожуха. Кажись, беженец, — сказал через минуту дальнозоркий Легейдо. — Перевстренем. Пошли.

Но увидев приближающихся всадников, путник свернул вдруг с дороги и кинулся бежать с явным намерением скрыться в ближайшем овраге. Казаки принялись в разнобой кричать, чтоб остановился. Человек приостановился, но на дорогу не вышел.

Подъехав, казаки увидели, что это старый грузин, полураздетый, чугунно-синий от стужи. За широким матерчатым поясом его, поддерживающим нанковые шаровары, небрежно торчала растрепанная пачка керенок.

— Откуда, старик? С Алагира? Да ступай сюда… Красные мы, не гляди, что казаки, — крикнул ему Легейдо.

Беженец не двигался с места, глядел исподлобья, как затравленный бирюк.

Тогда Легейдо вызвал из строя Сакидзе:

— Ну-ка, побалакай с ним по-своему, может, он по-русски не знает…

Семен стронул коня с дороги, вплотную подъехал к старику. Оказалось, грузин действительно не понял легейдовского вопроса и при первых же звуках родной речи заговорил гортанно и быстро. Уцепившись за Семеново стремя, он побежал за его конем на дорогу, громко объясняя что-то. Казаки, изломав строй, окружили их. Семен, заглатывая концы фраз, объяснял:

— Говорит, в версте отсюда стоят беженцы из Алагира, уехать не на чем… Бандиты с час назад напали, всех коней увели, у кого коровы были — коров забрали, у кого хорошие сапоги были — сапоги забрали, у кого хорошие шубы были — шубы забрали… Правда, не совсем даром забрали — деньги, керенки дали… Говорили: "Мы не бандиты — мы патриоты, нам, чтобы родину защищать, надо коней иметь и шубу иметь, и мясо кушать…" А зачем простым людям керенки, когда за них не купишь ни новой лошади, ни новой шубы? А им тоже холодно, и их дети тоже кушать хотят!..

— Ах, мать твою черт! Не бандиты, говорят! Значит, халинцы! — воскликнул Легейдо. — Не иначе — халинцы… Раз патриотами себя прозывали и керенки дали, значит, никому другому не быть! Ах, будь ты неладен, опять упустили подлюг! Спроси деда шибче, куды ускакала банда?! Ну?

— Говорит, если подъехать к тому месту, где беженцы сейчас стоят, там балка видна, по ней ускакали и добычу увезли…

— На этот раз не спущу! Догоню, хочь до самой Кабарды гнаться придется… Трогай, хлопцы, дело будет нонче! Сакидзе, деда к себе посади, до табора беженского подкинешь, там решим, куды их девать.

Подводы и арбы, жалко взывавшие о подмоге задранными в воздух оглоблями, растянулись по дороге чуть не на полверсты. Женщины с детишками и старики сиротливо гнулись на пожитках, заметаемых разгулявшейся поземкой.

Несколько мужиков, грузин и русских, полураздетых, замотанных в одеяла и платки, топталось у последних подвод, нетерпеливо вглядываясь в сторону, откуда приехали. Там, позади них, должен был идти еще один обоз. Надеялись, что с ним доберутся хоть до ближайшего жилья.

Казаков встретили недоверчиво, завистливо и недобро косились на холеных коней.

Объезжая обоз, Мефод с Гаврилой приостановились возле брички, покрытой грязной рогожей. Ни узлов, ни шаек и корыт, торчавших на других возах, здесь не было. На передке сидела, поджав под себя ноги, немолодая русская баба с тремя ребятишками, приткнувшимися к ней под шаль, будто цыплята под крыло наседки. Видно, не первый час сидели они так в полном оцепенении: в складки старой шали, на сгибы детских рукавов поземка намела уже сугробцы снежной пыли.

— Тут, видать, с усердием шакалы поработали. Ишь, баба с дитями на голеньком месте осталась, — буркнул Мефодий.

Баба не шелохнулась, лишь тусклым голосом отозвалась:

— А нашего добра не берут, кому оно теперь…

Гаврила, недоуменно взглянув на нее, приподнял край рогожи и тут же с тихим вскриком отпрянул: на возу рядком — голова к голове — лежало два мертвеца, бородатый и помоложе, с сизо-багровым студенистым натеком из-под содранного и смятого, как салфетка, скальпа.

— Матерь божья! — рука Гаврилы привычно взметнулась ко лбу для крестного знамения, но замерла на полпути. — Царствие небесное, — механически договорил он, опуская руку на луку седла.

— Кем тебе будут-то? — хрипло спросил Мефодий.

Баба ответила все тем же бесцветным голосом:

— Муж да свекр… Кабы не кинулись соседям-керминастам на подмогу, гляди, живы были бы… Цельная шайка с кинжалами налетала, куды ж обороняться-то?

Казаки, скинув папахи, помолчали. Мефодий хотел было спросить бабу, зачем же она трупы везет, схоронила бы да детям одежду лишнюю прихватила, но передумал. Сказал подъехавшему Сакидзе:

— За старшого останешься тут, Семен. Возьми еще пятерых: Карася, Проценко, Гетало… Еще Аким-ку с Гуркой оставляю… Дождетесь второго обоза, организуйте перекидку: половину в Христиановку направьте, половину до нас — там Василий смекнет, чего и как. Да чтоб в Змейку не вздумали уехать. Эту бабу, слышь, до меня лично доставь. Нехай Марфа приветит, обогреет, все чтоб чин чином было. Слышь? А ежли до завтра не поспеем воротиться, подсобите бабе схоронить своих.

Сакидзе, молча козырнув, развернул коня.


Разгулявшаяся поземка заметала следы, широкой виляющей стежкой уводившие в глубь длинной и узкой балки. Встречный ветер нёс в лицо колючую крупку; продвигаться становилось все труднее. Кони тяжело дышали, струились испариной. Казакам пришлось спешиться в тот самый момент, когда впереди сквозь белесую муть обозначились постройки маленького хутора. Легейдо, прихватив Антона, пошел в разведку.

Гаврила нервничал, наблюдая, как переползают они с сугроба на сугроб, широко загребая снег. Даже сквозь поземку заметить их было нетрудно, а неизвестно, какой враг был там, на хуторе. Будь его, Гаврилова, воля, он вообще бы не стал рисковать и вести отряд по этому длинному языку, в эту чертову пасть-щель, на дне которой — логово неизвестного зверя. Только Мефоду, с его раздольем душевным да лихостью, любая вылазка нипочем. "Впрочем, — одернул сам себя Гаврила, — не было ж еще такого, чтоб у Легейдо что-то не получилось… Таким-то красному командиру и должно быть!.."

Казаки успели порядком озябнуть, пока дождались возвращения разведки. Легейдо, обдирая с усов намерзшие сосульки, делился своими соображениями:

— Сил там, по всему видать, супротив наших вдвое больше, а то и вдвое с половиной. Пулемет есть, с чердака хаты глядится прямо на выход с балки… Так что в лоб бить нам расчету нет. Обождем ночи, зайдем с той стороны, со спины… К ночи, кстати, поперепьются они, повалятся с ног… Телку во дворе зараз свежуют, к кувду сбираются. Хай подгуляют маленько, тут мы их и накроем… Беженцев поободрали они, что надо: под сараем скота полнехонько, кони табуном толкутся. Спасибо скажут нам люди, как возвратим их добро…

Зимние сумерки густые, беспросветные, навалились рано. В ожидании полной темноты казаки сидели на корточках за сугробом, закутавшись с носами в башлыки, похлопывая захолодевшими руками. Легейдо объяснял, какими овражками и канавками легче подойти ко двору, чтоб не встревожить собак, как влезать на чердак с тыльной стороны крыши. Казаки загорались охотничьим азартом, маялись от нетерпения. В успехе никто не сомневался: так было всегда, когда командовал Мефод.

И, когда час спустя отряд обрушился на бандитское логово, враг был сметен его дружным и стремительным, как смерч, натиском.

На рассвете, увозя трофеи и угоняя с десяток плененных, отряд выходил из балки. Позади, выплескивая алые блики на крутые заснеженные склоны, разгорался пожар: по приказу Легейдо опустевший хуторок вместе с оставленными в нем трупами врагов был подожжен, дабы не быть впредь пристанищем всяким летучим шайкам. И где-то там с собственной пулей в виске, уронив голову на край стола, ожидал второй своей смерти Семен Халин. Рядом с ним, обняв неизменную гитару, почивал копайский прапорщик; ржавое пятно его крови увозил на клинке его знакомец, Лукерьин свояк.

Языки пламени заводили вокруг дьявольский свой танец, зло рассыпались искрами, подбираясь к чадным своим жертвам.

А там, где огонь уже прошелся, в очищенном воздухе витали запахи талого снега и трав, обнажившихся на склонах. Воздух казался весенним…

XVIII
Ночью в дальнем углу казарменных нар под дружный храп соседей шепталось четверо. Прикрываемые ладонями цигарки посвечивали в темноте злыми глазками.

— Теперича, как пить дать, тифу нам не миновать, — на низких нотах заводил Мисик. — Цельный рассадник вшивый завелся — чего ж еще!

— И скажи ты, нисколечко-то с обществом своим не считаются большевики наши. Приперли полсотни вшивяков да беженцев без числа и — нате, любите, выхаживайте… Да еще баб наших к милосердию призывают, — пришепетывая от негодования, вторил Свищенко.

— На кой ляд им твои детишки да бабы, когда им босятская власть дороже… Перед Владикавказом выплясывают…

— А тиф, он, братушки, чисто пожар по засухе, так пламенем в одночасье и захватит. За неделю может станицу выкосить, — горячечно прошептал во тьму приподнявшийся на локтях Алихейко.

— Господи святы! — испуганно крутнулся в своем углу Юзик.

— Так бы вот взял да и подпалил собственной рукой эту чертову школу со всеми ее вшивяками… Ну, покуда нехай, нехай… Но, не дай господи, захворает кто в моем семействе — тогда берегись головки, я этот тиф — по ветру с огонечком, по ветру!..

Алихейко огляделся, прислушался к храпу соседей и наклонился вперед, обдавая шептунов горькой вонью махорки:

— Трепешься, Свищенко, а ведь мысль-то верную высказываешь: подпалить школу, чтоб от тифа станицу вызволить. А когда свалишься хворый, тогда поздненько будет…

На минуту в кружке стало тихо, слышно было лишь отяжелевшее дыхание. Беспокойно замигали цигарки; в парном, пропахшем портянками воздухе вяло полз махорочный дым.

Наклонясь к самому лицу Алихейко, Мисик придушенно проговорил:

— Либо приказ такой был? С Полторацким видался? Гуторь-ка шибче, как на духу…

— Ну, и видался… Тулитесь-ка до меня ближе, байку скажу…


…По станице плелись нехорошие разговоры. Бабы, несмотря на усилия ревкома и самой Гаши, наотрез отказывались ухаживать за больными. В первый день, когда надо было прибрать школу, помыть и побелить классы, соорудить нары, топчаны, пришло, правда, несколько своих: Лиза Савицкая, Агафья Сакидзе (сестра Федора да Мишки Нищеретов), жены Поповича да Дмитриева. Потом одна за одной исчезли. Лиза, застудив на сквозняке свой ревматизм, валялась дома, Поповичихе и Дмитриевой, как и Марфе Легейдо, в пору хоть дома управиться — у каждой было по куче детей.

Пробовала Гаша уговорить тех баб, с которыми летом ходила выручать партизанских жен, но никто, даже старая Дзюбиха, не отозвался на этот раз на ее зов.

— Хворости спужались! Эх, вы, а еще казачьи жены… Казаки каждый день с бандюгами сражаются, а они задами трясут! — стыдила Гаша, пряча накипающие слезы обиды. И повторяла то, что узнала о тифе от студента-санитара:

— Да эта хвороба больше до обессиленных цепляется, до оголодавших… А вы — какие вы оголодавшие?..

— Ты, молодайка, за всех не пекись… Не оголодалые мы, не с чего: слава богу, хлебушек свой схоронить сумели, да и тифу не боимся — видали в седьмом году, — отпарировала старая Дзюбиха. — Да только пострашней тифу с Кубани вон двигается… А я, милка, хочь и толику пожила, а как Нюрка Штепи-ха, поковырянной, не хочу помирать… Вот тебе и весь сказ… Ступай, откуда пришла…

Так и пришлось Гаше вдвоем со студентом Тихоном Городничим надрываться на нелегкой работе. Правда, числилась у них еще одна помощница — Мария Макушова. Появление ее в лазарете было неожиданным и странным.

В первый же вечер, как только привезли больных, Тихон, хлопотавший во дворе, увидел, как молодая женщина в короткой шубке несла по улице связку книг и, указав на нее, спросил Гашу:

— Чья такая грамотейка, гляди? Хоть бы пару книжиц уступила… Ночами спать не придется, книга б и выручила… Мне первое средство от сна — книга…

— Мария Макушова это, атаманова бывшая жинка… В хату макушовскую ревком нонче беженцев вселял, так она, видать, ходила книги забрать…

— А-а… Так, может, попросить сходишь?

— А в голос читать станешь?

— Почитали б и в голос — было б чего…

И Гаша пошла. Догнала Марию у халинских ворот. Та выслушала ее молча, также молча развязала на крыльце стопку, выбрала две книги.

Глядя на ее бледное и нездоровое, точно мукой посыпанное лицо, Гаша неожиданно сказала:

— Шла бы ты в лазарет к нам, Марья, дело б у тебя было, книжки больным бы читала… А то скушно живешь — молодая, бездетная, куды дни тебе расходовать?

Холодным изумлением плеснуло на Гашу из зеленоватых халинских глаз и, слегка конфузясь этих глаз, она тихо прибавила неотразимые Ольгушины слова:

— Ты хочь и не наша, но ты ж женщина, Марья, а милосердие — первый наш бабий долг…

— Да, милосердие, милосердие, — рассеянно прошептала Мария.

Потом долго молчала, глядела поверх Гашиного башлыка, прищурясь, тревожно подрагивая веками. Наконец, вяло разлепила губы:

— Значит, можно мне в лазарет? Подумаю…

А ночью явилась. Долго ходила меж нар, ни о чем не спрашивая ни у Гаши, ни у Тихона. Всматривалась в бледные лица с черными провалами ртов, бормотавших в бреду несуразицу. Остановилась возле красноармейца-таманца и присела рядом, на край дощатого топчана.

Позже Гаша с удивлением заметила, что таманец тот формой головы, овалом лица и цветом волос походил на Семена Халина.

Утром вся станица говорила о разгроме халинской банды, о гибели Семена, но Мария, как ни в чем не бывало, пришла и села около своего таманца. Он метался в жару, обливаясь потом, сбрасывая на пол старую шинель. Мария терпеливо и молча, как автомат, обтирала его лицо своим батистовым платочком, поила молоком из изящного кувшинчика, принесенного из дому.

К другим больным она не поднималась, ни на чей зов не откликалась, будто и не было никого вокруг.

Гаша, суетясь тут же среди больных, с опаской и любопытством поглядывала на нее, не решаясь заговорить. Не знать о смерти брата Мария не могла: вся улица слыхала, как голосила в своем дворе старая Халиха. И как раз после этого Мария пришла и ухаживает за красноармейцем, и даже, может быть, большевиком, участником героического перехода Таманской армии. Это было непонятно, и Гашу томило какое-то недоброе предчувствие.

В обед Марию позвали во двор помочь внести цебарки с варевом, привезенные Поповичем из казарменной кухни. Она не откликнулась, не поднялась; как сидела спиной к дверям, так и осталась сидеть, по-старушечьи сгорбленная, с забытым на голове пуховым платком.

Тихон, присматриваясь к ней, заметил как-то:

— Мне кажется, она не совсем в уме… Приглядеть за ней надо бы…

Когда Гаша рассказала ему о Халиных и о Марииной истории, он, покачав круглой бритой головой, заговорил, употребляя незнакомые Гаше слова:

— Вот она, гнилая, недоученная интеллигенция! Мало ли ее сейчас мечется по русской земле, выброшенной из привычной колеи, не понимающей ни той, ни другой стороны, ни их взаимной злобы и стремления убивать… Жидок и слаб мозг у такой полуинтеллигенции, склонен чего-то искать в потемках собственной души. Пройдет время — и тот, кто не успеет сойти с ума, обязательно определится на какую-то сторону — либо нашу, либо наших врагов… Таков закон классовой борьбы.

— Так и Марья, может, еще определится? — доверительным шепотом спросила Гаша.

— Какое там! Эта уже конченая! — махнул рукой студент.

Гаша жалостливо поглядывала на Мариину неподвижную спину и тревожить ее больше не решалась.

Редкий день Гаше удавалось на часок вырваться домой, помочь матери по хозяйству, постирать и поштопать одежду Антона. Иногда Антон забегал к ней сам, и тогда, урывая у дела короткие минуты, они стояли в темных сенях, прижавшись друг к другу, обжигаясь жаром неистраченной страсти. Гаша смеялась сквозь слезы:

— Может, от того оно и слаще, что через труд каждый раз дается?

Иногда, будто опомнившись, она думала: что же это творится с нею, почему она вместо того, чтоб целиком отдаться семье, мужу, торчит днями и ночами в этом бредовом, вшивом аду? Ведь никто не нанимал ее сюда, не платит ей и не неволит. И почему ей больше других надо, и почему это в ревкоме, да и в станице глядят на нее как на ответственную за весь лазарет?

Но и в немногие минуты этих предательских раздумий с укором стучалась к ней память о товарищах августовских баррикад. Да и Тихон Городничий, студент-недоучка с его длинными патетическими речами, доставал до самых глубин ее недремлющей совести.

Длинными мутными вечерами, когда половина больных забывалась сном, а остальные, намаявшись и охрипнув в бреду, притихали от бессилия, Гаша и Тихон разжигали голландскую печь; грея в ее красном жарком пламени вечно зябнущую после болезни спину, студент начинал рассуждать или читал книжку.

Многое из его речей Гаша не слышала, так как чаще всего, усевшись в своем темном углу возле порога, дремала, уткнувшись носом в колени, но то, что слышала, западало на самое дно памяти.

После ночи, проведенной вот так, на корточках возле печи, Гаша на заре принималась за дела. Бегала с ведрами и тряпками, сжав зубы, подтирала рвотную жижу и черную тифозную пену, подавала воду и отжимала тряпки для пылающих лбов, кормила с ложки и сажала оправиться. До зеленой ряби в глазах изводился и Тихон. И все же чистоты, и порядка — единственного в их условиях средства борьбы с сыпняком — удержать не удалось. Уже к концу недели школа, несмотря на все их усилия, пропиталась смрадом ночлежного дома, в котором запах грязного тряпья мешался с запахами карболки, керосина, гашеной извести; стены пестрели плевками и островками вылущенной штукатурки.

На третий день появился первый покойник. Это был тот, примеченный Гашей еще в дороге рыжий казак из кочубеевской бригады, о славных делах которой немало порассказал ей Тихон.

Схоронить кочубеевцев Легейдо прислал двух бойцов. Ландарь сколачивал у сарая гроб, и весь день в ушах у Гаши стоял стук его топора.

Еще дней через пять перед вечером умер, не приходя в сознание, Мариин таманец, у которого, кроме сыпняка, была над ухом загноившаяся рана. Мария не ушла в эту ночь домой, сидела возле него, ссутулившись, тупая и безразличная к окружающему. Из-за нее не решались вынести покойника. Гаша, едва дождавшись утра, побежала в казарму за казаками, а вернувшись, застала в лазарете странный переполох: все больные, которые были в сознании и могли передвигаться, теснились серым горячим кольцом в углу, где стоял топчан таманца, ругали кого-то сиплыми злыми голосами:

— Дура, жизнь свою не придумала, как израсходовать…

— Интеллигентная, видать, бабочка… Они завсегда жизни больше боятся, чем смерти…

— Горя, видать, народного не нюхала, вот свое и закрыло ей весь мир…

— Эх, баба, срам-то какой — нонче от собственной руки помирать!

Гаша кинулась в угол и замерла: навстречу ей Тихон выводил Марию, безвольную, жалкую, с оголенным плечом и изорванным рукавом.

Расковыряв брошкой труп, она исколола ею собственную руку, чтобы заразиться тифом.

Умерла она на следующую ночь в жестокой агонии. Тихон говорил — от трупного яда.

Теперь, когда дом, недавно шумевший беззаботными голосами казачат, обходили и объезжали за версту — больше даже из суеверного страха, чем из-за боязни заразиться, — каждый, подходящий к нему, был на виду. Но после того, как однажды при ночном обходе комендант заметил убегающего от школы человека, ревком решил ставить сюда охрану.

Гаше и Тихону ночами стало не так одиноко. Казаки, стоявшие в карауле, часто заходили в сени обогреться. Стали подходить к печи и двое-трое больных, уже пересиливающих хворь. Теперь можно было отлучаться из лазарета.

Дома царило запустение, стояла нежилая стужа: старуха едва управлялась со скотиной, до хаты у нее уже не доходили руки.

Прибежав как-то ночью помыться, Гаша долго растапливала на кухне печь, озябшими пальцами строгала стружку и громко ругалась, проклиная свое житье. Баба Ориша пошла в сени за водой, чтобы налить чугуны, но вода в бочке замерзла. Гаше самой пришлось рубить лед, ворочать чугунами. Когда, наконец, опустилась в корыто, усталость так сморила ее, что блаженно оцепенев в тепле, она задремала. Вспугнул ее дрему легкий скрип половиц. Она еще не проснулась, а глаза уже открылись, как бы сами собой.

От двери с хлебной краюшкой в зубах шел к ней на цыпочках Антон. От румяного с мороза лица его клубился легкий парок, руки, которыми он балансировал, от широких рукавов черной будничной черкески казались огромными крыльями коршуна. Гаша вскрикнула, сжимаясь в комочек.

— Ой, уйди! Ступай, ступай отсюда, охальник бесстыжий! Куды ж ты! Не вишь, нагишом я! А-а!

Антон, улыбаясь и жуя краюшку, продолжал идти на нее.

— Да ты что это? Сейчас кипятком плескану… А ну, повертывай отсюда!

Только ущипнув ее за скользкую грудь и получив здоровую мокрую затрещину по шее, Антон повернул обратно. Отплевываясь мыльной водой и крошками, он со смехом выскочил из кухни. Подглядывая в дверную щель, он продолжал дразнить Гашу, пока та торопливо домывалась:

— Пусти, спину потру… Небось не достанешь?.. Жинка ты мне или кто? С грязной спиной ходить будешь — не подпущу к себе, вот так и знай…

— Эка испужал! Хочь бы век до тебя не касаться, хочь бы разок выспаться!..

— Так уж и век, Агафья Кирилловна? Погляжу, погляжу…

И уже другим тоном:

— Поела ты уже ай обратно забыла? Теща нонче хлебы свежие пекла, дюже духовитые вышли. И скажи ты, каким нюхом я учуял, что ты нонче дома?! Едем с заставы — еще из-за речки огонечек приметил… Никак, думаю, из нашей кухни светится, значит, Гашутка домой прибегла…

— То-то ж, нюхом своим форсишь, когда я понарошку пол-окна не завесила, тебе посветить… Знала, что в первой ты нонче смене…

— Ага! Дожидалась, стало быть? Где же тебе цельный век без меня прожить?..

— Ох же и форсун! Ох же и трепач! Ты вот, чем зря брехать, подхватывай-ка шайку да на двор выплесни… Не меня, не меня цапай, — корыту вон гляди… Ну, ну, а то сейчас в обмылки чубом…

Прибравшись, наконец, они сидели на лавке напротив открытого зевла печки, где червонно догорали угли, дыша благодатным теплом. Капризно надувая губы, Гаша отчитывала мужа за то, что вчера не выбрал минутки забежать в лазарет. Подлащиваясь, он взялся расчесывать ее мокрые, спустившиеся до колен волосы. Скользкие, непромытые в свернувшемся мыле, они сильно отдавали керосином, путались на гребне.

— Кибировцы обратно баловались… Цельный день проторчали на старой станице да у змейского моста, на них глядучи… Мишка Савицкий все куражится, стерва, дразнится через речку, знает: не достать… Кинулись наши давеча за ним, да напоролись — в засаде чуть не сотня кибировцев. Коней только зря загубили. Под Федькой убили, Устинов обмакнулся в ледяную воду, теперича в воспалении сдыхает… Ну и прет же от твоих волосьев, литру цельную что ли вылила на них?

— Зато вша до меня не липнет… Тихон говорит: керосин — первое от них средство, гниды — и те сколупываются…

— Тихон, Тихон… Понимает он много, твой Тихон… Золой надо мыть. Спортила косу, да и только… Тьфу ты! С Карачая моего куды приятней репьи обдирать…

— Ну и отдай сюды гребенку!.. Ступай ему хвост чеши, а меня не трожь… Да, а куда ты его поставил? Мать сарай отперла?

— А я, чтоб не булгачить никого, в казарме его оставил… Пешака прибег… А как это ты нонче надумала вырваться?.. Ну, не крутись, запутался тут…

— А дядька Платон, который из Лабинской родом, говорит: ступай, девка, до дому да и выспись всласть, я уже на поправку стронулся, погляжу тут за тебя… Хороший он мужик — дядька Платон. А еще нонче у нас Гордей Лукич встал… Ей-бо, не брешу!.. Тот самый, который все по Шкуре стрелял… Как ночь, так он: "Стой, Ванька, подай единую… Я ей по Шкуре-генералу, чтоб искрошить его, как он — нашего комиссара"… Думали с Тихоном, что и не утихнет он совсем, так и помрет в буйстве… А нонче подсела я к Корзуну, а за спиной таким вот сипуном: "Нянька, жрать хочу!" Я как подскочу от радости, гляжу на него во все глаза. А он: "Чего пялишься, не вишь, на землю вертаюсь… Щей поднеси, из сенцев дюже пахнет ими…" Ну, съел он целую миску, ей-бо! Говорит: "Теперича все. Считай, девка, выкарабкался раб божий Горней сын Лукьянов", — и обратно про Шкуру: "А что, девка, на фронте как? Шкуро с Деникиным близко?". Спужалась я, думала, опять бред, а он глазами такими-то ясными глядит, повторяет: "Я тебя про фронт спрашиваю. Я когда слег, Невинку наши сдали… Теперича небось до Минвод дошел?.. А я: "Да нет, где там до Минвод! Обратно их к Невинке погнали!.. Он глядит, головой качает, а я не знаю, куды и глаза девать… Дядька Василь давеча был у нас, говорил Тихону: в Моздоке Деникин… Верно это, Антош?

— Гм… Говорят. Кажется, так… А ты не крутись… Чертова гребенка, давно б такую выбросить… Ты, того… Не дюже сердцем полошись… Деникин, Деникин… Авось и его, как Бичерахова, спровадим.

— А я и не полошусь… Теперича мы все одно непобедимые… Тихон говорит: раз народ учуял радость борьбы за свободу, его уже никакой силой под ярмо не запрешь… Верно говорит! Я вот по себе уже чую: да ни за что по тем порядкам, как были, не стану жить! Вот ни за что, хочь убей меня, растопчи меня, а я ни атаману, ни царю, ни попу не подчинюсь! Да и ты ж так! Да и другой и третий!.. Вот нехай и спробует нас Деникин пригнуть. Нонче он, может, и попридавит нас, да мы все одно поднимемся, не там — так тут выпрем, ровно тесто из дежки, дрожжами с хмелем заправленное… Так я говорю?

— Ой же и жинка у меня, чисто Василиса Премудрая! Как тесто из дежки!.. Вот так сказанула! А ну, поцелую!.. Мм… сладкая нонче, чистенькая! Голубочек мой беленький…

— Ой, не щекоти!.. И когда только усища свои отрастишь, чтоб помягче стали!.. И кто ж так целует?.. Вот я тебя поучу…

Гребенка, выпав из Антоновой руки, покатилась под лавку, язычок в лампе, вспугнутый порывистым движением, мигал долго и тревожно.

Это была их последняя счастливая ночь… Через неделю Антон свалился в сыпняке.

Сгорали в тифозном жару и Гаврила Дмитриев, Захар Литвишко, Степан Паченко и много еще бойцов из красной сотни.

XIX
Тишина, повисшая в комнате, была напряженной, как воздух перед грозой.

Цаголов, стоя с неподвижным, суровым лицом перед членами ревсовета и штаба, глядел прищурившись на окно, выжидал, пока люди переварят сообщенное им только что решение окружкома.

Под окнами ревсовета хрипели и звякали трензелями оставленные у коновязи кони. Где-то, должно быть, на соседней улице, протяжно кричали погонщики арб — арбами возили щебень с Астаудона на линию обороны. За стеклами медлительными тенями скользили редкие снежинки. Ознобно кутаясь в бурку, Георгий проследил за самой крупной из них, разжал спекающиеся в жару губы.

— Город решено защищать до последней возможности не только потому, что надо прикрыть хвосты Одиннадцатой армии, уходящей в степи, но и потому — и главным образом потому, — что последний оплот Советской власти на Северном Кавказе не должен пасть бесславно, на глазах у горского Населения, уже принявшего нашу власть, поверившего в нее. Сдать Терек без боя — значит, политически дезертировать и навсегда умереть для нашего края… Таково мнение крайкома партии и лично товарища Серго…

Цаголов на минуту замолк, подождал, пока Такоев перевел его слова на русский сидящему рядом Савицкому. Члены ревсовета и штаба нетерпеливо поглядывали на них.

Через минуту Георгий продолжал:

— Главнокомандующим наших боевых сил назначен товарищ Гикало, уже выехавший на фронт… Впрочем, фронт, товарищи, в самой непосредственной близости от города. Я уже говорил, что мне с товарищами едва удалось унести ноги из Ардона — там уже с минуты на минуту ждут деникинцев… Для защиты Владикавказа оттянуты силы даже от Грозного… И вот в предстоящем сражении немалая роль выпадает нашему селу, оказавшемуся сейчас передовой линией фронта; мы являемся той первой кочкой, об которую должен споткнуться Шкуро со своими волчьими сотнями по дороге на Владикавказ. Эта кровавая собака, конечно, не станет оставлять у себя в тылу большое красное гнездо… Мы будем первыми, на кого обрушится удар этого деникинского холуя… Задача наша с вами состоит в том, чтобы тот боевой дух, которым одержимо трудовое население Христиановского, всемерно поддержать личным своим примером, если нужно будет — смертью на передовой…

Выслушав перевод этих слов, Савицкий отвел угрюмый взгляд в окно. То, чего он так боялся услышать, выезжая на это совещание, уже высказано между строк: судьба станицы предрешена. Ясно, что другого решения быть не может, кто бы это решение ни выносил. И все же сердце закипало какой-то злой тоской, угрюмой обидой неизвестно на кого и за что.

Голос у Цаголова был сипл, прерывался одышкой; он был в жару начинающегося сыпняка.

Вот Георгий заговорил по-русски, специально для Василия. Николаевским товарищам необходимо подготовить к эвакуации в селение больных красноармейцев и семьи коммунистов. Все наличные силы их перейдут в распоряжение Христиановского штаба. Растягивать фронт у нас нет возможности и, как ни горько нам жертвовать станицей — нашей передовой заставой, все это время прикрывавшей нас от кибировских банд, — это неизбежно. Только сжавшись в единый кулак, мы можем что-то представлять на пути белогвардейской своры, вооруженной до зубов… Пусть казаки не поймут, пожалуйста, это как эгоистический жест…

Что-то хрустнуло под ладонью Георгия, нажавшего на край стола. Все, кто понимал по-русски, смотрели на Савицкого.

Раздражение и обида, накипавшие в душе Василия с того момента, как он стал догадываться о решении ревсовета, вдруг ослабли: неподдельное товарищеское участие сквозило в каждой паре глаз, обращенных на него. И уже раздражение нового рода — на Цаголова за его виноватый тон — заступило место первого. Зачем он объясняет ему то, что ясно ребенку? Как будто оправдывается.

— Нам это очень даже понятно, — нарочно бесстрастным тоном сказал Василий. — Напрасно боитесь, что заподозрим вас в национальном эгоизме; может, и найдутся у нас такие, но лучшие из бойцов поймут правильно. Ежли надо в интересах защиты нашего кровного дела — значит, надо… Николаевский ревком подчинится вашему решению…

И увидел, как Георгий облегченно провел ладонью по влажному лбу: ждал, видно, возражения, собирался убеждать…

В станицу Василий возвращался успокоенный, зная, как и что сказать товарищам. Во всей его позе — в распрямленной спине и развернутых плечах — сквозили решимость и жажда дела.

За Христиановским он еще раз окинул взглядом линию укреплений, черной измятой подковой опоясывающую село с юго-востока до северо-запада. Подкова шевелилась людскими фигурами, скрипучими арбами, гудела голосами, мычанием быков и надрывным криком ишаков. Казалось, все селение выплеснулось за околицу, на большой нихас, где в праздники бывают джигитовки. Но не в быстроте коней, не в ловкости и силе удара состязались нынче джигиты, а в уменье копать землю и перетаскивать тяжести.

Мерзлая земля была тверда и неподатлива. На деревянных и медных блюдах, которые женщины выносили из окопов, прижав к бедрам, как корзины с бельем, она лежала изморозными крупками. Об эти крупки женщины обжигали пальцы, обдирали кожу.

Перед самым окопом Василий придержал коня — фигура женщины в зеленой шали и сыромятных чувяках показалась ему знакомой. Он окликнул ее — бывшая его хозяйка, Оля Гатуева, оглянулась на голос, узнав Василия, пошла ему навстречу по гребню бруствера.

— Здравствуй, Василий. Почему опять у нас? — спросила она по-осетински.

Он, угадывая ее вопрос, по-русски ответил:

— Соскучился, Оля. Опять к вам собираемся в гости. Примешь по старой памяти? Бабу с мальчонком к тебе подкину. А? Примешь покуда?

Она, едва понимая его, без улыбки глядела в самые глаза, кивала головой. Губы и щеки у нее были исчерна сини, заиндевевшая прядь волос скользнула на глаза. Женщина заправила ее под шаль, и Василий увидел ее распухшие пальцы с багровой култышкой на месте большого ногтя; смутившись, начал стягивать свои овчинные рукавицы.

— На, Оля… Они у меня, как печки, греют… Ишь, бедная баба, до чего руки довела! Завтра наши подсоблять придут — намаялись вы тут…

Женщина лопотала что-то по-своему, благодарно прижимая к груди рукавицы. Василий с трудом разобрал, что она обещает возвратить рукавицы, как только его жена с мальчиком приедут к ней.

— Ну, ну, ты это оставь! Ты побольше для меня сделала, я во век у тебя в долгу.

Коротко блеснув улыбкой, она махнула в сторону станицы, потом указала на селение: езжай, мол, и возвращайся, дом мой для тебя открыт. Женщины из окопа окликнули ее, и она ушла, еще раз кивнув Василию. Василий тронул коня.

Впереди за высокой насыпью стояла небольшая полевая пушка, одна из двух, которые Тавасиев прислал в свое селение после удачного выполнения задания в Кабарде. Пять красноармейцев, из тех, кто поднялся после тифа, в измятых шинелях, в разномастных кавказских шапках, суетились возле, вычищая ствол, утаптывая под колесами грунт.

Василий знал, что снарядов для пушек нет и вряд ли их подвезут из города — там их тоже в обрез, — но глядя на деловитую, сосредоточенную работу красноармейцев, он почему-то подумал, что им, должно быть, известно о снарядах больше, чем ему.

По соседству кучка христиановцев с криком тянула застрявшую среди камней арбу с хворостяными сапетками. И тут же, у чадного костра, над которым закипал казанок со смолой, человек десять погонщиков и землекопов грело руки. Сидевший на корточках агитатор — узнать его было просто, по красному шнурку на папахе, которым отмечали у керменистов политработников, — читал по складам на русском языке листок, разложенный на коленях, и тут же переводил прочитанное сосредоточенным слушателям. По обрывкам фраз Василию стало ясно, что это обращение Кавказского крайкома, облетевшее в те дни аулы и селения Терской области, взывавшее к совести каждого коммуниста: "За дело, товарищи! Все к оружию! Все к исполнению священного долга революции!"

Фронт приближался. Вечером в тот день, когда Савицкий возвратился из Христиановского с предписанием ревсовета, две иногородки, тащившие хворост из леса Устурхада, услыхали бешеную пальбу со стороны Ардона и, смертельно испуганные, прибежали в станицу. Через час стрельба стала явственно слышна и в станице. Ночью к звукам ружейной пальбы прибавился далекий гул пушек. Бой завязывался где-то к северо-востоку от Владикавказа.

Василию и Евтею в эту ночь с трудом удалось сколотить небольшой обоз и вывезти лазарет. Все, кто держался на ногах, ушли пешком.

Проводив обоз до конца улицы, Гаша возвращалась домой. Рука ее еще ощущала тепло прощальных рукопожатий, которыми не обошли ее ни Гордей Лукич, нидядька Платон, ни другие, с ее помощью вернувшиеся к жизни. Не попрощался лишь Тихон: к утру он должен был вернуться, пригнать обратно бричку с Уркой, чтобы забрать Антона, Дмитриева, Паченко, Литвишко и других, валявшихся в сыпняке по домам. Завтра намечали перевезти и семьи, уходящие вместе с отрядом.

Объятая недобрым предчувствием, станица затаилась без сна. На улицах было безлюдно, но чудилось, будто кто-то невидимый бродит по ним, поскрипывая снегом, тревожа собак, то и дело разражающихся заливистым испуганным лаем.

Гаша часто выходила на крыльцо, прислушивалась к далекой стрельбе, кутая в шаль мерзнущие плечи. У соседей напротив кто-то ходил по двору с зажженной лампой, желтый глазок ее, угрюмо мигая, колесил за плетнем. Рядом, в макушовском доме, где поселились четыре семьи беженцев, не умолкая, плакал ребенок.

Постояв на крыльце, Гаша возвращалась, садилась на порог боковушки. Возле Антона, уже который день не отлучаясь ни на шаг, сидела Софья. Она считала, что виновница болезни Антона — Гаша, занесшая в дом заразу, и молчаливо, без сцен и упреков, старалась оградить сына от ее ухаживаний. Гаша, тоже чувствуя себя виноватой (не уберегла! Себя скоблила и мыла керосином, а о нем забывала), не навязывалась со своей помощью; подбегала к Антону, лишь когда он звал ее, пытаясь ласкаться в бреду, разыскивал на одеяле ее руки, косу…

Далеко за полночь пришла вдруг Марфа, растерянная, заплаканная. Спрашивала, не осталось ли старой упряжи в хозяйстве, быков нечем заналыгачить; кто-то, с целью, видать, унес со двора упряжь, приготовленную Мефодом с вечера. Сунулась было Марфа со своей бедой к соседям — перед носом ее позахлопывали двери.

— Стервы, ждут своих с деникинцами, — говорила она, сморкаясь в край платка. — У Чирвы араку уже гонят, сама видала котел под сараем… А Анисьины девки без стыда кричали через плетихи Нищеретам: ступайте до своих керменистов, там за вас осетинских красавиц выдадут… А еще давеча Лиза у нас была, жалилась: Савичиха в хате побелку затеяла. К чему это? Пасха идет ай рождество? Дожидается своего бирюка Мишку… Терпежу нет… Ненавидят они нас, ой как ненавидят. Так и ждут часу… Боязно мне в хате-то сидеть… Мой с отрядом где-то рыскает, казарма нонче пустая… Мимо ревкома шла, в окошко глянула; Василь досе сидит один… В бумажках копается, цельную гору подле печки накидал… А дома, поди, Лиза, как я вот, горемычная, мыкается: тоже ж ни коня тебе, ни быка, а ехать по утру всем велено… Пооставляли нас с детушками, как хошь выворачивайся. А Ландариха не сбирается вовсе — дед больной… Ой же, лихоиько мне! А что ж это будет с нами?!

После ухода Марфы стало еще тоскливей. Антон смеялся в бреду: мнилось ему, что вылавливает он из казарменных щей скользкую картошку. Кормили казаков в последние дни скудно — обед всякий раз вызывал шквал насмешек и скрашивался смачными анекдотами и шутками. Вот и переваривались теперь в пылающей голове Антона эти горько-сладкие шутки.

Гаша выходила на крыльцо послушать, не едет ли Тихон. Опять возвращалась. Беспокойство ее передалось и матери, она принялась плакать, уговаривая Гашу прилечь хоть на часок. Гаша легла на кровать, не раздеваясь, только чтоб успокоить старуху, но сама не заметила, как уснула.

Уже не рассвете ее разбудил топот копыт за окном, беготня в хате.

— Огонь, огонь притуши, — шепотом кричала кому-то мать. Открыв глаза, Гаша увидела согнутую над столом темную фигуру свекрухи, тянувшейся к лампе.

— Все одно на дворе-то свет, — громко, с ледяным спокойствием обреченности произнесла Софья, задув лампу.

Гаша вмиг очутилась у окна, отдернула занавеску. Запрудив улицу, двигалась на рысях конница. Огромные косматые папахи серо-желтого бирючьего меха с белыми косыми полосами на них, сытые красные лица. Гаша сразу узнала шкуровскую "волчью сотню", о которой слыхала от Тихона…

Один из взводов шкуровцев, отделившись от главного потока, проходившего по приречной улице, двинулся по центральной магистрали.

Впереди завиднелась церквушка. Отряд придержал коней. Огляделись.

— Где-то тут! Все станицы ведь на один манер, — произнес немолодой сотник со староверческой бородой-лопатой.

— Учтите, ваше благородие, в азиатской станице мы все же впервые, — отозвался угрюмый детина-урядник. — Впрочем, вон живая душа объявилась, спросим…

В зыбких рассветных сумерках навстречу всадникам под плетнями дворов двигалась одинокая человеческая фигура. Шкуровцы пришпорили коней, человек тоже заметно прибавил шаг. Через минуту послышалось его горластое пение.

Царя белого казаки
Показались на рысях…
Станичник шел, качаясь из стороны в сторону, удало размахивая папахой, разбивая о стены снежки. Полы его расстегнутой шубы волочились по снегу, путались в ногах. Споткнувшись у крыльца углового дома, он матерно выругался, в пьяной злобе запустил снежным комком в крайнее окошко. Звонко сыпануло стекло, а казак заорал во всю глотку:

Царя белого казаки
Появились на заре…
Тут, завидев всадников, пьяный распростер объятья, поспешил к ним через дорогу:

Казаченьки-удаленьки
Заждались мы… ведь вас…
— Что-то рановато сегодня нализался, станичник? — достав его плечо концом нагайки, сказал бородатый сотник.

— Шалишь, ваш… ваше благородие! Поздновато-ть наоборот… засели за араку… Ждамши вас сидели-сидели, да с последними петухами и надумали сполоснуть горлы… А тут и вы как раз, — обливался пьяной слезой станичник, норовя неверной рукой поймать за уздечку коня сотника.

— Не балуй-ка, ну! — гаркнул на него урядник. — Скажи-ка лучше, где тут у вас ревком?

— Да я до тебя со всей душой своей человеческой, а ты на меня зараз кричать, а? — обиделся пьяный. — Прикажи ему, ваш благородие, нехай он на меня не цыкает… Я, может… Я…

— Ну, хватит тебе волынить! Где ревком, говори! — пихая в него шашкой в ножнах, прикрикнул сотник.

— Так вот вы какие, значит, зараз и кричать начали на нас… Почто ж мы вас тогда дожидались?.. Кричать все горазды… Может, ваше благородие, баклажку вашу для знакомства поднесли б. Арака, она — бр… Я сейчас бы за ваше здоровие…

— Ах, чтоб твою мать! Ты что тут нам зубы заговариваешь!

— Да он вовсе и не пьяный, ваше благородие! От него и не пахнет нисколечки!..

— Да куды уж нам тебя перепить, волчатник! — распрямляясь, заорал вдруг станичник.

Кони шарахнулись от неожиданного крика. Урядник выхватил шашку:

— Ах ты гад, да я тя…

В тот миг, когда сталь с хрустом рассекла непокрытую голову казака, из соседней улицы с гиком вырвался новый отряд всадников — кибировцев, приведенных Михаилом Савицким из Змейки. Рассыпаясь в лаву, чуть не сминая шкуровцев, кибировцы бросились к угловому дому. Бородатый сотник крутнулся в седле, громко выругался, поняв, что это и есть ревком…


…Василий проснулся в поповском кресле от звяка разбитого снежного стекла. Накинутая на плечи бекеша скользнула на пол. Зябко потянувшись, он подошел к окну и обмер: на противоположном углу, сдерживая горячих сытых коней, останавливался отряд конников в косматых папахах. Навстречу ему через дорогу, покачиваясь, шел Данила Никлят.

Царя белого казаки
Появились на заре,—
долетел до Василия его сиплый голос, в котором он сразу уловил предназначенный ему сигнал.

— Э-э, черт, раненько пожаловали! — ругнулся он вспух, сразу подумав о Легейдо: где же он, что с отрядом? Затекшая рука его нащупала за поясом кобуру, коснулась холодной стали.

В последний раз окинув взглядом комнату, Василий подошел к печи, разбросал кочергой груду бумажного пепла на холодных углях, закрыл дверцу и, забыв поднять бекешу, выскочил на крыльцо.

Его настигли уже на выходе из станицы в чьем-то крайнем огороде. Расстреляв все патроны, Василий выхватил кинжал. Ждал, стоя по колено в снегу, привалившись спиной к шаткому старому плетню. Целый взвод казаков, среди которых он с ненавистью узнавал и своих станичников, отиравшихся в кибировцах, шел на него, намереваясь взять живым.

Василий ждал, напружинившись для прыжка, который должен был смять первого же смельчака, отшвырнуть его с распоротым животом. Но в тот самый миг, когда глаза его наметили эту первую жертву, сильный удар ребром ладони по горлу, нанесенный сзади, из-за плетня, выбил землю из-под ног, пресек дыхание. Василий упал лицом в снег, чувствуя на спине тяжесть тугого сильного тела…

…Синий рассвет едва проник через северные оконца в хатенку Дмитриевых, когда со двора осторожно стукнули. Дрожащей рукой Паша откинула крючок. Иван Шляхов, ввалившийся в сени, опустил на ее плечо тяжелую руку:

— А ну-ка сготовь к выходу Гаврилу, бабонька… Да шибко!.. И без крику…

Паша, придушенно ахнув, засуетилась, хватаясь то за бекешу, то за портянки…

За занавеской Иван говорил своему командиру:

— Уйти тебе покуда надо, ну хочь к Могиле на чердак сховайся. На него, иногородца, не сразу кинутся. Они, гады, попервах до своих, до казаков кинулись. Злющие — ажник слюной истекают, всех передушить грозятся. Кочерга сейчас до Степана Паченки подался… Ты давай-ка, поднимайся помаленьку, покуда до тебя не нагрянул. На чердаке посидишь, потом авось чего-нибудь сморокуем.

— Да как же, как же это, Иванушка? — слабым рыдающим голосом бормотал Гаврила. — Наши где ж?.. Как же врасплох-то взяли?.. Мефод же сам на заставе был…

— Потом, потом расскажу все… Ногу протяни-ка… Паша, сапог!.. Клином нас расшибли, понимаешь… Мефод, как был с хлопцами подле моста — человек двадцать пять их там с ним, — так их окружили, в Дур-Дурку втиснули… Беляков-то тьма-тьмущая через Эльхотовские ворота подступила… Ну, подошли натихую — Мишка Савич со своими, видно, подвели, потому как дорогу-то они правильно держали… Ну вот, надел? Баба, второй подай! Заставу сразу нащупали, смяли… Мефод отвел своих за Дур-Дур, пошел тем берегом на Христиановское. А наши, которые тут, на вальцовках, сидели, заслышали бой, разбегаться стали… Мы со Скрыпником пытались собрать хлопцев, идти до Мефода, значит… Набрали с дюжину, дошли до моста, а там уже по шляху прорва течет… Волчатники шкуровские запрудили… Ну, мы оружие под полы, да и по одному до станицы… Про Василия ничего не знаю… Про Гашку тоже — успела она либо нет красноармейцев с лазарету вывезти… С вечера, как уходили, вроде бы собирались… Ну, встали, разом… Горячий ты, брат, чисто от печки, от тебя пышет… Оружие-то твое где?.. Давай под загату брошу… Стоишь? Держись за меня покрепче.

Испуганным гуртом сбились в углу дети; грудной, забытый всеми в зыбке, закатывался криком. Паша, заматывая своим платком шею Гаврилы, со слезами причитала;

— Куда я теперича с детишками, горемышная! Головушка ты моя!.. Осподи, оборони нас, помилуй! Говорила я ему, бесшабашному, погубишь ты себя и нас заодно. Вот покидали вас, хворых, начальники ваши, посбегли проклятые… А нам же теперича куды?

— Замолчи-ка, не скули, баба! Никто никуды не сбег… А тебя с ребятней не тронут, не нуди только! — цыкнул на нее Шляхов, взваливая на плечо неподатливое тело Гаврилы.

Бахнув дверью, влетел со двора Петро — шапка на затылке, растрепанный, в снегу. Через открытую дверь откуда-то с противоположной стороны улицы донесся истошный человеческий вопль.

— Кочерга дядьку Степана прям в кровати бьет! Ой, мамонька, родненькая! Кровь аж по стеклам брызнула… Так и текет, чисто дождь, по стеклу прям… Шомполом он его… У него кожа на спине треснула. Ай, мамонька!.. Нехай батька скорее уходит…

Паша в отчаянии повисла на муже. Тогда Петро поймал ее за подол и держал так, маленькую, ослабевшую от слез, до тех пор, пока Иван с отцом не скрылись за соседскими амбарами…


…В правлении, в бывшем атаманском кабинете, наспех прибранном коврами, которые специально возили в переметных сумах генеральские денщики, завтракал их превосходительство Андрей Григорьевич Шкуро.

Генерал хорошо выспался накануне и теперь с удовольствием расправлялся с отварной курицей, приправленной хреном и квашеным каймаком. В промежутках между глотками их превосходительство выспрашивал своего адъютанта, есаула родом из одной с генералом станицы, о продвижении "волчьих" сотен.

Адъютант, в обязанность которого входило знать обо всех событиях раньше, чем они свершались, отвечал, что у осетинского села, как оно, бишь, прозывается… Ага, Христиановское!.. наши напоролись на сопротивление. Село это сплошь красное, а большевики по-местному называются керменистами…

— Гм… Чудно! Впервые слышу, чтоб большевики имели местные названия! — облюбовывая второй бочок курицы, заметил их превосходительство.

— Мм… Как ни странно… Наши сейчас подтягиваются, осматриваются… Через час заседание штаба, ваше превосходительство изволили просить напомнить об этом…

Выкладывая сведения о "партизанской станице" Николаевской, которые сам успел почерпнуть накануне в кругу любезных кибировских офицеров, адъютант как бы невзначай напомнил их превосходительству, что о назначении атаманом станицы весьма способного и рьяного местного казака Михаила Савицкого уже была договоренность с полковником Кибировым.

— Гм… была! Но одно существенное обстоятельство мне не было тогда известно! Нд… господин мой хороший, весьма существенное, — вытирая краем рушника жир с грубого мужиковатого подбородка, проговорил Шкуро. — Брат-то этого Савицкого — большевик, председатель ревкома!..

— Да, ваше превосходительство, но этот красный брат, как сами изволили видеть, сидит в смежной с нами комнате с руками, связанными самим Михаилом!

— Знаю я эти показательные комедии! Мы с глаз долой, а он — по-родственному, атаманской своей волей: ступай, мол, на все четыре стороны, размножайся… А каймачок, гм… ничего себе, с льдиночкой!..

— Так это очень просто уладить, ваше превосходительство! Пусть Савицкий красного братца при вас — в расход!

Ты этого… того… Я своему правилу верен: казаков-преступников — только через показательный суд-трибунал к стенке, не иначе!.. Необходимо, чтоб казачье население в массе видело нашу приверженность к законам…

— Осмелюсь напомнить, ваше превосходительство, что в любом правиле допустимы исключения, тем более для тех, кто сам является их создателем…

— Гм… Ты полагаешь?

— Я убежден, ваше превосходительство!.. Вы можете отлично проверить настроенность Савицкого, предложив ему на выбор два варианта: либо братца теперь же лично кончить, либо передать дело в трибунал… По тому, на что он согласится, будет видна степень его ненависти к брату-большевику. Отсюда уже и решите, стоит ли того Михаила атаманом ставить.

— Ты мудр, есаул, аки змий, и коварен, аки барс… После столь приятного завтрака я прекрасно расположен и, пожалуй, поиграюсь в восточного владыку. Значит, говоришь, два варианта? Гм… Это, как две загадки: угадаешь — жалую, не угадаешь — голова с плеч. Зови сюда, мой мудрый визирь, этого архангела Гавриила, чи то Михаила…

Полчаса спустя четверо казаков-николаевцев под присмотром Михаила вывели во двор связанного по рукам Василия. Был он без шапки, без шубы; чекмень его треснул по швам во время борьбы, и через дыры его белели клочья исподней рубахи; пряди густых цыганских волос упали на самые глаза и, силясь их убрать, он время от времени встряхивал головой, пугая своих конвоиров этим резким энергичным движением. Василий усмехался, забавляясь этим испугом. На брата он не взглянул.

Явно рисуясь перед Шкуро, вышедшим на коридор, Мишка ширнул Василия меж лопаток концом нагайки, лихо крикнул конвою:

— Ступай! До речки его, с… где падаль на свалке лежит.

Василий, не дожидаясь нового толчка, первым двинулся к воротам. За ним — все пять конвоиров: Мишка, Григорий Анисьин, Петро Бабенко, Архип Кочерга, Савва Полторацкий.

Проследив за процессией прищуренным взглядом, их превосходительство окликнул с усмешкой:

— Эй, атаман, вернись! Да еще одного верни, хватит троих на твоего братца, много чести целым взводом его провожать…

Когда Михаил в сопровождении Кочерги бодро подбежал к коридору, Шкуро, окидывая его щеголеватую фигуру благосклонным взглядом, прибавил:

— Станицу твою хочу поглядеть, заодно и окрестности в направлении к этим, бишь… бер… берченистам… Где твой конь? Поедешь со мной, свои владения покажешь… С твоим братцем и без тебя справятся…

…Приречная улица, по которой направился конвой, была пустынна. Лишь в окнах мелькали испуганные лица да через плетни и в щели калиток пялились любопытные глаза.

Саженях в десяти от бабенковского двора Василий, сам того не замечая, замедлил шаг, тяжелым взглядом жадно шарил по окнам: не мелькнет ли, не приветит ли напоследок дорогое лицо. Увидел бледную руку, торопливо дернувшую занавеску, вздрогнул; ноги разъехались; подтолкнутый в спину прикладом, он упал на колено, больно стукнувшись о мерзлую кочку. Пока поднимался, закусив от усилия губу, за спиной в хате хлопнула дверь, кто-то выскочил на крыльцо. Оглянулся — Гаша с шубой в руках, с той самой, подбитой лисой отцовской шубой, на которой сидела с Антоном под образами в день свадьбы.

Спрыгнув с крыльца, как была, в вязаных шерстяных носках, Гаша догнала конвоиров. На бледном лице — и мольба, и дерзость, и пугливое заискивание.

— Григорий, Петро, дядька Савва, куды ж вы его раздетого — морозище вон какой!.. Дозвольте, я его накину…

Анисьин хохотнул, нагло засматривая в красивое лицо сестриной бывшей подружки.

— А покойникам, знаешь, шубы-ть не требуются. Их апостол Петр все одно пред суд божий голенькими доставляет…

Савва, подняв маленький злой кулачок, ткнул им в Гашину грудь:

— Геть подальше, сучка сердобольная! Об себе лучше подумай! Туды ж пойдешь с любым твоим, ку-ды и комиссар ваш. Мужу шубу и прибереги, раз боишься, чтоб в раю не чихал…

— А чего, братушки, нехай уж перед концом погреется! И нам сгодится, — окинув добротную шубу наметанным хозяйским взором, крикнул Петро Бабенко и, не дожидаясь согласия товарищей, вырвал ее у Гаши, встряхнул, бросил на широкие плечи Савицкого.

Анисьин подтолкнул Василия в спину прикладом. Пошли.

Шагов через десять Василий, резким кивком головы откинув со лба волосы, оглянулся. Гаша одиноко стояла среди улицы, ветер трепал ее юбку, обхватывал стройные ноги. Будто одергивая юбку, Гаша подняла правую руку, вороватым движением ширкнула себя по бедру. Василий понял. Сердце дрогнуло…

Пройдя еще шагов пять, он сделал первую попытку; руки, затекшие в тугом узле, лишь слегка шевельнулись под шубой, отгоняя к самым локтям притаившуюся боль. Тогда, рассчитывая каждое движение и каждый вздох, наклонив голову так, чтоб не было видно напряженного, вспотевшего от натуги лица, он принялся ворочать всеми мышцами рук…

Когда Василий сделал последнее усилие, они уже стояли на задах у Белой речки, в том месте, где роилась станичная свалка. Сейчас горки вонючего мусора были завалены снегом и походили на могильные холмики. Наметив один из них, повыше, Василий двинулся к нему попятным шагом, повернувшись лицом к конвою. Кисть его правой руки вынырнула из расславленной петли. Рассчитывая каждый отрезок спасительного жеста, заклиная себя не торопиться, Василий скользнул освобожденной рукой во внутренний карман шубы: гладкий комочек револьвера — того самого, подаренного им Гаше на свадьбе — обжег пальцы!

Все остальное свершилось в несколько мгновений, почти не зафиксированных сознанием, — как дурной, бесформенный сон.


Их было двое: Чирва и Инацкий, — тяжеломордых, напитанных утробной незрячей злобой. Парадная дверь без труда поддалась их прикладам. В доме никто не произнес ни звука. Лишь слабый беспамятный стон больного раздался в ответ на шум шагов.

Гаша, ожидавшая ареста, уже одетая стояла, прислонившись к косяку, закинув гордую красивую голову. Проходя в комнату, Чирва толкнул ее локтем в живот — она не шелохнулась.

Инацкий подошел к постели Антона, откинул одеяло. Обданный, как из печи, парным жаром, брезгливо отступил назад:

— Сыпняк?

Софья размеренным шагом вышла из угла, спокойно стала меж Инацким и кроватью.

— Сыпняк. В самом разгаре. Встать не сможет.

— Может, думаешь, мы его понесем, вшивого? Эка, ловкачка-баба, нашла дураков… Мы таких не строгиваем с места, нехай себе лежат, как лежали…

И, раньше чем мать успела ответить, отпихнул ее, расстегнул кобуру. Выстрел хлопнул сухой и вкрадчивый. После него в ушах целую вечность стояла тишина…

XX
— Тревога, мужчины! Казаки наступают!

Резкий, гортанный этот крик, наполнивший улицу, как гул набатного колокола, нельзя было не услышать даже сквозь шум начинающегося боя. Старуха с шалью, накинутой на левое плечо, стояла на бревне нихаса, простирая руки к текущему мимо потоку бойцов. Темно-коричневое лицо ее, древнее, как изваяние из меди на щитах ее предков, обращено было к фронту, в ту сторону, куда шли и шли мимо нее бойцы. Среди них были почти мальчики, чьих щек еще ни разу не касалось лезвие, и старики, кости которых скрипели, как ветви одинокого карагача.

В селе знали эту старую мудрую женщину — звали ее Кяба Гоконаева — и сейчас, слушая ее, каждый верил, что она далеко видит и знает больше всех других.

— Тревога, мужчины! Казаки наступают! Пусть наденет шаль женщины тот, кто сегодня будет искать сладких утех! Не пустите сюда казаков, не оставьте им своих жен! Тревога, мужчины!

В рядах бойцов шли и поднявшиеся после тифа красноармейцы с воспаленными багровыми лицами, и кабардинцы из оставшегося в селении небольшого отряда, и алагирские, кармансиндзикауские, ардонские, заманкульские добровольцы, присланные керменистскими комитетами, и николаевские красные казаки, ночью отступившие сюда берегом Дур-Дура. Даже те, кто не знал языка, хорошо понимали старуху. Факельный блеск ее глаз, седые космы, разметавшиеся по ветру, ее призывный вопль доставали до самого сердца, заставляли дрожать от нетерпенья, от лютой ненависти и предвкушения лихой схватки. Бойцы потрясали над головой карабины, централки, клинки, как бы обещая отважной женщине, устами которой говорила сама их совесть, исполнить свой долг.

Надувая черные паруса бурок, проскакал небольшой отряд красноармейцев-балкарцев из бывшей Шариатской колонны (бойцы ее не успели даже расквартироваться после дальней и трудной дороги), за ними провезли на скрипучих арбах ящики с патронами и пулемет.

Старуха проводила и их гортанным своим криком. К ней подъехал Цаголов в окружении членов ревсовета. Хотел выпрыгнуть из седла, чтоб подойти к Гоконаевой и пожать ей руку, но острая боль в голове и пояснице удержала его и, кусая запекшиеся губы, он лишь наклонился к ней через луку.

— Ты мудрая женщина, Кяба, и хороший агитатор, ты помогла нам. Твои слова зажигают сердце бойцов мужеством. Будь уверена, что белоказаки пройдут только через наши трупы…

Старуха, привстав на носки, материнским жестом поправила башлык на шее юноши, строго и веско произнесла:

— Мало лет тебе, Георг, совсем мало, но по мудрости, данной тебе большевиками и книгами, которые ты научился читать, ты превзошел старших и потому стал вожаком большого войска. А вожак всегда должен быть впереди… Ступай! На месте твоей матери я бы тоже проводила тебя в бой, подняв прямо с постели, где ты лежал больной… У тебя невеселое лицо, тифозный жар гложет тебя, тело твое болит, но забудь об этом. Воины должны видеть на твоем лице улыбку. Драться с врагом нужно весело. Веселье дает силы. Смерть, которую, быть может, вам предстоит принять сегодня, не выпадает каждому… Многим ли мужчинам нашего села довелось сражаться на поле битвы за свою свободу, за родные очаги! Завидная участь выпала твоим сверстникам… Ступай, Георг! Говори мужчинам, что смерть не страшна, страшен позор, который заклеймит труса. А я сейчас соберу женщин, которые еще не ушли за мужьями. Мы будем увозить раненых и подносить вам патроны… Ступай!

Превозмогая боль, Цаголов резко выпрямился в седле. Щеки его пылали, в ярких глазах заиграло хмельное веселье. Пришпорив резвого кабардинского коня, он оглянулся назад, крикнул сиплым, но ликующим голосом:

— Бой начался, друзья мои! Поспешим! Пусть боевые командиры и бойцы видят нас, большевиков, только впереди себя… Наше место там!

Первый натиск врага, рассчитывавшего без труда овладеть стратегически важным пунктом на Владикавказском направлении, был отбит. Христиановское, к удивлению шкуровцев, оказалось настоящей крепостью с живыми стенами, с огневыми башнями.

Первая волна наступающих. — пластуны — залегла вне зоны огня. Из-за далеких снежных сугробов четкой цепочкой серели клубочки их папах. За ними сосредоточивались по флангам похожие на ос всадники. Враг подтягивал основные свои силы — конницу и артиллерию.

Цаголов в сопровождении вестового и нескольких работников штаба объезжал фронт, останавливаясь у окопов, разговаривал с бойцами, сидевшими за брустверами в ожидании новой атаки.

Породистый конь плясал под ним, возбужденный горячностью седока. Одергивая его, Георгий еще больше волновался, горел нетерпением. Голос его окреп. Слушая его призывы, бойцы зажигались тем же нетерпением.

— Отступать нам некуда, товарищи! Это должен понять каждый. За спинами у нас — наши очаги, жены и дети… Позор тем, кто забудет об этом и побежит, увлекая за собой врага… Пусть деникинская сволочь узнает, что потомки легендарных нартов умеют кровью платить за любимую свободу… Смело, товарищи! Дело Советов непобедимо…

— Умрем все, но не пустим зверя в наши дома!

— Сами убьем труса!

— Старая Кяба права: тот не мужчина, кто в такой час захочет греться у домашнего очага. Сегодня только у боевого огня всем согреваться! — разноголосо и возбужденно кричали из окопов.

— Будь спокоен, Георгий! Кто останется жив, тому не придется краснеть перед большевиками за своих односельчан!

— Сегодня, как никогда раньше, нам нужна дисциплина, — продолжал Цаголов. — Вы должны слушать каждое слово своих командиров, не стрелять без команды и помнить, что ни один патрон не должен быть выпущен вхолостую… Только так мы сможем выполнить нашу боевую задачу и отогнать врага от наших очагов.

Ехали дальше. У пулеметного расчета балкарцев задержались дольше. Соскочив с коня, Георгий осмотрел пулемет, уже оскалившийся зубьями патронов. Пулеметчики — веселые востроглазые парни — стали в один голос жаловаться:

— Нам много патронов нужно, мы в центре…

— Давай скажи, молодой начальник, пусть нам больше дисков принесут…

— А так, машинка хорошая, дай бог здоровья тому, кто ее придумал… Мы из нее будем так бить, что контра поспешит ноги унести.

— Неплохо говоришь, товарищ. Только ты забыл, что и у контры есть пулеметы… Пожелаешь ли ты здоровья изобретателю, когда они ударят по нас? — лукаво спросил Георгий. — А что касается патронов, то напрасно хочешь обобрать соседей. Я не спец, но и то вижу, что фланги не в меньшей опасности, чем центр. Стреляйте экономно.

— Если контра подойдет с пулеметами близко, отбивать их машинки пойдем, — весело похвастал светлоглазый приземистый балкарец.

— Без приказа ни шагу ни вперед, ни тем более назад… Знайте, дисциплина сейчас решает наш успех.

— Это мы понимаем, начальник! Балкарцы не подведут осетин. Балкарец — брат осетину…

В самом центре фронта, за изгибом обрывистого берега Астаудона стояла одна из пушек. Красноармейцы, так и не дождавшись желанных снарядов, снимали с нее замок, ожесточенно матерились, считая, что соседи — балкарцы справа и осетинские мусульмане из Магометановского слева — не понимают этих отборных словечек.

Николаевские казаки и красноармейцы, вывезенные из лазарета, замыкали линию фронта справа. За спиной их было сельское кладбище, впереди, за выгоном, как и в августовскую оборону — не видное за обрывистым берегом ложе Белой речки. Тройной ряд проволоки защищал окопы от неожиданного нападения из-под берега.

Цаголов уже завершал объезд у правого фланга, когда шкуровцы поднялись в атаку. Впереди правильными гибкими цепями перекатывались с сугроба на сугроб пластуны. По флангам, выдерживая дистанцию для разворота, шла конница — знаменитые шкуровские бородачи-рубаки, с плеча рассекавшие человеческие тела, как прутья на юру.

Приподнявшись в стременах, Цаголов долго глядел в бинокль. Потом, передавая бинокль одному из товарищей, по-русски сказал:

— Однако генерал Шкуро не очень-то дорожит живой силой: пластунов вперед пустил, явно под ноги своей кавалерии…

— Конницу рассчитывает на их плечах до нас подкинуть, а тогда и ударить… Конница у него ударная сила, — снизу из окопа отозвался Легейдо. После бессонных ночей, проведенных в седле, глаза у него были красные, веки опухшие, лицо поблекло и заросло.

При звуках его голоса казаки, дремавшие в окопах на корточках, один за другим подняли головы. Откуда-то из-за сапеток со щебнем насмешливо отозвался Тихон — санитар николаевского лазарета:

— Их превосходительству господину Шкуро незачем дорожить живой силой. Вы думаете, кто эти пластуны? Это не офицеры, не юнкеры! Это парии деникинской армии — казаки и крестьяне, насильно мобилизованные, согнанные из сел и станиц… Их превосходительство хорошо знает, что если их сегодня не истребят в бою, завтра они разбегутся, или, чего доброго, к красным переметнутся.

— Все равно — сволочи! И покуда их ружья смотрят мне в сердце, буду бить их без жалости! — резко выкрикнул Жайло.

— У нас, осетин, говорят так: когда волк выскочил на тебя, не размышляй, откуда он взялся и почему он тут, а то будет поздно, — сверкнув ослепительными зубами, сказал Цаголов. — У тебя, Иван, правильное рассуждение! В бою тот, кто идет на тебя, — твой враг.

— Может, думаете, я против того, чтоб в пластунов стрелять?! — сердито огрызнулся Тихон, вставая и подходя к всадникам.

Цаголов засмеялся, потянулся рукой к его папахе, неумело, не по-казачьи напяленной на уши.

— Совсем так не думаю, студент! Где учился? Случайно, не соседями были?

— Нет, я не университетский говорун, а сугубый практик-агроном…

— Ого! Агроном! Жаль, наши земли не успел поглядеть, богатые у нас земли, а уход плохой. После войны приедешь к нам? Приезжай! Какой прием тебе устроим!.. Поможешь нам новую жизнь строить. Приедешь? Ну, по рукам что ли? Да не прими приглашение за шутку…

— Ой, что-то ты больно веселый, Георгий! Жар у тебя, совсем хворый, — хмурясь, сказал Мефодий.

— Знаешь, сегодня одна старая мудрая женщина напомнила мне большую истину: веселье дает силы! Так что воевать надо весело!

— Что верно, то верно!

Из соседнего окопа слева неожиданно прогремел выстрел: кто-то не выдержал ожидания. Вслед за ним из того же окопа загрохотала беспорядочная пальба.

Один из штабистов, пришпорив коня, сорвался с места, поскакал туда.

— Кто стреляет без команды? — кричал он по-осетински. — Вы просто несдержанные паникеры! Кто командир вашего отделения? Подпускай врага, пока ясно не увидишь его лицо, чтобы стрелять в лоб! Передайте приказ дальше: без команды не стрелять. Сигнал — красная ракета!

Приказ побежал, как огонь по бикфордову шнуру. Все замерло, притихло. В запотевших ладонях притаились холодные ложа винтовок, папахи сдвинулись на затылок.

Шкуровцы шли в угрюмом молчании, увязая по колена в снегу, неся наперевес новенькие заграничные винтовки. Уже можно было различать цвета бекеш и башлыков. Всадники из ос давно превратились в игрушечных наездников.

В насыщенном грозой молчании оглушительным показался хлопок взметнувшейся в серое небо зеленой вражеской ракеты.

И тотчас внизу грянуло тягучее белоказачье "ура".

Пластунские цепи качнулись и покатились вперед. Вот уже слышен шум их движения — скрип снега, шуршание сапог, тяжелое дыхание.

Мефодий держал палец на спусковом крючке, и был момент, когда палец уже напрягся для привычного нажима, а из глотки едва не вырвался крик: "Огонь!" Ему отчетливо представилось, как сейчас в одно мгновенье из-за пластунской цепи вырвется свора конников и, развернувшись лавой, опережая пехоту, обрушится на фланги, сомнет окопы и пойдет клинками и копытами сокрушать все, что попадется на пути. Тогда уже никакой огонь не спасет положения. Имея дело с конницей, нужно уметь с точностью до секунды угадать момент удара из всего огнестрельного. Сможет ли самодеятельное дигорское командование, где хоть и есть бывшие солдаты, но нет ни одного настоящего, искушенного военспеца, угадать, учуять этот момент? А он, момент, — вот-вот…

Окопы молчали. Окопы затаились. Сердце, казалось, не выдержит — лопнет. У Мефодия пересохло в гортани, стало трудно дышать. Шаря рукой по гребню бруствера, где меж грудками смерзшейся земли сохранился незатоптанный снег, он натолкнулся на пальцы Ивана, тоже царапавшие снег, услыхал его горячечный шепот:

— Давай команду! Прозеваем!

Мефодий и сам увидел, что еще минута и… Он открыл рот, чтобы крикнуть: "Огонь!" Но в самое это мгновенье красная ракета взвилась над фронтом, обагряя небо кровавым хвостом, и оглушительный залп грянул из окопов. Захлебнувшись нетерпением, ударили пулеметы. Мир раскололся, затрясся, задохнулся огнем, дымом.

— Огонь! Бей по гадам! Дружней, товарищи!

— Огонь! Беглый огонь!

Стреляли по команде и без команды. Стреляли, ярясь, скрипя зубами, обжигая замерзшие руки о подогретые стволы.

Пластуны залегали и снова вскакивали, бежали вперед, снова ложились, приседали, стреляя с колен из-за сугробов. Кавалерия, не успев развернуться в лаву, пошла на аллюре тесной массой, обходя фланги, перемахивая через упавших под пулеметным шквалом, подминая под себя споткнувшихся коней со всадниками. Уже стал виден зловещий блеск обнаженных клинков, черные провалы ртов, открытых в ненавистном реве. Наглая, пьяная злоба врага, затмевающая чувство опасности и боязнь смерти, зажигала ответную ярость.

— Гранаты к бою! Кроши гада!..

Грохнули первые разрывы. Где-то рядом, за стеной дыма, взвихрившейся земли и снега храпели кони, в прорывах мелькали то лошадиная морда, то папаха, то рука с клинком.

— Еще по одной, братцы!..

Не в силах уже развернуться назад, первые ряды конников, путаясь в сорванной проволоке, вынеслись к самым окопам. И тут, не дожидаясь общей команды, казаки Легейдо, а вслед за ними красноармейцы и керменисты из соседних окопов попрыгали на бруствер, рванулись навстречу шкуровцам с прикладами и штыками, с кинжалами, зажатыми в зубах. Сеча закипела бешеная, оглушительная: дикий вопль людей и коней, треск проламываемых черепов и разрываемого тела…

Евтей на первых же шагах запутался в колючей проволочной петле, и его смял налетевший всадник. Шкуровец, краснолицый детина со всклокоченной бородой, полоснул шашкой под брюхо коня, но Евтей упал раньше; жгучий кончик лезвия мелькнул у самых глаз. Шкуровец, повернув коня боком, замахнулся уже на кого-то другого. Тогда, привскочив на корточки под брюхом коня, Евтей поймал повыше бабок его передние танцующие ноги, зажал в железных своих кулаках, рванул. Конь повалился вперед, сбрасывая седока через гриву. Не давая шкуровцу опомниться, Евтей навалился на него всем своим мощным телом…

Одна из белоказачьих шашек достала Мефода, и, если б не папаха, — не сносить бы ему на этот раз головы. Резанув овчину, шашка скользнула на какой-то вершок от уха, и лишь концом обожгла висок, глубоко сбрив кусок кожи.

Не чувствуя сгоряча боли, Мефод мазнул рукавом залившую глаза кровь, отпрыгнул от оскаленной морды коня; всадник в этот миг уже отмахивался от наседавшего с другого бока Ландаря. Мефодий, изогнувшись котом, подпрыгнул и сильным взмахом пырнул кинжалом под полу дубленой шкуровской бекеши.

Рукопашная шла по всей линии укреплений. В центре, где над окопами схлестнулись шкуровские пластуны с балкарцами и христиановскими ополченцами, никогда до этого не державшими в руках боевого оружия, образовалась настоящая свалка. Христиановцы отбивались кинжалами и прикладами. Иные, прыгая врагам на спины, валили их в грязь, катились в обнимку. Хрипели, задыхались. Мертвые, сваливаясь под ноги, затрудняли движение. Кое-где кадеты, в пылу перемахнувшие через окопы, напарывались на самодельные пики с зазубринами, на простые трезубые вилы и даже лопаты, которые пускали в ход старики, не доверявшие то ли огнестрельному оружию, то ли собственным подслеповатым глазам.

Защищая окопы, христиановцы постоянно видели перед собой Цаголова. Он возвышался над всеми, стоя на перевернутой арбе, и расстреливал обойму за обоймой. Цель он высматривал хладнокровно, закусив губу. Пуля сорвала с него шапку, ветер разметал слипшиеся от пота волосы. За арбой, хрипя, бился его смертельно раненный конь. Вестовой — парень одних лет с Георгием, — присев на корточки у его ног, стрелял из ружья, охраняя его с тыла. В зубах у парня был зажат кривой черкесский нож…

Первыми не выдержали, дрогнули и откачнулись пластуны; затем повернула конница.

Через полчаса все притихло. По пустому полю носились лишь одичавшие кони.

Потери с обеих сторон были огромны: вдоль всей линии окопов остались лежать десятки трупов, распоротые туши лошадей. Рыдания и вопли женщин плыли над полем. На не остывшие еще сердца этот заупокойный крик действовал, как соль на свежую рану. Цаголову подвели нового коня. Со стоном поднявшись в седло — боли в голове и пояснице стали невыносимы, — он поехал уговаривать женщин, чтобы пощадили нервы живых.

В Николаевском отряде убили иногородца Могилу и Федю Нищерета. Ранены были Демьян Ландарь, студент Тихон, красноармеец Гордей Лукич. Мефодия и Ивана изрядно поцарапало.

Казаки, выбравшись из окопов на кладбище, стали рыть кинжалами мерзлую землю, готовить могилу. Мефодий сам отнес туда отрядного любимца — Федю. Удар матерого волчатника рассек его от плеча до поясницы. На него нельзя было глядеть без содрогания. Михаил, увидев брата, когда того вытаскивали из-под убитой шкуровской лошади, кинулся с криком куда-то в сторону Белой речки. Его едва возвратили, желтого и осоловелого.

Едва успели схоронить товарищей, как белые возобновили атаку. На этот раз впереди шли офицеры: под пасмурным небом тускло поблескивало серебро погонов, нашитых на шинели добротного английского сукна. Видимо, все еще не придавая серьезного значения силе противника, офицеры выступали с форсом, поигрывая оружием, каждым шагом своим подчеркивая презрение. Из-под надвинутых на лбы волчьих папах глядели полные ненависти глаза, одинаково тупые, одинаково мутные. Позади них в нескольких местах прислуга тащила на катках пулеметы.

Схватка была лютой. Ураганный огонь христиановских пулеметов разметал первый ряд офицеров, так и не перешедших с шага на бег и не успевших развернуть пулеметы. Цепи залегли. Офицеры, исправляя ошибку, стали поднимать в бег пластунов. Но пластуны поднялись не раньше, чем их пулеметы жахнули по окопам и заставили красных попрятать головы за брустверами. Чугунный топот сотен ног сотряс землю, снова грянуло раскатистое "ур-р-ра" и лавина живых злобно-трепетных тел покатилась на укрепления. Ее истеричного бесстрашия не могли уже остановить ни пулеметы, ни гранаты. Поняв это и не дожидаясь, когда лавина захлестнет окопы, командиры подняли бойцов и бросились навстречу ей.

Сцепились на полном бегу метрах в пятидесяти от укреплений. Лязг холодного оружия и выстрелы в упор смешались с воплями на нескольких языках. Около получаса рвали друг другу глотки, около получаса ежеминутно матерые кадеты были на грани победы, но нервы их не выдержали: шкуровцы начали вырываться из свалки, бежать без шапок и без оружия…

В тот миг, однако, когда раздалось уже торжествующее "ура" христиановцев, на фланги пошла волчья сотня. На этот раз, развернувшись по всем правилам, конница оцепила оба края подковы, обрушилась на поредевшие ряды защитников. На левом фланге выдохшиеся бойцы не в силах были сдержать натиск — десятка три шкуровцев пробилось через окопы и ворвалось на окраину селения. Навстречу им повалили старики и подростки с кольями и вилами. Из-за заборов и углов открыли огонь больные красноармейцы, продвигавшиеся из лазарета на передовую.

Не поддержанные замешкавшейся у рубежей пехотой, шкуровцы осадили коней, огородами и садами подались назад, оставив среди улицы пятерых убитых.

На легейдовский отряд вражеская конница наскочила из-за берега реки, подойдя глубоким руслом до абаевской крупорушки, что стояла на мостках напротив кладбища. Огнем пулемета, который успели к ним перекинуть соседи, когда на их участке началась рукопашная, Мефоду удалось разредить шкуровскую лаву. Но десятка четыре волчатников все ж прорвалось через фронт, оттеснило отряд на кладбище.

Бой разгорелся в тесноте среди могильных холмов, в глубоком снегу, слежавшемся здесь, в затишке. Для конницы место было явно неблагоприятное, и николаевцы, сразу поняв это, осмелели, чертями кидались на застревающих в сугробах шкуровцев. Копыта звенели о гранитные плиты надгробий, уздечки и стремена цеплялись за чугунные завитки высоких крестов. Кони ломали ноги, раздирали бока и, очумев от боли, взвивались на дыбы, сбрасывали седоков, унося в поле переметные сумы с уложенными в них запасными обоймами патронов.

Шкуровцы уже только оборонялись. На помощь николаевцам подоспела кучка керменистов из дзандаровской сотни. Потрясенные кощунством врага, нарушившего священный сон их покойников, осетины обрушили на него столько злости, что в четверть часа он был выброшен за вал ограды.

Потрепанные остатки шкуровцев поспешили укрыться за речными берегами.

Короткий зимний день клонился к закату, и можно было думать, что нынче бой уже не возобновится.

Победители, если можно было назвать победой отбитую атаку, копали могилы для павших товарищей, при слабом свете дымных костров перевязывали раны. Не находя в себе сил подняться за кружкой воды, многие засыпали сидя и стоя в окопах, уронив голову на обвалившиеся, затоптанные края бруствера. Женщины, разносившие еду и питье в медных кувшинах, настойчиво будили бойцов, встряхивая за бесчувственные плечи.

Ночь навалилась черная и угарная, насыщенная стонами, причитаниями, тяжелыми запахами крови и гари.

Лазутчики, ходившие по устью реки до самой станицы, принесли неутешительную весть: к шкуровцам подошла артиллерия… Наутро надо было ждать шквала.

…В помещении ревсовета при свете чадных моргалок, заправленных бараньим салом, шел военный совет. Все сходились на одном: держаться до последней возможности и пока не расслаблять волюбойцов разговорами о возможном отступлении в сторону Черного леса.

Вестовой, заглянувший со двора, доложил о приходе делегации каких-то стариков. Симон Такоев разрешил ввести. Вошло пятеро — белобородые, с суковатыми палками. Впереди — костлявый, узкогрудый Тобоев, вдохновитель кулацкой партии "Готон", отец известного барышника, потерявшего при Советах большое стадо овец, за ним — розовый и лысенький, похожий на пасхальное яичко, старичок — дед двух белогвардейских офицеров, позади — совсем древние деды, пахнущие нафталином и ладаном, давно уже не выходившие даже к нихасу и призабытые односельчанами.

Заговорил Тобоев. В резком, скрипучем, как у немазаной арбы, голосе — плохо скрываемая злоба.

Самые мудрые и самые почитаемые старики, говорил он, пришли требовать от них, людей, взявших в свои руки судьбы всех жителей селения, белого флага для неприятеля, который все равно сильней и который уже сегодня устроил половине матерей селения похоронные хлопоты. Завтра будет еще хуже. У врага пушки, об этом все знают, и все боятся, что завтра не будет у матерей даже очагов, где бы сварили они еду для хистов.[44] Пушки разрушат очаги, похоронят живьем младенцев, которые лежат в колыбелях. Тогда ни у одного христиановца не останется ни двора, ни хозяйства, все село вынуждено будет пойти по миру.

Тобоев говорил долго, все слушали его стоя. И хотя перебить старика, кто бы он ни был считалось неслыханной дерзостью, выдержка изменила Георгию. Он резко выпрямился, отпихнув табуретку, на которую опирался ослабевшими коленями:

— Неумные речи твои, старик! Ты знаешь нашу пословицу: "Кто хочет яблоки есть, тот защитит яблоню от червей"? Чужие сыновья защищают сегодня свободу и очаги свои, а твой сын где? Отсиживается за закрытыми ставнями у вкусного жареного барашка с аракой! Люди сказали, люди видели… Напрасно взываешь к нашей жалости, когда говоришь о младенцах в колыбели! Ты сам их не жалеешь! Ты думаешь, как сохранить свой каменный дом, который ты достроил нечестным путем, и своих коров, и свое зерно, которое ты прятал от Советской власти, от бедняков, которые работали на тебя, сеяли и убирали для тебя тот хлеб… Тебе не жалко и матерей, и других женщин, которых ждет бесчестье от сытых, жирных, как твои волы, врагов, если они придут в селенье… А вы, другие старики? Вас послали ваши родственники-богатеи, кулаки, отпрыски феодальных семей… Напрасно думаете, что напугаете нас напоминанием о пушках…

Тобоев в нетерпенье стукнул об пол тяжелым посохом, качнул головой; тяжелая угрюмая ненависть метнулась на Цаголова из его глаз, точно омута, упрятанных под кустами бровей.

Георгий стоял перед ним, молодой и тонкий. Растрепанные волосы, лицо прозрачнее воска; нос и острые скулы усыпаны тифозной сыпью. Запавшие глаза страшны в гневе, в них даже не блеск, а целое пламя — сухое, приглушенное. Не понятно было, каким чудом он еще держится на ногах.

— Покарает тебя небо, молодец, за то, что попрал ты наши обычаи и перебил меня, старика. Лишит оно тебя твоего злого языка, — скрипуче произнес Тобоев и еще раз, громче, стукнул в пол.

— Не пугай меня, старик! Сегодня я видел, как рушатся наши плохие обычаи! Я видел, как в одном окопе рядом сидят кровники Такоев и Уруймагов, и, когда вражеская пуля ранила одного, другой помог перевязать его рану… Значит, к черту летят дедовские бредни, значит, разум и совесть берут у нас верх над глупыми предрассудками… Ненависть к классовому врагу, заметь, старик, оказалась выше дедовского завета истреблять кровников до десятого колена… Вот это плоды нашей революции!.. Вот это… — не договорив, Цаголов схватился вдруг за висок, зашарил другой рукой в воздухе и, запрокинув голову, начал падать вперед. Товарищи подхватили его на руки.

— Собаки подыхают по-собачьи! — внятно бор-мотнул пасхальный старичок.

Симон, державший Георгия под мышки, резко обернулся на голос старика и крикнул, чтоб уходили все вон, — дедам, не уважающим своих внуков, не дождаться в ответ почтения!

Громко стуча палками, старики двинулись к дверям…

Наутро Христиановское проснулось от грохота взрывов. Две батареи, установленные у берегов Дур-Дура и Белой, через головы бойцов, сидящих в окопах, били перекрестным огнем прямо по селению. Первые же снаряды подожгли в нескольких местах сеновалы. Потом загорелись дома на северной и северо-западной окраинах. Багровые отблески окрасили вялую зимнюю зарю, заиграли на заснеженных крышах. Замычал, заблеял перепуганный скот, засуетились с детьми и узлами на руках женщины. Ища укрытия от снарядов, кинулись в огороды и сады. Бежали и ехали в южную часть селения, подальше от фронта. На улицах стало тесно от арб, от пугливых овечьих гуртов.

Возле ревсовета снова появилась вчерашняя группа стариков, с ними двое-трое кулаков помоложе — в смушковых шапках, в суконных на вате европейских пальто. Пришли требовать мирной сдачи селения. Но ревсовет был пуст: все его члены и штабисты были на линии фронта, где с минуты на минуту ожидали белогвардейской атаки. Туда делегация идти не решилась.

Напряженное ожидание сковало окопы. Руки немели от тяжести оружия, ноги стыли в сырой окопной глине. Тянулись минуты за минутами, час за часом, но сколько ни всматривались бойцы слезящимися от бессонницы глазами в бело-бурую равнину, врага не было видно. Пушки между тем продолжали обстреливать селение неторопливо и методично.

Скоро стал ясен план шкуровского командования — не расходуя живую силу, артиллерийским обстрелом, вынудить селение к сдаче.

Лишь около полудня, когда пожар перекинулся к центру, а на окраинах зачернели обгоревшие острова строений, обстрел прекратился.

К окопам со стороны станицы приблизилось три всадника; к штыку одного из них был привязан белый платок.

Из окопов открыли беглый ружейный огонь по парламентерам.

И через час разразился новый артиллерийский шквал, теперь уже в сторону укреплений. Снаряды рвались с оглушительным треском, вздыбливая вихри земли, насыщая воздух запахом сгоревшего железа. От осколков, разлетавшихся по снегу, стелился ядовитый дымок. Линия фронта походила на взбесившегося змея. Но и после этого шквала атаки не последовало. Ждали нападения ночью. Чтобы бойцы не спали, командиры время от времени открывали холостую пальбу по небу. Но ночь прошла спокойно.

Лишь на следующий, третий по счету, день Шкуро ударил по центру конницей. Центр, сильно прореженный за вчерашний день, был прорван после недолгой борьбы, и волчья сотня на полном аллюре внеслась в селение по каменистой долине Астаудона. На извилистой улице разыгрались заключительные сцены кровавой баталии.

В шкуровцев стреляли из каждого окна, из-под каждой подворотни. В одном месте из-за стен разрушенного дома ударил по ним настоящий организованный залп. Целый взвод конников во главе с офицером, отделившись от лавы, завернул в проулок, чтобы обойти развалины с тыла. Навстречу ему, прыгая через кучи обгорелого скарба, взметая облака пепла, кинулось с обрезами и дедовскими шомполками человек семь подростков. С безумной отвагой ринулись они под ноги коней, под град тяжелых ударов. Озверевшие шкуровцы топтали и рубили мальчишек до тех пор, пока последний из них не упал с размозженной головой.

Не обтирая окровавленных шашек, отряд волчатников вырвался на дорогу, помчался по улице, распалившийся, бешеный.

У своего дома, упрятав в дальних углах невесток и дочерей, поджидала их Кяба Гоконаева. Не успел отряд поравняться с ее воротами, как она, растрепанная и жуткая, с горящими глазами, выскочила из калитки с вилами, нацеливая их в офицеров. Вилы из ее рук выбили, даже не осаждая коня. Один из шкуровцев успел выстрелить в нее. Пуля прошла прямо меж пустых старых грудей. Но и она не сразила Кябу — на улице еще долго слышались ее хриплые проклятия…

Беспорядочно отстреливаюсь, кучки бойцов уходили через южную и юго-западную окраины села к предгорьям, в сторону Черного леса и Дигорского ущелья. В обозе с ранеными и больными керменисты увозили не приходившего в сознание Цаголова. На востоке, в стороне Владикавказа, мглистое зимнее небо бледно алело огромным пожарищем. Там разгоралась еще более грозная неравная схватка, и деникинская артиллерия, не знавшая отказа в английских снарядах, вела подготовку к широкому наступлению. Оглядываясь на зарево, керменисты закусывали губы, сжимали кулаки…

Фланги продержались до вечера, и отступление начали уже в темноте. Пластуны, наседавшие на них, явно боялись опоздать в селение к дележу трофеев, и потому, отогнав красных от окопов, не стали преследовать их дальше. Мефод, воспользовавшись этим, отвел своих восточной околицей вдоль течения Белой.

Определенного плана в голове пока не было; сквозь зеленый туман усталости смутно мерещился не то лесок Устур-хада, не то балка Маскиаг, по которой можно было добраться до спасительных лесистых предгорий. Но люди дошли до той степени усталости, на которой сходятся жизнь со смертью, и обе они представляются сознанию одной масти и одной цены. И сколько ни убеждал, ни кричал, ни стрелял Мефод у самых ушей то у одного, то у другого, — ничто уже не могло, пробудить в них воли к борьбе теперь уже за собственную жизнь. Они даже не возражали командиру — на это не хватало сил — они попросту падали и лежали неподвижно, и ему самому приходилось их расталкивать и ставить на ноги. Едва дотащились до крайних хат, глядящих окнами уже непосредственно на большой хребет. Снег в этой части селения был не тронут войной, глубок. Кругом ни огня. Жители или затаились или ушли.

В крайнем домишке, окруженном огородом, хозяев не оказалось. В единственной, черной от копоти комнате застоялся запах очажной золы. Переступив порог, бойцы один за другим укладывались на полу. Мефод еще раз оглядел с порога заваленный сугробами огород и, накинув на двери крючок, прилег тут же, где стоял.

Ночью бойцов разбудил жар и треск пылающих над головой балок. Выскакивая через дверь, проломленную шкуровскими штыками, они получали удары в спину и падали в снег лицом. Потом их со связанными руками собрали в одну кучу; казаки узнали среди шкуровцев своих станичников — Михаила Савицкого и Григория Полторацкого.

Поодаль, взобравшись на сугроб, очарованно глядел на пожар старичок-осетин, приведший сюда белых. Снятая с головы папаха его была зажата в костлявом кулачке, на лысой, похожей на пасхальное яичко голове отражались и множились яркие языки пламени.

XXI
Страшась слепой мести, беженцы выселились из макушовского дома, и в первый день, когда Василий по Гаишной подсказке укрылся здесь на чердаке, в нем было пусто. На следующее утро внизу загрохотали сапоги, послышался пьяный хриплый хохот: пять офицеров-шкуровцев разместились в теплых мрачноватых комнатах на постой.

Ночью в горнице шли попойки, днем либо спали, либо расходились по станице, справляя службы. Выждав момент, Василий через ляду спускался по кухонной двери, разыскивал еду. Выдавив в крыше одну из черепиц, он устроил наблюдательный пункт. Отсюда ему был отчетливо виден коридор бабенковского дома, откуда Гаша в первые дни сигнализировала ему о происходящих событиях.

Никому и в голову не могло прийти искать председателя ревкома в доме, занятом белыми, хотя и не оставалось уже в станице погреба, сарая, чердака, которые бы Михаил не переворошил.

Постепенно чувство опасности у Василия притупилось и сменилось глухой тоской. Еще хуже стало, когда исчезла Гаша — тупое отчаяние охватило его.

Три дня на дворе стояла оттепель, гремела капель. Настоящая весна! А с вечера третьего дня полетел мокрый снег, ночью подул злой ветер, гремел незакрытыми ставнями, задувал в щели чердака, зверем выл в трубах. Сквозь его завывание Василий слышал ночью неясное попискивание, шорох чего-то живого, мятущегося. На рассвете, подрагивая от стужи, он отодвинул свою черепицу — может быть, Гаша все же появится? Внизу по скату крыши чернела целая стайка погибших грачей; перья окоченевших птиц уже покрылись ледяной корочкой. Рано, видно, прилетели. Поднялись с полей искать укрытия у человеческого жилья, но, прибитые ветром и снегом, обморозились и сгинули на неприветливой чужой крыше.

Василий попробовал достать крайнего, — рука натолкнулась на холодный комочек с крошечными когтистыми лапками, примерзшими к черепице, и невольно отдернулась. Взглянув на пустой бабенковский коридор, Василий опустил черепицу. С час лежал он на своей трухлявой соломе без движенья, без мыслей.

Вдруг откуда-то снизу, из-за стрехи, до слуха его донеслось слабое попискивание. Василий обломал ногти, по крошке расковыривая глину в крае стены и по лучинке разбирая угол опорного стропила. Проделав дыру под стреху, он по локоть запустил туда руку, нащупал забившийся в солому мягкий пугливый шарик. Грач был жив — случай спас его. На иссиня-черной головке бусинками блестели глаза, широкий клювик жадно зевал, обнажая ярко-розовую внутренность глотки. Но грач не брал ни хлебных крошек, ни присохших волоконец вареного мяса, не пил из подсунутой под самый клюв чапурки. Нахохлившись, сидел он на широкой ладони человека, поджимая под себя обмороженные лапки; головка свисала на бок, будто под бременем непосильной думы. Казалось, птица сожалеет, что не погибла вместе со стаей, и не ест, чтоб не жить в этом мире, оставленном его друзьями-товарищами.

Выкинув в сад через чердачное оконце сдохшего на следующий день грача, Василий заметался по чердаку. Забыв об осторожности, наступал по настилу всей подошвой подкованного сапога.

Под вечер в макушовский дом пришла Софья, нанявшаяся постирать господам офицерам. С шайкой наспех постиранного белья она поднялась повесить его на чердак.

Суровая и почерневшая от невыплаканного горя, рассказывала: ходит в станице слух, что атаман сам где-то упрятал брата — голос крови-де одолел вражду — и ищет его лишь для виду; Дмитриева, мол, даже на чердаке у соседей нашли, а этого не могут; значит, не очень-то хотят. Василий представил, как проникает этот слух к Мефоду и товарищам, припомнил кибировские листовки, в которых открыто говорилось о связи его с Мишкой. Душа совсем заныла, чувствовал, что не уйти ему от своей совести. Софья, поняв его смятение, глядела мимо сухими, как в лихорадке, глазами:

— У людей языки длинные, известно… Мало ли кровушки они иным попортили. Ты сиди смирно и не телепайся, а то в кухне нонче известка с потолка сыпалась. Говорят, что на той неделе погонят наших на суд, тогда поспокойней станет, может, и выберешься отсель в леса. Гуторят, немало туды наших, особливо христиановских, утекло… Давича от Ляхова-генерала приезжал офицерик, читал на кругу предписание, чтоб с беглыми связи не держали, грозился нагайками да пулями… А еще слыхала, в Ардоне перекладины стоят — вешают… На осетинцев они особливо лютые…

— Может про Цаголова чего слыхала?

— Чего не слыхала, того не слыхала…

— А про Гашу что ж молчишь? Взяли ее — догадался, а когда — не видел…

Софья снова посмотрела мимо него замороженными глазами, неохотно ответила:

— Ночью приходили, они сейчас ночами больше шурудят, народ стал злой… А Гашка ничего… Сейчас ее уже до остальных в подвал кинули, а то особо держали… Про тебя все выпытывали… Ну, я полезла до низу, денщик там один торчит в сенях, еще чего доброго…

— Ты погоди, погоди, чего-то не договариваешь… Глянь-ка в глаза мне, Софья… Били Гашу?

— А ты не кричи, не кричи… Ишь лицом побелел-то. Ну, посекли малость Гашку, ничего ей не сделается. Она злая, не дюже такую проймешь… Вон твою Лизу взяли, так та враз в слезы, а эта не таковская… По мне, одно слово, была невестушка, хочь и сгубила она мне сыночка… Э-э, да… Сдается мне только, что дите у нее уж под сердцем.

— Та-ак… Дитя, значит, будет?.. Били?..

Василия затрясло.

— Ну, чего ты? Отпустят ее небось, не убивайся. А про дите — может, мне показалось. Мефод со своими требует, чтоб ее ослобонили. Сказали, что не выйдут на суд, покуда бабу не ослобонят да еще хлопцев-малолеток.

— Та-ак…

— И чего ты "затакал" одно?..

— Сердце заходит… Тошно… Можно же разве сидеть мне тут, чисто суслику в норе!..

— А ты сиди, ежли так надо…

— Ты, вот что, Софья, завтра белье придешь снимать, захвати мне бумажки с карандашом.

— Ладно… Сиди только, не телепайся.

На следующий день Софья выбрала время, когда офицеров не было дома, развела на кухне утюг и полезла на чердак за бельем. Василий, желтый больше обычного, встретил ее решительным и угрюмым взглядом. Выхватил из ее рук карандаш и листок бумаги, пахнущий офицерскими духами. Пока Софья бродила по чердаку, прощупывая мерзлые рубахи и подштанники, он, подложив под листок половинку кирпича, царапал: "Мишка, гад! Если выпустишь немедленно Агафью Бабенко и малолеток Гурку Поповича и Акима Литвишко, выйду сам, чтоб разделить судьбу товарищей. О своем согласии дашь знать через сигнал — две короткие очереди из пулемета одна за другой…"

Записку Софья должна была во что бы то ни стало подкинуть либо в правлении, либо в доме у Савицких.


Оконце в правленческом подвале было на уровне глаз, и брызги капели летели в самое лицо Мефода. Он не замечал, что капли давно пробили серую корочку снега и выплескивают из ямок жиденькую глину, закрапившую его щеки и лоб множеством желтых веснушек.

Весна рвалась в затхлый сумрак подвала, щекотала ноздри запахами талых снегов. И солнце, напоминавшее сегодня девичью улыбку после слез, играло радугой в струйках, сбегающих с крыш.

— На дворе-то весна, братцы! — не отрывая взора от капели, произнес Мефодий.

— Да пора уж, чай, март начался как-никак, — с ленивой позевотой отозвался за спиной Жайло. — Эх, мать твою черт — картишки б мои зараз! Вот где времечко зазря пропадает… Побились бы мы теперича с тобой, Мишка! А то помрешь раньше суда, со скуки. Я этого бирюка-хорунжего, что у меня карты из пазухи вытянул, во сне досе вижу! У-у, так бы и пощупал его цыплячью шейку.

— Нашел кого во сне разглядывать, — скучно, сквозь зубы ответил Нищерет и, придушив не то вздох, не то всхлип, прибавил:

— А я во сне все нашего Федьку вижу… И все почему-то маленьким, в тятькиной рубахе… Особливо в том годе, когда ему дядька Данила с Пятигорска гармошку привез… Сидел он с нею бывало на приступках подле коридора, а с самого тятькина рубаха — сажень в плечах — спадает и спадает, из горловины весь он виден…

— Тише-ка, хлопцы, помолчите, Гаврилу сбудите, в кои веки казак заснул, — громким шепотом прицыкнул на говоривших Попович… Из угла, где на развернутой Евтеевой шубе лежал Дмитриев, прошелестел его неузнаваемый голос:

— Не сплю я, хай балакают хлопцы… Еще б лучше песню спели…

— Ну, вот вишь! — с хрустом потянувшись, сказал Иван. — И верно, не дадим себя скуке сморить… Подпевай мне, Мишка… Затяну-ка я веселую молодецкую:

Да мне молодцу
Все не можется,
— Все не можется,
Гулять хочется,
— послушно, но неохотно поддержал Нищерет.

Чистый и высокий голос Ивана и бархатистый несильный Михаила пошли сплетаться:

Я украдуся, нагуляюся,
Я сапожки на ножки,
Синь кафтанчик на плечо.
Густой бас Евтея, неожиданно поддев последнюю фразу, вскинул и отчаянно швырнул ее на простор:

Синь кафтанчик на плечо,
Черну шляпу на уша.
Резко обернувшись от оконца, Мефод с загоревшимися глазами хватил вдруг папахой об пол. Обнажившаяся голова сверкнула в столбе света белым бинтом.

— Была не была! Давай, хлопцы! От песни сердце играет, а у вражин поджилки трясутся… — И, закинув голову, зазвенел рассыпчатым жаворонком:

А гудочек под полой,
Под правою стороной!
Подойду я к хороводу
Потихонечку, помаленечку.
Через минуту песню поддержали голоса Проценко, Карася, ломкие басишки Акима Литвишко и Гурки Поповича, Сакидзе, Скрыпника, Ландаря. Песня дразнила, выламывалась по-скоморошьи, насмешничала.

Подойду я к хороводу,
Поклонюся я народу.
В дверь загрохотали прикладом, приказывая замолчать. Голоса лишь окрепли, стали озорнее. Мефод, касаясь виска черной, давно не мытой ладонью, пустился в присядку в тесном кружке, свободном от тел.

Уж я сяду на скамью,
На скамью сосновую,
Заиграю во струну,
Струну серебряную.
Никто не слыхал, как снаружи откинули болты, и оглянулись тогда лишь, когда из распахнутых дверей брызнул ослепительный свет дня, и двое дюжих волоком втащили и швырнули с приступок вниз растрепанную женскую фигуру.

— Получите свою опчественную красотку! Ей ваши люленьки понравятся! Распевайте! — давясь гнусным смешком, крикнул вслед один из дюжих — Алихейко.

Женщина грохнулась оземь, у самых ног Мефодия.

Песня разом оборвалась. Дверь с треском захлопнулась, в подвале сделалось еще сумрачней.

— Гашка! Хлопцы, да это ж наша Гашка…

Казаки окружили распростертое на полу тело.

— Братушки, да на ней живого места нет!..

— Глянь сюда, Гаша! Свои мы…

— Эк ее, сволочи! Секли… Кожу в лоскутья порвали…

— У-у, паскуды! Бабу, бабу ведь! Да им за то…

Кто-то, заскрежетав зубами, кинулся к двери с кулаками, другой торопливо стащил с себя чекмень, чтоб прикрыть им окровавленную спину Гаши, третий шарил в углу, разыскивая цебарку с водой.

Опираясь на чьи-то руки, Гаша приподнялась и села. Пугающе ярко блестели в полумраке ее глаза. Сказала смертельно усталым, сиплым голосом:

— Вот я и сповидалась с вами, со всеми, а то думала, так в одиночке и помру.

— Да чего ж это с тобой сотворили, девонька?..

— Почто измывались? И давно?

— Вторую неделю держут, все пытают, где дядька Василь сховался. А я им так и выложила — дожидайтесь! Нонче сам Савич допрос держал… Ишь, украсил всю… Мне тольки морду малость жалко — обкарябал всю, с когтями кидался, чисто коршун… Вот же паразит! Так я ему подпоследок в харю плюнула — всю жисть помнить будет. Ой, лишенько мне! Спина вся горит…

— А ты приляг вот сюды, на мою бекешу…

— Девонька милая, да ты ж герой у нас! Себя не жалела…

— А Василь взаправду надежно упрятан?

— В жисть не найдут… Окромя меня, еще свекруха знает, да и она не скажет…

Гаша всхлипнула; боль в истерзанном теле становилась невыносимой.

— Тряпицу мне какую-либо… В воду обмокните… Кровь спекается, тянет… У-у…

Закусывая губы, казаки в молчаливой суете расстелили бекешу посреди подвала в солнечном пятне, падающем из окна. Жайло оторвал рукав у исподней рубахи, подал его Евтею, которому все, не сговариваясь, передали функции врачевателя..

Рассевшись по углам, казаки примолкли, задумались. От Гаши мысли каждого невольно перекинулись к женам, невестам… Засосала вдруг совесть, сожаление…

Плохо относился казак к женщине, жене, сестре. Только мать немного почитал, да и то по традиции, а жену, если даже и любил, то лишь как собственность, человека в ней не видел, не уважал, дружбы с ней не искал. Напившись, бил смертным боем. А почему так — и сам не знал. Ведь и умом казачка не ниже, и силой иная не уступит, а хозяйской сноровкой, терпением да нравственностью — всякий казак это в душе признает — головою выше большинства из них. А вот стоит женщине чуть-чуть взбунтоваться против установленных норм и проявить независимость — каждый удивится: откуда она такая? Да она и на бабу не похожа! И пойдут злословить, выдумывать небылицы. Не они ли сами с улыбкой выслушивали сплетни про ту же Гашу, сами отпускали по ее адресу похабные шуточки — и все больше по привычке, тем по злобе. А она вон какой оказалась!

— Евтей, ты ей под мышки чекмень мой подверни. Ей слободней дышать будет, ежли грудями с земли повыше поднимется.

— Гаш, может покушаешь трошки? У меня кусок пирога с кашей, Дарья моя надысь передачу приносила…

— Гаш, он чего ж, гад, тебя один бил?.. Аль еще кто с им?.. Ты скажи, мы этих на особую заметку зачислим…

— Ну, как, доня, трошки полегчало?

— Ой, спасибочка вам, дядька Евтей. Рука у вас легкая да мягкая, чисто у доктора.

— А я, голубочка, один секретный пластырь против побитостей знаю… Нас когда-то много секли — и атаман на станице и урядник на действительной… Ты вот сюда приляг, посунься, посунься чуток выше… Ничего, все пройдет. Ты молодая, крепкая, все заживлется…

Пересилив боль, Гаша задремала. В подвале воцарилась тишина, сначала казаки даже шепотом говорить боялись.

Среди ночи, когда проснувшейся Гаше показалось, что все кругом спят, она тихо окликнула сидящего под стеной Поповича, на коленях которого оказалась ее горящая жаром, вспотевшая голова.

— Дядька Евтей!

— Чего, доня? Лежи, лежи так… Ты тут бредила, головой билась, да и раскутывалась, а холодно… Я тебя и устроил… Лежи так.

— Дядька Евтей…

— А? Болит где? Я еще один пластырек сготовил…

— Дядько Евтей! А что они с нами сробят?

— А-а, ты вон про что… Ничего с тобой не сробят. Тут давеча хлопцы, покуда ты спала, постановили требовать тебе вместе с малолетками — Гуркой моим да Акимкой освобождения до суда еще…

— А вы как же? Я-то без всех вас как же?..

— Ничего, доня, ты не журись за нас… Тебе жить треба… Вот дите у тебя будет, вырастить его обязана, чтоб за батьку… за нас всех заплатил вражинам…

— А откудова… откудова вы… про дите знаете?!

— А ты тут во сне все и рассказала… Это ничего… Это даже хорошо, что дите у тебя… под сердцем… Ну, чего ты застеснялась?

Гаша припала пылающим лицом к Евтееву колену, закопалась в полах его чекменя. После долгого молчания доверительно шепнула:

— Я и сама не знала… Замоталась в последние дни, не до себя было, тольки теперича, как сидела в атаманской кладовке, прислухалась до себя, поняла… Вот. А Антон так и не узнал… Дюже я старалась, чтобы, когда секли меня, по животу не достали, и все спиной, спиной принимала… Вот кожа-то не выдержала, потрескалась… А как я, дядька Евтей, про дитя говорила, не смеялись хлопцы?..

— Ну вот тебе! Какой же смех! Тут цельный митинг открылся, как услыхали… Иван даже слезу пустил, растрогался весь… И такой тут разговор пошел сердечный, голубочка, все про наших баб вспоминали, да какие мы поганцы против них были, да какую им хорошую жизнь при социализме положено устроить…

Я, старый, признаться, тоже чуток слезой увлажнел, аж перед Гуркой срамно стало, он ведь помнит, как я на мать его позыкивал… Бить, правда, не бил, нраву я смирного, а позыкивать — это было. Про Василия вспомнил, про грешника, — худо он с Лизой-то… Эх ма!.. Одно слово, красно погуторили, а еще того больше попередумали… Да и зараз думают, не спят… Эгей, хлопцы, отзовись!..

Из угла кто-то тоненько свистнул в ответ, кто-то рядом притворно-громко всхрапнул, третий засмеялся тихо и конфузливо. Гаша поняла, что и этот ее разговор с Евтеем услышан, но не смутилась больше, с нежностью подумала: "До чего ж они хорошие все"…

…Напрасно Василий ждал сигнала и сутки, и вторые: записку, видимо, еще не обнаружили. Но потом вдруг понял, что виновница всего — Софья. Бережет его.

Софья пришла на чердак с новой охапкой белья лишь через неделю. Василий сразу же заявил: он все равно выйдет, завтра же; так пусть она хоть о Гаше подумает, вызволит ее.

— Жить тебе надо, — холодно и упрямо сказала Софья, глядя в сторону.

— Со всеми… Как все, — раздраженно и зло настаивал он.

Софья напрасно сдерживала дрожь подбородка — выдал. Выдали и руки, бестолково мявшие сырое белье.

— Тепло идет, скоро на дворе придется вешать подштанники-то. До тебя не сунешься, — сказала некстати. Потом сразу, как обрубила:

— Ну, что ж! Вольному воля… Не судьба, видать. К сыночку моему на покой заспешил… Отомстить за него не хочешь.

Ссутулившаяся и постаревшая, пошла к ляде, так и забыв развесить белье. Уже поставив ногу на лестницу, оглянулась на него, нерешительно подняла тяжелую руку, медленно молча перекрестила.

К вечеру на другой день где-то в центре дважды коротко пролаял новенький деникинский "Виккерс". Василий впервые за последние недели с облегчением распрямил затекшие плечи…

По станице он шел открыто по самой середине улицы; обросший и исхудалый, с поднятой головой и заброшенными за спину руками, он был величав и страшен в неторопливой, гордой своей поступи. Никто не осмелился подойти к нему, пока он не дошел до правления.


…В атаманском кабинете в который уже раз вспыхивал злой, чуть не до зуботычин доходивший спор между сторонниками "домашнего" суда и деникинского трибунала, заседавшего в Прохладной. Для домашнего суда был даже избран на кругу судья, который и должен был исполнить волю станичных богатеев и офицеров — оформить в бумагах расстрел двадцати красных главарей. Тех, кто ратовал за передачу дела в военно-полевой суд, было меньше; эти побаивались ответственности да и мести родни и сторонников приговоренных, которых в станице затаилось немало. Сам Михаил в душе склонялся к первым — злоба на партизан клокотала в нем, не давая покоя, и он с наслаждением перестрелял бы их всех собственной рукой, но боязнь не угодить деникинскому командованию и повредить блестяще начатой карьере все же брала верх. Ведь в деникинском трибунале казаков почти не приговаривали к смерти, больше обходились нагайками, а потом гнали на фронт. Добрармии нужно пополнение, и его добиваются любыми средствами. Оно б и такой исход ничего, если б с фронта не было возврата. А то ведь возможно… Михаил старался не думать о том, что будет, если кто-то из его врагов тайком возвратится в станицу: воспоминание о расправе с Макушовым до сих пор отзывалось на его спине мурашками.

Неизвестно, сколько бы еще тянулась эта канитель, если бы сосед — комендант Христиановского полковник Колков, добивавшийся у себя в селе образцового порядка посредством виселиц и нагаек, не пригрозил Михаилу посвятить в николаевские дела генерала Ляхова; стали вмешиваться и офицеры стоявшей в станице шкуровской заставы, которым надоело смотреть на нерешительность атамана. Михаилу необходимо было оправдаться в их глазах. А тут — поистине чудесно — объявился и братец Василий. Медлить дальше было бы глупо.

Вечером, сидя в правлении, Михаил с удовольствием перечитывал бумажку, составленную Константином Кочергой: "Касательство к судьям военно-полевого суда Верховного командования Добровольческой Армии с просьбой жители станицы Николаевской Владикавказского отдела Терского казачьего Войска о предании смертной казни через расстрел или повешание двадцати бывших казаков оной означенной станицы, а ныне предателей, дезертиров и врагов законного режима, причинивших гражданам своей станицы немалый ущерб во время разгула красных бандитов, убивавших и грабивших, насаждавших Советскую власть совместно с паскудами-керменистами, с которыми якшались и собирались установить социальное равенство… и за все это подлежащих самой лютой казни, а не помилования и не чести служения в Добровольческой армии".

Чуть подосадовав, что идея этого спасительного изобретения принадлежит не ему, Михаил обмакнул перо в чернила и неторопливо вывел свою фамилию и звание в пустой строке, специально для него оставленной Кочергой впереди длинного, уже заполненного росчерками и крестами столбца. Потом внимательно просмотрел список казаков, намеченных в конвоиры до Прохладной, и, закурив, сладко потянулся…

Этой ночью он спал бы отлично, если бы старая Савичиха не успела испортить ему настроения. Неделю назад он выпустил невестку, не подумав, что из ее ареста и освобождения можно было извлечь корысть — заставить отработать в хозяйстве, с которым старуха с девками теперь не управлялись. Нынче у соседей уже копали огороды, и, позавидовав чужой расторопности, мать опять начала зудеть: "Как хорошо бы тут сгодилась Лизка"…

— Будет вам, мамань, попрекать меня, — устало наморщив лоб, отмахнулся Михайло. — Хлопцем был — шумели на меня, казаком — шумели, атаманом стал — обратно Шумите. Пора и затулиться бы, не маленький я вам… А про Лизу, так вот погонят завтра аспидов в Прохладную, баба одна останется, что хотите, то с ней и делайте, хочь в плуг заналыгачивайте…

— Слава те осподи, надумали хочь гнать… Завтра, говоришь?

— С зарей… Прощаться ай пойдете?

— Нешто во мне и жалости нету? Пойду, а то как же? Хочь напоследок взглянуть на него, непутевого. А скольки уж он мне кровушки-то испортил… Ох, чады, чады! Помилуй их осподи, неразумных… Оно, конешно, по грехам будет его мука… А все же будь ты, осподи, милосердным к ним, матерей их жалеючи…

Ты, всеблагий и вездесущий, и милосердный, осподи наш, Иисусе Христе!..


Утро занялось тихое и ясное.

Когда партизан со связанными руками вывели из подвала, они долго стояли, ослепленные светом и оглушенные причитаниями баб, собравшихся перед правлением. Лишь через некоторое время глаза их стали узнавать заплаканные лица жен и матерей, различать озабоченные физиономии атаманских приспешников.

На дороге, у церкви, выстраивая конвой, суетился Анохин. С крыльца правления, осанисто подбоченясь, глядел за порядком сам атаман. Взгляд его со звероватым любопытством шарил по толпе партизан, снова и снова останавливаясь на лице брата. Василий же, чувствуя этот ищущий взгляд, нарочно не поворачивался в его сторону.

В первом ряду баб, сразу же за плечом одного из конвоиров, натолкнулся он глазами на мать. Старая Савичиха не спеша осеняла его крестом, утираясь кончиком платка. Василий отвернулся от нее без гнева и боли. Но в груди его что-то дрогнуло, когда отыскал он в толпе желтое и несчастное лицо Лизы. Обняв за плечи Евлашку, она стояла в стороне, оттиснутая к самой ограде. В руках ее повис пестрый узелок — видно, с едой для него, Василия.

Заметив, что муж глядит на нее, Лиза суетливо замахала ему узелком, как будто передать ему снедь было сейчас самым важным, самым необходимым делом, которое и привело ее сюда. Опять она, как и всю жизнь, делала для него то, что меньше всего ему было нужно. Но сейчас, при виде этого пестрого узелка, сердце у Василия заныло. Нет, ни обнять, ни приласкать жену ему по-прежнему не хотелось. И все-таки он сделал бы это, потому что чувство вины перед ней все же жило где-то в глубине его души. Но нельзя было даже рукой помахать — руки крепко стягивала веревка.

Потом сына и Лизу заслонила от Василия зыбкая толпа. Он долго скользил по лицам женщин затуманенным взором: все искал Гашу… А вдруг она все же придет, придет, несмотря на то, что уже вчера, когда ее пришли выпустить вместе с Гуркой и Акимом, каждый простился с нею, и Софья чуть ли не на руках унесла ее домой. На губах Василия все еще стыла горечь ее крепкого, пьяного от слез поцелуя…

Атаман дал знак трогаться. Бабы рванулись вперед, в последнем усилии разорвать цепь конвоиров. И тогда Иван Жайло, осуществляя задуманное еще в подвале, бросился на кого-то из казаков, пиная его ногами, выкрикнул:

— Развязывай руки, гад! Не пойду в таком образе — и все тут…

Василий оттиснул его себе за спину:

— Постой-ка! Чай, все мы не хотим под веревкой. Вот и будем требовать, как положено. А ну, тулись ко мне…

Слова эти, произнесенные с обычной Васильевой властностью, долетели до слуха каждого из партизан сквозь шум, плач и проклятья толпы. Через минуту среди них произошло неуловимое глазом перемещение, и прежде чем офицеры сообразили, в чем дело, перед ними стояла уже не кучка оборванных и небритых арестантов, а монолитный живой треугольник, такой же, как тот, что пугал станичных богатеев в смутные ноябрьские дни семнадцатого года. В острие треугольника, как прежде, высился Василий Великий.

Лиловея от бешенства, сорвался с места начальник конвоя Константин Кочерга. Наезжая конем на Василия, занес над головой нагайку. Два шкуровских офицера, с десяток казаков бросились расталкивать партизан. Но те стояли наклонив головы вперед, намертво сцепившись ногами, будто дубы-близнецы, сросшиеся корнями. Треугольник их только покачивался из стороны в сторону, но не рассыпался.

— Развязывай руки! Иначе и шагу вперед не ступим, — оглушительно кричал Василий в самую морду Кочергина коня… Конь пятился от него, бешено вращая налитыми кровью глазами.

Кто-то из казаков побежал к крыльцу за атаманским распоряжением. Но там уже побелевший от злобы и испуга Михаил шипел Анохину:

— Передай, чтоб ослобонили им руки. Усиль конвой да ведите их к черту! Будет с меня! К черту, к черту!


…Заря застала Гурку с Акимом у входа в Дигорское ущелье. Позади у них остался многокилометровый путь по нехоженным горным тропам, проложенным дождевым потоком, по лесистому бездорожью, где столетние чинары в обнимку с дубами прятали от взоров небо, по голым каменистым кручам.

С лицами, посеревшими от бессонницы и исхлестанными в кровь кустарником, брели и брели они, волоча избитые ноги, все дальше в горы, к самым чащобам Черных лесов. Где-то должны были быть свои.

Попадались в пути вооруженные люди — пешие и конные, группами и в одиночку. Хлопцы обходили их стороной, особенно после того, как услыхали совсем близко за лесом бешеную перестрелку: осетин ская ли кулачья банда, шкуровские ли каратели пролезли уже в горы по следам отступавших красных — не разобраться пока было. Так лучше уж идти одним, без компании.

Крупная роса с шорохом скатывалась в прошлогоднюю листву, лужицами скапливалась в глубоких морщинках лопухов. Хлопцы вымокли до нитки, не хуже чем в добрый летний ливень. Но сейчас на виду у солнца, в предчувствии теплого дня сырость не угнетала, наоборот, взбадривала усталые мышцы, подгоняя вперед и вперед. От земли поднимались сладостные запахи прели и грибной сырости, а стоило поднять лицо к кронам — и его волной окатывал аромат почек, наливающихся соком молодых побегов. Запахи становились тем крепче, чем выше поднималось солнце. Да, это была весна. Она пришла и в горы, подкрадывалась уже к самому порогу вековых снегов.

Перед хлопцами неожиданно разверзся крутой обрыв. Обойти его можно было или низом, спустившись на самое дно ущелья, или верхом. Поглядев вниз, где еще клубился от реки холодный туман, Гурка поежился и предложил:

— Айда на гору. Там на солнце хочь обсохнем чуток…

Стали карабкаться наверх, держась все время края обрыва. Гурка, как на посох, опирался на винтовку, к которой у них не было ни одного патрона; Аким хватался за мокрые ветки, за скользкие стволики молодых чинарок.

Когда до верха оставалось метров сто, Аким, шедший ниже, вдруг дернул Гурку за штанину:

— Глянь-ка туда вон, за этот самый яр? Чи мне мерещится?..

Раздвинув разлапистую ветку, с которой так и сыпанул холодный дождь, Гурка замер от изумления: прямо под ними, метрах в двухстах от склона обрыва, желтела плоская крыша сакли с каким-то красным пятном посередине; ниже — вторая сакля, третья, потом еще с полсотни налипли одна на другой по противоположному выступу огромной глинистой выемки. Аул. Один из многих, затерянных в складках и морщинах лесистого ущелья.

Несмотря на ранний час, жизнь здесь кипела. По горбатым улицам-тропам сновали туда и сюда фигуры в черных бурках и коротких военных черкесках, кое-где сидели группами. Гурке и Акиму показалось, что в двух-трех таких кружках блестит что-то, похожее на крупное оружие. А на той крыше, которая оказалась почти под ним, ярким костром пылало алое полотнище.

Цепляясь за кусты, хлопцы соскользнули вниз шагов на двадцать и присели на огромном корневище — отсюда крыша сакли была видна отчетливо: двое парней и пожилая женщина, сидевшие на ней, прикрыв колени краями красного полотнища, сосредоточенно трудились над ним, обмахрившемся, изрешеченным большими и малыми дырами.

— Да ты глянь, это ж наше знамя! — облизнув пересохшие от волнения губы, сказал Аким.

— Оно самое, — хрипло отозвался Гурка.

Сомнения не было: это было настоящее красное знамя, тысячу раз пробитое пулями, прошитое пулеметными очередями, но все так же насыщенное алым цветом крови. И штопали его с определенной целью: его готовили к боям.

Да, знамя готовили к новым боям. И эти люди, собиравшие пулеметы, бегавшие с оружием по горбатым улочкам своего военного лагеря, тренировавшие коней там, внизу, у речки, неспроста поднялись с зарей — их ждали большие дела. Вот поднимется подлеченное знамя, полоснет на ветру заревом и в свете его двинутся лавой народные мстители. Захлестнет лава белогвардейскую нечисть, отнесет в море, как относят навоз весенние полноводные реки…

…За станицей утро разгоралось еще ярче, еще ослепительней. Над сизой Сунженской грядой, над прозрачными лесами Муртазата и холодной Владикавказской равниной плавилась и текла щедрая густая синь. Крупчатый иней, запорошивший ночью землю, под первыми же лучами солнца обратился в ядреную росу, и сейчас все сияло вокруг тысячами самоцветов. Земля многократно отражала небо, горевшее на востоке молодым розово-синим огнем, а на севере, куда медленно шла процессия приговоренных, светлевшее чужим отраженным сиянием.

В свежем воздухе реяли запахи голой весенней земли, горечь прелого листа, свежесть первой пугливой травки.

И чем дальше от станицы уходил Василий с друзьями, тем более властно эти родные запахи вливались в их души. Тускнело видение заплаканных лиц жен и детей, замирали в ушах причитания старых матерей. К живому, к весеннему, невольно тянулась их мысль. Взгляды ловили на обочинах то обрывок старой паучьей сети, утопающий в испарине, то почерневший, изломанный бурями цветок. В лощинке недалеко от моста заметили знакомый раскидистый куст шиповника. За его колючими ветками присаживались покурить в рукав и Мефод, и Иван, и Гаврила, когда ночами стояли у моста их караулы.

Ранним летом, когда земля входит в силу, цветет этот куст алыми, точно маленькие костры, цветами, а осенью пламенеет ядреными коралинами плодов. В самой гуще его, ближе к корням, пристроила свое гнездо птаха; ночами казаки часто слушали теплое, сонное попискивание ее птенцов.

Сейчас куст весь сверкал росяными ожерельями, будто на время прикрывал ими истрепанные зимними бурями ветви, обмякшие, убитые морозами плоды. На время… Ведь будут иные времена, потому что за зимой неизменно идет весна, а за весной и лето, когда земля наливается силой, и пламенем цветут похожие на маленькие костры цветы, когда у корней под защитой шипов птаха выводит своих птенцов.

Нынешнее же лето обещало быть особенно погожим.



Примечания

1

Баделята, алдары — феодалы, помещики.

(обратно)

2

Нихас (осет.) — площадь, где мужчины проводили досуг, обсуждали общественные дела.

(обратно)

3

Авзагзонаг (осет.) — распространенная в конце XIX и начале XX века система отдачи осетинских детей в казачьи семьи для обучения разговорному русскому языку.

(обратно)

4

Цалганан (осет.) — летняя кухня.

(обратно)

5

Шишки лепить — стряпать, готовить свадебный стол.

(обратно)

6

Чоп — затычка в винной бочке; ходить до чопа — гулять, выпивать.

(обратно)

7

Полька — вид зимней верхней одежды у казачек.

(обратно)

8

Капка — редкая, похожая на марлю ткань.

(обратно)

9

Хадзар (осет.) — дом.

(обратно)

10

Хицау (осет.) — хозяин.

(обратно)

11

Каперсы — дикорастущее степное растение, почки которого в маринованном виде употребляются как приправа к еде.

(обратно)

12

Хцауштен (осет.) — клянусь богом.

(обратно)

13

Серый — искаженное эсер.

(обратно)

14

Лепая — приятная, красивая.

(обратно)

15

Фынг (осет.) — низкий круглый столик на трех ножках.

(обратно)

16

Айт мардза (осет.) — боевой клич.

(обратно)

17

Алагир — так в обиходе назывался свинцово-цинковый завод, переведенный из Алагира во Владикавказ незадолго до первой мировой войны.

(обратно)

18

Ныне улица Августовских событий в гор. Орджоникидзе.

(обратно)

19

"Гутон" (осет.) — "Плуг"; партия была образована в Христиановском в 1918 году.

(обратно)

20

Олибах (осет.) — пресный пирог с сыром.

(обратно)

21

Фил (осет.) — одеяло из овчин.

(обратно)

22

Цалганан (осет.) — летняя кухня.

(обратно)

23

Асойна (осет.) — кусок плетня с рядами колышков на одной стороне; применялся для лущенья почвы.

(обратно)

24

Кувд (осет.) — пир, праздник; по обычаю, женщины не сидели за одним столом и даже в одной комнате с мужчинами.

(обратно)

25

Чаплея — ухват для сковороды.

(обратно)

26

Фытчин (осет.) — пресный пирог с рубленым мясом.

(обратно)

27

Чинз (осет.) — девочка, девушка.

(обратно)

28

Мистулов — командующий бичераховским отрядом на Котляревском фронте.

(обратно)

29

"Уаридада" (осет.) — веселая шуточная песня.

(обратно)

30

Лиман (осет.) — знакомый, приятель.

(обратно)

31

Авзагзонаг (осет.) — распространенная в 70—80-е годы практика отдавать осетинских детей в казачьи семьи для обучения русскому языку.

(обратно)

32

Баба (осет.) — дед.

(обратно)

33

Цакута (осет.) — жареная кукуруза, лакомство осетинских детей.

(обратно)

34

Дежка — квашня, горшок для теста.

(обратно)

35

Залицаться — нагло заглядывать в лицо.

(обратно)

36

Баганы (осет.) — пиво.

(обратно)

37

Фалвара — в осетинской мифологии бог-покровитель скота.

(обратно)

38

Дзиуардта (осет.) — святые, небожители.

(обратно)

39

Астаудон — речка, протекающая через село.

(обратно)

40

На стихи Лермонтова, бытовала как народная.

(обратно)

41

Птушки — птички из теста.

(обратно)

42

Шишка — свадебная сдоба.

(обратно)

43

Хорж (осет.) — хорошо.

(обратно)

44

Хист (осет.). — поминки.

(обратно)

Оглавление

  • Часть первая
  • Часть вторая
  • *** Примечания ***