Пепел и снег [Грегори Колберт] (fb2) читать онлайн

- Пепел и снег (пер. kata_rasen) 158 Кб, 43с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Грегори Колберт

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Грегори Колберт Пепел и снег

роман в письмах

Письмо первое

Принцессе Слонов.

Я исчез в точности год назад. В тот день я получил письмо. Оно звало меня обратно в то место, где началась моя жизнь со слонами.

Прошу, прости меня за эту тишину между нами, которая оставалась ненарушенной в течение года.

Это письмо прорвёт тишину. Оно будет первым из трёхсот шестидесяти пяти моих писем к тебе — по одному письму за каждый из дней молчания.

Я никогда не буду более собой, чем в этих письмах.

Они — мои карты птичьих путей; в них вся истина, которую я знаю.

Письмо второе

Письмо, которое я получил в день своего исчезновения, было от моей матери. Она раскрывала мне тайну моего рождения, которая всегда была мне известна, но о которой мы никогда с ней не говорили.

«Вы с твоей сестрой были зачаты в тот день, когда я сварила яблочное варенье и распахнула все окна. Храм, в котором вы родились, называется домом рек.

Я только что окончила медицинское училище и поехала в Кералу, чтобы помочь подавить вспыхнувшую там эпидемию полиомиелита. Вскоре после прибытия я обнаружила, что беременна. Поскольку мы с твоим отцом ещё не были женаты, я не знала, что он на это скажет. Я решила сохранить свою беременность в тайне.

К середине восьмого месяца я чувствовала всё большее и большее истощение. В одиночестве — или как я думала, в одиночестве — я готовилась к отъезду. На заре того дня, когда я должна была отправиться в обратный путь, у меня начались преждевременные роды.

После шести часов схваток боль стала невыносимой. Мои крики превратились в вопли. Прошло восемнадцать часов. Я молила о смерти.

Погонщик слонов пришёл в моё бунгало и спросил повивальную бабку, можно ли ему отнести меня в храм. Я была слишком слаба, чтобы отвечать.

Он положил меня на пальмовые листья, которыми устлал пол храма. Он открыл все двери и окна, а затем зажёг свечу, фитиль которой был сделан из волоса слоновьего хвоста. Наконец, он подвёл двух своих слонов к ступеням, ведущим в храм. Их уши были словно огромные листья с серыми прожилками, и они осушили мои слёзы, как опахала. Хотя была уже глубокая ночь, я услышала, как по всей деревне открываются двери и окна. Я знала, что мои вопли слышны всем. Я почувствовала, что они как бы разделяют со мной мою боль.

Погонщик слонов положил мне в ладони по небольшой раковине. Звук волн успокоил меня. Моё дыхание стало медленным и глубоким, подобным фонтану кита. Мои вопли стали криками. Мои крики стали тишиной. Боль начала проходить сквозь меня. Я раскрыла ладони и выпустила раковины.

Два крика новорожденных пронеслись по деревне. Двойня. Погонщик слонов зарыл ваши пуповины перед храмом и воткнул в то же место баньяновую ветвь. Она принялась, и из вашей плоти начал расти ствол дерева. Прошло сорок четыре года.

И вот я получила телеграмму, в которой мне объясняли, что твоя сестра наблюдала в Бразилии солнечное затмение, зажмурив один глаз, поскользнулась и упала с площадки обсерватории. Я отправилась в Бразилию и вернулась с маленькой урной, в которой был её прах.

Я запечатала этот прах внутри её старого телескопа.

Боль, которую я испытала при рождении твоей сестры, не перестаёт возвращаться ко мне; но эта боль — ничто в сравнении с той, которую я испытала при вести о её смерти. Я плачу, но кажется, что слёзы лишь усиливают мою скорбь. Всё, что я чувствую, — это то, что закрытые окна и двери города запираются ещё крепче.

Я вернулась в Кералу, чтобы жить в храме слонов, где вы появились на свет. Я прибыла сюда, потому что именно здесь я впервые научилась отпускать боль. И вот я снова здесь, и я чувствую открытые двери деревни, чувствую тишину и чувствую, что постепенно боль начинает проходить сквозь меня. Медленно-медленно, я начинаю отпускать. Я отпускаю».

Письмо третье

Прочитав письмо матери, я отправился посетить выставку Рембрандта в Елисейском музее. Там я услышал историю. Когда я бродил по выставочным залам, ко мне приблизился старик и спросил меня, знаю ли я тайну исчезновения картин Рембрандта. Прежде, чем я успел ответить, он понизил голос и сказал: «Однажды я обратил внимание, что с тремя гравюрами, которые сейчас перед вами, что-то не так. Я позвал смотрителя, и тот был поражён увиденным. Оригиналы были аккуратно вырезаны тонким лезвием, а на их место вставлены копии. Полиция в ходе расследования пришла к выводу, что эта кража — работа профессионалов, а картины, вероятно, уже тайно переправляются через границу».

Старик продолжил рассказ: «Триста шестьдесят шесть дней спустя смотритель получил по почте объёмистую посылку. В ней были три гравюры Рембрандта, обёрнутые белым шёлком. Посылка была отправлена из небольшого почтового отделения, расположенного недалеко от музея. Служащая помнила эту посылку. «Человек, который отправил её, — сказала она, — приходил сюда ежедневно на протяжении всего последнего года. Всякий раз он давал мне конверт, адресованный одной и той же женщине».

Когда полицейские постучали в дверь, открывший её человек посмотрел на них так, словно уже ждал их. Это был совершенно обычный человек, который жил в таком доме, на такой улице и за такой дверью, при взгляде на которые во время прогулки говоришь себе: «Здесь никогда ничего не происходит».

Его звали Ричард Нарвал. В течение сорока четырёх лет он работал издателем.

«Год назад, — спокойно рассказал он полицейским, — моя жена обнаружила, что больна раком. Я поместил её в больницу, но её состояние неуклонно ухудшалось.

Как-то вечером в её палату зашёл молодой врач. Она спала, а я сидел в кресле, глядя на белые, голые стены. Врач взял горшок с растением и попросил меня отнести его на террасу, где оно могло получить чистый солнечный свет. Я пошёл на террасу; врач последовал за мной и там сказал мне: «Думаю, я ничем больше не способен помочь вашей жене средствами традиционной медицины. Почему бы вам не забрать её домой и не окружить там прекрасными, полными света вещами? Это то, чего я не могу дать ей здесь».

Я забрал жену домой, а следующим вечером пошёл в библиотеку и взял там книгу о гравюрах Рембрандта. За ночь я сделал копии трёх гравюр по репродукциям, которые нашёл в книге. Утром я заменил этими копиями музейные оригиналы.

Я повесил гравюры Рембрандта над постелью своей жены и каждый день писал ей письмо, в котором возвращался к какому-нибудь эпизоду из жизни, прожитой нами вместе. Затем я отправлял его. А утром, когда письмо приходило, мы читали его вслух, лёжа под картинами Рембрандта. Письмо за письмом, день за днём, она постепенно начала поправляться. Через год к ней вернулась большая часть её сил. Тогда мы обернули гравюры в её подвенечную фату и отправили их обратно в музей».

Этот рассказ тронул меня до глубины того, что оставалось от моей души.

Выслушав его, я покинул музей.

Я пошёл к берегу озера и там долго сидел, глядя на воду. Потом провалился в сон…

Письмо четвёртое

Во сне я увидел Монтесуму. Он назвал своё имя и положил руку мне на плечо. Ладонь царя ацтеков на ощупь была как древний папирус. Когда я поднял глаза, то увидел, что его нос усечён, как у сфинкса, а руки — словно длинные канаты слоновой кости с вытесанными из них кистями.

Он повёл меня вниз, к реке. Там мы сели и разделили с рекой её тишину. Затем он заговорил.

«Позволь, я расскажу тебе свою историю, — сказал он. — Возможно, она поможет тебе понять твою собственную.

В сумерках, в год тысячи рек, Кортес, испанский завоеватель, пришёл к воротам моего города. Я принял его с распростёртыми объятиями.

Я показал Кортесу сотни вольеров для птиц, которые я выстроил в городе; в завершение я отвёл его в самый чудесный из них, заполненный почтовыми голубями. То был вольер воздыханий — эти птицы носили одни лишь любовные письма.

Кортес засмеялся и сказал, что от всех этих птичьих трелей чувствует себя невинной невестой, в опьянении веры идущей к алтарю. В ночь после венчания она раздевается для своего мужа, и он несёт её на руках, и она чувствует, что не существует ничего невозможного.

Затем Кортес посмотрел мне прямо в глаза и произнёс: «Это ночь, которая всегда бывает окрашена кровью».

Монтесума надолго замолчал. Потом сказал: «Кортес возвратился с отрядом кавалеристов. Когда они разоряли город, собственная рука Кортеса зажгла тот факел, от которого занялся вольер воздыханий.

Пламя бушевало. Птицы окрасили голубизну неба в чёрный пеплом своих крыльев. Сады краснели кровью наших детей. Солнце взошло на небо, полное клубов тёмного дыма.

Но ночью из горящих вольеров вылетело три феникса. Закрыв глаза, они взмыли вверх прямо сквозь тёмный дым. А когда они открыли глаза, то ясно увидели звёзды; хотя землю внизу разглядеть уже не могли.

Каждая из птиц полетела в своём направлении. Единственное, на что они могли ориентироваться, было сиянием звёзд. Первая птица вскоре заблудилась; но ей встретился странствующий альбатрос, который проводил её к раю на реке Иравади.

Вторую птицу закружили восточные ветры, но ей пришла на помощь стая лебедей. Они укрывали её от ветра, пока она не достигла рая на реке Ганга.

Крылья третьей птицы отяжелели от жара солнца, но ей дал тень индийский журавль. Он сопровождал её до самого рая на реке Нил.

Там птицы сказали детям, что тучи чёрного пепла вскоре достигнут каждого земного рая, и прольются дождём, и от этого дождя все реки земли погибнут. Однако Нил, Гангу и Иравади всё ещё можно было спасти. Птицы велели слонам каждой реки встать плотным кольцом вокруг своего рая; и когда пришёл чёрный дождь, слоны вытянули свои хоботы в небо и дули на чёрные тучи — десять дней и десять ночей, пока не сдули их прочь.

Райские сады Нила, Ганги и Иравади удалось сохранить; но девятьсот девяносто семь рек и райских садов были погублены.

Слоны посетили каждый из этих погибших райских садов, набрали своими хоботами воды из каждой погибшей реки и поместили эту воду в сосуды. Каждый такой сосуд хранит в себе память рая, которого больше нет. С девятьюстами девяноста семью сосудами слоны вернулись в райскую землю у Ганги. И по сей день эти сосуды стоят там. И по сей день там живут слоны».

Закончив рассказ, Монтесума вошёл в реку и сделал мне знак, чтобы я следовал за ним. Я не пошевелился. Он сказал: «Не оставляй поисков. Странствуй, пока к тебе не вернутся твой голос и потерянные райские земли. Знай, что есть путь, который ведёт назад к принцессе слонов. Твоё путешествие домой начнётся тогда, когда ты уйдёшь с этого пути.

Перья летящей птицы не оставляют следов в небе. Исчезни, как летящая птица.

В течение года ты должен будешь пребывать в тишине и смотреть назад, чтобы услышать, как говорит прошлое. Таков путь птичьей тропы. Путь, который всегда начинается с молчания.

Твоя птичья тропа проведёт тебя по множеству рек, и последними будут те, по которым ты когда-то спускался со своей женой: Нил, Ганга и Иравади. То будет путешествие обратно к рекам, где любовь была потеряна, но где всё ещё можно её найти».

Проснувшись, я сошёл к самой воде и посмотрел на своё отражение. Я едва мог себя узнать. Я произнёс своё имя, но голос, который я услышал, не был моим голосом. Так могли бы звучать гибнущие райские земли.

Я поклялся, что проследую тропой птиц.

Письмо пятое

Мне снова явился во сне Монтесума. Он дал мне карту, на которой были отмечены русла множества рек. Наверху было написано японское трёхстишие:

Отправляйся к слону,
Если хочешь
Познать слона.
«Если ты хочешь узнать о своём прошлом, — сказал Монтесума, — тебе нужно отправиться в прошлое. Начни с рек и слонов».

Мы договорились, что встретимся следующей ночью в моём сне на берегу Евфрата. Там должна была начаться первая из наших девятисот девяноста семи прогулок по погибшим рекам и райским садам.

Письмо шестое

В моём сне Монтесума ждал меня на берегу Евфрата.

Мы отправились на восток.

Я обратил внимание, что у моего спутника в руках кувшин. Он протянул его мне и сказал: «Когда спишь, никогда не забывай брать с собой сосуд. Если звёзды сияют ярко, и ты видишь колодец, подойди к колодцу. Опусти в него сосуд, если увидишь, что созвездия отражаются в воде. Загадай желание, прежде чем твой сосуд коснётся её поверхности.

Иногда ты будешь вытаскивать из колодца полный сосуд, иногда — пустой. Если сосуд полон, сделай глубокий глоток. Если он пуст, глотай ещё глубже. Здесь тайна освобождения: нужно испить и вод горечи, и вод блаженства.

Помни, что неважно, полон сосуд или пуст; важно, чтобы ты никогда не переставал желать, никогда не переставал опускать свой сосуд в колодцы».

С этой ночи, какими бы усталыми ни были мои руки, я всегда носил с собой во сне сосуд.

Письмо седьмое

В начале времён небо было полно летающими слонами. Слишком тяжёлые для своих крыльев, они иногда падали, ломая деревья, и пугали других животных.

Те летающие слоны, которые были серого цвета, перебрались к истоку Ганги. Они приняли решение отказаться от своих крыльев и жить на земле. Сброшенные ими крылья — миллионы крыльев — упали на землю, и их укрыл снег. Так родились Гималаи.

Синие слоны опустились в море, и их крылья стали плавниками. Это киты — лишённые хобота слоны океанов. Роднёй им приходятся ламантины — лишённые хобота слоны рек.

Многоцветные слоны сохранили крылья, но договорились никогда больше не спускаться на землю. Каждый день они меняют цвет своего оперения. Сегодня оно лазурное; а если пойдёт дождь, то станет жемчужным.

Слоны-хамелеоны всегда ложатся спать на одни и те же места в небе и спят, оставляя один глаз открытым. Звёзды, которые ты видишь ночью, — это немигающие глаза спящих слонов, которые даже во сне оставляют один глаз открытым, чтобы лучше присматривать за нами.

Письмо восьмое

Слон хотел дотянуться до неба, поэтому вытянул нос. Кит хотел дотянуться до неба, поэтому прыгнул. Жираф хотел дотянуться до неба, поэтому вырастил длинную шею.

Мы с сестрой хотели дотянуться до неба, поэтому выстроили домик на дереве.

Наш домик был укреплён на самом высоком клёне в лесу, в его развилке, где ветви были устремлены вверх под острым углом, словно руки, тянущиеся к небу. Когда мы поднимали крышу, то чувствовали, что перед нами распахиваются врата чуда.

Моя сестра направила свой телескоп на звёзды. Она наблюдала за ними так сосредоточенно, что казалось, будто она слушает музыку. А когда она видела падающую звезду, всё её тело трепетало.

По ночам в море листьев впадала птичья река.

Иногда мы могли почувствовать взгляды тысяч наблюдающих за нами глаз. Мы ждали, пока на каждый птичий глаз не опустится веко, и только затем прикладывали уши к ветвям дерева.

Я никогда не забуду то утро, когда на заре нас разбудила своим шумом поднявшаяся в воздух стая скворцов. Их было так много, что они заполняли всё небо, и солнечный свет мерцал, когда они пролетали над нами. Они били крыльями, словно по барабанам.

«Что они говорят?» — крикнула сестра.

Я раскинул руки и завопил так громко, как только мог:

«Лети, лети, лети, лети, лети».

Письмо девятое

Мне снилось, что мы с Монтесумой идём вдоль по берегу реки Годавари.

У него в руках был сложенный лист лотоса. Он бережно развернул его, и я увидел письма, вставленные меж страниц книги, как сухие пожелтевшие листья. Он рассказал мне, что после восьми лет брака ушёл птичьей тропой; и в этой книге хранились все письма, написанные им к жене за время его странствий. Я обратил внимание на исходящий от них лёгкий аромат, и он сказал мне, что когда писал их, то смешивал тушь с корицей.

Он прочитал:

В первое письмо я вложил белый лист.
Когда поднимется ветер, повесь этот белый лист
между своими покрывалами на верёвку.
И когда ветер подует, покрывала смахнут слова, словно волны.
И если ты прислушаешься внимательно, ты услышишь шёпот:
то будет эхо слов, которые ещё не написаны.
Монтесума отвернулся; он закрыл книгу и долгое время молчал. Я спросил, не прочитает ли он мне ещё письмо.

Он не ответил.

Но в конце концов он снова открыл книгу, опустил взгляд, закрыл глаза и произнёс:

Ещё одну верёвку протяни между вольером воздыханий
и старым эбеновым деревом.
Всякий раз, когда ты будешь получать письмо,
вешай заполненные словами страницы на эту верёвку, одну к другой.
В день, когда на верёвке не останется места,
После наступления сумерек
Я вернусь.
Я вернулся в сумерках, спустя год тишины, триста шестьдесят пять дней на пути птиц. Моя жена стояла, склонившись к верёвке, и её руки пахли корицей.

Позади неё вся верёвка была увешана письмами; и когда ветер дышал на них, они взмывали и падали, взмывали и падали — словно сотни птиц раскрывали и складывали свои крылья.

Письмо десятое

Мне снилось, что мы с Монтесумой идём по берегу реки Танганьика. «Прогулка у реки в сновидении — это плод, падающий в твой сон, — сказал он. — Утром, проснувшись, поднимай его, рассматривай, потирай, вдыхай его аромат, очищай его, пробуй на вкус, а затем самую сущность своих переживаний выражай в словах.

Если слова твоих писем к жене на вкус будут подобны спелым плодам, то она как будто бы разделит с нами наши прогулки.

Письмо одиннадцатое

Когда я плыву по реке и позволяю потоку нести меня, то часто думаю о ночах, предшествовавших нашему с сестрой рождению. Мы парили в невесомости в околоплодных водах матери, и пуповины свешивались из наших животов, как слоновьи хвосты.

Нас убаюкивал ритм сердцебиения матери, его звук. Когда она крепко спала, мы прижимались ушами к своим пуповинам, закрывали глаза и смотрели её сны.

Если пуповины светились белым, мы раскачивались, как слоны. Если жёлтым, то нас задевали крылья летящих птиц. Если синим — мы слышали, как кит выпускает фонтан, и чувствовали солёный вкус моря.

Мы смотрели все сны, какие удавалось, и часто сами засыпали под их образы и звуки. Когда моей матери снились слоны, сестра всегда будила меня, потому что это были мои любимые сны; самой ей больше всего нравились сны о птицах.

Во время рождения, когда я миллиметр за миллиметром спускался к внешнему миру, то чувствовал, как огромная сила сдавливает мою голову. Затем я помню прохладу ладоней погонщика, бережно обхвативших меня за шею. Я чувствовал удушье и сухость в лёгких, когда сделал свой первый вдох.

Первое, что я услышал, было скрипом ножа, отсекавшего мою пуповину.

Неужели я отсечён от снов своей матери?

Вскоре сестра присоединилась ко мне у материнской груди. Мы смотрели на ранки в пупках друг друга и тосковали по своим пуповинам. Затем мы увидели бледно-голубые вены на налитых грудях матери, которые светились, как реки на карте. Эти голубые линии успокоили нас. Высасывая из груди матери молоко, мы водили по ним пальцами.

Письмо двенадцатое

Я стою лицом к западу, глядя прямо на Аравийское море. Сорок четыре года назад я стоял на берегу этого самого моря — впервые.

Я осторожно сошёл вслед за матерью по песчаному берегу к самой воде. Я никогда раньше не видел волн.

Я смотрел, как заворожённый, за их неспешным биением. Я считал волны по восемь, потому что дальше считать ещё не умел. Насчитав восемь волн в пятый раз, я начал уставать.

Мать повернулась ко мне и сказала, что часы, потраченные на наблюдение за волнами, в жизни не считаются.

«А что говорят волны?» — спросил я.

«То же, что и твои часы».

«То есть тик-так, тик-так?»

«Нет, вовсе нет. Волны спрашивают: что тебе снится, что тебе снится, что тебе снится?»

Письмо тринадцатое

Мне снилось, что мы с Монтесумой идём по берегу Амазонки.

Мы подняли взгляд к небу и увидели трёх журавлей, медленными витками поднимавшихся с тёплым ветром.

«Лабиринт памяти подобен взлетающей птице, — сказал Монтесума. — Его изгибы следуют ветру. Этот лабиринт связан с сердцем человека. Завтра во сне тебе явится птица феникс и проведёт тебя по ступеням, предваряющим лабиринт. Она покажет тебе самый первый танец, танец воздыханий; это тот танец ухаживания, которому она научила журавлей много миллионов лет назад.

В начале времён человек впервые овладел танцем, глядя на движения журавлей.

Наблюдай за фениксом, но не пытайся повторить его движения.

Стань танцем».

Письмо четырнадцатое

Однажды ты спросила меня, почему я храню в тумбочке у кровати старый листок бумаги, испещрённый красными крестами, нарисованными карандашом. Я не ответил — сам не знаю почему. Может быть, я стеснялся того, что спустя столько лет всё ещё храню эту карту.

Когда мне было семь лет, я начал лазать по деревьям за яйцами. Я всегда отмечал на карте то дерево, с которого взял яйцо, никогда не брал больше одного яйца из гнезда и из предосторожности всегда пользовался перчаткой. Раз в год, перед тем, как ложиться спать, я осторожно укладывал яйца у себя под кроватью и накрывал их пуховым одеялом, чтобы им было так же тепло, как у живота матери.

И когда птенцы вертелись под скорлупой, я прислушивался, стараясь услышать песни ещё не рождённых птиц.

А утром, перед самой зарёй, я доставал яйца из-под кровати, брал карту из тумбочки и отправлялся в лес. Я беззвучно залезал на каждое отмеченное дерево, и когда добирался до гнезда, то согревал яйцо своим дыханием и затем бережно клал его под крыло спящей матери.

Письмо пятнадцатое

Тем утром я уснул в храме гнёзд. Был последний весенний день. Когда я проснулся, тысячи юных птиц выбирались из скорлупы.

В течение всего утра из гнёзд сотнями сыпались выброшенные скорлупки. Они падали на землю, как снег. Корни деревьев были словно укрыты белокрапчатыми одеялами.

В сумерках началась ещё одна волна падения скорлупок. В полумраке это выглядело так, будто осыпается пепел.

Ветер скользнул по моим губам, и мне показалось, что я дышу тёплым прахом своего отца.

Я чувствовал, что он рядом, но не позвал его.

Письмо шестнадцатое

Я лежал в постели, а мать читала мне книжку. «Некоторые принцы ездят на лошадях, — сказала она. — Но настоящий принц ездит верхом на слоне, или на ките, или на ламантине, или на крылатой птице».

Отец слушал, стоя в коридоре. Открыв дверь, он резко сказал матери: «Прекрати туманить сыну голову историями о летающих слонах, волшебных ламантинах и китах в конце радуги. Ты делаешь из него дурачка. Нужно распрощаться с детскими фантазиями. Свои мечты о будущем мальчик должен основывать на реальности. А если ты хочешь испытать его сердце, расскажи ему о Кортесе».

Тело моей матери окаменело под синим платьем. Её пальцы стиснули сиденье, и на руках проступили вены. Она была похожа на бабочку-морфо, распятую на булавках.

Письмо семнадцатое

Утро. Снаружи падает снег. Бело и тихо. Мы с матерью сидим напротив отца за обеденным столом.

Его взгляд непроницаем, словно айсберг.

Я почти не могу на него смотреть.

Я знаю.

И они знают, что я знаю.

Он опустошён.

Мне даже не нужно на него смотреть, чтобы это почувствовать.

Вся комната наполнена ощущением его опустошённости.

Письмо восемнадцатое

Моему отцу потребовалось двенадцать лет на то, чтобы набраться храбрости и уйти от моей матери. Ясность ума и сердца, позволившая ему в конце концов уйти, пришла к нему слишком поздно, когда в их райских садах больше уже не бились сердца.

Он постоянно уходил и возвращался. Возвращения были бесплодными. Он надеялся, что однажды они снова испытают любовь, и тогда погибшие райские сады можно будет вернуть к жизни. Если бы он ушёл раньше и отсутствовал дольше, то возможно, что так могло бы произойти. Но он ушёл слишком поздно, когда уже нечего было возвращать к жизни. Да если бы что-то и оставалось, он всё равно позабыл, где были похоронены его сады.

Они с матерью словно пытались резать по гнилому дереву. Их отношения разваливались на глазах. Когда они пытались разговаривать, то слова не могли сломить молчания, висевшего между ними. Иногда казалось, что голос одного просто пролетает мимо другого, нисколько его не затрагивая.

Мать сказала ему: «Я не знаю, чего ты ждёшь. Я подкладываю и подкладываю письма под запертую дверь человека, которого я люблю. Но ответом мне всегда только тишина».

Она сказала: «Я не верю, что разбиваю тебе сердце. Мне кажется, ты справился с этим и без меня. Но знай, что когда ты разбивал собственное сердце, ты разбил и моё».

Последний проблеск ясности, который случился с моим отцом, он использовал для того, чтобы сказать моей матери, что пути назад нет; что он уходит и никогда не вернётся. Он сказал: «Мои мечты едят меня заживо. К чему жить на могиле? Я должен быть тем, кто я есть. Я не могу стать тем, кем прикидываюсь. Может быть, сломанное иногда просто должно оставаться сломанным?»

В своём последнем письме к отцу мать писала: «Ты всегда что-то чинил. Латал, восстанавливал, улучшал. Что ж, строения действительно создаются из стекла, извёстки и кирпичей; но дом возникает из общей мечты. Ты выстроил здание; но у нас никогда не было дома».

Отправив это заключительное письмо, мать поставила крест на данном когда-то обещании. И потом она никогда не забывала об этой могиле.

Письмо девятнадцатое

Сколько живут корни после того, как дерево рухнуло?

Мать выбрала провести остаток жизни в умершем доме, полном праха их погибших надежд; отец выбрал уйти из дома, но он не смог убежать от воспоминаний, наполненных этим прахом.

Их сердца разбились, и боль от разбитого сердца навсегда поселилась в их душах.

Письмо двадцатое

Ей было больно. Боль никогда не оставляла её. Бывали только дни, когда боль усиливалась.

Она могла опуститься на старый деревянный стул и часами наблюдать за тем, как течёт река. Бывало, она выглядывала в окно, качала головой и поворачивалась, как будто собираясь сказать мне что-то, но почти никогда не говорила. А однажды сказала: «Я приставила лестницу не к той стене. Как можно было любить человека, который просто стоял и смотрел, как я гибну?

Я знаю только, что именно это я и делала — практически всю свою жизнь.

Говорят, что истинная любовь права, даже когда она не права. Никогда не понимала, какой в этом смысл.

И зачем вообще твой отец возвращался? Чтобы разрушить всё, что ещё оставалось от наших чувств? Без этого он не мог ощутить себя достаточно свободным?

Когда он шёл к двери, то сказал: «Я очень давно не слышал, как ты произносишь эти слова».

Я сказала: «Ты не смотрел в мои глаза»».

Дверь закрылась.

До сих пор помню, как стукнули об пол колени матери.

Письмо двадцать пятое

Прошлой ночью мне снился кошмар. Мне показалось, что я вижу вдали Монтесуму, а затем я увидел тебя. Ты стояла у окна, повернувшись ко мне спиной.

Ты произнесла: «Я пришла сказать тебе, что моя любовь мертва».

Меня преследуют прах и пепел.

Письмо шестьдесят шестое

Незадолго до того, как я ушёл птичьей тропой, я начал замечать, что с моими глазами происходит то же, что происходило с глазами моего отца: блеск медленно уходил из них.

Я знал, что когда этот блеск исчезнет совсем, вместе с ним исчезнет и дорога обратно.

Письмо шестьдесят седьмое

Хотя меня притягивают закрытые глаза, меня также притягивают и открытые.

Я начал понимать слова из письма Ван Гога к его брату Тео: «Мне больше нравится рисовать глаза людей, чем соборы, потому что в глазах есть что-то такое, чего нет в соборах».

Когда я смотрю на автопортреты Ван Гога, я вижу, что он писал свои собственные глаза тускнеющими. Я не знаю, как ему удалось найти в себе столько храбрости, чтобы изобразить, как уходит его собственный свет.

К тридцати шести годам почти все его вольеры с птицами погибли в огне.

Он предпочёл отказаться от жизни, чем лишиться последних птиц. Закончив последнюю картину, он зажал в передних зубах семя подсолнуха.

И когда он выстрелил в себя, стоя посреди кукурузного поля, шелуха разломилась.

Письмо шестьдесят восьмое

Стадо китов покоилось на волнах. Киты были похожи на огромных лежащих Будд. Мы с сестрой прижались ушами к дну лодки, чтобы услышать их пение.

Потом мы повернулись к дедушке и спросили: «Что означают песни китов?»

«Киты поют не потому, что у них есть ответы, — сказал дедушка. — Они поют потому, что у них есть песня».

Письмо семидесятое

Мне снилось, что мы с Монтесумой идём по берегу Двуликой реки. Монтесума рассказывал мне о Теке — друге своего детства, которому он всегда очень доверял.

«Мы ухаживали за птицами, живущими в вольерах, — сказал Монтесума. — Как-то вечером, когда я карабкался по приставной лестнице на крышу птичника, я поскользнулся и потерял опору, а Тека поймал меня. Только благодаря ему я и не разбился насмерть. В знак признательности я сказал ему, что с этого дня он может сопровождать меня в моих прогулках вдоль рек.

На следующее утро, когда я собирался пойти к реке, моя сестра подошла ко мне и сказала: «Друг, которому ты так доверяешь, всегда помогал тебе, а теперь он спас тебе жизнь. Но возможно, что он помогает тебе строить вольеры, только чтобы однажды разрушить их. Возможно, он спас тебе жизнь, только чтобы однажды отнять её».

Я посмеялся и уверил сестру, что Тека — тот единственный друг, в котором я могу совершенно не сомневаться. Я сказал ей: «Он восхищается чудом птиц и рек даже более, чем я сам».

Именно этот мой друг и был тем, кто отпер городские ворота для Кортеса и его армии».

Письмо семьдесят первое

Мне снилось, что мы с Монтесумой идём по берегу Белой реки. Монтесума сказал: «Кортес окрасил тростники в моих реках кровью моих детей. Глядя на это, я спрашивал себя, не является ли в нашем мире тоска по раю проклятием; но даже когда бушевал пожар, я знал, что отречься от своих райских садов, отречься от своих рек, от детей, птичников, от вольеров с птицами — это значит умереть заживо.

Последнее, что я увидел своими слезящимися от пепла глазами: три птицы вылетели из горящих вольеров.

Полный восторга, я наблюдал их полёт, когда стрела Теки вонзилась мне между плеч и пробила сердце».

Письмо семьдесят второе

За три дня до смерти с моим отцом случился удар, после которого он уже не мог говорить. Ни слова, ни одного звука не сходило с его языка.

Я приехал в больницу, чтобы встретиться с ним — впервые за многие годы.

Он лежал скрючившись, словно хотел завернуться в самого себя. Он был так неподвижен, что его тень казалась вырезанной из чёрного камня. Его волосы были белыми, как снег, а взгляд — расфокусированным и безучастным.

На грубых руках рельефно выступали вены, а ладони были так сильно испещрены линиями и трещинками, что напоминали сухое речное русло. Я взял его за запястье; пульс был едва ощутим.

Я попытался поймать его взгляд. Там было что-то большее, чем тихая грусть. Впервые я почувствовал в нём огромное, мучительное одиночество.

Он наточил плотницкий карандаш и написал мне на кусочке бумаги вот что:

«Моё сердце подобно старому дому, окна которого годами не открывались. Но теперь я слышу, как они открываются. Я помню журавлей, медленно летящих над талым ледником Гималаев; помню, как спал на хвостах ламантинов; помню песни лахтаков, крик зебры, трели древесных лягушек и как щёлкают люди сан; помню уши каракала, раскачивающихся слонов, прыгающих китов, силуэт антилопы, изгиб пальчиков сурикаты; помню, как плыл по Ганге, спускался по Нилу, поднимался по ступеням Дхаммаязики и бродил по коридорам Хатшепсут; помню множество женских лиц, бесконечные моря, тысячи миль рек. Я помню, как стал отцом двух детей, помню свою жену, и обещания, и как надевал кольцо ей на палец, и как откинул фату, и поцелуй, и вальс, и как ломали косточку, и вкус свадебного пирога, и лепестки лотоса, плавающие в меду, как разламывал гранаты и как снимал с персика тонкую кожицу. Я помню всё. Но я не помню, чтобы когда-то любил».

Он потянулся за своим старым фотоаппаратом. Я увидел, как он смотрит на меня сквозь объектив камеры.

Он не сразу справился с фокусировкой и экспозицией. Наконец он поднял указательный палец, давая мне понять, что плёнки осталось только на один кадр.

Мы оба знали, что снимая меня, ему ни разу не удалось проникнуть в то, что скрывается за поверхностью. Возможно, отец надеялся на этой последней фотографии ухватить то, чего не хватало всем предыдущим.

Мы замерли. Отец смотрел сквозь меня. Казалось, что он рассматривает что-то далёкое. Что-то, чего я не мог видеть.

И ничего не происходило.

Мы неуклюже засмеялись. Было что-то трагикомическое в том упорстве, с которым он боролся со своим телом, пытаясь придать ему на кровати устойчивое положение. Его руки дрожали.

Он отложил фотоаппарат, так и не нажав кнопку затвора.

Выражение его глаз было таким, словно он хочет поверить мне какую-то тайну. Но он не мог говорить. Склонившись над бумагой, он нацарапал последние из когда-либо написанных им слов:

«Слишком мало света».

Письмо семьдесят третье

Помнишь фотографию, где я сижу на трёхколёсном велосипеде, погружённый в свои мысли? Мне было четыре года. Я мечтал о слонах.

У меня были оттопыренные уши, и другие дети дразнили меня слоном. Другого четырёхлетку это могло ранить, а меня наполняло гордостью. Увы, мать не разделяла моей любви к слонам. Она записала меня на операцию, чтобы хирург своим скальпелем придал моим ушам приглаженный вид.

Когда меня привезли в операционную, я запаниковал. Там не было окон. Я не мог видеть неба. Как было слонам-хранителям присматривать за мной, пока меня оперируют?

Позвали мать. Она попыталась успокоить меня; она сказала, что если у меня есть желание, оно непременно будет услышано.

Я пожелал, чтобы в лесу у нашего дома водились слоны.

Когда я вернулся домой, то заперся в своей комнате, снял повязки с ушей и посмотрел на себя в зеркало. Мне страстно захотелось, чтобы мои уши снова стали, как прежде.

А потом я посмотрел в окно и не увидел ни одного слона.

Сегодня вечером я отправляюсь в Индию. Может быть, слоны исполнят моё желание?

Письмо семьдесят четвёртое

Я всё ещё храню то первое письмо, которое ты мне написала. Я ношу его с собой как карманный сад.

Если ты сейчас придёшь ко мне,
Твои минуты станут часами,
Твои часы станут днями,
Твои дни станут целой жизнью.
Я никогда не уверен, читаю ли я это письмо, или оно читает меня.

Письмо семьдесят пятое

Четырежды в год, ночью, серые слоны уплывают в открытое море и там танцуют с китами. Они кружатся под луной, как дервиши, пока одно время года не сменит другое.

Вчера ночью я оставил окна открытыми, чтобы слышать, как слоны и киты кружатся.

Сегодня утром наступил первый весенний день.

Я встал с постели и подошёл к окну. Я закрыл глаза и увидел, как в четыре года целую слона в цирке.

Я увидел, как в девять целую девочку в доме на дереве.

Я увидел, как в пятнадцать целую свою девушку на чердаке.

А потом я увидел твоё лицо — за мгновение до того, как я впервые поцеловал тебя.

Я прошептал тебе на ухо: «В прошлой жизни я был слоном. Поцеловать слона приносит удачу».

Письмо семьдесят шестое

Мне снилось, что мы с Монтесумой идём по берегу реки Аюнг. Несколько слонов качалось на водах реки меж её извилистых берегов, напоминая серебряные орхидеи в кувшине.

Монтесума сказал: «Стой здесь и слушай всем своим телом.

Я не знаю более глубокой тишины, чем когда птица на заре медленно поднимает голову. Становится так тихо, и даже ещё тише, что в конце концов в этом глубочайшем покое ты можешь ощутить все его текстуры, оттенки, ароматы и ритмы. Если внимательно слушать, часто эту тишину можно почувствовать непосредственно перед тем, как птица начинает петь».

Я не помню, чтобы когда-либо прежде ощущал такую тишину; разве только один раз — когда мы с тобой впервые легли вместе.

Письмо семьдесят седьмое

Миллионы лет человек ходил по земле, но только шесть тысяч лет назад было написано первое письмо.

Кем был тот или та, кто в конце концов решил, что произнесённых слов недостаточно? Что искали они в написанном слове такое, чего не могли найти в сказанном?

Пытались ли они вернуть слову его священную тайну, записывая его?

Теперь, спустя тысячи лет после написания первого письма, от чистоты и ясности записанных слов почти ничего не осталось. Они значат меньше. Или они значат больше. Они смущают. Они затуманивают.

Хуже всего, что из-за их неточности я начинаю чувствовать себя неискренним.

Может быть, я каким-то образом смогу говорить с тобой о мире без слов — через объектив своего фотоаппарата.

Письмо семьдесят восьмое

Мою судьбу определил мой дедушка.

Моей сестре он подарил телескоп. Мне он подарил свой фотоаппарат и авторучку.

«Сначала ты должен очистить язык посредством пера, — сказал он. — Только после этого ты сможешь приступить к очищению глаз камерой.

Когда почувствуешь, что уже готов взять в руки камеру, шествуй мягко. Пусть твоё сердце затаит дыхание. Пусть твои глаза научатся говорить шёпотом. Стремись к образу, который за пределами слова. Стремись к ясности, свойственной слоновьим глазам. Высматривай то, что невидимо.

Научись спать, оставляя один глаз открытым».

Письмо семьдесят девятое

Изучая людей в кафе у железнодорожных вокзалов, я научился отличать тех, кто пишет письма друзьям, от тех, кто пишет письма возлюбленным.

Тех, кто пишет друзьям, легко отвлекает шум, и они редко перечитывают написанное. Те, кто пишет любимым, вырывают страницы из блокнота так бережно, словно снимают с персика тонкую кожицу.

Прежде чем начать писать, они робко проводят пальцами по волокнам бумаги.

Перо они поднимают так, как виолончелист берётся за свой смычок.

Написав первые несколько слов, они набирают в лёгкие воздуха, а затем высушивают влажные чернила тёплым дыханием.

Приносят чай. Они потирают пальцами переносицу. Они шёпотом произносят слова своего письма, окуная их в пар, поднимающийся от чашки, прежде чем снова вдохнуть их и записать.

Когда письмо закончено, они перечитывают его несколько раз. И во время чтения они закрывают ладонями уши, боясь услышать какое-нибудь непристойное замечание.

Наконец, они складывают страницы, осторожно опускают их в конверт, проводят по нему языком и заклеивают. Они проглаживают пальцами края конверта. Их дыхание замедляется. Кажется, что они выходят из транса. Они откладывают ручку и медленно сжимают руку. А когда они вновь раскрывают её, то словно выпускают на волю невидимую птицу.

В семьдесят девятый раз я раскрываю ладонь, чтобы выпустить птицу.

В семьдесят девятый раз я пытаюсь обнять тебя своими словами.

Письмо восьмидесятое

Глаза слона — тихие языки любви.

Временами мне трудно писать тебе. Несовершенство слов заставляет меня бродить с фотоаппаратом. И если кто-то спрашивает меня, что я снимаю, я отвечаю, что пишу письмо.

Иногда моя камера — словно незатуманенное зеркало, и собрав в неё свет, я могу выразить тебе то, что нельзя описать словами; могу освободиться от слов.

Большинство людей, глядя в видоискатель, говорят: «Вот что вы увидели бы, глядя моими глазами».

А я хотел бы сказать тебе: «Вот что ты увидела бы, глядя сквозь моё сердце». И этими фотографиями я шепчу тебе слова Неруды: «Я хотел бы сотворить с тобой то же, что сотворяет весна с вишнёвым деревом».

Письмо восемьдесят третье

Этим утром я наткнулся на пятерых слонов, лежащих в реке под сенью акации. Издалека они напоминали скалистый фьорд. Когда я подошёл ближе, они стали похожи на причудливо переплетённые корни растущих из одного места секвой.

Подул ветер. Они протянули к нему хоботы, словно чтобы извлечь из него аромат. Не могу объяснить почему, но всякий раз, когда я вижу слона с поднятым хоботом, то вспоминаю, как ты смеёшься.

Слоны встали и отвели меня к каменному очагу у корней акации. Там, подняв голову, я увидел в ветвях дерева трёх слонов, медитирующих в позе лотоса. Издавая низкие, рокочущие звуки, они принялись сыпать вниз травы, специи и пшеничную муку.

Те слоны, что стояли рядом со мной, собрали всё это, положили на горячие камни и стали месить тесто. Взад-вперёд, взад-вперёд — они скатывали и раскатывали его своими хоботами. Они показывали мне, как вдохнуть воспоминание об аромате в тесто.

Потом слоны, что сидели на дереве, протянули вниз свои хоботы и дохнули теплом на кончик моего носа. Ароматы побежали по моему позвоночнику — вверх и вниз, — звуча, словно музыкальные ноты. Слоны прошептали мне: «Днём мы будем печь тесто, а в сумерках ты услышишь запах хлеба — хлеба ароматов, хлеба воспоминаний».

Письмо восемьдесят четвёртое

Слон, вытянувший хобот, — это лестница к звёздам.
Ныряющий кит — лестница к морскому дну.
Мои фотографии — ступеньки к моим мечтам.
Эти письма — мои ступеньки к тебе.

Письмо восемьдесят шестое

Он закрывает глаза, он спит, но что может сниться слону?

Пьёт ли он из сосудов с водой погибших райских садов?

В моих воображаемых райских садах нет слов.

Образами, в отличие от слов, можно рассказать о тишине, не нарушая её.

Картинки в моих книгах о райских садах похожи на старые дагерротипы. Дагерротипам нужно было очень большое время экспозиции, поэтому, когда человека фотографировали, то всегда просили закрыть глаза, чтобы не было смазанности из-за моргания. А зрачки дорисовывали на фотографию уже после проявки.

У всех, кто запечатлён в моих книгах, глазазакрыты. Я не стал дорисовывать их. Только когда твой взгляд обращён внутрь, ты можешь увидеть райские сады у себя внутри.

Письмо восемьдесят седьмое

Тоскует ли кит по морю, в котором родился? Тоскует ли ламантин по реке, в которой родился? Тоскует ли птица по дереву, где она появилась на свет?

Разумеется.

Но что, если родное дерево птицы срубят? Будет ли она продолжать тосковать по нему?

Да; и сильнее, чем когда-либо прежде.

Но более всего птица тоскует не по самому дереву, а по тому чувству ясности и восторга, которое она испытывает, когда её сердце впервые открывается, и она впервые взлетает с ветки.

Письмо восемьдесят восьмое

Я пытаюсь заново научиться тому, что я знал, когда был ребёнком. Тому, что позволяло видеть животных ясно. Лишенный этой ясности, я и на слух упускаю многое из той совершенной музыки, которую творит природа. Сейчас я нахожусь там, где слоны, гепарды, жирафы, носороги, сурикаты и зебры сливаются вместе в волшебном оркестре. Теперь я знаю, что потратил слишком много лет, слушая музыкантов, игравших лишь на одном инструменте и обладавших лишь одним лицом — человеческими. До чего же одинокими мы стали животными…

Чем больше я наблюдаю за слонами, обитающими в саванне, чем больше я слушаю, тем больше я открываюсь. Слоны напоминают мне, кто я.

Глаза природы многообразны. Мы не единственные поэты и чародеи. Заглянув в янтарный глаз слона, можно почувствовать, что он знает что-то такое, что когда-то знали и мы. Слоны напоминают нам о вещах, которые, как нам кажется, мы забыли.

Я надеюсь, что слоны-хранители услышат моё желание — играть со всеми музыкантами оркестра природы. Я хотел бы смотреть глазами гепарда. Я хотел бы смотреть глазами слона. Я хотел бы слиться с ними в танце, у которого нет движений.

Я хотел бы стать танцем.

Письмо восемьдесят девятое

Я услышал, как ты осторожно нажала дверную ручку, и как дверь тихо прошелестела по деревянному полу. Полоска света прорезала темноту комнаты, а затем исчезла.

Как ты нашла меня?

Я не шевелился.

Я лежал на животе у себя в постели и слушал.

Ты мягко положила руку мне на плечо. Другой рукой ты погладила меня по голове, разгладила морщины у меня на лбу. Потом ты пробежала кончиками пальцев по моей шее и позвоночнику, как будто искала слово. Несмело взяв меня за руку, ты что-то начертила у меня на ладони.

Я так и не пошевелился. Ты тихо дышала. Я почувствовал, как ты встала и ушла в темноту. Вновь было слышно, как ты осторожно нажимаешь дверную ручку.

Я пытался схватить ощущение от прикосновения твоего пальца, но поверхность моей ладони была словно вытершиеся буквы Брайля.

Я не мог найти слово.

Каждый день я ищу его; я пытаюсь вновь написать его — пальцем в воде, веткой в песке, пером в воздухе, ручкой на бумаге, объективом камеры…

Может быть, то, что ты начертила, вовсе и не было словом. Может быть, это был образ.

Письмо девяностое

Когда, бывало, я допоздна писал, лёжа рядом с тобой в кровати, меня успокаивал звук твоего дыхания. Иногда я сам задерживал дыхание и наблюдал, как мерно поднимается и опускается твоя грудь. Я чувствовал себя слепцом, погружённым в умиротворяющие звуки и ароматы цветущего сада.

Сейчас, когда я лежу в кровати и пишу это письмо, я слышу только собственное дыхание.

А когда я задерживаю дыхание, то слышу лишь тишину.

Этой ночью я чувствую себя шахтёром, который, опускаясь всё глубже и глубже в тёмную шахту, тоскует по своему саду — его ароматам и звукам.

Письмо девяносто первое

Рождественский сочельник. Я сижу в поезде, который идёт в Бенарес. Когда-то мы так же ехали с тобой вместе. Только тогда мы ехали с востока на запад, а теперь я еду с запада на восток. Когда я смотрю в окно, кажется, что время течёт вперёд и назад одновременно.

В одном купе со мной едут буддийский монах и маленький мальчик.

Спустя несколько часов пути я поворачиваюсь к монаху и говорю: «Простите, если я излишне любопытен; но всю последнюю сотню миль я ломаю голову над тем, что могло заставить вас стать монахом».

Прежде чем ответить, монах размышляет. Наконец говорит:

«Как ты знаешь, многим детям в Индии раз в год полностью обривают голову, пока им не исполнится пять. Это чтобы волосы у них росли сильными и густыми.

Когда мама выбрила меня на мой третий день рождения, я вышел через заднюю дверь в сад, и начался дождь. Я почувствовал, как мою кожу ласкают тысячи шёлковых нитей; слышал, как капли падают на мою гладко выбритую голову. Я услышал множество октав песни дождя: дождь по песку, дождь по камню, дождь по птичьим крыльям, дождь по пальмовым листьям, дождь по реке. Капли скатывались по моему лбу, стекали по переносице, падали на язык. Я шёл, и движение моих ног следовало ритму дождя; а когда я лёг в мокрую зелёную траву, моя голова была словно камень, омываемый и полируемый прохладной речной водой.

И я решил, что когда вырасту, стану монахом. Ведь, будучи монахом, я мог всегда оставаться в ритме дождя и ходить только в его ритме».

Письмо девяносто девятое

Как-то мы с тобой, будучи в Бенаресе, плавали по реке в деревянной лодке. Вокруг нас плавали живущие в Ганге дельфины, и всякий раз, как я опускал вёсла в воду, в моих ладонях едва ощутимо отдавалось их перещёлкиванье.

А когда закатное солнце бросило красную тень на твоё лицо, я отложил вёсла.

И вот я снова здесь, теперь в одиночестве. Я провёл много часов, плавая в лодке. Воздух полон запаха влажного дерева. Нет солнца, и нет дельфинов, и мои руки мёрзнут от холодного ветра. Я слышу вдали плеск вёсел, но трудно сказать, приближаются они или удаляются.

Я страстно хочу увидеть твоё лицо.

Я тоскую по той безмятежности, которая снисходила на меня, когда я смотрел на него.

Возможно, если бы я сейчас снова увидел его, мне было бы проще найти потерянное мной собственное лицо.

Письмо сто первое

Подлинный бортовой журнал был самой ценной рукописью в библиотеке моего дома на дереве. Последняя запись там была такая:

В год тысяча семьсот двадцать первый ураган Кортес погубил корабль Песня-из-сна. Судно разбилось, сев на коралловый риф близ острова Борнео. Мы везли драгоценный груз: тысячу виолончелей и стадо слонов из пустыни Калахари.

Орангутаны, устроившись на верхних ветвях деревьев, наблюдали с берега, как я режу слоновьи путы, чтобы слоны могли безопасно уплыть.

Команда покинула судно, а я остался со слонами.

Слоны не стали уходить с корабля. Судно качалось и опасно кренилось на один борт, но слоны стояли на палубе твёрдо. Они осторожно достали виолончели из футляров и ловко подёргали струны каждого инструмента, таким образом прекрасно все их настроив.

Потом они начали играть Баха — первую сюиту для виолончели. В ту же минуту орангутаны подали сигнал стаду китов. С оглушительным плеском киты приплыли по волнам и окружили корабль. Заворожённые музыкой, они внимали ей, сдерживая свои фонтаны. Орангутаны раскачивались, взявшись за руки.

Когда слоны отложили виолончели, киты выстроились на поверхности воды в ряд, плотно прижавшись друг к другу, поклонились слонам и пригласили их пройти по своим спинам.

Спустившись на образованный китами причал, слоны принялись играть дальше и продолжали играть всё время, пока мы шли. И когда последняя нота сюиты отозвалась в воде, слоны ступили на твёрдую почву.

Письмо сто сорок второе

Гуляя среди колонн храма текущей воды, я увидел старую женщину, преклонившую колени у надгробного камня. Она негромко говорила что-то, но даже подойдя ближе, я не мог разобрать слов.

Когда я приблизился к ней вплотную, то понял, что она поёт песню. При этом она перебирала пуговицы своей истрёпанной куртки. Обернувшись, женщина приветствовала меня взглядом. Я сел рядом с ней и спросил, что за песню она поёт.

«Я пела не песню, — сказала она. — Я пела письма.

Если хочешь, я расскажу тебе историю этих писем.

Когда-то давно я была женой политзаключённого. В течение трёх лет я не могла ни увидеться со своим мужем, ни написать ему. Пока он находился в тюрьме, я лишилась дома, так что мне приходилось ночевать в храме.

Я ждала его.

В день, когда его должны были выпустить, меня встретил у тюремных ворот охранник. Он сказал мне, что мой муж умер, и что его смерть должна была оставаться в тайне. «Если кто-нибудь узнает, что я говорил с тобой, — сказал он мне, — я займу его место за решёткой. Прости, но я больше ничего не могу сказать тебе». Он отдал мне пару рваных белых штанов, измятую рубашку и старую шерстяную куртку.

Возвратившись в храм, я выстирала штаны своего мужа, залатала прорехи на коленях и дыры в карманах. Я отчистила, выгладила и сложила его рубашку. Потом я положила штаны и рубашку в коробку, сделанную из высушенных пальмовых листьев.

Когда я положила его куртку к себе на колени, то заметила, что её швы были грубо зачинены. Я распорола их, и из-под подкладки сотнями посыпались письма. Собрав их, я стала их распечатывать, одно за одним. Все они были адресованы мне.

Я читала и перечитывала эти письма, пока все они не запечатлелись у меня в памяти. После этого я зашила их обратно в подкладку.

Тридцать три года я живу в этом храме и всегда сплю, надев эту куртку с письмами. Когда придёт смерть, единственное моё желание состоит в том, чтобы в ней же меня и похоронили».

Я был так тронут, что не знал, как выразить ей признательность. Я сказал ей, что отправляюсь в море и мог бы взять её с собой. Она колебалась, но в конце концов дала согласие.

Когда она услышала плеск волн, все её сомнения исчезли.

Мы вышли в залив. Она села, поджав ноги, на носу лодки, где та сужалась, словно кончик крыла. Она наклонилась к воде и провела по ней пальцами. В её глазах стояли слёзы. Она начала декламировать письма своего мужа и читала их, в то время как мы скользили по волнам.

А потом внезапно поднялся ветер и разорвал наши паруса. Мачта накренилась, но уцелела. Береговая линия исчезла из виду, и нас понесло в открытое море.

Несколько часов спустя ветер стих.

Настал мёртвый штиль.

Лодка стояла на воде неподвижно.

Женщина сняла свою куртку и выдернула несколько ниток из её швов. Пока она доставала письма из-под подкладки, я укрепил на мачте рыболовные сети и обмотал ими рваные паруса. Тогда она вынула иглу из своей причёски, сшила письма между собой и прикрепила их к рыболовным сетям.

Ветер наполнил парус из писем, и он потянул нас обратно к берегу. Когда бриз просачивался между листками, мы слышали голос её мужа, читающий письма, одно за другим. Мы лежали на дне лодки, смотрели, как по небу несутся облака, и слушали письма.

С последними словами, которые мы услышали, прежде чем его голос замер, лодка мягко ткнулась в песок.

Письмо сто шестьдесят первое

Каир. Пятьдесят четвёртый город, седьмая страна, шестой месяц, семнадцатая ночь. Я не хочу спать. Мои ноги и так словно чужие, и я устал от поучений, которые Монтесума произносит во время прогулок.

У меня есть голубые слоны.

Ветер то открывает, то закрывает окна моего номера. Эти окна выходят на шестнадцать миллионов людей, которые мне незнакомы. Несколько лет назад мы останавливались с тобой в этой гостинице. Но тогда эта толпа не давила на меня, а сегодня ночью она сдавливает мне грудь, словно миллион наваленных на неё камней.

Гостиница полна одиноких странников, погружённых в себя. Даже сквозь перекрытия я ощущаю их одиночество. Оно просачивается в дыры, прогрызенные термитами.

Целая туча комаров вьётся вокруг жёлтой лампочки, свисающей над комодом. Пахнет лежалым куревом. На решётке покачивается ящерка-саламандра. Занавески оборваны. Над кроватью висит распятая на булавках бабочка-листовидка. За дверью сломанный зонт, в углу платяного шкафа — чей-то забытый туфель. У стола не хватает ящика, у кровати — ножки. На раковине пятна и выщербины.

Сегодня я проведу вот уже сто шестьдесят первую ночь без тебя.

Завтра я в сто шестьдесят первый раз встречу утро один.

Письмо сто семьдесят второе

Мне снилось, что мы с Монтесумой пришли к устью реки Лаю. Глядя на море, я произнёс: «Кое-кто однажды сказал мне, что волны говорят: что тебе снится, что тебе снится, что тебе снится?»

«Возможно, — сказал Монтесума. — Но волны не могут знать твоих снов, они могут только взывать к ним».

Может быть, волны говорят так: «Помни свои сновидения, помни свои сновидения, помни свои сновидения».

Письмо сто семьдесят шестое

Если историю этой недели рассказывать в милях, получится так: восемь тысяч миль, четырнадцать миль, сорок восемь миль, девяносто семь миль, пятьдесят две мили, три мили и семьдесят семь миль. Если рассказывать её с помощью содержимого моих карманов, получится так: триста египетских фунтов, две бирманские марки, двести шестьдесят пять рупий, девятьсот французских франков, одна авторучка, самое первое письмо, которое ты мне написала, и одно птичье яйцо, обёрнутое в японскую бумагу ручной работы. А если бы эту историю рассказывал гостиничный номер, где я сижу, получилось бы так: одна закрытая дверь, две жёстких кровати, два деревянных стула, складной письменный стол и три закрытых окна.

Я всё время твержу себе, что это не по-настоящему, что на самом деле я не отправлялся в это путешествие полгода назад, что я не за тысячи миль от тебя, что это не мои камеры, блокноты, кисти, баночки с тушью и компас лежат на столике.

Но я здесь. И я до сих пор не знаю, как собираюсь искать дорогу обратно домой.

Письмо сто восемьдесят четвёртое

Мне снилось, что мы с Монтесумой переходим вброд реку Лимпопо. Преодолев вихри водоворотов, мы вместе устроились на согретом солнцем валуне посреди реки.

«Ты запутался, — сказал Монтесума. — Берегись, как бы твоё путешествие не стало изощрённым побегом от самого себя. Ты слишком много внимания придаёшь числам, отметкам на компасе, высоте над уровнем моря, приливам, температурам. Ты ищешь логики и структуры в том, что случайно. Твои движения математичны, тогда как должны бы быть музыкальными. Ты принимаешь отдельные позы, но до сих пор не можешь стать самим танцем.

Помни, что компас и карандаш могут помочь тебе измерить длину реки, но ни один механический инструмент не измерит движений твоего сердца.

Некоторые карты нужно чертить по талому снегу. Живя в своём разуме, ты лишаешь всякого смысла все свои мили и реки. Твоё сердце — флейта, а ты играешь на нём, словно оно барабан. Фотоаппарат — это музыкальный инструмент. В нём ещё столько октав, которые ты не исследовал!»

Повисла долгая пауза. Я молчал.

«Ты описываешь и фотографируешь мили. Но проживаешь ли ты их на самом деле?»

Я снова ничего не сказал.

«Ты должен отложить на время и ручку, и камеру. Докажи, что ты стоишь подарков, которые получил.

Посмотри на мир сквозь линзу собственного глаза.

Только тогда ты будешь готов странствовать так, как это делают птицы.

И помни, что когда-нибудь, когда ты пересечёшь свою последнюю реку, ты предстанешь перед слоном, который измерит ценность твоей жизни не пройденными тобой реками и не тем, как много ты видел, а скорее тем, много ли ты любил».

Письмо сто восемьдесят пятое

Мне снилось, что мы с Монтесумой идём по берегу реки Сунхуацзян.

«Когда услышишь шаги Кортеса, — сказал Монтесума, — или когда почувствуешь, что твои райские сады гибнут, принимай прибежище. Принимай прибежище в реках, океанах, китах, слонах, ламантинах, птицах, словах, образах, снах, танцах, песнях, тишине. Принимай прибежище в пути птиц».

«Я тоскую по многим вещам, — ответил я, — но более всего по прикосновениям моей жены».

Монтесума сказал: «Если ты не можешь посвятить себя её рукам, посвяти себя слонам. Если не можешь посвятить себя слонам, посвяти себя рекам. А если не можешь посвятить себя рекам, посвяти себя пути птиц».

«Но куда ведёт путь птиц?»

«Всюду и никуда».

«А где заканчивается путь птиц?»

«Всюду и нигде. Всюду и нигде».

Письмо сто восемьдесят восьмое

Помню свой последний день в начальной школе. Учительница попросила мой класс улечься в одну линию на полу спортивного зала.

«Даже вместе, — сказала она, — вы всё-таки короче, чем самый длинный голубой кит».

Я был унижен, смущён и до глубины души очарован. Я сказал себе, что когда стану повыше ростом, то раскрою тайну китов.

Теперь я гораздо выше, но не чувствую, чтобы хоть сколько-нибудь приблизился к пониманию этой тайны.

Может быть, я неправильно понял урок, который мне преподали киты и моя учительница. Может быть, они пытались сказать мне, что чудо переживаешь и видишь, никогда его в действительности не понимая.

Ту же ошибку я совершил и с тобой.

Мне нужно было меньше времени тратить на попытки понять тебя и больше — на то, чтобы просто любить тебя с твоими загадками.

Письмо сто девяносто первое

Мне снился слон, чистящий хоботом луковицу. Слёзы потоком катились из его глаз.

Потом слон отложил луковицу. Со словами: «Я не сделаю тебе больно», — он забрался хоботом в мою грудь и извлёк из неё сердце.

Он стал бережно чистить его.

Он сказал, что первая кожица моего сердца на вкус словно мандарин; что вторая — солёная; что третья — как мёд.

А над четвёртой слон будто засомневался. Потом произнёс: «У неё вкус винограда; но пока рано судить, превратится ли он в вино». Осторожно вложив моё сердце обратно, он устремил хобот к небу.

Если стремишься к звёздам, можно оказаться и в винограднике.

Письмо сто девяносто второе

Когда слоны плохо себя чувствуют, они катаются в мокром иле, чтобы ритмы земли пробились к ним сквозь складки их шкуры.

Я чувствовал себя усталым. Я пошёл к океану и заплыл за коралловые рифы, где открытое море так глубоко и безбрежно, что голубизна под поверхностью воды кажется ещё одним небом.

Я глубоко нырнул, прижал ноги к груди и обхватил их руками. Вокруг меня собралось стадо китов. Тёплые лучи света струились вниз, как будто сквозь замутнённое стекло. Киты вспарывали воду грудными плавниками, окутывая меня потоками пузырьков. Они обмахивали меня хвостами, и я перекатывался по их хвостам. Я чувствовал, что парю в невесомости и падаю вверх.

Я чувствовал ритмы моря.

В океане скрыто блаженство — вот оно, вот оно, вот оно…

Письмо сто девяносто девятое

В день, когда мне исполнилось тринадцать, я пошёл к реке вместе с дедушкой. Когда мы подошли к самой воде, дедушка поднял с земли тяжёлый камень и вручил его мне. Потом он взял ещё один камень и вошёл с ним в реку.

Я последовал за ним.

Постепенно вода поглотила нас. Удерживаемые тяжестью камней у дна, мы клонились под напором течения, как большие деревья под ветром. Листья подводных растений поглаживали нам ноги.

Когда я посмотрел вверх, то едва мог разглядеть поверхность воды; однако я мог различить силуэты летящих птиц. Килеватая черепаха, покачивающаяся над нами, выглядела как зрачок в зелёном глазу реки.

Я никогда раньше не чувствовал такого покоя.

Выпустив камень, я поплыл к поверхности. Дедушка последовал за мной.

Потом мы плыли на спине, и он сказал: «Тишина, которая царит над рекой, никогда не бывает такой глубокой и чистой, как под её поверхностью. Если в конце жизни ты сможешь, обернувшись назад, сравнить испытанную тобой любовь к женщине с ясным безмолвием дна этой реки, тогда ты сможешь сказать, что действительно жил».

Письмо двести двадцать второе

У каждого из нас есть животный двойник — какое-то животное, на которое мы похожи. Кто-то похож на орла, кто-то на змею, а кто-то — на ламантина. Дедушка был похож на слона.

Он не уставал повторять, что предпочёл бы прожить один день слоном, чем тысячу дней бараном.

Он тридцать два года проработал пожарным. Он гордился, что всегда первым входил в огонь и последним выходил из него. Но когда бабушка умерла, что-то в нём изменилось. Когда уже не оставалось сомнений, что все люди из горящего дома эвакуированы, ему сильнее хотелось созерцать красоту пламени, чем тушить его.

Он понял, что пора уходить на пенсию.

Он переехал обратно в дом моей матери. Каждое утро — рано, ещё до моего пробуждения, — он уходил из дома, и потом я всегда обнаруживал его сидящим на одном и том же месте, наблюдающим за рекой. Годы в огне и дыму избороздили его лицо складками и морщинами, но вода, казалось, постепенно разглаживала их.

Он писал письма для моей бабушки, птичьим пером, а потом отправлял их плыть по реке. День ото дня перо постепенно стирало с его пальцев старые мозоли, так что в конце концов его руки стали мягкими, как живот ламантина.

Как-то утром, перед самой зарёй, он неслышно вошёл в мою комнату и прошептал мне на ухо так тихо, что это ощущалось, как поцелуй: «Мы с твоей бабушкой были как два слона, всю жизнь шедшие навстречу друг другу. Мы становимся ближе, и ближе, и мы уже почти можем соприкоснуться хоботами. Я мечтал о наступлении этого дня — дня, когда мы наконец станем одним слоном о двух лицах».

Больше я его никогда не видел.

Я скучаю по слону, который выглядывал из его глаз.

Письмо двести тридцать девятое

Когда моя сестра получила диплом, мы с ней забрались в наш старый домик на дереве. Он трещал и еле выдерживал наш вес.

Мы откинули крышу и легли на спину; моя сестра — теперь настоящий астроном — стала показывать мне разные звёзды нашей галактики. Хотя я был восхищён её знаниями, всё же умение называть звёзды сродни умению читать нотную запись. А мне больше нравится слушать красоту музыки, чем разбирать её на отдельные ноты.

Когда я смотрю в небо, то вижу глаза летающих слонов.

У всех у них одно имя.

Чудо.

Письмо двести сорок четвёртое

Когда-то давно, потушив свет в комнате, я зажигал ночник, плафоном которому служил глобус. В темноте он превращался в калейдоскоп пёстро разукрашенных стран. Я водил пальцами по морям и рекам, и мир казался мне бесконечным.

Иногда, прежде чем уснуть, я рисовал океанские течения на своей ладони, чтобы во сне прокладывать курс с помощью этой карты.

А теперь у меня на руках только те линии, которые оставило время, и лицо у меня жёсткое, будто слоновий язык.

Я сижу в номере вот уже сто восемьдесят восьмой гостиницы над грязной, истрёпанной, измусоленной картой. Мне сорок четыре года, и мне кажется, что мир усыхает. Он стал более плоским и менее чётким; и я спрашиваю себя, существовали ли когда-нибудь те океаны и реки, которые я видел во сне?

Я отправился искать священные реки, а нашёл только тени. Тени оказались бесконечными, а не реки.

Может быть, к океану моих райских садов ведёт только одна река — та, что течёт сквозь тебя. Ибо ты единственная река, которую внутри меня не тронула тень.

Письмо двести пятьдесят восьмое

Сегодня у тебя день рождения.

Закрой глаза и загадай желание.

Я посылаю тебе девять летающих слонов, шесть парящих птиц, пять поющих китов и трёх кружащихся ламантинов, чтобы они присматривали за тобой и твоими снами.

Письмо двести шестьдесят девятое

Я проснулся среди ночи и уже не смог заснуть вновь. Завтра утром я улетаю в Египет. Мне хотелось успеть написать тебе до отлёта, но встав с постели, я обнаружил, что у меня остался всего один лист бумаги. Я решил, что составлю тебе письмо на запотевшем зеркале в ванне, а потом перенесу его слова на бумагу.

Вспомнить путешествие по Нилу — значит вспомнить аромат лаймов, жар долин, вкус спелого манго, белые паруса фелюг, золото минаретов, призывы к молитве и глаза, накрашенные сурьмой.

Но прежде всего, вспомнить путешествие по Нилу — значит вспомнить тебя.

Письмо триста тридцать второе

Мне снилось, что мы с Монтесумой плывём по реке Амур. Падал редкий снег.

Нас несло течением по воде сквозь ледяную завесу. Спустя несколько часов мы увидели на излучине реки кладбище. Мы выбрались из воды, прошли мимо череды свежих могил. Монтесума приложил ухо к земле. «Слоны идут», — сказал он.

Наконец они появились. В тумане они парили над могилами, словно невесомые серые астероиды. Вытянув хоботы вниз, они стали греть землю своим тёплым дыханием. Так они дарили утешение недавно погребённому человеку, в котором сомнение оказалось сильней, чем мечта.

Письмо триста тридцать третье

Моя мать как-то сказала моему отцу: «Ты даришь и даришь. Но как ты даришь?

Ты даришь сердце, даришь понимание, даришь тепло своего тела, даришь нежность, даришь письма и образы, даришь подарки, даришь цветы. Но ты всегда даришь отдельные кусочки, а не всё целиком.

Ты не даришь себя».

Письмо триста тридцать четвёртое

Согласно решению моей матери, на надгробии моего отца не было выбито ни имени, ни дат. Только перефразированное трёхстишие Масахидэ:

С тех пор,
Как мой дом сгорел,
Я вижу луну яснее.

Письмо триста тридцать шестое

Я слышу, как отец зовёт меня.

Я провалился на реке под лёд и прежде, чем я успел вынырнуть, вода утащила меня. Я оказался в воздушном кармане. Хотя я кое-как цеплялся ногтями, течение увлекало меня — всё дальше и дальше. Я знал, что утону, если не дотянусь…

«Можешь дотянуться до моей руки?»

Я только и мог, что дотянуться до его руки. И он вытащил меня из воды на лёд.

Эти же самые слова моя мать ждала в течение многих лет — она упала в реку куда раньше, чем я. Временами он дотягивался до неё; но она не была уверена, сможет ли он её удержать. В конце концов она сказала ему: «Или положи мне в руку камень и уходи, или поймай меня, вытащи из воды и держи. Выбери что-то одно. Но что бы ты ни выбрал, ты должен знать — пути обратно не будет».

Может быть, мой отец боялся, что если он её поймает, то она уже никогда его не отпустит. Но я знаю, что больше всего он боялся другого: после того, как он целую жизнь ни за кого не держался, поймав её, он мог и сам не захотеть её отпустить.

Письмо триста сорок девятое

Не могу вспомнить, чтобы мой отец когда-нибудь держал мою мать на руках. Не могу вообразить себе этого, как ни пытаюсь.

Отец многому меня научил. Он научил меня поэзии, зоологии, биологии, астрономии и географии. Он познакомил меня со множеством разных вещей; но он никогда не показывал мне, как брать на руки любимую женщину и держать её у себя в объятиях.

Он никогда не показывал мне, как отдаваться.

Всё, что я знаю о любви, я узнал от тебя.

Ты отдалась.

Письмо триста пятидесятое

Мне снилось, что мы с Монтесумой идём по берегу Оленьей реки. Монтесума избегал моего взгляда и говорил медленно, словно взвешивая слова.

Он сказал: «Я должен признаться тебе кое в чём; хотя я подозреваю, что с некоторых пор ты и сам всё знаешь. Это я был врачом жены Нарвала; я был капитаном судна со слонами-музыкантами; я был тюремщиком, который отдал женщине куртку с письмами; и я был тем погонщиком слонов, который помог тебе появиться на свет.

И ещё одно. Я был с твоим отцом в палате, когда он спал. В его сне мы гуляли с ним по берегу Сены.

Он хотел написать последнее письмо твоей матери. Ему трудно было выбрать слова, у него тряслись руки, а когда он в конце концов перенёс слова на бумагу, они поблекли, как сорванные цветы. «Все мои реки ушли под лёд, — сказал он. — И я не могу пробить его».

Он задал мне вопрос, на который я не нашёл, что ответить: «Иногда тот, кто любил раньше, может полюбить снова; но что если человек никогда не любил?»

Я догадался по его глазам, что он знает ответ.

Последнее его желание было таким: «Пусть моему сыну приснится, как он гуляет с тобой по реке. Расскажи ему о чёрном дожде. Покажи ему тропу птиц»».

Повернувшись ко мне, Монтесума сказал: «Иногда тех, кого мы не можем простить в жизни, мы можем простить в смерти».

Письмо триста пятьдесят первое

Мне снилось, что передо мной девятьсот девяносто семь сосудов с водой погибших райских садов.

Я встал на колени перед первым сосудом, зачерпнул из него горькую влагу, поднёс её к губам и закрыл глаза.

Когда я открыл их снова, я увидел все райские сады, которые погибли во мне. Я видел сады, которые держал в руках — и упустил из рук; видел обещания, которые не выполнил; боль, которую не облегчил; раны, которые не исцелил; слёзы, которые не пролил; смерти, которые не оплакал; мольбы, на которые не ответил; женщин, которых оставил; двери, которые не открыл; двери, которые не закрыл, и мечты, которые не сделал реальностью. Я видел всё, что было предложено мне, но что я не смог принять. Я видел письма, которые желал получить — и не получил.

Я видел всё, что могло бы быть — и чего никогда не будет.

Письмо триста пятьдесят третье

Мне снилось, что мы с Монтесумой идём по берегу реки Замбези.

Монтесума сказал: «Самая драгоценная влага, собранная слонами в погибших райских садах, содержится в девятьсот девяносто седьмом сосуде. Что хранит эта вода? Сакральную историю? Любовное заклинание? Песню кита?

Что находится в девятьсот девяносто седьмом сосуде?»

Я не знал.

«В последнем сосуде, — сказал Монтесума, — детский смех из каждого погибшего рая».

Письмо триста пятьдесят пятое

Трижды в жизни я был влюблён, и всякий раз в ту же самую женщину. Я влюбился в неё на Ниле, я влюбился в неё на Ганге, я влюбился в неё на Иравади.

Трижды в жизни я был влюблён, и всякий раз в ту же самую женщину — женщину, которая держит это письмо в руках.

Письмо триста пятьдесят восьмое

Мне снилось, что мы с Монтесумой забираемся на акацию, а потом соскальзываем по шее жирафа.

Мы скачем во весь опор по саванне; потом к нам пикирует летающий слон и сажает к себе на спину. Мы летим над Нилом, над Гангой, над Иравади.

Наконец, мы делаем круг и опускаемся обратно на землю. Спрыгнув с крыла и обратившись лицом к воде, я кричу своё имя.

Эхо возвращается ко мне моим голосом.

Письмо триста шестьдесят второе

Мне снилось, что мы с Монтесумой идём по берегу реки Нил. Тысячи коленопреклонённых слонов выстроились вдоль берега, и ветер свистел в чаще их хоботов.

Монтесума привёл меня к высокому эвкалипту, и мы вскарабкались в домик, скрытый в его ветвях.

«Сядем здесь и понаблюдаем, — сказал Монтесума. — Смотри, пятисотлетний феникс строит гнездо из ветвей, кусков лавы, ладана и корицы.

Каждой птице суждено погибнуть; но только феникс превосходит собственную смерть. Ты, конечно, знаешь его историю? Когда гнездо закончено, феникс садится в него, как на погребальный костёр, обратившись лицом к востоку. Пламя, яркое, как солнце, вырывается из его перьев. Он раздувает это пламя своими крыльями, пока оно не начинает лизать верхушки деревьев. А потом остаётся лишь пепел. Но из этого пепла рождается другой феникс, и этот феникс живёт следующие пятьсот лет.

Каждому человеку суждено погибнуть; но некоторые находят способ превзойти свою смерть. В краткий миг своего пребывания на земле им удаётся спеть свою песню. Можно долго перечислять людей-фениксов: Хатшепсут, Гомер, Сократ, Птолемей, Марко Поло, Чжэн Хэ, Леонардо, Микеланджело, Магеллан, Ортелий, Сервантес, Галилей, Шекспир, Байер, Меркатор, Вермеер, Басё, Бах, Кук, Льюис и Кларк, Байрон, Бронте, Флобер, Достоевский, Гоген, Ван Гог, Люмьер, Рильке, Дагер, Мунк, Шеклтон, Пруст, Вулф, Де Брунхоф, Кальвино, Карсон, Тарковский…

Но есть ещё миллионы мужчин и женщин — фениксов, чьи истории неизвестны: Ричард Нарвал, женщина в куртке с письмами, странствующий монах и бесчисленное множество других. Может быть, как раз самые возвышенные истории о фениксах и остаются не рассказанными? Но танец у всех фениксов — известны они или неизвестны, люди они или слоны — един на всех:

Перо к пламени,
Пламя к крови,
Кровь к кости,
Кость к мозгу костей,
Мозг костей к пеплу,
Пепел — на снег».

Письмо триста шестьдесят третье

Столько книг, столько образов, столько миль, столько лет, а я так и не нашёл ничего более истинного, чем слова, которые услышал от тебя когда-то: «Танцевать со слоном значит вспоминать рай».

Любить тебя значило вспоминать тысячу райских садов.

Любить тебя значило дышать воздухом птиц.

Письмо триста шестьдесят четвёртое

Мне снилось, что мы с Монтесумой танцуем у реки Ганг. Мы вопили и танцевали в последний раз. Мы танцевали, пока не стёрли в кровь ноги.

Совершенно обессиленные, мы лежали на спине и смотрели на звёзды. Деревья утишили свои листья, птицы молчали.

Монтесума сказал: «Твои письма и фотографии были твоими картами птичьих путей, отметками на компасе, которые снова привели тебя в это место».

Теперь ты стоишь у моста, который называется мост праха. Но прежде, чем ты вступишь на него, ты должен будешь проснуться и написать завершающее, триста шестьдесят пятое письмо своей жене.

Завтра мы в последний раз будем гулять с тобой по реке. Мы подойдём к колодцу, куда ты забросишь свой сосуд и загадаешь желание. А потом ты закроешь глаза, потому что мост праха можно пересечь только с закрытыми глазами.

Если ты будешь ступать мягко и произносить эти слова, ты не упадёшь:

Прощайте,
Мои реки,
Мои океаны,
Мои киты,
Мои ламантины,
Мои слоны,
Мои птицы,
Мои сны,
Мои танцы,
Мои песни,
Моя тишина,
Моя тропа птиц.
Прощай, моя жизнь.
Когда достигнешь той стороны, окуни руки в девятьсот девяносто семь сосудов и испей воды каждого погибшего рая.

Ты услышишь пение множества разных птиц: эскимосского кроншнепа, розовоголовой утки, кубинского красного ары, кваквы. Ты услышишь их потерянные песни, когда тысяча рек сольётся в океан рая.

Открой глаза и зажми в передних зубах семя подсолнуха.

Шагни вперёд. Раздави семя.

Ты вспомнишь всё.

Всё будет, как прежде.

А затем –

тишина».

Я встречался с вашим мужем всего два раза в своей жизни. В первый раз это произошло в музее в Лозанне, два года тому назад. Тогда я рассказал ему историю о пропавших гравюрах Рембрандта. А спустя почти год я получил срочную телеграмму, предлагавшую мне немедленно вылететь в Индию. На другой день пришли билет на самолёт, адрес гостиницы и номер комнаты. Как бы странно это ни прозвучало, но я повиновался, даже не зная, кем была отправлена эта телеграмма.

Когда я прибыл в гостиницу, то обнаружил вашего мужа лежащим в постели. Он чувствовал себя неважно, но встретил меня хрупкой, почти бесплотной щедростью. Поблагодарив меня за проделанный путь, он вручил мне карту, на которой было написано: «Птичья тропа Рембрандта».

Потом он бережно передал мне пакет с тремястами шестьюдесятью четырьмя письмами. Они были перевязаны шёлком и лежали на ящичке, содержавшем в себе песочные часы с песком Калахари, гнездо птицы-ткачика, морскую звезду, яйцо императорского пингвина, ресницу слона, зуб кита, ус ламантина, коготь гепарда, рог замбара, куколку бабочки-морфо, лист лотоса, лепесток вишни, восемь чёрных жемчужин, завёрнутых в листья гибискуса, кусочек осиного гнезда, светлячка в янтаре, две ракушки, древние карты звёздного неба по Байеру, гербарий подводных растений, обломок белого коралла, виолончельный смычок, рукопись с набросками магнитных полей, используемых при миграции черепахами, фотографии на японской бумаге ручной работы, собранные в книги и переплетённые в пергамент семнадцатого века, самодельную карту, размеченную пёрышками малайского калао, свёрнутую в трубочку и помещённую в полый стебель бамбука, письмо, на котором было написано «От принцессы слонов», серебряную чернильницу, суданскую стрелку, лозу лозоходца, сосуд, китайские деревянные солнечные часы, бронзовый наконечник стрелы периода династии Хан, изображения статуй из пещер Лунмэня, старый павильонный фотоаппарат, три засвеченных фотопластинки, сотни катушек непроявленной киноплёнки, сыворотки от змеиного и скорпионьего яда, лечебные травы от эфиопских монахов из Лалибэлы, суфийский сборник любовных заклятий, архитектурные наброски бестиария кочевников, французский словарь принятых поэтических представлений, огарок свечи и конверт, запечатанный пчелиным воском.

Он показал мне карту, размеченную тремястами шестьюдесятью пятью крошечными пёрышками. Он попросил меня, чтобы я посетил каждое отмеченное на карте место. И из каждого места, во всякий день я должен был отправлять вам одно из писем.

Теперь, когда я оглядываюсь назад, это кажется мне безумием, но тогда я согласился без колебаний.

Я присел и дождался, пока он допишет вам последнее письмо. Он сказал, что тогда сможет «раскрыть ладонь и отпустить триста шестьдесят пятую птицу». Улыбнувшись, он добавил, что вы поймёте его.

Закончив письмо, он умер. Из его рук выпало по раковине; поднялся ветер, окно в комнате распахнулось. Шёлковые нити лопнули, и стопка из трёхсот шестидесяти четырёх писем и фотографий вырвалась из моих рук. Их разметало по комнате; некоторые вылетели в окно, и их унесло ветром. Так что простите меня, если некоторых писем не хватает, а порядок оставшихся перепутан. За исключением первых и последних писем, я не уверен в последовательности; но возможно, что она и не имела большого значения. Их можно читать и одно за другим, и с конца к началу.

В течение года я странствовал птичьей тропой Рембрандта, отправляя вам письма из отмеченных на карте мест.

И вот я добрался до последнего пёрышка.

Письмо триста шестьдесят пятое

Почитай то, что было сожжено тобой; сожги то, что почитал.

Сен-Реми
Поцелуй слона на прощание.

Моё последнее желание таково: сожги эти триста шестьдесят пять писем, одно за одним, одно за одним. Не бойся, что там сгорит моё сердце. Когда я начал писать эти письма, то думал, что они будут тем, что останется после меня. Но теперь я вижу, что не письма к тебе переживут меня, а моя любовь к тебе. Важно не то, что написано на бумаге. Важно то, что написано в сердце.

Так что сожги эти письма и положи их пепел на снег у речного берега. Когда наступит весна, снег растает и река станет полноводной, вернись на берег реки, закрой глаза и снова прочти мои письма. Пусть слова и образы омоют тебя, как волны. Перечитай их, закрыв ладонями уши. Слушай песни райского сада. Страницу за страницей, страницу за страницей, лети по пути птиц. И может быть — может быть — ты почувствуешь что-то

отдалённо похожее

на мою любовь к тебе.


Оглавление

  • Письмо первое
  • Письмо второе
  • Письмо третье
  • Письмо четвёртое
  • Письмо пятое
  • Письмо шестое
  • Письмо седьмое
  • Письмо восьмое
  • Письмо девятое
  • Письмо десятое
  • Письмо одиннадцатое
  • Письмо двенадцатое
  • Письмо тринадцатое
  • Письмо четырнадцатое
  • Письмо пятнадцатое
  • Письмо шестнадцатое
  • Письмо семнадцатое
  • Письмо восемнадцатое
  • Письмо девятнадцатое
  • Письмо двадцатое
  • Письмо двадцать пятое
  • Письмо шестьдесят шестое
  • Письмо шестьдесят седьмое
  • Письмо шестьдесят восьмое
  • Письмо семидесятое
  • Письмо семьдесят первое
  • Письмо семьдесят второе
  • Письмо семьдесят третье
  • Письмо семьдесят четвёртое
  • Письмо семьдесят пятое
  • Письмо семьдесят шестое
  • Письмо семьдесят седьмое
  • Письмо семьдесят восьмое
  • Письмо семьдесят девятое
  • Письмо восьмидесятое
  • Письмо восемьдесят третье
  • Письмо восемьдесят четвёртое
  • Письмо восемьдесят шестое
  • Письмо восемьдесят седьмое
  • Письмо восемьдесят восьмое
  • Письмо восемьдесят девятое
  • Письмо девяностое
  • Письмо девяносто первое
  • Письмо девяносто девятое
  • Письмо сто первое
  • Письмо сто сорок второе
  • Письмо сто шестьдесят первое
  • Письмо сто семьдесят второе
  • Письмо сто семьдесят шестое
  • Письмо сто восемьдесят четвёртое
  • Письмо сто восемьдесят пятое
  • Письмо сто восемьдесят восьмое
  • Письмо сто девяносто первое
  • Письмо сто девяносто второе
  • Письмо сто девяносто девятое
  • Письмо двести двадцать второе
  • Письмо двести тридцать девятое
  • Письмо двести сорок четвёртое
  • Письмо двести пятьдесят восьмое
  • Письмо двести шестьдесят девятое
  • Письмо триста тридцать второе
  • Письмо триста тридцать третье
  • Письмо триста тридцать четвёртое
  • Письмо триста тридцать шестое
  • Письмо триста сорок девятое
  • Письмо триста пятидесятое
  • Письмо триста пятьдесят первое
  • Письмо триста пятьдесят третье
  • Письмо триста пятьдесят пятое
  • Письмо триста пятьдесят восьмое
  • Письмо триста шестьдесят второе
  • Письмо триста шестьдесят третье
  • Письмо триста шестьдесят четвёртое
  • Письмо триста шестьдесят пятое