Зона отдыха [Феликс Соломонович Кандель] (fb2) читать онлайн

- Зона отдыха 701 Кб, 120с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Феликс Соломонович Кандель

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]



ЗОНА ОТДЫХА
или пятнадцать суток на размышление



"Было у тёщи
Семеро зятьёв...
Хомка сел,
И Пахомка сел,
И Гришка сел,
И Гаврюшка сел,
И Макарка сел,
И Захарка сел.
"Зятюшка Ванюшка,
Поди и ты сядь!"
Русская народная песня

Ах!

не всё нам реки слёзные

Лить о бедствиях существенных.

На минуту позабудемся

В чародействе красных вымыслов...


НЕБЫЛИЦЫ В ЛИЦАХ или НОВАЯ ИГРА В ЧЕХАРДУ


притча – короче носа птичья

что грешно, то и смешно

начинаем сначала, где голова торчала


О ТОМ


как отца на кобеля променяли – щуку с яиц сгоняли

миром блоху давили – мешком солнышко ловили

озеро соломой зажигали – барана в зыбке качали

лапшу топором крошили – козла в тесте топили

сову в озере крестили – рака со звоном встречали

в Питере бывали, на полу спали, и то не упали


И ЕЩЁ О ТОМ

как корову надвое разрубили:

зад доили, а перед во щах варили


ТАМ ЖА

Варвара – выше амбара!

Молилась да переломилась.

Я лыком сшил да три года жил.


ТАМ ЖА

Федосья – из глаз растут волосья!

Рабою жила Федосья на свете,

а ныне Федосья заседает в совете.


ТАМ ЖА

Баталья при тетке Наталье!

Турки валятся как чурки,

а наши без голов стоят да табачок понюхивают.


ТАМ ЖА

Французский царь Наполеонт!

Сослан на остров Еленцию

за худую поведенцию


ВСЁ ВМЕСТЕ

ВЕСЕЛЬЕ ДЛЯ СМЕХУ

НАРОДУ НА ПОТЕХУ!


Иван в дудку играет, а Марья с голоду помирает.

Радуйся, Кирюшка, будет и пирушка.

У Фили пили, да Филю и побили.

Наш Антон не тужит о том:

Мать обмирает, а он со смеху помирает.



Ты гуляй, гуляй, онуча,

Гуляй, лаптева сестра.

Ты гуляй, онуча с лаптем,

Хоть до самого утра!


Раньше было пожито,

Много горя прожито.

А теперь прогнали горе,

Мы поём в колхозном хоре!


Играй, Тишка,

Пляши, Тишка,

У тебя, Тишка,

С трудоднями книжка!


Ты ль меня, я ль тебя иссушила,

Ты ль меня, я ль тебя извела.

Ты ль меня, я ль тебя из кувшина,

Ты ль меня, я ль тебя из ведра...

Небылица первая



Это еще что, мужики! Это всё ништо. Нехуть, по нашему.

Был у меня друг, всем другам друг. Лось. Шкаф. Амбал. В плечах метр, руки – жердины, ладонь с твою голову. Даст в лоб – пятки отскочат. В автобус лезет – с другого конца пятеро выскакивают. А добрый!.. Воду вози – не пикнет. А дурной!.. Будто прикидывался. Хохотальник до ушей разинет – не заткнешь. И всё: чаво да чаво? Чаво да чаво? Ты ему: ничаво. А он опять: чаво ничаво?

Разденется – весь наколотый. Тут тебе и Ленин, тут тебе и русалка, и орел c якорем, и "Вася", и "Кланя", а на груди машина выколота, полуторка, и буквами под ней крупно, чтоб не спутали: "ПОЛУТОРКА". И прозвище ему за то было: Полуторка. Полуторка – и всё тут.

Ну и потеха с ним, мужики, ой, потеха!..

Зовут меня ребята:

– Иди к Полуторке, про собаку спроси.

– Про какую еще собаку?

– А про такую. Спроси – узнаешь.

– Да чего спрашивать?

– Спроси так: ты, говорят, Васёк, с собакой?

Я и пошел.

А он стоит у станка, перегнулся в три погибели, жердинами своими шурует, микроны ловит. Расточник – каких поискать!

– Здорово, Васёк!

– Здорово, Володя!

– Ты, говорят, Васёк, с собакой?

Станок вырубил, разогнулся, застонал, запел, будто над люлькой:

– Володя! Щеночек у меня! Маинький! Лаить! Зубки воcтрые!.. Через порог не могить, не, никак ему через порог... А Кланька-то ногой его, ногой!.. Что ж ты, сука толстозадая, младенчика пхаишь? Он жа маинький! Выкидай, говорит, из дому. Кого?! Его! Да я первее тебя выкину. Он у меня, Володя, лаить. Зубки вострые! Утром встану– лужи подтираю. Лужа – блюдечко. Я ему: ты ссы давай, не боись, мне подтереть – одна радость. А она – ногой! Эх, ты, говорю, дура без понятиев...

– Ну, ладно, Васёк, я пошёл.

– Бывай, Володя.

И опять перегнулся, микроны давай ловить.

Я – к Кольке:

– Иди к Полуторке, спроси про собаку.

– А чего спрашивать?

– Спроси так: ты, никак, Васёк, с собакой?

Он и пошел. А мы за углом хоронимся.

– Здорово, Васёк.

– Здорово, Николай.

– Ты, никак, Васёк, с собакой?

Станок вырубил и опять – запел, запричитал, закудахтал:

– Коля! Радость-то какая! Щеночек у меня! Сам чёренький, лапки беинькие! И лаить! Он, Коля, баском лаить! Баском!.. А через порог не могить, не... Высоко ему через порог. А Кланька ногой его, ногой... Что ж ты, говорю, пхаишь? Совесть у тебя есть? Маинький жа! А зубки-то, зубки вострые, иголочки... С работы приду, палец ему в рот суну – он грызёть. Грызёть, Коля! Весь палец сгрыз! Я ему: грызи, давай, мне што, у меня их, пальцев-то, много. А лаить, как он у меня лаить – приходи послушай. А эта-то, эта – ногой пхать... Я те пхну, я тебе так пхну!

– Ладно, Васёк, я пошёл.

– Давай, Коля.

И опять к станку.

Я – к Серёге:

– Беги к Полуторке, спроси: ребята болтают, сучка у тебя?

Он пошел, а мы за ним. Не соврать – мужиков двадцать. Поржать-то всякому охота.

– Здорово, Васёк.

– Здорово, Серёга.’

– Ребята болтают, сучка у тебя?

Он станок вырубил и по новой:

– Серёга! Друг! Кобель у меня, кобелек! Щеночек еще! Маинький! Сам чёренький, лапки беинькие! А понятливый! Нассыт посреди комнаты и морду воротит. Воротит, Серёга! А Кланька-то ногой его, ногой… Ты ба, говорю, валенок надевала, что ж ты его сапогом пхаишь? Он жа маинький, Серёга! А пузцо мягонькое, тёпленькое… Придешь с морозу – руки хорошо греть. Да я тебя, говорю, сука, первее его из дома выкину...

– Ладно, Васёк, я побёг.

– Беги, Серёга, беги.

Только станок врубил – еще один идет.

– Здорово, Васёк.

– Здорово, Иван.

– Ты что, Васёк, собаку завел?

– Ванюша! Милый ты мой! Щеночек у меня! Щеночек маинький! А лаить! Всю ночь лаить! Спать не дает, Ванюша, ну нисколечки...

Тут уж мы грохнули разом. В двадцать глоток. Сил нету терпеть!

Обернулся:

– Вы чаво?

– Чаво, чаво – ничаво.

Обиделся:

– Вот я вам лбы-то отщелкаю.

– Ладно, Васёк, не лупись. Время к обеду, пошли выпьем.

– А есть?

– Найдётся.

Выпили мы с ним спирту технического. По стакану на брата. Хохотальник разинул, морда довольная – запел, застонал:

– Ребяты! Володя! Коля! Серёга! Иван! Щеночек у меня! Маинький! Пузцо мягонькое, сытенькое... Почешешь – он лаить. Он у меня баском лаить, ребяты...

Тьфу ты! Надоел, чёрт косоротый! Раскачали на свою голову. Мы бежать, а он следом:

– Ребяты! Вы чаво?

– Чаво, чаво... Чтоб ты сгорел, вот чаво!

И в курилку – анекдоты травить. Пока обед не кончился.

Я начинаю:

– Плывет крейсер по морю. Крейсер или линкор – это без разницы. Капитан глядит: торпеда на них прёт. Всё. Конец. Накрылись половым органом. Зовет боцмана: "Торпеду видишь?" "Вижу". "Чуешь, к чему идет?" "Чую". "Беги на корму, матросиков развесели. Чтоб помирали без скуки". Пошел боцман на корму, в дудку загудел. Прискакали матросики, а он ширинку расстегнул, мотовило из штанов вывалил, стоит – помахивает. "Матросики, хохму хотите?" "Хотим!" – орут матросики. "Вот я до десяти досчитаю, мотовилом по корме дерябну – крейсер напополам". "Давай! – орут матросики. – Бей, боцман! Бей шибче, пока не заржавело!" Досчитал он до десяти, шарах мотовилом по палубе! Крейсер напополам, команда на дно!.. Выплыл боцман, а рядом капитан булькает, воду из ушей пускает. "Дурак ты, боцман, и шутки у тебя дурацкие. Торпеда-то рядом прошла!.."

Все ржут, а Полуторка и не улыбнётся. Глаз сощурил и говорит:

– Ты чаво врёшь-то? Чаво врешь? Разве мотовилом крейсер переломишь?

– А то нет? – говорю.

– А то да? Я на флоте служил, я это дело знаю. Шлюпку – ее переломишь, она деревянная, а крейсер – никак, крейсер – он жа железный... Понимать надо, дура!

Мы – в рёв! Мы – в стон! Мы – по курилке ползать!..

А он:

– Ребяты, вы чаво?

– Чаво, чаво – ничаво... Проехало!





Друг мой!

Мой наивный, доверчивый друг!

Вот тебе мой совет.

Если ты веришь всем, а тебе не верит никто;

если ты любишь всех, а тебя не любит никто;

если ты готов обнять весь мир, но мир не желает обнять тебя, –

в зону отдыха, мой друг, в зону отдыха!


Друг мой!

Мой удивительный, неповторимый друг!

Вот тебе еще совет.

Если ты снисходишь порой до мира, но мир не желает снисходить до тебя;

если ты изрекаешь удивительные истины, но мир пропускает их мимо ушей;

если ты несешь миру свет, а мир зажмуривает в ответ глаза;

если ты давно уже согласен на всеобщее признание, а признание почему-то запаздывает, –

в зону отдыха, мой друг, в зону отдыха!


Друг мой!

Мой терпеливый, многострадальный друг!

Вот тебе последний совет.

Если ты устал, мой друг, или от тебя устали;

если ты кидаешься на всех с кулаками, или все кидаются на тебя;

если тебе невмоготу больше с ними, а им невмоготу с тобой, –

в зону отдыха, мой друг, в зону отдыха!

Дай поскорее руку: будем попутчиками!

Доверься мне: я знаю куда!

Ехать нам с тобой недолго, мой друг. Ехать нам – не соскучишься. Мы помчимся прочь, поскорее из этого города. По Дмитровскому шоссе. За кольцевую дорогу. Через поселок "Северный". Поворот направо, на табличку "Пансионат".

Только не торопись с выводами, мой друг! Не торопись, друг, с выводами!

И пейзаж будет поначалу не ахти какой, и строения убогие по сторонам, и небо провисшее, и тоска пригнувшая, но обещанием, надеждой, слабым намеком на лучшее встанут у дороги трафареты-утешения: "Зона отдыха Тимирязевского района", "Зона отдыха Тимирязевского района", "Зона отдыха…"

Потерпи немного, мой друг! Самую потерпи малость!

Мы доедем до зеленой ограды. Мы свернем налево. Уткнемся в сплошной забор с будкой. Поворотная площадка. Тупик. Дальше ехать некуда.

А дальше нам и не надо.

Ты дома, мой друг! Ты здесь почти как дома!

Зона отдыха ждет тебя.

Заходи!



Вот тебе помои – умойся.

Вот тебе онучи – утрися.

Вот тебе лопата – помолися.

Вот тебе кирпичик – подавися.


Друг мой!

Мой бледный, взволнованный друг!

Что же ты встал на пороге? Что нерешительно топчешься на крыльце, боязливо оглядываешь непробиваемый забор-великан, толстые доски встык, без щелей, хмурые вышки по углам, бельма прожекторов?

Не обращай внимания, мой друг. Ведь это бутафория. Бутафория – и только.

Разве ты не заметил, что забор обветшал, и доски потемнели от многолетней сырости, и на вышках никто не топчется с карабином через плечо, и прожектора давно уже ослепли от старости? Разве ты этого не видишь?

Cмелее, мой друг, смелее! Шаг за дверь, и ты в зоне отдыха.

Тут, конечно, свои правила. Тут – свои порядки. При входе отдыхающего обыскивают. Для его же, естественно, пользы. Прощупывают воротник и шапку, подкладку и обшлага. Вывертывают карманы, снимают ботинки с носками. Чтобы ничто не мешало отдыху. Ничто и никто!

Часы у тебя заберут. Зачем тебе на отдыхе часы? Счастливые часов не наблюдают.

Деньги у тебя тоже заберут. Всё равно покупать нечего. Тут тебя и накормят, и напоят, и спать уложат.

И сигареты заберут. Курить вредно.

Газеты с книгами. Чтобы не портил зрение.

Ножи, булавки со скрепками: не дай Бог, обрежешься!

И записную книжку: тут нет телефонов.

И портрет любимой. Чтобы не тосковал.

И ремень брючный: зачем он тебе? Расслабься, мой друг, ты же на отдыхе.

На отдыхе, мой друг, ты на отдыхе.

И вот ты уже прошел через обыск. Через первый обыск в своей жизни.

Вот ты уже вышел из караулки и стоишь ошеломленный, еще ощущая чужие руки на своем теле, неумело поддерживая спадающие брюки.

Что же тебя опять смутило?

Колючая проволока вкруговую, изнутри забора?

Барак – длинный, нелепый и приземистый?

Конвоир в форме за твоей спиной?

Делай шаг, мой друг, еще один шаг. И ты исчезнешь. Растворишься в толпе отдыхающих. Потеряешь вмиг неповторимую свою индивидуальность. Будто ее отобрали при обыске.

Прощай, мой друг!

Встретимся после отдыха.

Тогда и поговорим.

А теперь смело иди в барак. Иди туда, куда тебя поведут. Доверься провожатому в форме.

Здесь тебя уравняют в правах.

Освободят от забот.

Выслушают, поймут и оценят.

Здесь ты выслушаешь других.

Слушай, мой друг, слушай внимательно. Мат из ушей выковыривай...


Небылица вторая



Это еще что, мужики! Это всё ништо. Удача-кляча: садись да скачи, скачи да кричи. Что взято, то и свято. Была бы голова, а вши будут.

Он, паразит, пил, Полуторка, – почище лошади. Уж мы отрубились, лежим – балдеем, а Полуторка ни в глазу. У него с похмелья самый разговор. Самые его мечты – с похмелья.

– Ребяты! – запоёт. – Володя! Коля! Серёга! Иван! Вот ба нам сговориться! Вот ба пить бросить! Вот ба всем! Жизнь-то какая наступит, ребяты! День не пьём – порядок. Другой не пьём – в норме. Неделю, месяц – всё ништо. А они уж бегут, эти, суки рваные, они беспокоются: чего это с вами, ребяты, аль заболели? А мы – уговор. Мы – по рукам. Год не пить. Ни синь пороха. Завязываем! Они туда, они сюда: не пьём, ни капли. Ни белого, ни красного, одно пиво... Заводы работают, водки в магазинах – залейся, а мы – ни один! Денег у нас, денег! А они зазывают, они стелются: ребяты, заходите, ребяты, пригубите... Нет! Они нам по радио, они по телевизору: водка – она не яд! Водка – она с витаминами!.. А мы – хрен вам! Тут уж продажа ее, окаянной, весь день, всю ночь, и стопками, и стаканами, с лотков, с ларьков, и в булочной, и в молочной, и по дворам... Водку по домам разносят, водку в койку дают. Пьянице почет, уважение, милиция ему честь отдает, до двери провожает. Здрасьте-пожалуйста! У них жа денег не будет, ребяты! Все деньги у нас, у них – хрен с плюсом... Попробовать ба! Попробуем, Володя?

– А на кой? – говорю.

– Как это – на кой? Ты идешь, у тебя червонец в кармане. А то и два. Не пятак медный.

– И то, – говорит Серёга, и глаз засветился: – Накопим за год рупчиков по сто, а там водки накупим – и пошло! Гудёж! – только оттаскивай.

– За год… – говорю. – Да я, может, года не проживу. Чего мне копить? Теперь бы выпить.

А Полуторка с обидой:

– Теперь, теперь... С вами сговоришься.

– С нами, – говорю, – не сговоришься. До бутылки мы тебя и слушать не станем, после бутылки – незачем.

Лежим в кустиках, на травке, птички вокруг вспархивают, посуда порожняя стоит, дразнится.

Лезу в карман – тишина. Все лезут – у всех тишина.

Колюня говорит:

– Ты бы, Васёк, теперь придумал, где деньги взять. Мечтать всякий может.

Полуторка говорит:

– Надо бы продать чаво...

– А чего?

– Чаво, чаво – ничаво... Я почем знаю?

Тут Иван вдруг:

– Собаку твою продадим. Годится?

А собака у него, щеночек тот, вырос теперь. Хороший такой кобелек, ладный, службу свою знает: мы в кустах пьем, он на стрёме стоит – никого не подпустит. Милицию за версту чует. Они еще вон где, а он гавкает: давай, мужики, мотай отсюда! Кобелек, я вам скажу, в порядке. Грудка беленькая, сам черненький, из себя кустистый: хороших, видно, кровей. Маленький такой шкет, а штука эта у него, что пятая нога. Хулиган, бандит, глаз цыганский: ни одну сучку не пропустит. Только ее с поводка спустят – хлоп! – и готово. Он, разбойник, здоровенных сук охаживал, себя в два раза больше. Ее в низинку поставит, сам на холмик влезет – трах! – и привет. Хозяева орут, хозяевам породу портит, а он бежит мимо, будто не его дело. Черев год все сучки перепорчены, все щенки вокруг на него похожи.

Вот Иван и говорит:

– Собаку твою пропьем. Лады?

А Полуторка:

– Ничаво себе чаво! Выдумал тоже...

– Как знаешь.

Час проходит – все маются. И Полуторка тоже. А пёс вокруг шныряет, сучек ищет. Пробежит, хвостом махнет: мол, всё нормально, мужики, я на стрёме.

Вот Колюня и говорит:

– Васёк, ну как?

А Полуторка:

– Как, как – никак…

Еще ждём. Дело к одиннадцати, скоро магазин откроют, винный отдел. Самое оно наше время.

Я говорю:

– Да кому он сдался, его пёс? Рвань шелудивая.

Тут уж Полуторка не стерпел:

– Да за него, хошь знать, чего хошь дадут!

– Дали, – говорю. – Догнали – добавили.

– Да?! – орёт. – А на спор?

А я будто сомневаюсь:

– Чего мне с тобой спорить? Тебе отдавать нечем.

– Кобеля отдам!

– Да на кой мне твой кобель?

– Продашь!

– Продашь... Ему одна дорога – на живодёрню.

Надулся Полуторка: сидит, пыхтит, бормочет чего-то. Чуем – доспел. Еще чуток – и опадет: подставляй руки.

Тут Колюня и вспомнил, будто по случаю:

– Я когда на Кавказе служил, винца попил вволю. На рынок придешь – бочка стоит под чинарой, и грузин в кепке. Стакан – двадцать копеек. А рядом с краном шланг клистирный торчит, перегнут пополам, бечевкой перетянут. И надпись у шланга: "Пасасать – два рубля". У кого деньги есть, полчаса от шланга не оторвешь. Сосут и сосут...

Колюня потянул со смаком воздух, и Полуторка не стерпел. Кобелька в охапку – и бегом! А мы следом – не угонишься.

– Мужики, – шепчем, – клюнуло! Мужики, не спугнуть! Всё путём, мужики!

За углом остановка автобуса. Булочная, гастроном, ларьки – место ходкое. Полуторка орёт в запале:

– Народ! Кому пёс нужен?

Все ржут: иди, говорят, проспись. А он:

– С чего это – проспись... Не с чего. А ну, налетай! А ну, покупай!

Глядь, машина встала, "Жигули". Вся из себя новенькая, подстилочки на сиденьях меховые, а за рулем красивый такой армян сидит, сытый, гладкий, ус пушистый, глаза – блюдечки с вишневым вареньем, счас замурлычит, и дамочка с ним бойкая, вёрткая, не иначе, временная.

Вот она увидала Полуторку, окошко опустила:

– Ах, – говорит, – какая собачка, ах-ах! Давно я таких собачек не встречала! Она у вас случайно не продается?

– Продается, – кричит Полуторка, – и не случайно! Был ба покупатель...

– А она у вас домашняя?

Тут уж мы влезли:

– Домашняя, – говорю, – очень она домашняя. С хозяевами ест, с хозяевами пьет, на улицу – ни ногой.

– А как же она у вас это... того?..

– А это она у нас в туалете. Приучена с детства. Маленькое по-большому, большое по-маленькому.

– А она у вас – он?

– Она у нас он, – говорит Колюня. – Но она у нас этими глупостями не занимается. Она у нас – он, но всё равно как она.

– Роллан! – кричит дамочка. – Ты слышишь?

А армян ус покрутил, отвечает ласково:

– Слышу, дарагая, пачему не слышу?

– Давай купим собачку.

– Для тебя, дарагая, пакупаю!

– Только, – говорю, – мы ее продаем в хорошие руки. У вас они хорошие?

Армян на руки свои поглядел, ухмыляется:

– Дарагой, у меня очень харошие руки. Она падтвердит.

Дамочка краснеет, дамочка глаз прячет:

– У нас хорошие руки. Очень хорошие. Сколько вы за собачку хотите?

А кобелек глядит на нее, глаз сощурил, будто свой интерес имеет.

Полуторка язык вывалил:

– Три... – говорит, – дцать...

– Как вы сказали?

– Червонец!

– Роллан, – говорит дамочка, – это недорого.

– Сладкая моя, для тебя всё недорага!

Лезет он в карман, достает бумажник в три пальца толщиной, и мы чуем, что промахнулись.

Я говорю:

– Извините, граждане, вы собачку как берете? С именем или без?

Армян удивляется:

– С именем, дарагой. Пачему без имени?

– За имя, – говорю, – отдельно. Пятерочку.

Засмеялся – добавил пятерочку. Нормальный армян, с пониманием.

– А какое же у нее имя? – спрашивает дамочка.

Полуторка и говорит:

– Нормальное имя, не хуже других. Кукиш.

– Как?

– Как, как... Кукиш! Не видала, что ль?

И дулю показывает. А дуля у него, что хороший огурец. Мичуринский. С выставки достижений народного хозяйства. Хрен такой в магазине увидишь.

– Фи... – говорит дамочка. – Я ее буду звать Дези.

– Дело хозяйское! – кричим. – Что Дези, что Кукиш... Купили с именем – делайте что хотите.

Посадили пса в машину и укатили себе. А он и не залаял даже. Будто всю жизнь на "Жигулях" катался. На сиденье разлегся, хвостом махнул, – мол, привет! – и нет его.

Полуторка надулся, разобиделся:

– Ну и пёс с ним! – говорит. – Не больно надо. Ты их пои-корми, а они тебя за грош продадут... За три поллитры.

А мы уж в магазин дуем, локтями у входа шуруем, без очереди.

Сидим в кустиках, на привычном на своем месте, пса пропиваем. А Полуторка расстроенный – сил нет!

– Ребяты! – стонет. – Володя! Коля! Иван! Я жа друга продал! Друга, ребяты! Он меня охранял, он меня защищал... Сплю в кустах – хрен кто тронет. А ловкий был – любую суку спроси... Ребяты, да что жа это?!

Тут и мы загрустили: бутылки пустые, пить нечего. А день-то весь впереди, суббота. Куда ее девать?

Вдруг: гав-гав-гав, гав-гав-гав...

Выскочил из кустов Кукиш – и к нам. Вертится, юлит у ног: рад, значит. И Полуторка с ним, кувыркается в траве почище пса. А на Кукише ошейник: красивый, дорогой, с блёстками.

Тут Серёга и говорит:

– Васёк, а Васёк...

– Чаво?

– Чаво, чаво – ничаво. Давай пса опять продадим.

– Вот вам, – говорит Полуторка и дулю показывает.

Нет – не надо.

Час проходит – выпить охота...

– Васёк, а Васек, – говорит Иван. – Давай пса продадим, не то скоро хозяева придут.

Полуторка подумал:

– Авось, не придут.

– Придут – отымут.

– Авось, не отымут.

А сам в обнимку с псом сидит, лижутся на радостях. Еще время идет...

– Васёк, – говорю, – он и в другой раз сбежит. Чего бояться?

– А не сбежит?

– Вот и проверим.

– На своих проверяй.

Но уверенности в голосе нет. Колеблется, значит. Доспел – подставляй руки.

Тут Колюня опять вспомнил, будто ненароком:

– Я когда на Кавказе служил, винца попил от пуза. На базар придешь – бочка стоит на козлах, и грузин в кепке...

– Слыхали, – говорит Полуторка, а сам уж на ноги поднимается. – Стакан – двадцать копеек. Пососать – два рубля.

А Колюня к нему без внимания. Колюня за свое:

– У кого гроши есть, силком от шланга не оторвешь. Сосут, сосут, сосут...

Полуторка втянул воздух со свистом, подхватил пса – и бегом! А мы следом. Лишь бы не отстать.

Стоим на остановке, орём во все глотки:

– Кому пёс?! Продается пёс! Налетай, подешевело!!

Старикан ползёт, лет под сто. Время еще не холодное, а на нем шапка каракулевая, воротник бобровый, материалец не теперешний. В достатке старикан, из бывших.

Пощупал пса:

– Не синтетика?

Мы ему:

– Дед, ополоумел? Какая тебе синтетика?

А он криком:

– У вас нынче всё синтетика. Кругом-бегом. А чего не синтетика, то поролон.

Мы ему:

– Дед, ты воду-то не лей. Хошь – покупай, не хошь – дуй дальше, товар не заслоняй.

А он, паразит, не слышит ни хрена. А вот унюхать унюхал:

– Вы, ребятки, чего пили?

– Чего, чего... Водку.

– Водку! – кричит. – Отраву! Да она нынче из синтетики. И белая, и красная, и коньяк... Я, ребятки, всего попробовал. Кругом одна химия.

– Химия, химия... – говорит Серёга, а дальше не говорит – стесняется.

Мы опять, в три глотки:

– Дед, тебе собака нужна?

– Нужна, – кричит, – как не нужна? А она у вас ест много?

– Она у нас, дед, вовсе не ест. Так, кой-когда.

– Это мне годится, – орёт. – Не то кормов не напасешься. А она у вас холода переносит?

– Она у нас, дед, в снегу живет. Круглый год.

– Тоже годится. Я ее на балкон посажу. У меня там бочка с капустой, сторожить будет.

Тут Полуторка обиделся:

– Чаво это – на балкон? Она у меня на диване спала.

Мы его спинами оттираем:

– Давай, дед, бери пса! Не прогадаешь.

А дед не торопится, ему выяснить требуется. Дотошный – в печенки лезет!

– Ребятки, – кричит, – а собак нонче разрешено держать?

– Разрешено, дед, не сомневайся.

– Я, ребятки, всего сомневаюсь. Я, ребятки, кругом пужливый. Меня время потоптало.

– Ладно тебе, – говорю. – Не трухай. Время нынче нормальное.

– Да?! – орет. – А это видал?

И показывает на сторону. А там, у дома, машины стоят частные. Много. В два ряда.

– Видал, – говорю.

– Сколько в них, – кричит, – лошадиных сил?

– Да под сорок будет. Может, побольше.

– Ну! – орёт. – Сорок лошадей в кажной! А мово брата Митьку за две лошадиные силы кончили.

– Когда это было, дед?

– Тогда и было. Когда раскулачивали. Их тридцать пять мужиков в Курской губернии кончили. И у кажного по две силы было. А нынче по сорок – и терпят.

– Вот, – говорю, – жизнь стала нормальная.

– Дурак ты! – кричит. – Это она до поры нормальная! А там еще спросют: у кого сорок сил? Выходи к стенке!

Чуем – не отвязаться. Полуторка и говорит:

– Дед, пса брать будешь?

– Буду.

– Сколько дашь?

– Рупь.

Как мы заорём:

– Дед, охренел?! Да у ней один ошейник трояк стоит!

– Ошейник без надобности. Я его на цепь посажу.

Полуторка аж взвился!

– А это видал? – и кулак показывает. А кулак у него, что хороший арбуз. Тоже Мичуринский. С той же выставки тех же достижений.

Мы его – оттаскивать. Мы его – спинами огораживать. Спугнёт покупателя!

– Дед, – орём, – давай червонец!

– Рупь, – говорит, – от силы рупь десять. Его завтра, может, отберут. За псов раскулачивать, может, станут. За одну собачью силу.

Полуторка орёт:

– Чтоба я лучшего друга – да за рупь за десять?! Ни в жисть! Гони трояк!

А Серёга быстро прикинул и говорит:

– Давай, дед, на пиво. На пять кружек.

Дед кошелек вынул, спиной отгородился, медь на ладони отсчитывает: грязную копейку нам, чистенькую – себе.

– Дед, – говорю, – на паперти, что ли, стоял? Одни медяки. Ну и жила ты, дед!

А он:

– У меня, ребятки, по сравнению с тринадцатым годом всё было, и всё я потерял. Я человек, ребятки, битый судьбой и частично революцией.

Короче, взяли мы с него медью, на пять кружек, отдали взамен кобелька. Дед его подмышку – и пошел себе. Оборачивается, орёт с угла:

– Как звать-то?

– Кукиш.

– Мякиш?

– Кукиш!

– Нехай Мякиш.

И дальше попёр. А кобелек хвостом махнул, – мол, счастливо, и за угол. А мы в пивную.

Высосали пиво, сели под кустиком, на законное место: пса поминаем. Полуторка весь в печали:

– Ребяты! Володя! Коля! Иван! Что жа я за подлец! Что жа я за гнида за последняя! Друга за пиво отдал! Сам чёренький, грудка беинькая... Ребяты!..

– Ладно, – говорим, – может, еще и прибежит.

И по сторонам головы вертим, пса выглядываем. Выпить охота – мочи нет!

– Да, – говорит Иван, – с цепи хрен сорвешься.

– Не, говорит Колюня, – от такого деда не убежишь.

– Что ты, – говорит Серёга, – дохлый номер.

Вдруг: гав-гав-гав, гав-гав-гав...

Вот он, бандит! Вот он, хулиган! Вот он, рожа пройдошная! Тут уж мы все по траве кувыркаемся: радость-то какая! Кукиш воротился!

Я кричу:

– Живо, ребята!

Серёга вопит:

– Давай бегом!

Иван орёт:

– Не продешевить бы!

А Полуторка молчит. Сомневается, видно.

Тут Колюня опять за свое:

– Я когда на Кавказе служил, вина попил – не поверите! На базар придешь: пососать – два рубля. У кого деньги есть...

Мы – хором:

– Сосут... Сосут... Сосут...

Полуторка подскочил, пса в охапку и бегом! А мы следом.

– Кому пёс?! Кому друг верный?! Налетай в очередь!!

Парнишечка бежит – лет двенадцати.

– Дяиньки, продайте мне.

– А у тебя чего есть, сопляк?

– А у меня ничего нет.

– Беги-воруй, паря.

В кармане порылся:

– У меня нож есть, дяиньки. Перочинный.

Полуторка орёт:

– Проваливай!

Я говорю:

– Покажь.

Вынимает он ножик – блеск! Тут тебе и ножницы, и шильце, и отвертка, и лезвия, и ручка перламутровая.

– Нож, – говорю, – мало за такого пса. Чего еще есть?

– Ничего нет, – а сам карманы выворачивает. – Еще двадцать копеек.

– Клади сюда.

– Еще кошелечек.

– И кошелечек клади. А в сумке чего?

– В сумке масло подсолнечное. Две бутылки.

– Клади масло.

Ребята на меня:

– Масло на кой? Пить его, что ли?

– Не ваше, – говорю, – дело. Всё у тебя, малец?

– Всё, – говорит.

– Отдавай ему собаку!

Парнишечка пса обнял, прямо завздыхал весь:

– Спасибо вам, дяиньки. Очень спасибо.

Пошел я в магазин, выставил перед Шуркой-продавщицей ножик перламутровый, кошелечек кожаный, две бутылки подсолнечного масла да денег двадцать копеек.

– Чего, – говорю, – дашь?

– Поллитра, – говорит.

– И пива.

Пошли мы в кустики, бутылочку распечатали, пивком по очереди запили. Сидим – тоскуем, пса ожидаем.

Вдруг: ай-яй-яй, ой-ёй-ёй...

Бежит армян с дамочкой, бежит парнишечка с сумочкой, шкандыбает дед в бобровой шубе. Сбежал, пёс! Ото всех сбежал!

– Падавай сабаку! – кричит армян.

– Отдавай деньги! – орёт дед.

– Я к ней привык... – плачет парнишечка.

– А мы тут причем? – говорит Серёга. – Стеречь надо, граждане.

– Да она у меня в окно прыгнула! – кричит дамочка.

– Она у меня с балкона сиганула! – орёт дед.

– Она у меня из рук выскользнула... – плачет парнишечка.

А пса-то нет! Где он – неясно. Сучку, видать, встретил, охаживает между делом, породу ей портит.

Тут: гав-гав-гав, гав-гав-гав...

– Дези! – кричит дамочка.

– Мякиш! – орёт дед.

– Собачка моя... – радуется парнишечка.

Прибегает – морда пройдошная, глаз наглый, будто ничего и не было.

– Это мой! – орут. – Мой! Нет, мой!

– Граждане, – говорит Полуторка, – у меня, как у голубятника. Приманил – твоя.

Они за псом – он от них! Они колбасу – он ухмыляется. Они веревкой грозить – он лапу поднимает. Они поодиночке, они цепью, они по-всякому: хрен возьмёшь. Вёрткий, подлец! Сучку по дороге встретил, обработал на ходу и дальше бежать.

Первым дед сдался.

– Тьфу на вас! – кричит. – Чтоб вас всех раскулачили!

И ушел.

За ним дамочка:

– Ошейник, – говорит, – хоть отдайте. Это мне память.

– По прежней собаке? – спрашиваем.

– По прежнему мужу.

А я ей:

– Ошейник, гражданочка, денег стоит.

Полуторка:

– Трояк.

Серёга:

– Три шестьдесят две.

– Роллан, – говорит дамочка, – дай им.

– Пачему дай? – говорит армян, но деньги даёт. Чем-то мы ему, видно, показались. – Ты мне, дарагая, за всё атплатишь. Паняла?

– Поняла, – говорит, и глазки прячет. И ушли вместе с ошейником.

А парнишечка остался.

– Дяиньки, – говорит, – а мне чего делать?

– Ты где живешь? – спрашивает Полуторка.

– В том вон доме.

– А я в этом. Хочешь, приходи днём, гулять с ним будешь.

Парнишечка засветился:

– Хочу! После уроков! Я, дяинька, и утром могу...

– Ладно, малец, вали давай.

Он и побежал радостный.

Взяли мы еще бутылочку, сели под кустиком, скучаем. А пёс вокруг бегает, сучек промышляет. Пробежит, хвостом махнет: мол, всё путем, мужики, я не подведу.

– Где бы, – говорит Серёга, – денег достать?

И на Полуторку смотрит.

Полуторка подумал-подумал и говорит:

– Надо ба продать чаво...

– А чего?

– Чаво, чаво – ничаво... Я почём знаю?

И на Колюню смотрит...

Колюня потянулся на травке и говорит:

– Я когда на Кавказе служил, винца попил – будь здоров...

Мы – хором:

– Стакан – двадцать копеек...

А Полуторка:

– Пососать – два рубля...

И пса в охапку...

БАРАК



Архитектура его проста.

Архитектура предельно целесообразна.

Барак – это дом, из которого убрано всё лишнее.

Барак – это строение, доведенное до абсурда.

Барак – это коридор с комнатами по сторонам.

Ограничений по длине нет. Коридор может быть бесконечным. Только подстраивай да подстраивай.

Можно поставить барак-коротышку. Можно размахнуться широко, раздольно, от границы до границы. Чтобы на Западе жил белорус, к востоку русский, потом мордвин, чуваш, татарин, башкир, бурят, эвенк, якут и коряк. Можно проложить рельсы и пустить по коридору поезд.

Еще лучше сговориться всем миром и опоясать бараком земной шар.

Через материки, острова и архипелаги. По рифам и сваям.

Не дом – дружба народов. С пограничными перегородками поперек коридора.

А то и запустить барак в космос, на круговую орбиту. Чтобы обхватил снаружи землю Сатурновым кольцом, гигантским, нескончаемым строением для окончательного решения жилищной проблемы.

Можно вообще ничего не делать. Ни строить, ни изобретать, ни запускать. Замерзнут – сами построят. Топор есть, гвозди купят, доски украдут: вот тебе и барак!

И время нынче другое, и с жильем побогаче, но на всяком новом месте первыми встают бараки. И стоят дольше всех. Нелепые видом, нелепые смыслом, нелепые содержанием.

О, печаль душ наших, зеркало застойного времени!

О, строение шаткое, недолгое, на века!

Рушатся блочные дома, трескаются без труда кирпичные, прахом осыпается благородный мрамор, а барак стоит вечно. Починить его – пара пустяков. Залатать – доска да горстка гвоздей. И живи дальше.

Только тазик подставляй под потолочную капель. Да к углам промерзшим не прислоняйся. Да плесень со стен соскребай.

В зоне отдыха тоже барак.

Длинный, косоватый, несуразный видом своим. Один вход сбоку, два спереди, окна прорезаны неравномерно, крылечки разные: видно, достраивали, когда не хватало места.

Внутри барака – коридор. Коридор и камеры по сторонам. И столовая посредине. И еще медпункт. И карцер с туалетом. И комнаты для начальства. Вот и всё.

А вокруг – березки рядами с шумной листвой, со стволами нежно светлыми, с голубями воркующими, с капелью звонкой, со снегом искристым. Потому и название: пансионат "Березка". Отдыхай – не хочу!

Говорят, жили тут прежде военнопленные. Потом была женская тюрьма. Что будет дальше – неизвестно. Прошлое его удивительно, настоящее замечательно, будущее не поддается самым смелым прогнозам. Ибо барак этот, безусловно, переживет столетия и явит еще себя в истории.

Теперь тут живут мелкие хулиганы. Пьяницы, скандалисты, случайный люд. Кто приходит в барак на десять суток, а кто и на пятнадцать. И таких тут человек триста, триста пятьдесят.

За месяц – до восьмисот.

За год – тысяч до десяти.

За десять последних лет прошло через него тысяч сто москвичей.

А за двадцать!..

И каждый оставляет тут след свой, запах и пот, кашель и стон, сип и хрип, кусочек жизни и крупицу здоровья, крохи надежд, страха и иллюзий.

Барак работает круглый год, без выходных, отпусков и праздников. Каждый день, к вечеру, завозят сюда новую партию. Пока их осудят, да пока соберут по городу, да помоют в бане, да прожарят в вошебойке, да привезут на место – время к ужину.

Здравствуй, пансионат "Берёзка"!

Наше вам с кисточкой!

Пожалуйте в камеру.


КАМЕРА

Камера – это помещение, в котором сидят заключенные. Вернее, не сидят, а лежат. "Сидят" – это так только говорится, потому что на самом деле сидеть там негде, да и незачем. Стоять – тоже. Ходить – тем более. Камера предназначена для лежания; по функции это гроб, по размерам – тоже.

Слева от двери нары в два этажа. Справа от двери – тоже нары и тоже в два этажа. В стене напротив кособокое, щелястое оконце с решеткой и мелкой форточкой.

Пространство между нарами коротко. Три метра. От двери до стены – те же три. Хочешь стой, хочешь танцуй, хочешь гуляй – что хочешь!

Нары деревянные, с деревянными подголовниками. Покрашены масляной краской в густой коричневый цвет. И стены. И пол. И батареи. И трубы к ним. Всё коричневое, мрачное, глухо безжизненное. Хоть садись на пол и волком с тоски вой.

Дверь тоже коричневая. В двери "кормушка", откидывающееся окошко. В "кормушке" – глазок.

Что еще? Инструкция в рамочке по содержанию мелких хулиганов. Распорядок дня, по которому не живут. Громкоговоритель, вечно молчащий. Две лампы под потолком, вечно слепящие. Ящик с ячейками для мыла и полотенец. Ведро с водой – отхаркаться.

Камера эта мала, не разгуляешься. В камере этой и вдесятером тесно.

Сидит в ней 30 человек. 30 человек на 20 квадратных метрах.

Порой – 35.

28 на нарах, остальные на полу...

Грязь. Теснота. Окурки грудой под нарами. Пепел за подголовниками. Штукатурка пылью с потолка. Вонючие полотенца в ячейках. Вонючие носки. Вонючее белье. Липкие стекла. Лужи на подоконнике. Пыль на батареях. Вонь, круто замешанная на всех нечистотах сразу.

Четырьмя правилами арифметики несложно определить, сколько воздуха приходится на одного человека. А приходится его по два кубических метра. Если его, конечно, можно назвать воздухом.

Что это такое – два кубических метра?

А вот что: ящик длиной в два метра, шириной в метр и высотой тоже в метр.

Чуть больше хорошего гроба.

Переночуйте, если сумеете.


НОЧЬ

В гробу хоть не курят.

В гробу не сморкаются, не кашляют, не пыхтят, не кряхтят, не харкают, не портят воздух от некачественной пищи. А тут непрерывно, из разных мест: стрекотом, залпами, пулеметной дробью, змеиным шипом и редкими, мощными взрывами.

К ночи на пол укладывают "вертолеты" – пляжные лежаки. Попарно, головами друг к другу, ногами под нижние нары. И пар таких три, а то и четыре. Ночью через них перешагивают. Через ноги, головы, туловища – только не наступить!

Семь на одной наре – это боком, вплотную, носом к носу, затылком к затылку, впритирку потными голыми спинами. Чихают в лицо друг другу, кашляют, дышат и сморкаются: заболел один – заболеют все, по цепочке.

Спят на голых досках, голова тоже на деревяшке. У кого что есть, тот то и подстилает. Пальто под себя, шапку под голову. За пятнадцать дней истирается на досках пальто, брюки, рубашка, Если попал сюда прямо из гостей, из театра или с праздника – конец хорошему костюму. В нем тебе тут работать, в нем и спать, в нем туалет мыть.

Условия в камере разные. На разных уровнях разные климатические пояса.

Этим, на полу, холодно. Задувает остренький сквознячок из-под двери, тянет морозом из форточки. Закутываются, как могут и во что могут. А во что они могут, когда нет ничего? Переночевал на полу – простуда обеспечена.

На нижних нарах терпимо. Нижние нары – лучшее место в камере. Голова и грудь в жаре-духоте, ноги торчат наружу, в сквозняке-холоде. Сложи вместе, раздели пополам – жить можно. И потому на нижних нарах снимают рубашки с майками, накидывают на ноги. Им можно позавидовать!

На верхних нарах, под потолком, влажные тропики. Воздуха нет. Духота адова. Бока болят. Лампы в глаза светят. Сердце подступает к горлу. Тяжесть и удушье. Мечутся на голых досках: грязные, потные, очумелые под низко провисшим потолком. Многие не спят совсем. Особенно те, кто постарше. Сидят всю ночь, скорчившись, кашляют, сморкаются, дышат загнанно, со всхлипами, курят тайком, в кулак, потому что курить запрещено по правилам. Отупелые, раздавленные, распластанные, забываются к подъему тяжелым, мучительным сном-обмороком.

Когда форточку открывают, белесый факел рвется в камеру, факел водяных испарений от морозного воздуха. Мелкая капель оседает на стенах, на потолке. Утром на легких как вуаль накинута. От дыма, сырости, от пепла и грязи. Не продохнешь. Не прокашляешь. Царапает горло, щекочет гортань, выворачивает легкие наизнанку. После пятнадцати ночевок в гробу кашель обеспечен на недели вперед. И если бы только кашель!

В шесть утра долгожданный подъем.

Кому рано, а тут – радость!

Вырваться из камеры, глотнуть упоительно вкусный, застоялый коридорный воздух, в котором та же вонь, но пожиже.

После ночи все мятые, патлатые, лица жеваные, в складках, круги черные под глазами. Не люди – призраки: в драных одеждах, дурно пахнущие, невнятно матерящиеся, толпой спешащие к единой цели. Бегом. Отпихивая отстающих. Протискиваясь в заветную дверь.

Куда это?

А туда. Куда же еще?

В столовую.


ЕДА

В столовую бегут, как на пожар.

Прибегают, хватают миски, ложки, хлеб: вдруг, не достанется! Толкотня у столов, как толкотня вокзальная.

Едят быстро, сосредоточенно, носом в миску, локтями наизготовку, будто сейчас отнимут. А командиры ходят по проходу, подгоняют, покрикивают, чтобы скорей запереть обратно в камеру. Так оно им спокойнее.

Еда эта чудовищна.

Еда эта оскорбительна.

Еда эта не для человеческого потребления.

У нее есть запах, есть вкус, у нее есть цвет, но всё это имеет мало общего с представлениями, которые возникают у человека при слове "еда", "пища", "завтрак" или "обед".

Сколько лет упорного безразличия надо потратить, сколько надо забыть и заглушить в себе, как ненавидеть труд свой и людей, чтобы придумать и сотворить подобное!

Жиденькая кашица на воде: дрожащий сероватый клейстер, размазанный по сальной алюминиевой миске, со слипшимися катышками непроваренного зерна.

"Солянка" из размочаленной капусты со свеклой: пресная, безвкусная, красноватого оттенка, безотказно отправляющая в туалет новые толпы.

"Рыбкин суп" – густой отвар из переваренных мелких рыбешек: соленый, едкий, затхлый, пища для неприхотливых свиней.

Суп перловый, чуть тепленький, будто пропущенный через ситечко: крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой.

Вода в гигантской металлической посудине, горячая, чуть желтенькая на просвет, будто ополоснули в ней стаканы с опивками. На посудине написано: "ЧАЙ".

Пару раз в неделю выдают на ужин водянистое пюре из промятой сладковатой картошки и по четыре кильки в придачу. После килек всю ночь камера помирает от жажды. А воды в камере нет. Вода только в ведре, куда плюют.

В день отпускается на еду по 37 копеек на брата.

На такие деньги, конечно, не разгуляешься.

Голодно на такие деньги. И порции больно уж крохотные.

На еду в столовой уходит три минуты. От силы, пять.

После еды – дружно куда?

После еды дружно туда – в туалет.


ТУАЛЕТ

Туалет – дело не простое.

Туалет – дело государственное.

Не когда ты хочешь, а когда разрешают.

Не когда подопрет, а когда выпустят.

Камеру открывают ночью, через каждые два часа.

Проспал – жди. Не проспал – беги, даже если не хочется.

Бегут многие. Бегут почти все. Не от необходимости, порой, а от страха, что подопрет тебя, когда камера закрыта. И потому ночь выходит рваная, пуганая, дёрганая. Открыли – беги! Закрыли – спи! Беги – спи, беги – спи, беги – спи...

А кто-то не рассчитает, или холодом проберет, или организм своевольничает: вот он и прыгает у двери, зажимается, трется коленками, стучит робко, призывая дежурного:

– Командир, пусти...

А командир еще и подумает. Командир и подойдет-то нескоро. Смотря какой командир. Ему чего? Ему не хочется.

– Жди, – скажет.

И будешь ждать.

– Со всеми надо было.

И не возразишь.

Или:

– А ну, бегом!

Ему, командиру, двадцать, тебе, камернику, шестьдесят:

– Голубчик! Смилостивился...

И бегом по коридору, на ходу расстегивая пуговицы, распутывая лохматую веревочку на поясе. А они не расстегиваются, проклятые, а она не распутывается, подлая, а у стариков свои отношения с туалетом, долгие и затрудненные, старики никак не попадут в установленные законом сроки.

И потому робко, подобострастно, с застарелой российской боязнью любыхдолжностных лиц:

– Командир, пусти... А, командир?

А если не пустит, не разрываться же...

Если не пустит, становись ногами на батарею, делай малые дела в форточку. Страшно тебе и беззащитно, стыдно и унизительно, а чтобы не журчало, направляй струю на стекло, стекать будет бесшумно. И оттого форточка в вечной моче. И запах в камеру погуще, чем из камеры. И снег под окном желтый, голуби по нему не гуляют, брезгуют.

С большими делами, конечно, хуже.

С большими делами через форточку не управиться.

В бараке 300 человек. Под завязку – 350.

На всё про всё – один туалет. Четыре очка да четыре писсуара.

Очки вечно забиты: диаметры труб не справляются с эдакой прорвой, смывная вода не в силах столкнуть громоздкую тяжесть.

Писсуары вечно засорены: зловонная жижа стекает по стенам и хлюпает на полу, под ногами. Отсюда ее разносят на подошвах по коридору, по камерам, в столовую.

Толпа гудит в туалете, густая, нетерпеливая толпа. Один сидит на корточках – пятеро ждут, поторапливают. Один стоит у писсуара – еще пятеро подталкивают в спину.

Не у всякого и получится, когда зрители стоят над душой, наблюдают и советуют. Не всякий и сумеет, когда дышат ему в затылок, уже изготовившись для малого дела.

О, туалеты наши! Городские и сельские, уличные и станционные, ресторанные и вокзальные, большие и малые, тесные и убогие, омерзительные и не очень, со служителями и без! Одни избегают вас, с содроганием вспоминая редкие свои посещения. Другие притерпелись, свыклись с неизбежным, стремясь укоротить неприятные свидания. А третьим уже всё равно, еще всё равно, всегда всё равно. О, туалеты наши! Примета быта нашего, равнодушия, терпеливости и безразличия. Вдуматься бы, понять бы, отчего вы такие, отчего мы такие, отчего всё такое... Но не болят этим наши головы. Болят наши животы.

Здесь, в бараке, нет выбора.

Хочешь – не хочешь, а надо идти.

350 человек и один туалет.

В нем не засидишься.

А порой хочется.

И как еще хочется!

Помереть можно...



Девки, ой, девки, ой,

Милый помирает.

Я хотела зареветь,

Мама заругает.


Ой, мать, моя мать,

Куда горюшко девать?

То ли по полю развеять,

То ли в землю закопать?

Небылица третья



Это еще что, мужики! Это всё ништо. Были бы бумажки, будут и милашки. Есть чем звякнуть, так можно и крякнуть.

Утром бегу с автобуса – Полуторка топает. Он – шаг, я – три. Он – другой, я – пять. Догнал, гляжу – жених! В черном костюме. При галстуке. Ботинки начищены. Морда помыта. Шею, и ту оттёр. Будто наждаком драил.

– Эй, – ору, – здорово! Васёк, я тебя засек!

– Володя! – запел. – Милай! Дело-то какое! Дело-то такое! Верка-кладовщица в гости поманила.

– Чего, – говорю, – делать?

– Чаво, чаво – ничаво... Плясать до упаду.

– Тебе, – говорю, – Кланька твоя попляшет. Каблуками по ребрышкам.

– Володя! Друг! Да она во вторую смену. Пойду пока, погужуюсь, не то завянешь без практики.

А Верка у нас – баба известная. У Верки в инструменталке чего хошь бывает. Никто, вроде, не видал, а болтать болтают. Летом в цеху жара – не вздохнуть, так она одежку с себя скинет, халат наголо наденет, поясом перетянется: всё наружу, а не придерешься. Бабы наши на Верку лютуют, а мужики за Верку горой.

– Смотри, – говорю, – Кланька тебя прихватит. Ишь, вырядился.

– Володя! Милай! Я уж и то сказал: фотографировать будут. На доску почета.

– Это тебя-то?

– Меня. А чаво?

– Ничаво. В зеркало погляди. Там только тебя не хватает, на доске на этой.

– Володя! Друг! Обижаешь. Кланька моя поверила.

– Будто бы?

– Точно.

– Ну, гляди, говорю. Добра, Васёк, не будет.

– Нормально, Володя! Всё путём! Отвяжись, худая жизнь, привяжись, хорошая.

Ну, ладно... После смены мы его провожаем. Будто на подвиг. Колюня, Серёга, Иван да я.

– Васёк, – кричим, – не осрами! Не опозорь, Васёк, механический цех! Будь на высоте, Васёк! Ты у нас разведчик, ты у нас первач! Сегодня ты, Васёк, завтра мы!

– Эй, – орут чужие, – вы чего?

– Через плечо. Не ваше дело. Полуторка воевать идет. Амбразуру затыкать.

Скинулись мы, влили в него стакан для храбрости, и пошел Полуторка шаги отмерять. Кому три, а ему шаг. Кому десять, а ему другой.

Ребята мои притихли: вижу, завидуют.

– Эй, – говорю, – чего киснете? Может, там и радости-то на донышке. Верка, Верка, а что Верка? Это еще надо проверить.

– Не тебе, – говорят, – проверять, не тебе и вякать. А и на донышке тоже годится. Другим и того нет.

– Кому нет, а кому и навалом.

– Дерьма у тебя навалом. Не разгребешь.

Утром Полуторки еще нет, а мы уж стоим, ждём. Всякому интересно, как оно да что.

Глядь, Верка бежит. Веселая. Резвая. С каблука на каблук перескакивает. Баба, я вам скажу, в норме. На что хошь годится.

– Здрасьте, мальчики.

– Здорово, Веруха.

И топ-топ-топ, топ-топ-топ... Перемигнулись мы: вроде, порядок. Вроде, не осрамил Полуторка механический цех.

Тут сам идет. Весь из себя сытый, важный, только что не облизывается.

– Ну! Рассказывай!

– Чаво вам рассказывать?

– Чаво, чаво... Ваньку-то не валяй!

– Ребяты! – запел. – Володя! Серёга! Иван! И не поверите. И не угадаете, чего было. Как оно да что...

А было всё, как положено. Пришел к Верке: бутылка, огурчики, пивка для рывка и плясать. Полуторка у нас тоже не фантик. Дело своё знает туго. Кому три, а ему – шаг. Кому десять, ему – другой. Бой в Крыму, Крым в дыму.

Попрощался с Веркой за ручку, обещался заходить – и домой. В метро едет – одна мысль: поспать. Кланьки нет: придет, завалится и до утра.

Открывает дверь – Кланька в кровати лежит. В новой, между прочим, рубахе. В ненадеванной.

– Здравствуй, – говорит, – Вася. Отчего, – говорит, – Вася, да так поздно?

А Полуторка к полу пристыл и молчит.

– Ах, Вася, Вася, – говорит ласково, – да что же это такое с тобой?

А сама, баба хитрющая, всё понимает. Глазом его так и сверлит, так и буравит. Без эмульсии в душу лезет.

– Понимаешь, Кланя... Фотографировали долго.

– Конечно, Вася, конечно. Твое лицо, Вася, сразу не сфотографируешь. Надо по частям.

– По частям, Кланя, и делали. Потому и долго.

– Ой, Вася, Вася, – говорит. – Ничего-то ты, Вася, не можешь, а врать и того меньше. По частям, Вася, только рентген делают. А рентген твой, Вася, на доску почета не годится. Скелет не тот.

Тут он совсем запутался и говорит:

– Кланя! Чего ты думаешь, того не было...

– Я, Вася, ничего такого не думаю. А желаю я, Вася, с тобою поспать.

Тут он протрезвел сразу:

– Как это – поспать?

– А вот так. На законном основании.

– Не часто ли, Кланя?

– Не часто. Раз в месяц.

Вот те на! Влип Полуторка: с одних танцев да на другие. Да без перерыва! Чего делать – неизвестно. Вот он и спрашивает, ласково да заботливо:

– А тебе, Кланя, разве уже можно?

– Можно, Вася. Нынче можно.

– А тебе, Кланя, разве еще нужно?

– Нужно, Вася. Всегда нужно.

Лежит себе в кровати, стерва толстозадая, и ухмыляется. Прижучила мужика – не отвертеться.

Вот он и виляет, время тянет:

– Я, Кланя, чайку попью. В горле першит.

– Потом и попьёшь. Заварю тебе свеженького, с вареньицем.

– Я, Кланя, покурю пока. Давно не курил.

– Потом и покуришь. С устатку.

– Я, Кланя...

– Раздевайся, – велит. – Завтра говорить будем.

Начал он раздеваться. Пуговку отстегнет – постоит. Другую отстегнет – походит. Авось, передумает. Авось, расхочется. А она будто мысли читает:

– Не расхочется, Вася, нет, не расхочется.

– Ой, – говорит, – Кланя! – Будто вспомнил чего. – Надо бы погоду послушать. На завтра.

– Слушала, Вася, я слушала. Облачно, Вася, временами дождь.

– Видала... – говорит.– Пора плащ доставать. Срочно. А то позабудем.

– Достала, Вася. Вон, на вешалке висит. – И уже с угрозой: – Чего это ты, Вася, уклоняешься? Или не желаешь? Или еще чего?

– Чаво это – не желаю... Когда это я не желал? Желаю, и даже очень.

– Тогда иди, сокол, ко мне. Заждалася.

– Счас, Кланя, ополоснусь с дороги.

– Ополоснись, сокол, ополоснись.

Стоит Полуторка в ванной, голову опустил, молит – заклинает:

– Голубь, вставай! Голубь, подымайся! Не подведи, голубь!

А голубь у него спит, умаявшись. Голубю не до него. У голубя самый сон – не добудишься.

Кланька из комнаты:

– Вася, я жду.

– Иду, Кланя, иду!

И снова:

– Голубь, проснись! Голубь, очнись! Не подведи, голубь, будь другом!

А голубь глаз приоткрыл, будто сердится спросонья: чего ты меня тревожишь не по делу? Было бы для кого! Хватит на сегодня, наработался, тоже, небось, не каторжный.

Кланька опять из комнаты:

– Вася! Нет моей мочи!..

– Иду, Кланя, вот он я.

А сам чуть не на колени:

– Голубь! Сизокрылый ты мой! Век не забуду! Подымайся, отец! Потом отоспишься!..

Тут мы на него навалились, на Полуторку:

– Дальше-то что? Дальше?!

– Ребяты! – запел. – Милаи! Ведь не продал, не осрамил, голубь мой! Что ба я без него делал! Как ба я жил! Вот это друг, ребяты! Друг – он не подведет! Кланька-то моя так потом и ластилась, так и стелилась... Извини, говорит, Вася, за мысли за черные. Она мне и чаю, она мне вареньица, бутылку выставила припрятанную. Ох, говорит, Васенька, ты у меня орел! Сокол! Ястреб с коршуном! Желаю я, Васенька, с тобою спать. Как это, говорю, спать? Только что спали. Желаю я, Васенька, еще. Ах, ты, говорю, толстозадая, что ж ты, говорю, о других-то не думаешь? Другие с работы, другие с фотографирования, другим отдых положен... Это тебе удовольствие, а другим знаешь чаво? Чаво, Васенька? Чаво, чаво – ничаво... Проехало.

К обеду весь цех знал в подробностях. К концу смены – завод. В проходной подходят, глядят, удивляются, а мы все гордые, мы важные, будто и нам нипочём.

– Это еще что мужики! Это всё ништо. Самое оно только начало.

А назавтра исчез Полуторка. Пропал без следа. День нет, неделю, месяц. Надо бы проведать, да всё не с руки. Вдруг приходит: морда скучная, сам квелый, исхудал до косточек.

– Васёк, ты где пропадал?

– Где, где. В дурдоме.

– Чего?!

– Ничаво.

Потом раскололся. Куда ты от нас денешься?

– Ребяты! – говорит. – Володя! Коля! Иван! Прихожу домой – выпить охота. Дай, думаю, учудю, авось Кланька четвертинку поставит. Разделся догола, сижу как турка, с гитарой. Шапка на голове, папироска в зубах: вся на мне одежда. Кланька придет, ухохочется – и в гастроном. Тут дверь скрып-скрып... Как вдарю по струнам, как заору: "Хороша я, хороша, да плоха одета…" А дверь скрып-скрып, скрып-скрып... Нате вам: теща на пороге, мымра мелкозубая. Как заорет! Как заверещит! Будто стружку с нее дерут. И бежать. Я себе сижу, зябну, чего делать – не знаю. Вроде ба, слазить пора, да вдруг Кланька придет, бутылку выставит... Тут крик: "Эвон он! Эвон!" Прибегает теща, а за ней два мужика в халатах, амбалы красномордые, хвать меня на носилки да в машину. Я им: мужики, вы чаво? Я жа здоровый. А они: чаво, чаво – ничаво... Я им: мужики, я жа пошутил! А они: ты пошутил, теперь мы пошутим... Месяц в дурдоме лежал, в склянки пузырил, жопу под уколы подставлял. Ты, говорят, дурак, тебя на запоре держать надо. Ну и держите, мне чаво? Кормить кормят, гулять выводят, Кланька прискочит, бутылку через забор сунет. Худо ли? Видят они: дурак, дурак, а не дурее других. Пошел, говорят, отсюда, только место занимаешь. Готовься, говорят, к выписке.

Поржали мы с радостью, потом спрашиваем:

– Чего ж ты тогда, Васёк, такой скучный? Отчего на тело слинял?

А он:

– Ребятки! Золотые мои! Я жа опять учудил! Под выписку…

Тут дело к обеду. Мы ему:

– Пошли, Васёк, выпьем. Отметим возвращение. Там и доскажешь.

А он:

– Нельзя мне, ребятки. Под страхом смерти.

– Как так?

– А так... – и сам чуть не плачет: – Вы, ребятки, пейте себе, а я глядеть стану. Глядеть мне разрешается. И закусывать тоже. Во мне теперь, ребятки, рефлекс тазика.

Мы, конечно, удивляемся:

– Больно мудрёно говоришь. Чего это такое, Васёк, рефлекс тазика?

– А это такое, ребятки, – не приведи Господь.

Мы наливаем – он отворачивается. Мы пьем, он жмурится. Мы закусываем, он рассказывает.

Дело к выписке, не сегодня завтра, а Кланьки уже нет. Нет Кланьки день, нет Кланьки другой, а выпить охота. Вот он и бродит по садику, жаждой мучается, а за загородкой, на воле, мужик гуляет. Нормальный мужик, степенный, в достатке. Он к нему:

– Мужик, а мужик! Угости, будь другом.

А тот:

– Ишь, какой шибкий. А ты мне чего?

– Чаво, чаво – ничаво... Выйду отдам.

А тот:

– Когда ты выйдешь? Тебя, дурака, всю жизнь держать будут.

И пошел.

Полуторка слюну сглотнул и вслед:

– Мужик, а мужик! Купи у меня чего...

Мужик засомневался:

– А чего у тебя есть?

– А всё, – говорит, – есть. Чего хошь. Вон, дом стоит: хошь ванну вынесу, хошь унитаз, хошь чего хошь.

Мужик подумал и говорит:

– Плитка мне нужна. Облицовочная. Плитку для ванной достанешь?

А Полуторка:

– О чём речь! Сколько тебе?

Тот прикинул:

– Штук двести. Только не белую – черную. Белую задаром не надо.

– Это, – говорит Полуторка, – сложнее. Чёрная – она реже встречается. За черную дороже.

– Сколько?

– Три литра.

– Два.

– Два с закуской.

– Годится.

Сбегал мужик домой, приволок зубило с молотком, напильник, уговорился сойтись ночью, на том же месте.

Вечером все спать полегли, сестричка дверь замкнула и на боковую, а Полуторка не спит – ждет, и напильник наизготовку. Перепилил прут в окне, во двор вылез, перепилил в другом окне – в коридор влез, пошел по туалетам шастать. Нет черной плитки – есть белая. Насилу нашел: при кабинете главврача. Личный его туалет весь как есть в черной плитке. Штук там, не соврать, пятьсот! Литров на шесть потянет, с закуской.

Приставил зубило ко шву, вдарил молотком: плитка об пол – и вдребезги! Дело так не пойдёт: одному бить, другому подхватывать.

Побежал в палату, растолкал соседа-дурака да говорит:

– Покурить желаешь?

– Желаю, – мычит.

– Идём, дело есть.

Привёл дурака в туалет, показал чего надо.

– Вот, – говорит, – с этой стенки собьешь, да с той. Потом и покуришь.

Тот хватанул инструменты, как даст молотком! – плитка в пыль, стена в прогиб, дом, и тот вздрогнул.

– Эй, ты, дурак, потише!

С пятой плитки приноровились – и пошло, и поехало. Плиточки по одной отскакивают, Полуторка перехватывает, в стопочки складывает. Отсчитал двести:

– Стой,– кричит, – хватит!

А тот щелкает да щелкает. Плитку за плиткой. Две стены оголил, за третью взялся. Дурак – он дурак и есть. Врезал ему по затылку, он и встал.

– На, – говорит, – сигаретку. Кури.

Перетаскал стопки к забору, а мужик тележку катит. Этот ему плитку через щель, тот – бутылки с закуской.

– Всё?

– Всё.

– По-честному?

– По-честному.

– Будь здоров, мужик. Чего надо еще – заходи, сделаем.

Забрался в кусты, в невидное самое место, к утру всё и выжрал. Два литра с закуской.

А утром – крик! Утром – вой! Дурак в туалете покурил себе, покурил, да и пошел дальше плитку сшибать. В этом сшиб, в другой перебрался: к утру все туалеты оголил. У сестер сон крепкий, не услышать.

На рассвете хватились: в туалете шум. Дурак плитку щелкает. Весь в пыли, глаза горят: не подступиться! Его на пол валят, ему руки крутят, а он орет:

– Покурить давай... Покурить... Заработано!

А Полуторка из кустов идет, ноги заплетаются:

– Чаво это – покурить... Тебе, – говорит, – уже дадено. Будет с тебя.

Тут всё и открылось. Обиделся главврач за свой туалет, и запихали Полуторку в другое отделение. Лечили его от дури, стали лечить от пьянства. Принудительно.

– Ребяты! – поет.– Володя! Коля! Ванюша! Сергей! У них там комната. Полки набиты. Бутылки стоят. Ни хрена, говорю, живете! Тут тебе и белая, тут красная, одеколон, политура – уходить не надо.

А врач мне:

– Ты и так не уйдешь. Чего пить станешь?

Я ему:

– А чего дашь?

– А чего хошь.

Гляжу: вроде, не врет.

– Этого, – говорю, – и вон того.

Наливают мне стакан белого, наливают стакан красного. Сажусь я себе за столик: всё культурненько, как в пельменной. А врач:

– Минуточку, – говорит, – мы вам укольчик сделаем.

– Делайте. Хоть пять. Вместо закуски пойдёт.

Сестра мне в руку тык! – и порядок. А за другими столами сидит всякая шелупень, в стаканах водка, одеколон, политура, кто привык к чему, и в ногах у каждого тазик. Гляжу – и у меня тоже.

– Это, – спрашиваю, – зачем?

– Это, – говорят, – потом. Пусть постоит.

Ну, ладно. Врач командует:

– Поехали!

Все выпили, и я выпил. Нормальная водка, что на воле, и красное не хуже. А врач гуляет по комнате, руки за спину, и говорит громко, будто диктует:

– Водка – плохая вещь! Водка очень плохая!

Я ему:

– Чаво это плохая? Хорошая.

Он говорит:

– Налейте ему.

Я говорю:

– Налейте.

И еще стакан. И шелупень вокруг тоже по стакану.

Врач опять за свое:

– Водка – яд! Водка вредна для здоровья!

А я:

– Чаво это вредна? Откуда тебе знать, очкарик?

Гляжу, мужик сбоку посерел весь, согнулся и всё назад, в тазик вывалил. И другой за ним. И все.

Я им:

– Мужики, вы чаво? Первый раз, что ли?

Тут чую: что-то не так. Внутри, вроде, шелохнулось. Я к врачу:

– Ты чего, гад, в водку подмешал? Меня с четырех стаканов не тошнит, а тут...

И замолк Полуторка, и заскучал, будто вспомнить тошно.

– Васёк, а дальше чего?

– Ребяты! Володя! Серёга! Колюня! Испортили они меня! Всё нутро попортили! Рефлекс тазика по научному. Всякий день иди в буфет. Выпьешь – и в тазик! Выпьешь – и в него! Обидно, ребяты: и набраться, вроде, можно, да удержать не удержишь. А этот, гнида очковая, ходит вокруг: "Водка – это плохо, водка – это яд". Народ наизнанку воротит, а ему радость, ему премия идет. Все поддаются, один я не поддаюсь. Блевать блюю, а соглашаться не соглашаюсь. Он: "Водка – яд!" А я через силу: почему яд? Нормально. Он: вред! Я: польза! Он: гадость! Я: за милую душу! Он мне с матюжком: "Пошел отсюда, пьянь-распьянь, только других мутишь. Чем водку на тебя переводить, лучше сам ВЫПЬЮ".

Мы разливаем – Полуторка жмурится. Мы выпиваем – он голову воротит. Мы закусываем – он рассказывает.

– Ребяты! Милаи! Перевели меня к другому очкарику. Который гипнозом лечит. У которого самые неисправимые. Кроватки чистые. Простынки с наволоками. Шторы задернуты. Лежим, будто младенчики, а очкарик по палате ходит да командует: "Спать!" Все: хрр да хрр, хрр да хрр... А я ни в одном глазу. Он мне: "Спать!" Чаво это, говорю, спать? День на дворе. Он: "Сестра, укол!" И апоморфин в жопу. Пять в одну, пять в другую. А с апоморфина не шагнешь, не разогнешься! Лежишь: "Сестричка, попить…" Она мимо бежит: "Тамбовский волк тебе сестричка". А очкарик за свое: "Спать!" Все спят, и я сплю. Хрр да хрр, хрр да хрр... Гипноз называется. Ты у него не поспи, враз уколы заработаешь. Пять в одну, пять в другую. Вот он и ходит, туфтарь, командует: "Водка – яд!" Все, будто со сна: "Яд... яд... яд..". Вот он опять: "Водка ужасна!" Все: "Ужасна... ужасна... ужасна..". Ты ему только не скажи: апоморфин в жопу! Пять в одну да пять в другую. Приходит комиссия: "Ах-ах-ах! Ох-ох-ох! Новое слово, новое слово – переворот!" Туфта, ребятки! Фуфло на палочке! Он им показывает: "Водка – яд!" Все, как один: "Яд... яд... яд..". И – хрр-хрр-хрр, хрр-хрр-хрр... А я, будто во сне: "Мудак ты, очкастый, и дела твои мудацкие... Хрр-хрр-хрр... Хрр-хрр-хрр..". Он им: "Слыхали?" "Слыхали". "Все, – говорит, – поддаются, один процент не поддается". "Ах, – говорят, – какое достижение! Какой низкий процент!" А на утро меня пинком под зад. Вали, говорят, отсюда, ты нам всю науку портишь.

Поглядел, как мы последнее разливаем, да и говорит:

– Всё-то не пейте... Оставьте чуток.

И за стакан.

– Васёк, нельзя тебе! Под страхом смерти.

– Нельзя, нельзя... С тазиком – так можно.

И – единым глотком.


КТО ЕСТЬ КТО или КОГО ЗА ЧТО


Токарь, шофер, журналист, сапожник, директор столовой, начальник строительного участка, мясник с рынка, слесарь, дворник, еще токарь, пенсионер, художник, старший инженер, повар, каменщик, три официанта, врач, телефонист, вор-профессионал, еврей-музыкант, еще шофер, продавец мебели, расточник шестого разряда, студент, цеховой мастер, инженер-программист, грузчик, прораб, садовник, истопник, реставратор, мастер по наладке – и прочее, и прочее, и прочее, и прочее...


Вова-наркоман: парень лет восемнадцати, наркоман с двенадцати. "Кто тебя приучил?" "Да ребята, кто еще”. Лечился не раз, в дурдоме сидел, в тихом и в буйном. Работает на обувной фабрике, делает модельную обувь, когда удается – перекидывает через забор готовую продукцию, продает дешевле магазинного. Толстый, рыхлый, женоподобный, со свисающей жирной грудью. Рубашка короткая, выше пупа; под рубашкой розовые поросячьи складки. Волосы длинные, сальные, путаные. Глаза пустые, зрачки расширенные – боязно взглянуть.

Спал мало, ел без аппетита, будто томился всё время. Говорил редко, вяло, без оживления, тусклым, ровным голосом. Как ограбил с пацанами ларек на улице, взяли товару на шестьдесят рублей, шоколадом да папиросами, а сказали на них – девятьсот. Получил два года, отсидел по малолетству полтора. Как наглатывался всяких лекарств, накуривался, нанюхивался, накалывался, дурел потом, балдел, видел галлюцинации – "глюки". "Иду в метро, в толпе, а нога вдруг выросла, длинная-предлинная и пошла себе вперед, змеей петляет промеж людей. Я еще внизу, а она во-он где едет, на эскалаторе...” Как женился с месяц назад, очень удачно: теща на красильной фабрике работает, таскает оттуда спирт канистрами.

В конце срока не хотел домой уходить: "Тут хорошо, весело, ребята свои. Чего дома делать?" "Дурак, у тебя жена молодая, ждет, небось". "Да пошла она…” Глаза пустые, зрачки расширенные – боязно взглянуть.


Старший инженер: маленький, усатый, тараканистый, узкоплечий и востроносый, с длинными гребучими руками. С уважением к себе, важный до идиотизма, приобщенный к тайнам-секретам государственным, к КГБ, МВД и министерству обороны. Говорил строго, значительно, будто знал то, чего никто не знает, с общей массой не смешивался: больно уж она мелка для него, общая масса. Всех знает, всё видел, везде побывал. Ответственные задания, нулевая секретность, интересы государственные, происки сверхдержав.

Очень он действовал на простодушных новичков и потому подходил первым, заводил разговоры, намекал на свою невероятную осведомленность, сообщал, что держит в страхе всю охрану барака. "Мне только свистнуть: прибегут мои мальчики, наведут тут порядок". Усатая губа беспокойно шевелилась под востреньким носиком, мелкого размера голова задиралась подбородком кверху. Пару раз его посылали подальше, материли по-черному, и тогда он затихал на наре, терпел вечерок, а там, глядишь, прорезался с важностью: про секреты, про спецмашины, про генералов, с которыми знаком лично.

Одна была неувязка: как же он, такой важный, а влип на пятнадцать суток? Чего ж генералы не защитили? "Просить не хотелось. Время у них отнимать. А так – только свистнуть”. Был он человечек мелкий, пустой, никудышный, вовсе бы недостойный упоминания, кабы не одно обстоятельство: ругал Брежнева. Его одного. Изощренно и с наслаждением. Что тот ему сделал, чем навредил лично, где дорогу перебежал – неизвестно. Но никто ему не поддакивал. Никто не встревал. И хоть ругал он, видно, от души, а ощущение было – провоцировал.

Ушёл старший инженер в свой срок, сообщил напоследок, что пришлют за ним черную "Волгу", с адъютантом. Носик вздернут, усики торчком, в глазах важность до идиотизма. "Мудак," – подытожила камера. И сразу о нем забыла.


Колька-садовник, лет 25-27: косой, слюнявый, косноязычный, в грязной коросте, с объеденными до костей ногтями. Зубы порченые. Штаны тренировочные мотнёй до колен. На заду дыра, гвоздем продранная. Истлевшие носки закручивались на пятках заскорузлыми спиралями. Рассказывал, как кончил техникум, пришел в оранжерею, а там – зелень чахлая, цветочки дохлые, земля пересохшая: всем до лампочки. Он прихватился, заработал без халтуры, по науке, выгнал зимой гладиолусы с тюльпанами: все ахнули! Дурак был, молодой, вкалывал вовсю: первая поливка в шесть утра, последняя к ночи. "Молодец, – сказал директор и глазами подморгнул, двумя сразу. – Вези в магазин, сдавай". Он срезал, он и повез: цветок к цветку, бутон к бутону. А там баба сидит, у бабы глаз тертый: "Приму третьим сортом, продам первым. Разницу пополам. Идет?" "Идет". Она ему шестьсот рублей. Сразу! Обалдел – и в загул. Неделю гудел: опух, посинел, пришел в оранжерею, а его уволили. Директор в обиде: не поделился, подлец!

Мест сменил потом много, всюду крал, всюду попадался, и гнали его по-тихому, без шума. С шумом гнать – самим дороже станет. Работает теперь грузчиком, на базе цветного металла, до десятки в день выколачивает. "Если ба кто болванки покупал, я ба всю эту базу пропил". Тихий и беззлобный, на чужую ругань необидчивый, заводился от одной только темы: где достать выпить, когда достать негде. Вспыхивали по этому поводу жаркие споры в камере, назывались верные средства – политура, одеколон, чесночная настойка, зубная паста, клей БФ, шампунь для волос, стиральный порошок и многое-многое другое, от чего человек немедленно и надолго балдеет. Упоминалось на много голосов райское Эльдорадо, приют для страждущих, подмосковная станция Косино, а на ней магазин, где торгуют водкой с восьми, а не с одиннадцати, как везде. Колька-садовник кричал громче всех, мятые, малопонятные слова вылетали наружу вместе со слюной. Кончалась тема – он тут же терял интерес, заваливался спать на нару: наружу торчали заскорузлые носки на пятках. "Выселят тебя, Колька! Из Москвы". "Ну и выселят... Мне один хрен. Водка везде есть".

Утром, на плодоовощной базе, первым делом воровал яблоки, апельсины, бананы, перемахивал шустро через забор, бежал к ближнему магазину. "Когда выпить охота, я что хошь сделаю!" А охота ему – всегда. Вставал у дверей, товар в пакетах отборный, цены пониженные: расхватывали ворованное в полминуты. Всё быстро, в момент: украсть, продать, пропить, пока не отняли, и на нару, и до утра. Это он сказал: "Мне один хрен: что тут валяться, что дома. Выпил, пожрал – и спать". И он же: "Я до двенадцати лет умным был. А теперь всё глупею и глупею. Дураком, видно, помру". И опять же он: "Помирать станешь – без бутылки и вспомнить нечего".


Начальник строительного участка: блеклое лицо, светлые, рассыпчатые волосы, быстрые, в панике, глаза за толстыми линзами – никак взгляд не перехватить. В страхе, в смятении от случившегося. Жена осталась дома: не иначе, гуляет без него. Руководство осердится: из начальников в простые прорабы переведет. Разговоры в камере опасные, сердце заходится: про Сталина с Брежневым. "Мужики! – орал. – Кончай трёп! Мы же не политические. Мы– мелкие хулиганы!" И шмыг на нару, головой под пиджак.

Первый день не смешивался с народом, жил отдельно, в пальто и шляпе, даже на "вертолете" спал в галстуке: строго и официально. Потом пообвык, ходил в грязной белой рубахе, рукава закатаны. Потом анекдоты без страха слушал. Потом и сам рискнул. Посадила его жена. Посадила, чтобы праздник с хахалем провести. Позвонила в милицию, вызвала наряд, наговорила Бог знает чего, – они и забрали его у телевизора, тепленького, пьяненького, в мягких домашних тапочках. Зубами скрипел, зверем метался по камере, на стены лез от ревности. "Разведусь, мать её перемать! Будет знать, как мужа в тюрьму сажать!" Потом поостыл: "Куда я денусь? Всё равно ворочусь на тот же диван. Спина к спине". И перед выходом, уже мирно: "Она, верно, четвертиночку приготовила. Со свиданьицем".

Это он сказал, начальник строительного участка: "Больно много власти бабе дали. Раньше стукнул кулаком – жену ветром сдуло. Теперь стукнул – тебя сдуло". Это им сказал сержант-караульщик: "Дураки вы, вот и сидите. Пишите на жен жалобы, и они сядут".


Вор-профессионал: худой, ладный, тонкий и сутулый, как стальная пластина согнутая. Лет тридцати, не больше, роста невысокого, шага неслышного, силы невидной, но страшной взрывной мощи, упрятанной до случая, – не дай Бог, пластина разогнется! Ловкий, по-кошачьи подбористый: такого можно связать и бить, а он расслабится – и не больно. В ковбойке, в черных брюках с бечевкой на поясе: щеголевато и по фигуре, будто портным пригнано.

После тюрьмы живет у матери, под надзором милиции. С шести вечера должен быть дома, с восьми утра на работе. Милиция не застанет – предупреждение. Еще не застанет – вышлют из Москвы. Попал на сутки просто и бесхитростно. Стоял у ларька, пил пиво. Подошел участковый, сказал: "Иди домой". Время на часах – шесть без четверти. Он ему резонно: "А пошел бы ты...” И обозначил направление. Участковый взъелся: "Ты чего мне тыкаешь?" "Извините, – поправился. – А пошли бы вы…” И послал в то же место. Дальше просто: отделение – протокол – суд – барак.

Мотался по камере часами, взад-вперед, молча, вдумчиво, голова книзу, будто вслушивался в себя, мысль обдумывал, цель имел – додуматься. В разговоры не влезал, только слушал, и по лицу было заметно, что ему нравится, а что нет. Была у него многолетняя лагерная выучка: сигарету передать – не уследишь, через шмон пронести – не найдёшь. Много спал, впрок, про запас: во сне срок быстрее идёт. Раз сказал, оборвав пустой трёп: "Квартиру взять не трудно. Главное – подготовить заранее. Кто живёт. Какие привычки. Распорядок дня. Переписку изучить. Какие у них родственники. Откуда. Как звать. В нужный момент посылаешь телеграмму: "Встречайте. Целую, Зина". Пока они по вокзалу бегают, поезда оглядывают, ты квартиру берешь".

Когда заговаривали о политике, он оживлялся, ускорял бег по камере, кидал в ответ реплики. Без боязни и без бравады, всем и никому, продуманно и осмысленно. "У нас в стране нет политических. С высшим образованием все сумасшедшие. Без высшего – хулиганы". Или: "Эти, наверху, до сих пор Ильичёвой лысиной прикрываются". Или: "Тюремщики при любой власти хорошо живут. Им всё одно, кого запирать". А то вдруг с изумлением: "Братцы! Ну до чего же нами легко править!..”

В бараке было правило: кого поймали с недозволенной сигаретой, тот идёт мыть туалет. Дело нехитрое, дело не трудное: берут шланг, открывают пожарный кран и мощными атмосферами прошибают залежи в засорившемся очке, промывают на расстоянии писсуары, струей омывают пол. Его не поймали с сигаретой, – больно уж ловок! – но всё равно послали в туалет. "Нет", – сказал твёрдо. "Тогда карцер". "Пусть карцер". "И еще пятнадцать суток. За неподчинение". "Пусть еще". Вся камера упрашивала: "Ладно тебе... Иди вымой. Не убудет с этого". Он их даже не понял: "Вы что... Меня же не поймали". И ушёл в карцер. А они его тут же осудили. Его, единственно гордого и независимого. И даже сигаретку в карцер не подсунули.

Это он сказал однажды, горько и изумленно, наслушавшись их разговоров о всеобщем, разгульном воровстве: "Это надо же! Все вокруг воруют, один я попадаюсь…”



Ну и время, ну и да,

Мужику совсем беда!


Светит месяц, светит ясный

Над моей судьбой несчастной!


Эко дело – солнце село,

Завтра вновь оно взойдёт.

Эко дело – Шуру взяли,

Образованный придёт...


Без греха веку не изживёшь, без стыда рожи не износишь...




Небылица четвертая


Это еще что, мужики! Это всё ништо. Видел татарин во сне кисель, да ложки не было. Лёг спать с ложкой – не видал киселя.

Выходим из проходной – мы с Колюней, Иван с Серёгой, а Полуторка и говорит:

– Ребяты! Выпить надо.

Надо так надо, кто станет спорить?

А он опять:

– Ребяты! У кого чего есть?

А у кого чего есть? Ни у кого ничего нет. У Серёги с Иваном пятак на метро, у Колюни талончик на автобус, у Полуторки гривенник, у меня – пуговица. Дожили, что и ножки съёжили.

– Может, стрельнем? – говорю.

А они даже не отвечают. У кого ты стрельнёшь, когда до получки неделя?

Стоим– сохнем.

Рядом – траншея. В траншее мужики возятся, бригадир матерится. У них кабель через трубу не пролазит. Они его и так пихают, они его и эдак: гнется кабель, пролезать не хочет. Труба больно длинная, под асфальт уходит. Мат стоит – листья вянут.

Я к бригадиру:

– Эй,– зову, – хрен милый! Совет дать?

– Давай, – говорит.

– За бутылку.

– За бутылку... Перебьёшься.

– Ну, вали тогда, ковыряйся дальше.

Стоим – смотрим. Нам чего? Наше дело петушиное.

Они и так его, они и эдак: не лезет кабель, труба больно узкая. На просвет видно, да не пропихнёшь. Остервенели мужики, глиной переляпались: подойти страшно.

– Молоток! – орёт бригадир. – Неси отбойный молоток! Асфальт вскрывать будем!..

Я опять:

– Эй, – говорю, – хрен лаковый! Помочь?

– Помоги, – говорит.

– За бутылку.

Подумал, в затылке почесал:

– Асфальт не тронем?

– Не тронем.

Видит: надо соглашаться. Асфальт вскрывать – дело хлопотное.

– Ладно, – говорит. – Будет бутылка.

Тут я сразу за дело:

– Так, – говорю. – Принесите кошку.

– Какую тебе кошку?

– Какую, какую... Живую.

– Да пошел ты!

Я к своим:

– Васёк, сбегай за кошкой!

Васёк:

– Я мигом!

И – на помойку.

Я опять к своим:

– Серёга, неси шпагат!

Серёга:

– Бусделано!

И – в магазин.

Эти, траншейные, сидят – не шевелятся. Им чего? У них время рабочее, им не приплатят. А мои шустрят со всех ног! У моих бутылка на горизонте засветила. Материальная заинтересованность.

Васёк бежит – кошку с помойки тащит. Серёга – моток шпагатный.

Я к бригадиру:

– Гляди, – говорю. – Учись, пока жив.

Обмотал кошку шпагатом, перетянул тройным морским, чтоб не отвязалась, и в трубу пустил. Она внутрь залезла, а с той стороны не вылезает. Мы ее и криком, мы ее и лаской: сидит, гнида, посередке, не шевелится. Мы ей молочка налили: ноль внимания. То ли она сытая, то ли пуганая, то ли еще чего.

– Ну, – орёт бригадир, – послушался дурака!

Те, траншейные, веселятся: у них время идёт. Мои, гляжу, приуныли: бутылка из рук уплывает. Хрен ее знает, эту кошку, как ее оттуда вынимать.

– Знаю! – кричит Полуторка. – Я знаю! Несите собаку!..

– Собаку, твою растак! – матерится бригадир. – Крокодила не надо?

А я уж всё понял:

– Колюня, дуй за собакой!

Колюня:

– Это мы счас!

И – бегом.

Мы вслед:

– Только мелкую тащи! Щеночка!..

Приволок Колюня собачку, маленькую, кучерявенькую, злющую: за собачкой хозяйка бежит.

– Ах, – кричит, – куда вы? Ах, – кричит, – зачем?..

Мы ей:

– Не волнуйся, маманя! Вернем в целости.

Я ору:

– Пускай!

Полуторка орёт:

– Погоди!

– Чего годить?

– Кошку ловить буду! Она жа на привязи! Ее собака порвать может!..

Встал он с того конца трубы, я с этого.

– Давай, – машет.

Поставил собаку у входа, кошку показываю:

– Видал?

Собака за кошкой. Кошка со шпагатом из трубы. Полуторка ее в охапку. Она ему с перепугу морду дерет, а он орет в радости:

– Бутылку! Гони бутылку!..

Дальше – дело простое. Привязали к шпагату кабель, в две секунды протянули через трубу. И возни никакой, и асфальт цел.


Бригадир ко мне с уважением:

– Ну, – говорит, – молоток! Сам допёр?

– А ты думал? Выпить захочешь – допрёшь.

– Да я, – говорит, – всегда хочу. А допереть – никак.

Отсчитал нам три шестьдесят две, за ручку подержался.

– Если что, – говорю, – ты нас сразу зови. Мы тебе такую рационализацию придумаем – ни у кого нет.

– Механизацию, – говорит Колюня.

– Химизацию, – Серёга.

– Электрификацию, – Иван.

– И недорого, – Полуторка. – Бутылка – за всё, про всё.

Сбегали в магазин, купили, разлили, выпили – только раззадорило. Стоим – сохнем.

Тут наш мастер мимо бежит, черт одноглазый. По прозвищу "Пусто-один". Дурак – каких поискать.

Мы к нему:

– Макарыч, удели пятерочку.

– Нету, ребятки, нету, золотые.

– Ну, троячок.

– И троячка нету. Сам без ничего сижу.

И через дорогу. И в магазин.

Ах, ты, гнида одноглазая! Счас мы тебя подловим! Идем следом, а он в винном отделе, в очереди стоит.

– Макарыч, ты чего? Тут в долг не дают.

Заюлил, завертелся:

– Ребятки, да я поглядеть... Прицениться... Глаз потешить...

– Ты покупай, – говорю, – не стесняйся. Мы отвернемся.

Гляжу, колеблется: и хочется, и колется, а купишь – делиться надо.

– Володя, – говорит, – откуда? Рад бы, да нету. Получка через неделю.

– Ну, пошли тогда.

– Пошли.

А сам боком-боком, и в другой торец, в штучный отдел. Там портвейн, сухое – тоже можно взять. Спрятался за спины, стоит, глазом на нас зыркает.

Мы туда:

– Макарыч, ты чего? И тут в долг не дают.

– Ребятки... Золотые... Поглядеть... Названья почитать... Тоже приятно.

Продавщица ему:

– Вам чего?

– Соку ему, – говорю. – Сливового. С мякотью. Двести граммов.

– Не, – говорит, – сто.

Выпил, заплатил – и рванул из магазина. Глядим в окно: бежит, плюется, кулаком машет. Пустячок, а приятно. Тут Полуторка вдруг нагнулся, цоп чего-то в кулак!

– Чего нашел?

А он глаза вывалил, заикается:

– Де... де... деньги...

– Ври!

– Ей... ей-Богу...

– Сколько?

В кулак заглянул:

– Ммм... много...

Мы хором:

– Бежим!

А он вдруг надулся и говорит:

– Куда это – бежим? Никуда не бежим. Деньги чужие, требуют возврата.

– Ты что? – шепчем. – Твои они, ты нашел…

А он уперся – не сдвинешь:

– Вот я опрошу народ... Если не объявится хозяин, тогда мои.

– Васёк, – кричу, – не моги! Убью, Васёк!

А он громко, на весь магазин:

– Граждане-товарищи, кто деньги потерял?

Бабка из очереди – скок-скок:

– Я, сынок.

Тут уж мы не выдержали, грудью Полуторку заслонили:

– Чем ты докажешь? Сказать всякий может.

Бабка кошелек показывает:

– Вишь, пустой. Были да выпали. Кабы не выпали, так были.

– Откуда они у тебя были, старая?

– Накопила, сынок. Во всем себе отказывала.

А глаз у нее пройдошный, сразу видно – врёт.

– Сколько у тебя было? – спрашиваем.

Тут уж она в задумчивости. И сказать надо, и ошибиться боязно.

– Сколько было, сынок? Да столько и было. Что поднял, все мои.

– Ты это, бабуся, брось,– говорю. – Мы тоже не фантики. Цифру называй.

А она в лицо глядит, угадывает:

– Тридцать, сынок... Не, сорок... Не... Осьмнадцать...

Полуторка спиной загородился, деньги сосчитал:

– Ошибаешься, бабуська. Не твои.

– Как не мои?! Ты, может, неверно складывал. Дай перечту.

– Иди, бабуля, – говорит Иван. – Иди, пока ноги носят.

– Куда это мне идти? От своих от кровных...

Разоралась– не угомонишь. Чую – до беды близко.

– Ну, – шепчу Полуторке, – двигаем!

– Не,– говорит, – еще спрошу.

А нас уж колотун бьёт:

– Ты что? Издеваешься?! Твои деньги, понял, твои!..

А он, дурак, за свое:

– Граждане-гражданки, кто деньги потерял?

Тут молоденькая подплывает: крашенная-перекрашенная, щипанная-перещипанная, задом без надобности вертит.

– Я, – говорит, – потеряла. Вот на этом на месте.

И показывает, гадина, верное место. Это надо же! Меня аж потом прошибло!

– Сколько, – говорю, – было?

А она:

– Сколько – не помню, помню какими деньгами.

– Какими?

– Там, – говорит, – могли быть рубли, трешки, пятерки и десятки. Верно?

Полуторка в кулак заглянул:

– Верно.

– Но нет там двадцатипятирублевых, пятидесяти и сторублевых. Верно?

Полуторка опять:

– Верно.

– Мои деньги. Давайте сюда.

Мы стоим, руки-ноги трясутся, слова сказать не можем. Чуем – чего-то не так, а чего?..

А Полуторка – на что уж дурак – сощурился и говорит:

– Чаво это – давайте... Ишь, хитрюга. Назвала все деньги, какие бывают. Этак всякий угадает. Ты мне цифру говори.

А она:

– Точно не помню, но наверняка меньше сорока.

Полуторка опять завял:

– Точно. Меньше...

Вижу – отдать хочет. Как так отдать?! Наши, кровные...

– Стой! – кричу. И к бабе: – Говори быстро, какого цвета кошелек?

Тут она и споткнулась:

– Красного... Не, синего... Черный... Оранжевый...

– Иди, – говорю, – милая. Иди отдохни. Деньги у нас без кошелька найдены.

– Я буду жаловаться! – кричит.

– Жалуйся. Всё с тобой. Поезд ушёл.

И к Полуторке:

– Наши, Васёк, деньги. Отстояли от обманщиков. Пошли пропьём.

А кассирша из будки:

– Давайте их сюда. Может, кто придет, спросит, я и отдам.

– Нечего, нечего! – и Полуторку в спину пихаем. – Мы и сами отдадим, пусть только придет.

Вышли на улицу, а бабка не отстает:

– Сынок, дал бы пятерочку. С удачи.

– Какую тебе пятерочку, старая? Тебя пенсия кормит.

– Ну, троячок дай.

Полуторка встал и говорит:

– Дам я ей троячок. Не убудет.

– Троячок, – говорю, – это поллитра. А поллитрами на улице не бросаются. Ты, маманя, – говорю, – иди себе прямо, потом налево, потом направо.

– А там чего? – спрашивает.

– А там ничего.

Она и пошла.

Вот стоим мы, соображаем куда податься. Переволновались – выпить надо немедленно.

– Я, – говорит Полуторка, – желаю в шашлычную. Посидим культурненько, отдохнем за столиком.

Мы все, конечно, против:

– Куда это – в шашлычную? Там дорого. Возьмем по бутылке и в скверик. Захотим – добавим.

А он уперся – не спихнёшь:

– В шашлычную – и всё. Первый раз у меня такое счастье. Желаю его запомнить.

Пошли в шашлычную.

– Васёк, давай в угол.

– Чаво это – в угол? Желаю к окну. Пускай все смотрят. Вся улица.

Сели к окну, заказали, разлили по первой – всё культурненько. Выпили – вилками потыкали в холодное.

– Смотри, – говорю, – Васёк, не промахнись с деньгой.

– Ребяты! – запел. – Пейте! Ешьте! На всё хватит!..

Хватит так хватит. Разлили по второй.

Рядом окно стеклянное, в полстены, всё видать, чего на улице делается. Народ мимо бежит, машины проскакивают, шелупень всякая глядит – облизывается, мы сидим себе королями, разливаем по третьей. А Полуторка уже весь разнюнился, рассопливился, размечтался... Самые его мечты – с бутылки.

– Ребяты! Володя! Колюня! Серёга! Иван! Радость-то какая! Радость-то такая! Вот ба им всё терять! Вот ба нам находить! Выпить надо – нашёл. Опохмелиться – еще нашел. Всё по честному, с опросом, как нынче. Главное, ребяты, чтоб по честному. А я ба зато улыбался. Я ба весь день улыбался. Даже Кланьке своей... Чего это мне хмуриться, когда находка впереди? Я улыбаюсь – Володя улыбается. От Володи – Колюня. От Колюни – Серёга, Иван... Жизнь-то какая пойдет! Жизнь, ребятки! Я ба пить бросил. Точно тебе говорю. На кой пить, когда и так весело? Вот ба, ребяты, всем находить! Вот ба каждому в мире! Вот ба народ повеселился! Унеси ты мое горе, раскачай мою печаль...

Я говорю:

– Всем находить, Васёк, некому будет терять.

– А по очереди, Володя, по очереди. Сегодня ты потерял – я нашел. Завтра наоборот.. Обоим радость.

Колюня говорит:

– Кто потерял – какая ему радость?

А Полуторка как с маленькими:

– Дураки вы... К потерям-то мы привычные. Всю жизнь теряем. А тут не одни потери – еще и находки. Вот и радость.

Серёга говорит:

– Так-то оно так... Только когда пусто в кармане – хрен потеряешь.

– От, бестолковый... Да ты жа найдёшь сперва!Нашёл – потерял – снова нашёл.

Иван говорит:

– А кто не захочет терять? Найти нашел – и в кулак.

– А сговориться? Чтоба всем. Чтоба по списку. Кому когда терять, кому когда находить.

Мы в затылках чешем: вроде, прав Васёк...

– Прав я, ребяты! – поёт. – Как ещё прав! Жизнь зато наступит радостная! Самая она жизнь, с находками! С подарками! Ты еще теряешь, а уже знаешь – скоро найдешь... Скоро!

– Ладно, – говорю, – Васёк, уговорил. Только начать кому-то надо. Первому потерять.

А он:

– Володя! Милай! Да может кто-то уж и начал. Откуда тебе знать? Точно тебе говорю: кто-то начал. С чего ба мне находить?

– Убедил, – говорю, – Васёк. Теперь ты нашёл – давай теряй. Твоя очередь.

– А я потеряю. Я потеряю, Володя. Прямо с получки.

Мы – хором:

– Вот бы найти!

Приносят горячее: с горошком, с жареной картошечкой.

Я говорю:

– Как найду – идем в ресторан.

Колюня:

– В Метрополь.

Серёга:

– В Националь.

Полуторка:

– В Пекин.

Иван:

– Мужики, это еще что за фрукт?..

А за окном бабка торчит на тротуаре, та самая, из магазина, и с ней сержант на мотоцикле. Она ему пальцем в нас тычет, объясняет. А мы сидим на самом виду, будто напоказ, и мясо на вилке.

– Ну, – говорю, – Васёк, счас ты у нас загорать будешь.

– Чаво это – загорать? Всё путём.

– Чаво, чаво – ничаво... Надо было тебе, дураку, в шашлычную лезть?

А сержант уже в дверь заходит – и к столику:

– Извиняюсь, – говорит, – приятного аппетита. Это вы, граждане, деньги находили?

– Мы, – говорит Полуторка. – Я, то-есть.

– Попрошу со мной в отделение.

– Это еще зачем?

– Акт составим. Деньги изымем. Потерявшему отдадим. Как положено.

– Нет его, потерявшего. Я спрашивал.

– Тогда государству пойдут.

– Сержант, – говорю, – всё законно. Государству и пошли. Государство – это мы.

Тут он удивился, глаза разинул:

– Кто тебе сказал?!

– Кто-то сказал, – говорю. – А кто – не помню.

– Ошибаешься, – говорит. – Государство – это мы.

– Я и говорю – мы.

А он:

– Это я говорю – мы, а не ты. Усёк разницу?

– Усёк.

– Попрошу в отделение!

Тут официант подходит:

– Счет подавать?

– Какой тебе счёт?

– За ужин. 27 рублей 18 копеек.

– Да мы ж еще не ели!

– Ешьте. Я подожду.

И встал рядом. На страже.

Слово за слово – сержант увел Полуторку, а мы вчетвером остались. Чего делать – неизвестно. У Серёги с Иваном пятак на метро, у Колюни талончик на автобус, у меня – пуговица...

– Вот бы, – говорю, – найти чего. Вот бы не помешало.

А Колюня:

– Хватит уже. Нашли.

Еле упросили официанта, чтобы часы мои взял. Под залог. И паспорт. Уж под это дело всё сожрали, упились в дым – еле на улицу выползли.

Глядим – Полуторка топает. Голову повесил, будто ищет чего.

– Васёк, – говорим, – сколько денег-то было?

– 28 рублей.

– В аккурат, – говорит Серёга. – На столько и сожрано.

– Хорошо посидели, – говорит Колюня. – Культурненько.

– Вот бы еще, – говорит Иван. – Я бы не прочь.

– Ребяты! – запел. – Завтра еще найдём. Помяните моё слово...

– Ты, – говорю, – придурошный. Ты, – говорю, – враг народа. Тебя, – говорю, – к людям подпускать нельзя. Заманиваешь невесть куда, а люди потом без часов остаются!

– Володя! Друг! Обижаешь! Кабы не я – хрен ба чего было. Ни находки, ни радости... А часы твои – тьфу! Всё одно бы пропил. А так хоть с радостью.

– Придурок прав, – говорит Колюня.

И все за ним:

– Прав придурок.

А он стоит, лыбится – рот до ушей.

За ним – я.

За мной – Колюня.

За Колюней – Серёга с Иваном.

Из дурака и плач смехом идёт.



КТО ЕСТЬ КТО

или снова

КОГО ЗА ЧТО


Мишка-хват: молодой, поджарый красавец, длиннорукий и длинноногий, рыжеватый и кучерявый, гибкий как хлыст, глаза шальные, нараспашку, взглянешь – а там черт-те чего: бесы скачут, девки плачут, парни скулы воротят. По вечерам ждал с нетерпением новую партию: старые давно уж надоели, орал с нары весело и бесшабашно: "Ништо, мужики! Это всё нехуть! Ильич тоже поначалу пятнадцать суток сидел…”

Болтал что попало: понесёт – не остановишь. Где правда, где вранье – пойди угадай. Про баб, про девок, про мужиков с ишаками, про ишаков с мужиками: кто с кем, кто чем, да как, да куда, да сколько раз. Камера уши развесит, камера ухает от удовольствия, а он несет себе да несет. "Я, мужики, везде побывал. В дурдоме, в тюрьме, в лагере, на химии”. "Когда это ты успел?" "А тогда... У меня, мужики, три пацана. Я их всех в лагере сделал". "Как так?" "А так. Нинка приедет, спирту привезёт. Мне за спирт начальник кабинет давал. На ночь. Сами голые, на голой клеенке, под портретами вождей. Мы стараемся, вожди сверху смотрят, на плакате призыв: "Верным путем идете, товарищи!" Утром меня в зону, а Нинка домой едет, рожать". Камера ему: "Врешь! Ну, врёшь!"

Он по-новой: "У меня Нинка, мужики, баба-ягода. У нее зад двуспальный. Увидал ее узбек на рынке, домой пришел, у двери на колени встал: "Выходи за меня, в Ташкент поедем. Денег много, фруктов много. Вдвоем торговать станем". Я вышел с молотком, дал ему по черепу: он и отрубился. Лежит, а из кармана червонцы выглядывают: пачка, что твой кирпич. Через час оклемался, обратно на рынок ушел, дынями торговать". Камера хором: "А червонцы?!" "Я не взял". "Врет! Ох и врет!" Врет – не врет, а слушать интересно. Врет – не врет, а время бежит скоро.

Вот он опять за свое: "Я, мужики, баб перепробовал – не поверите! На Дальнем Востоке с якуткой жил. В спальном мешке. Утром на работу, а мешок на молнию: пусть лежит, дожидается. Вечером ворочусь, нырк к ней, а она тепленькая... Муж через неделю хватился, с ружьем за мной бегал. "Убью! – орет. – Одной дробиной в глаз, чтоб не портить шкуру!" Потом пообвык, – куда денешься? – сказал на прощанье: "Приезжай давай. Втроём жить будем. В одном мешке". Камера орет: "Врешь! Врееешь!" "Вру – не вру, соврите лучше. Я, мужики, с цыганкой на мельнице гужевался. Прямо в муке. Верткая такая, гибучая: одни мониста на ней. Дзынь-дзынь – позванивают. Я ей: "Дашь – бери мешок с мукой. Еще дашь – еще мешок". Бой в Крыму, Крым в муке... Мельница гудит, мука летит, цыгане из табора мешки оттаскивают!" А камера: "Больно дорого платил. Мешок за раз". "Мне что? Мука не моя". "Врешь! Ай, врешь!" "Вру – не вру, соврите лучше".

И опять: "Я, мужики, Нинку свою бросил, к Шурке ушел. Пожил месяц – дохлое дело, пора назад, Я и воротился. А Шурка прибегает к Нинке – и с кулаками: "Где он? Где да где?!" А я где? Я на голубятне, с двумя девками. А на голубятне, мужики, благодать! Ветерок продувает, пух летит, девки гулькают, голубочки вспархивают. Потом девки вспархивают, я гулькаю... Тут они меня и застукали, Нинка с Шуркой, они и заявление в четыре руки написали, милицию дружно вызвали. Нарушение общественного порядка на голубятне: мне – пятнадцать суток, девкам по десять". Помолчал, пощурился, добавил: "Тут я, конечно, сам виноват. Но Нинку свою накажу. Ворочусь – месяц с ней спать не буду”. "А с Шуркой?" "И с Шуркой – месяц”. Все: "Врешь! Врееешь!" "Вру, – улыбался. – Разве утерпишь?"

Сидел он вечно на наре, ноги по-турецки, вокруг – слушателей десяток. Легкий, пустой, звонкий парень, Мишка-хват, балабол, язык без костей. Всё просто, всё весело... А однажды рассказал вот что: "Вызвали нас, мужики, в одно место. Не соврать, человек семьдесят. Только я из армии пришел. Предложили идти в органы, топтунами: деньги хорошие, работа непыльная, то-сё. Из семидесяти согласились двое. Да и кто к ним пойдёт? Кто работать не умеет – те туда". "А ты чего ж?" "Перебьются. Лучше мясо воровать, чем людей сторожить". С этим все согласились. Вся камера. Воровать – это нормально. Сторожить – последнее дело.


Колобок-матерщинник лет под 30: омерзительный с виду, лицо кошачье, сальное, будто жирком смазанное, усы торчком вокруг пухлой губы, редкие волосы зачесаны набок со старательным пробором, залысины на висках, плешь на затылке, зуб золотой, зуб металлический, и неожиданно печальные, тоскующие глаза, запрятавшиеся глубоко в провалах. В углу, на нижней наре, их залегала целая компания. С наслаждением и шумом портили и без того порченый воздух, гоготали, соревнуясь, кто громче, кто дольше, кто выразительнее, порой выскакивали очумело из-под нары, удирая от собственной вони. Сколько их материли, сколько упрашивали – всё без толку. После ужина уползали на свою нару, пятками упирались в верхнюю – и пошло!

Колобка-матерщинника посадил отец, "папашка-топтун на пенсии". "Всю жизнь, гад, под чужими окнами стоял, в щели подглядывал, а теперь жить учит". По воскресеньям они пьют вместе, а, выпив, ругаются из-за Сталина, которого папашка боготворит, а сын материт без устали. У папашки на склоне лет одни вздохи: при великом вожде паек был, зарплата, выслуга, премиальные, северные, наградные к праздникам: ты только служи честно, тебе всё будет. "Я об его лысину четыре стула обломал, а он всё за Сталина держится”. И захохочет, заверещит тоненько, жирненько, мерзким упитанным смешком. И матом, сплошным матом без передышки. А глаза на лице не смеются, глаза печальные, вопрошающие, без надежды на ответ.

Работает колобок на санитарной машине, халтурит между делом. "Останавливает меня грузин с бабой: давай, говорит, за четвертной три круга по Садовому кольцу. Давай, говорю. А куда ему три круга, ему и один не продержаться. Я себе фары включил, сирену врубил, жму посередке на красный свет, а они там, в фургоне, на носилках забавляются. Круг, ору, еще круг, всё – приехали! Кольца одного не прокрутили, а он уже спёкся. Лежит – не дышит, хоть в больницу вези”. И опять с хохотком, с матерком, с бесстыдной порчей воздуха.

А однажды наговорил вдруг яростно: не разберешь чего. В кратком пересказе так: кто пьет много, у того в душе гложет. Пьют самые ранимые, самые уязвимые. Пьющие – они и есть те страдальцы, что за всех отдуваются. Непьющие дома сидят, перед телевизором: они молчуны. А эти переговорят, обсудят, попытаются додуматься. Никто не понял его речей, он и сам, вроде, не очень-то уловил, и утих, как застыдился. Это его слова, колобка-матерщинника, в тоске и изумлении, ночью, в поту и грязи, задохнувшись от собственной вони: "Как же на эту жизнь трезвыми глазами смотреть?..”


Матросик в тельнике и бушлате – мясник из гастронома. Невысокий, квадратный крепыш: грудь крутая, бицепсы вздутые, челочка наискосок на низенький лоб. Самостоятельный, солидный, с большим к себе уважением. "У меня дом, семья. Я редко прихожу трезвый, но прихожу домой всегда". На работу отправляется затемно – мяса нарубить до открытия, а дошлые мужички уже по дворам хоронятся, водкой промышляют. Ночная продажа: пятерка с бутылки. Матросик платит, у него деньги всегда при себе. Утром, до работы – бутылочку, в обед – бутылочку, под закрытие – еще одну. В магазине варят мясо на плитке, лучшие куски, в обед едят много и жирно. "У меня жена – шелковая. Я ее раз в месяц бью. Дней двадцать прошло, а она уж знает: скоро вломлю". "Так кто же тебя посадил?" "Теща". И смеется: "Га-га-га!" Смеется, как работает. Как камни выплёвывает. "Га-га-га" – три камня. "Га-га-га" – еще три.

Пришел домой выпивши, за ужином добавил, сел к телевизору хоккей глядеть. Всё в норме, культурненько: наши с канадцами. А теща желает другую программу, теща за ручки хватается: там детектив, с продолжением. Слово за слово: он ее по матушке. Она в крик, он ей в лоб! "Га-га-га…” Прискакала милиция, он и им в лоб! "Га-га-га…” Сволокли его в отделение, выскочил на шум майор, он и майору в лоб! "Га-га-га…” Связали его "ласточкой", руки за спиной прикрутили к ногам, пришел майор с фингалом под глазом, неторопливо бил сапогом по ребрам, не спеша приговаривал: "Будешь знать, как милицию бить. Будешь знать. Будешь знать”. Потом держали его пять дней в милиции, чтобы синяки сошли. Потом отвезли в суд, дали еще десять суток. "Я не в обиде, не... Нормально поступил, по-человечески. Могли бы дело завести, срок навесить года на три". Вспоминал майора часто, с благодарностью, только на наре не мог улежать: ребра болели и вздохнуть трудно.

Сидел, скорчившись, под потолком, рассказывал о работе о своей: как деньги делает. Всё мясо идет первым сортом: и ребра, и голяшки, и прочее другое. Страшно, конечно, под топором ходит, зато копейка хорошая. Тонну мяса нарубил – директору полсотни. "Ну и сколько у тебя на день?" "Да тридцаточка, не меньше". "Чего ж так бедно?"


Сидел в камере Гоша – шофер на продуктовой машине, быстрый, смышленый, в дорогом джинсовом костюме: тот в иные дни и до сотни нарабатывал. На баб, на выпивку, на взятки. "Хочешь жить – делись с другими". В гараже плати: дадут новую машину. На комбинате плати: дадут хорошее мясо. Грузчикам плати: чтобы у тебя много не украли. Зимой Гоша берет брандспойт, обильно поливает туши: вода леденеет, мясо тяжелеет. Летом открывает в кузове люк, чтобы влагу на ходу втягивало. "Я гоню себе, мясо влагу тянет, вес нагоняет на мой карман". Вырезки везет – снимает пару десятков с нижних лотков. Везет фарш – воду в него, будет фарш "со слезой". Это он сказал, Гоша-шофер, молодой еще – вся жизнь впереди: "У нас от любого можно откупиться. Дал участковому по роже – и четвертной в карман, чтобы не вякал. Начальнику милиции – две сотни”.

Слушали его жадно, как зачарованные, в рот заглядывали богатею, всякое слово ловили. Работяга заводской, токарь высокого разряда, наслушавшись его речей, заорал в запале: "У меня за всю жизнь халтуры не было! У меня железо одно в цехе: не продашь! Получка да аванс, аванс да получка: можешь ты такое понять?..” Гоша подумал, искренне удивился: "Не, не могу... Чем на зарплату одну жить, я бы лучше свой хрен на пятаки порезал". А матросик заржал в голос, как камни выплюнул: 'Та-га-га...”


Каменщик годов под сорок: человек, измученный жизнью. Жена, двое детей, мать в параличе. Жена не хочет жить с матерью, мать обижается на сына: разрывается на два дома. Работа тяжелая, обстановка дома нервная: тянет по лошадиному, без всякого просвета. Коренастый мужчина с седым бобриком, широкое крестьянское лицо с глубокими морщинами: выглядит намного старше своих лет. Попал в камеру нестандартно, как по анекдоту. Пришел домой, выпил, затосковал от такой жизни – хотел руки на себя наложить. Жена с перепугу побежала в милицию, чтобы предупредить самоубийство а они не разобрались, – пьяный и пьяный, чего там еще? – укатали его в барак, на пятнадцать суток.

Сидел первое время, как заледенелый. Все ржут на анекдоты, а он нет. Все историями делятся, а он не шелохнется. Тихий, сумрачный, закостеневший, только глаза изнутри взглядывают. Их много таких, невидных молчунов – полкамеры. Кто они, что они, о чем думают, чего хотят – загадка. Эти – шустрые, шумные, наглые – забивают всех, они на поверхности, по ним, вроде, и нужен этот барак, но сколько тихих, тоскующих, потерянных, страдающих в неведении, в хаосе необдуманных дел и понятий!

Каменщик отдохнул к концу срока, камера для него, что больница, с освобождением от работы и домашних забот. Каменщик отогрелся, оттаял и сказал вдруг всем на удивление, неумело улыбнувшись углом рта: "Я на стройке всю жизнь. Промерз на верхотуре. Думаю я в Молдавию рвануть. Там тепло, зима легкая, вина много. Брошу всех к едрене матери, один уеду. Женщину себе найду...” И удивился на такие слова, сам себе не поверил. К последнему дню заскучал, загрустил, снова затих, как заледенел, за порог шагнул без охоты.


Серёга-токарь по кличке Цыган, 47 лет: смуглый, курчавый, еще красивый гуляка. Волос с проседью, лицо в складках, крест-накрест, будто саблей рубленое, глаза карие, с поволокой, мешки под глазами набрякшие, особенно по утрам, на груди татуировка: портрет Ленина в траурной рамке и надпись каемочкой: "С юных лет счастья нет”.

В первые дни клокотал от ярости, вскидывался, в который уж раз пересказывал свою историю. Бежал Серёга в магазин, торопился до закрытия взять бутылку. Без десяти минут до срока выбил в кассе три шестьдесят две – и в винный отдел. А продавщица уже сворачивается, грузчики ящики внутрь уволакивают. Все уволокли, два оставили: с семи вечера продажа тихая, тайная, с наценкой. Четыре пятьдесят – бутылка. "Иди, – велит продавщица, – сдай чек в кассу. Так мне заплатишь". Он пошел, он и сдал. Возвращается – дает ей три шестьдесят две. А она требует уже четыре с полтиной. Вывернул карманы, наскреб медью до четырех. "Еще давай". "Нету больше". "Нету – сиди голодный". А время на часах – семь без минуты. Его время, законное, без наценки. "Ах, ты, сука! – на нее. – На ком ты, падлюга, наживаешься?!" И замахнулся, конечно. Она в крик! Она к грузчикам: "Вы свидетели!" Подхватили его под руки и в отделение. Объясняй – не объясняй: пятнадцать суток.

Очень он выделялся в камере, Серёга-токарь, актер одаренный, талант несомненный. Историй знал сотни, рассказывал мастерски, вдохновенно: изображал, подражал, пел, даже танцевал. Ночью очнешься, а он ведет свое, голосом хрипатым, прокуренным и пропитым на радость слушателям. Рассказывал истории из жизни своей и дружков закадычных, увлекался, добавлял подробности фантастические, сам умирал со смеху в отдельных местах: видно, только что выдумал и удержаться не может, "Это еще что, мужики! Это всё ништо. В прошлый раз я в Бутырке сутки свои сидел. А там клопы, что шляпки от гвоздей: не раздавишь! Сроку моему конец под первое мая, под самую демонстрацию. Выкинули меня из дверей, пинком под зад – и прямо в колонну. Гляжу, наши идут. "Серёга! – орут. – Цыган! Урра!" Влили в меня стакан водки и пошли в обнимку, с плакатами, дружными рядами. Тут ответственный бежит: "Нельзя ему! Его не утверждали!" А мне и не больно надо. "Ребяты! – ору. – Айда за мной! Тут рядом – пивная!" Всю колонну за собой заворотил”.

Как-то вечером разыграл Серёга целый спектакль, на три голоса, в грязной, вонючей камере: Ленин, Горький, Дзержинский. Баском, картавя, окая, всё, как надо. "Голубчик, Алексей Максимович, что-то вы плохо выглядите. Голодаете, должно быть. Наденька, покорми Алексея Максимовича". "Премного благодарен, Владимир Ильич, у меня всё есть, сыт-обут, премного вам благодарен". "Вы не стесняйтесь, не скромничайте, батенька. Феликс Эдмундович, позаботьтесь об Алексее Максимовиче. Он, батенька, талантище, он нам нужен и очень нужен!"

Был он быстрый, цепкий, сообразительный, Серёга-токарь, с уважением к самому себе, к делу, которое умеет делать: атаман, "бугор", командир. Без такого и работа не работается, и гулянка не гуляется. Вечно он шел впереди – камера следом. Возили их на плодоовощную базу: воруй – не хочу. Приходил вагон с хорошим товаром: мухами облепляли, волокли, кто сколько может. У Серёги заранее всё учтено, всё спланировано. Двоих сразу к костру – картошку варить, двоих в магазин, остальным работать. Собирали бутылки, воровали яблоки с апельсинами, продавали на улице, на вырученные деньги покупали на всех хлеб, колбасу, селедку, сигареты. Обедали зато по-царски: горячая картошечка, селедка с колбаской, огурцы свежие, пара здоровенных банок маринованных помидоров, лук, чеснок, яблоки, апельсины, пяток арбузов на закуску – всё ворованное. "Мы так и на воле не едим", – жмурились камерники. Конечно, не едят. На воле всякий рубль на выпивку. На воле всякая еда – закуска, не больше.

Во время работы Серёга королем стоял на разгрузке у дверей вагона, по-хозяйски покрикивал на шоферов: "Хочешь хороший товар? Беги за куревом". Те бежали, приносили пачками. Потом сами подходили, принимали Серёгу за начальство, рубли совали: "Сделай товар получше". Рубли шли на общий стол, на прокорм и на курево. Как-то попался камерник-жулик, который припрятал для себя общие деньги. Серёга врезал ему пару раз, сбил на землю, еще врезал; тот изловчился, завалил Серёгу на снег, озверев, бил сапогами по голове. Воротился Серёга в камеру – синяки на лбу, ссадина на щеке, сосуд в глазу лопнувший, долго кряхтел, сипел, сморкался, курил яростно, потом сказал с болью: "Я бы тоже мог ногами. Я за мастеров в футбол играл. Я же не бил лежачего…” И замолк до ночи. А ночью опять его хрипатый голос, прокуренный и пропитый. В дыму, смраде, копоти. Истории фантастические – животики надорвешь…



Небылица пятая


Это еще что, мужики! Это всё ништо. Кому блин, а кому клин. Кому жить, а кому гнить. Кому того-сего, а кому ничего.

У меня дело как поставлено? У меня дело так поставлено. С выпивки – полная память. Помню, как домой иду. Помню улицу, двор свой, подъезд, лестницу – дальше не помню. Ночью жена встанет, а я на площадке сплю. У самой двери. На подстилочке. У меня вечно так. Хоть через весь город, хоть на карачках, а до двери доберусь. Взялся за ручку – дома! И в отключку.

У Полуторки – дело другое. Переберет – лезет в телефонную будку, садится на корточки, спит. Проспится – и домой. Чтобы Кланьку ночью не тревожить.


– Смотри, – говорю, – Васёк, доспишься.

И точно.

Ночью милиция едет, алкашей подбирает. Глядят на будку: шапка за стеклом торчит. Встали, растолкали: лезь в машину!

А он уже оклемался на холодке: видит, дело идет к вытрезвителю.

– Командир,– говорит, – я жа трезвый. Пусти, командир, домой пойду.

А тот:

– Нечего, нечего, лезь в машину.

– Командир,– просит, – да я живу рядом. Вон, дома видны. Дома и отосплюсь.

А тот:

– В вытрезвителе отоспишься.

Полуторка соображает: никак ему в вытрезвитель! У него в пистончике получка, рублей за сто. Почистят карманы: хрен потом чего докажешь.

– Командир, – говорит, – довези да дому. Червонец дам.

Тот засомневался:

– Откуда у тебя, у пьяни, червонец?

– Есть, командир. Сукой буду, есть. Пропить забыл.

Поверил:

– Лезь в машину.

А в машине полно. Кто спит, кто блюёт, кто чего.

Довезли его до дому, въехали под арку, встали.

– Давай, – говорит, – гони червонец.

Полуторка стоит перед машиной, под самыми ее фарами. Слазил в пистончик, вытащил десятки, одну отделил – отдал.

– Привет, командир. Я пошел.

Идет не спеша, а там гулко, под аркой, всё слышно. Этот, у машины, и говорит тому, за рулем:

– У него денег, – говорит, – пачка.

– Иди ты!

– Точно. Сам видал.

Тот, за рулём, матюгнулся:

– Чего ж ты его отпустил?

– Думаешь?

– А то...

– Эй, – говорит, – погоди. – Да как заорёт: – Стой, говорю!

У Полуторки ноги приросли:

– Стою...

А сам тихонько, тихонько – к углу.

– Стой, кому сказано!

– Да свой я, командир, свой...

– Свой-то свой, а обыскать всё равно надо. Лезь в машину!

– Лезу...

А сам как рванет – и бежать! Через двор, в подъезд, по лестнице. Этаж восьмой, дыхания нет, а он прёт как новенький. Тот дует сзади, сапогами гремит, плитку с пола отщелкивает, да разве Полуторку догонишь? За свои, за кровные – молодому не догнать!

Прибежал к двери – и кулаками, ногами, головой:

– Кланя, отпирай! Клаааня!..

А этот за спиной уже дышит, этот хватать собрался...

– Клаааааняяяя!..

Кланька дверь отпахнула, встала в рубахе:

– Чего орешь?

– Кланя, он грабит меня!

– Кто?

Этот на площадку выскочил, встал.

– Вот он, Кланя!

Кланька и говорит:

– В чем дело, гражданин?

А тот запыхался, воздух глотает:

– Про... проверка... – говорит. – Он... тут живет?

– Тут.

– А он... кто вам?..

– Муж.

– Получите, – говорит.

Кланька глаз сощурила:

– Расписаться, – говорит, – не надо?

– Не надо.

– За доставку платить не надо?

– Не надо.

– Не надо,– говорит Полуторка.– Уже заплачено.

Тот стоит, за грудь держится.

– Водички не дадите?..

– Не дадим.

– А мне и не надо.

И вниз пошёл.

А спускаться-то обидно. Спускаться ему позорно. Как-никак, в мундире. Вот он снизу и кричит:

– Эй, попадешься еще!

– Кому?

– Мне.

– Чаво это – тебе?

– Чаво, чаво... Ничаво! Погужуешься в вытрезвителе.

И ушёл.

А Полуторка деньги вынул и гордо так говорит:

– Кланя, – говорит, – Кланя! Вот тебе, Кланя, получка. Отстоял у лютого врага.

А Кланька:

– Где еще тридцатка?

– Какая тридцатка?

– Такая.

– Кланя, – говорит, – Кланя! Вечно ты, Кланя, недовольная.

И спать пошёл.

А на другой день подходит к нему сосед. С которым живут на одной площадке, дверь в дверь. Сосед-летчик: молодой еще, а на пенсии. Силы много, делать не хрена: мается мужик полный рабочий день.

Подходит он во дворе и говорит:

– Чего ночью шумел?

Полуторка объясняет: так оно и так.

– Что ж ты, – говорит, – дурак, пьешь где попало?

– А где пить-то?

– Где, где... Найдем где.

Отвел в сторону от любопытных и шепчет:

– Есть дело. Машину мою видишь?

Стоит во дворе его машина, брезентом с зимы упакована. "Волга", между прочим.

– Вижу, – говорит Полуторка.

А лётчик ему:

– Желаю я эту машину, сосед, пропить. По-быстрому.

– Пей, мне чего?

– А того, что нужен мне помощник. Машину разбирать. Потом пропивать. Не люблю пить в одиночестве.

– Давай, – говорит Полуторка. – После работы я свободный. Могу что хошь пропить. Хошь машину, хошь самолет.

– Самолета,– говорит летчик, – у меня теперь нет. Самолет я бы и сам пропил. А вот после работы, сосед, это не годится. Пропивать долго будем. У меня жена в отпуск уехала. Мне за месяц успеть надо. Точнее, за двадцать четыре рабочих дня.

– А как жа завод? – спрашивает Полуторка.

– Бюллетень тебе сделаю. Это мне – раз плюнуть. Годится?

– Годится.

– С утра и начнем...

Утром Полуторка встал, ополоснулся – торопится на работу. Кланька ему – хлеба, колбаски, солёный огурчик, два пятака на метро. Пальто надел, из двери вышел, а у летчика уже отперто. Раз – и к нему!

А у того стол накрытый, бутылки стоят, закуска легкая.

– Начнем?

– Начнём.

И начали.

– Это, – говорит летчик, – мы с тобой, сосед, руль пропиваем. Руль я сам снял, оно несложно.

– Руль так руль, – говорит Полуторка. – Нам всё нехуть. Где блины, там и мы. Где пирог с луком, там и мы с брюхом.

Так оно и пошло. Утром Полуторка встает, берет завтрак – и к соседу. Вечером приходит, умаялся на работе – и спать. Кланька удивляется, Кланька умиляется, Кланька очень довольная: никуда его не тянет, ни к каким дружкам-приятелям, ни на двор, ни к выпивке. На работу – и домой. На работу – и домой. Прямо другим стал мужик! Вот бы не сглазить.

– Вася, – говорит, – Вася! Очень ты мне, Вася, нынче нравишься.

А он:

– То ли еще будет, Кланя!

А у летчика всё по плану. Расписано на полный срок. Пьют по графику. Как деньги кончаются, идут во двор, поднимают брезент, курочат машину, торгуют потом по дешевке.

– Это, – говорит летчик, – мы с тобой, сосед, колеса пропиваем. А это инструмент. А это запаску. Мотор с аккумулятором...

– Мотор так мотор. Нам всё нехуть.

Бутылку опорожнят – закусят. Другую опорожнят – поспят. Летчик торопит, спать много не дает: сроки поджимают.

Через малое время Полуторка спрашивает:

– Сосед, а с бюллетенем-то как?

– Знаешь,– говорит,– на три дня не вышло. Это, – говорит, – им сложно. Им, – говорит, – проще на шесть. Годится?

– На шесть так на шесть. Одна нехуть.

Через неделю опять:

– Сосед, где бюллетень?

– Понимаешь,– говорит,– на шесть тоже не выходит. Мы тебе сделаем на десять. Чего по мелочам чикаться?

Через две недели Полуторка за свое:

– Сосед, про бюллетень не забыл?

– Чего забывать-то? Мы тебе на месяц делаем. Уже обещано. Месяц пойдет?

– Месяц так месяц...

Пьют они неделю, пьют месяц: от машины один корпус остался. И сиденья. И гудок. А фар нет, бамперов нет, пепельниц нет, ничего больше нет. Всё пропили.

Вот летчик и говорит:

– Сосед, благодарю от имени командования! С задачей справились. Точно в срок. Завтра жена приезжает.

А Полуторка ему:

– Что жа мне, на завод возвращаться?

– Погоди с заводом. Дело есть. Еще не всё пропито.

– Да я всегда-пожалуйста. Мне ба, сосед, бюллетень...

А тот:

– Зачем тебе бюллетень? Глупость это! Мы тебе инвалидность сделаем. На всю жизнь.

– А можно?

– Можно. Чего ж нельзя? Думаешь, как я из армии мотанул?

– Как?

– Через никак. Прихожу к врачу, выставляю большой палец: видишь, говорю? Вижу. Можешь рукой схватить? Он говорит: могу. А я не могу. Не могу – и всё. Хватаю – он не хватается. Увольняй, давай, по чистой. Врач говорит: пошел отсюда, симулянт, рожа твоя бесстыжая! Много вас таких, придурков. Всех увольнять – кто летать будет? Ладно, говорю, я предупредил, а там как знаете. Через неделю построение. Генерал приехал. Все стоят смирно, один я – палец выставил, другой рукой его хватаю. Генерал: это что такое?! Я ему: палец. Почему, кричит, палец? Зачем палец? Да вот, говорю, у всех хватается, у меня не хватается. И показываю. Он задом попятился и шепчет: в госпиталь его, в госпиталь... Через месяц списали под чистую, как сумасшедшего, с пенсией. Приехал домой, первым делом пошел фотографироваться. Улыбаюсь во всю морду, и рука за большой палец держится. Взял – и послал им в часть. Пусть поглядят.

– Не, – говорит Полуторка. – Мне так не суметь.

– Молчать! Сумеешь! Я научу. Сделаем тебе инвалидность.

Видит Полуторка: хрен у него будет, а не инвалидность. А делать нечего. Где месяц прогула, там и два: одна нехуть.

Утром жена к летчику приезжает. С курорта. Загорелая и отдохнувшая. И говорит она мужу:

– Милый, – говорит она, – дело к лету. Пора машину расконсервировать.

– Пора, – говорит летчик. – Чего ж не пора?

– Милый, – говорит она, – у меня такие планы, такие планы! Без машины – никак.

– Никак, – говорит летчик. – Как без машины? Никак.

Пошли они во двор, стали брезент поднимать. А Полуторка рядом стоит. Приподняли край – нет колеса.

– Ой! – кричит жена. – Грабеж! У нас колесо сняли!

– Четыре, – говорит летчик, не глядя.

– Ай! – кричит жена. – Караул! Четыре колеса сняли!

– И запаску, – говорит Полуторка.

– Ой-ой-ой! – кричит. – Милиция! Колеса украли, инструменты, руль!..

– И мотор, – говорит лётчик.

– И эту... – говорит Полуторка.– Чем заводится.

Приехал следователь из милиции: свидетелей опросил, место обследовал, стал протокол писать. Писал, писал – два часа писал. Потом летчик к нему подходит и шепчет на ухо:

– Написал?

– Написал.

– Всё написал?

– Вроде, всё.

– Теперь порви. Это я пропил.

Тот:

– Ну да?!

– Да. А чего?

– Завидно, – говорит. – Хоть бы позвал...

Полуторка услыхал и говорит:

– Много вас таких... На дармовщинку.

Тот обиделся:

– Тебе-то чего?

– Чаво, чаво – ничаво...

Тут жена летчику – скандал! Жена – развод! Жена – в суд! А он ей резонно:

– Чего шумишь? Развод – пожалуйста. Я тебе машину оставляю. Бери, пользуйся. Время к лету, без машины – никак.

И к Полуторке:

– Дело есть.

– Всегда-пожалуйста.

– Утром в деревню едем.

– К кому?

– К тебе.

– Да ну еще...

– Тихо! Приказ есть приказ. Понял, не понял – кругом!

А Полуторке деваться некуда. Бюллетеня нет, на завод нельзя: хоть в петлю, хоть в деревню – одна нехуть.

Утром Кланька хлебца ему порезала, колбаски, два пятака на метро, а они с соседом на вокзал – и в деревню. Там у Полуторки дом отцовский, заколоченный.

Приехали, доски с двери посшибали, внутрь зашли. Лётчик дом оглядел, хлев, амбар, участок и говорит:

– Как думаешь, за месяц пропьем?

– Должны пропить, – говорит Полуторка. – Ежели постараемся.

А по деревне крестный уже бежит, валкими ногами перебирает, хмелеет на ходу. Чует крестный: дело к выпивке.

– Здорово, Васёк!

– Здорово, крестный!

– Чаво приехал?

– Чаво, чаво... Дело есть.

– Избу, – говорит летчик, – пропивать будем. Ясно?

– Ну да?

– Точно.

– И я с вами! – кричит крестный. – И я!..

Лётчик на него поглядел, решил окончательно:

– За месяц успеем.

И успели.

Пропили поначалу амбар. Хороший амбар, крепкий, дедом еще сколоченный. Мужики на самосвале приехали, по гвоздочку вынули, по досточкам разобрали. Кругом строятся, тёс нужен, бревна: с материалом нехватка.

Потом пропили хлев. Потом сени. Забор. Стол с лавками. Ухваты. Божницу с иконами. Отцовскую кровать. На полу пили, на полу и спали. Крестный бежал спозаранку через деревню, бродил вокруг избы, заглядывал в окна, ждал, пока проснутся, чтобы опохмелиться. Они ему бутылку выставляли на крыльцо, только бы не будил.

Где-то к концу Полуторка и говорит:

– Сосед, а с инвалидностью-то как?

– Будет, – говорит. – Куда она денется? Через месяц вернемся в город и сделаем.

– Какой через месяц? Раньше всё пропьем.

И пропили.

Последние дни жили у крестного, допивали остатки, глядели в окно, как избу по бревнам раскатывают. Участок встал голый: ни строения, ни деревца.

– Вот ба, – говорит Полуторка, – землю еще продать...

А летчик:

– Это запрещено. Земля – она государственная.

– А больше, – говорит крестный, – нечего. Чаво больше?

– Чаво, чаво – ничаво...

Всё продали, всё пропили: пора домой возвращаться. Сидят они на завалинке: вот бы опохмелиться на дорожку.

А напротив – сельпо. А из сельпо мужички вышмыгивают, бутылки выносят. Глядеть – одно раздражение.

– Пойди, – говорит летчик, – попроси. Может, подарит бутылочку?

– Ни в жисть не подарит, – говорит крестный. – Жила-баба.

– А в долг?

– И в долг. Удавится – не даст.

– Пойди, – просит Полуторка. – Мы жа ей план на год сделали.

– На пятилетку, – говорит летчик.

Пошел крестный, попросил, а она – дулю с маком!

Сидят дальше, соображают чего делать. Вот летчик и говорит:

– У вас колхоз передовой?

– Передовой, – говорит крестный. – С заду наперед.

– У вас председатель толковый?

– Толковый, – говорит крестный. – Из блохи голенища кроит. Из песку веревки вьет. С дерьма пенку снимает.

– Есть идея, мужики! Продам ему за бутылку.

Крестный сомневается:

– За бутылку он и сам кого хошь продаст.

– Дурак! – кричит летчик. – Озолотитесь! Орденов нахватаете! В передовых будете!

– А чего делать-то?

– Новый сорт выводить: арбуз с ручкой.

– На кой?

– Чтобы носить удобно. Как чемодан. Сразу на валюту пойдут да по начальству. Беги к председателю, бери бутылку!

Полуторка говорит:

– Не... Начальству такое не надо. Начальству и без ручки годится. Они сами не носят. У них холуев навалом.

Летчик расстроился:

– Об этом я не подумал... Тогда и выводить незачем. Раз начальству не нужно, так и вовсе не нужно.

А крестный говорит:

– У нас, мил друг, арбузы не родятся. У нас картошка, и та к весне поспевает.

Сидят дальше, соображают.

– Вот ба продать чаво... – говорит Полуторка.

А крестный затылок почесал – и вслух:

– Есть у меня одна штука... С войны стоит.

– Какая такая штука?

– Пушка германская. Немцы драпанули, оружья кругом навалом. Я ее в хлев закатил, соломкой завалил: пущай стоит, хлеба не просит.

– Кто ж ее купит? – говорит летчик. – Она, небось, ржавая.

– Нетути, – обижается крестный. – Я ее смазываю. Кажный год. Хоть теперь в бой.

– Не, – говорит Полуторка. – Пушку никто не купит. На кой она? Рыбу глушить?

Сидят дальше, на сельпо взглядывают, похмельем мучаются. А мужики с бутылками так и шастают, так и шастают.

Крестный говорит:

– Можно дорогу в лесу заминировать. Машина в сельпо пойдет – подорвется. Нам по бутылке.

– А мина есть?

– Есть, чего ж нет? В погребе они у меня. Какие хошь: хошь противопехотные, хошь противотанковые.

– Небось, отсырели, – говорит Полуторка.

– Нетути, – обижается крёстный. – Они у меня стружкой пересыпаны. Как яблоки.

– А машина когда пойдет? – говорит лётчик.

– Кто ж ее знает.

– Не... Не годится. Ждать долго. У него бюллетеня нету.

Сидят – маются.

Крестный за свое:

– Можно, – говорит, – гранату в сельпо кинуть. Всё вдрызг, нам по бутылке.

– А есть?

– Есть. На чердаке лежат. Два ящика.

– Их, небось, мыши съели, – говорит Полуторка.

– Нетути. Ящики железные, мышам не добраться.

– Не, – говорит лётчик. – Гранатой плохо. Бутылки побьешь.

– А мы лимонку.

– И лимонкой побьешь.

Сидят – невмоготу!

Тут Полуторка и говорит:

– А ежели по этому сельпу да из пушки?..

Лётчик – мужик военный. Сразу загорелся:

– Молоток, сосед! Угол снесем – всё цело будет.

И в хлев побежал.

А Полуторка следом.

– Вы чё? – орёт крёстный. – Вы чё?

– Чё, чё – ничё... Отваливай солому!

Отвалили солому: стоит в углу пушечка. Ладная из себя, крепенькая, вся в масле.

– Эй! – кричит крёстный. – Ночи хоть дождитеся!..

– Какой там ночи? Нутро горит! Выкатывай!!

Выкатили пушечку во двор, летчик к прицелу приник.

– Ты! – кричит крестному. – Где у них в сельпе водка стоит? С какого боку?

А крестный сам уже завелся, чует – выпивкой пахнет.

– С ентого! – орет. – Где окно!..

– Заряжай!

Полуторка бежит, ящик волокёт. Со снарядами.

– Бутылки, – орет, – не побей!

– Не боись!

А крестный:

– Осколочными будешь аль фугасными?

– А есть?

– Есть, – кричит, – и шрапнель есть! Я запасливай!

– Молоток! Давай фугасную!

Ка-ак шарахнет по сельпо! Своротил угол, дыра в стене – метровая! Продавщица с перепугу на пол упала, покупатели тоже.

– Беги! – орет летчик. – Набирай водки! Прикрывать будем!!

Полуторка прибежал, похватал бутылки через пролом, две так, да две в карманы, а летчик шрапнелью над сельпо шарахает, один за одним, чтоб головы не поднять. Все снаряды перестрелял – больше нет.

– Отступай! – орет. – Наша взяла!

И за дом. И огородами. И в лес. И пушку с собой. А в лесу – озерцо. Утопили пушку, сели под кустиком, бутылки откупорили. Хорошо – не то слово.

Летчик говорит:

– Ну! Как она там чего?

– Через плечо... Пушку только жалко.

А крестный:

– Будя тебе... Я ее трактором вытяну. Пущай в хлеву стоит. В хозяйстве пригодится.

– Пригодится, – говорит летчик. – Это я тебе обещаю.

Допили водку, рукавом утерлись, крестного после боя на воспоминания потянуло:

– Наш мужик как воюет? Наш мужик так воюет. Ты его три дня не корми, крохи не давай, чтоб озверел. Потом баланды пустой плесни, для тяжести в брюхе. А перед атакой скажи: там, мужики, у фрицев буханка хлеба лежит. Завоюешь – твоя! Мы тебе чего хошь завоюем! Чего хошь!.. Я так дело понимаю.

Летчик говорит:

– Правильно понимаешь. Пошли теперь назад. Посуду сдадим, пивка возьмем – и на поезд.

Идут назад, а в деревне вой, в деревне переполох! Бабы с мужиками прощаются, на войну собирают. Емелька-пастух в подполе сидит, в дезертирах. Парни по хлевам девок напоследок брюхатят, каждый свою метит на долгую разлуку. Бабы в сельпо бегут, за солью, а продавщица двери заперла, дыру задом прикрывает.

– Куды?! – орет. – У меня недостача! Переучет по случаю войны!

Полуторка поглядел на это дело и говорит:

– Ты, сосед, как хошь, а мне в город надо, в военкомат.

А летчик:

– Я на пенсии. Мне не надо.

Крёстный:

– Мне тоже не надо. У меня чистая, с империалистической. И вообще, я это дело так понимаю: происки это, мужики, всё происки.

– Чьи?

– А имперьялизьма... Его самого. – Крестный глядел круглым младенческим глазом: – Это он, падла, войну развязал.

– Дурак ты, дядя, – говорит летчик. – Свихнулся от водки.

Подхватили вещички – и на станцию. Едут в поезде, в окно смотрят.

– Ну, – говорит летчик, – как оно чего?

– Чаво, чаво – ничаво... Выпить охота.

Летчик подумал и говорит:

– Сосед, дело есть. Еще не всё пропито.

– Дело так дело... Мне ба бюллетень сперва.

– На хрена теперь бюллетень? Война всё спишет.

А Полуторка:

– Война так война. Нам всё нехуть.


ГУСИ ПОЛИТИЧЕСКИЕ


В одну из ночей мне стало плохо.

Прихватило сердце, думал, не выберусь.

Достал пузырек с заветным нитроглицерином, отвернул пробку и в первый раз испугался. Нитроглицерин высох от несусветной жары.

Душной подушкой заткнуло горло. Сердце трепыхалось в тесном кулаке. Липкая испарина заливала лицо, грудь и плечи: я был приплюснут к раскаленной батарее. Отодвинуться некуда: на наре лежало семеро, каждый на боку, носом в чужой затылок. Ноги мои торчали под форточкой, и ногам было холодно, а голове – жарко. За спиной Вова-наркоман раскидывался широко, клал руку на мою голову. Я сбрасывал ее, а он опять клал. И так всю ночь: Вова-наркоман привык спать вольготно.

Я лежал на наре, лизал горлышко пузырька, языком пытался залезть в узкое отверстие, чтобы снять горький налет высохшего нитроглицерина. Потом сосал валидол, который дала медсестра. У валидола давно прошли сроки годности: ментола не чувствовалось, просто сладенькая конфетка.

Я лежал без сна на спине, а вокруг кашляла, хрипела, стонала, портила воздух, задыхалась в поту, духоте и вони камера номер три. А всего их было по коридору одиннадцать, и в каждой лежал такой же гусь, как я, и, значит, нас тоже было одиннадцать.

Два кандидата наук, математик, студент, юрист, вчерашний школьник, журналист, техник, писатель, два радиоинженера.

Не дрались, не ругались, жен не били, водку не пили, соседей не материли, вещи из дома не уносили...

А влипли!



И началось это с события простого, незначительного, за которым и не ожидалось столь удивительного продолжения.

Тринадцать человек пришли в приемную президента страны.

Тринадцать человек хотели знать, почему их не выпускают в Израиль.

И сроки, которые осталось ждать.

К ночи они воротились домой, избитые и окровавленные.

Они рассказали, как их взяли прямо из приемной, посадили в автобус, отвезли в лес, в темень, за шестьдесят километров от Москвы и жестоко избили. Пьяные мужики в штатском – по трое, по пятеро на каждого, проламывали носы, сбивали с ног, окунали в кювет с ледяной водой, били ботинками по ребрам, по головам, по лицам, в пах. "Жиды проклятые!" "Жидовские морды!" "Бейте их, ребята! За это ничего не будет, только лишняя жалоба". В стороне стояла "Волга" с потушенными фарами, из нее наблюдали за событиями. Только один из штатских, ужаснувшись происходящим, бормотал потом в сторонке, что он не такой, как эти, фашисты, что у него много друзей-евреев, он никого не бил, он здесь случайно: жить-то надо... Во время избиения на лесной дороге остановился военный грузовик с офицером в кабине. Ему объяснили, что всё нормально: бьют евреев. Грузовик уехал. Потом они все уехали, и автобус, и "Волга", бросив избитых в темноте, в лесу, на снегу.

На другое утро в приемную президента пришли 25 человек.

На третье – 40.

Потом – за пятьдесят.

Когда милиция арестовала четверых из нас, остальные вышли на демонстрацию. В центре города. С желтыми звездами Давида на груди.

Мы шли мимо университета.

Мимо Госплана.

Мимо Большого театра, Метрополя, по площади Дзержинского.

Агенты сбегались со всех сторон и подстраивались сзади.

Прохожие останавливались и столбенели.

Ужас плескался в глазах встречных евреев.

"Жиды идут", – сказал кто-то. "Шерифы!" – заорал чумазый цыганенок, углядев шестиконечные звезды.

Нас не трогали: очевидно, не было команды. Нас даже не перехватили в подземном переходе: наверно, не успели. Плотным заслоном двигались позади агенты, отсекая от настолпы прохожих.

На повороте к улице Куйбышева случилось неожиданное. Прямо на нас, почти вплотную, выскочил из-за угла маленький человечек в потертом светлом плащике, в зимней шапке-ушанке, с лицом белым, морщинистым, старческим. Был он, наверно, не стар, просто потрепан жизнью, выглядел подростком с пожилым лицом.

Человечек взмахнул руками, и перед ним развернулся плакат – рулон бумаги с лохматой бечевкой. Он накинул бечевку на шею, вздернул кверху голову и шагнул вперед, как на амбразуру, с плакатом на груди, слепой и отчаянный, весь напружинившийся, закостеневший, уже мертвый, будто пулями изрешеченный. На плакате было написано: "Брежнев! Не обагряй руки кровью! Даже животные не убивают детей..." И еще какое-то слово, внизу, которое никто не успел прочитать.

Человечек прошел мимо нас, демонстрируя неизвестно что, неизвестно кому, и сразу за нашей колонной наткнулся на заслон агентов. Они рванулись к нему, сомкнулись группой, и человечек исчез. Будто его и не было. Не будь нас, он бы сумел пройти свои сто метров, чтобы хоть кто-нибудь увидел его и прочитал плакат. Сколько он, наверно, готовился, сколько времени не мог решиться! Увидели его только мы, тоже демонстранты, и плакат прочитали одни мы.

В приемной ЦК партии первыми всполошились посетители. Долго нас разглядывали, расспрашивали, удивлялись, негодовали, не верили.

Высоченный мужичина с Донбасса заорал в поддержку:

– Да я десять месяцев без работы! Я тоже, может, уеду...

Старик с клюкой затопал ногами:

– Позор! Я ранен был! Я воевал за вас! Снимите эти звезды!..

Пожилой интеллигент даже испугался, замахал руками, будто отгонял близкую напасть:

– Избили?.. У нас это невозможно! Нет, нет...

Скромная женщина в сторонке, наглядевшись на нас, дружно сплоченных, спросила тихонько, с неподдельным изумлением:

– Как же вы нашли друг друга?..



Вечером нас увозили в автобусах.

Милиция перекрыла дворы и улицу.

Их было человек двести, сплошь почти одни офицеры. Нас – во много раз меньше.

Наши жены прыгали за оцеплением и махали руками.

Недоумевающим прохожим объясняли, что увозят сумасшедших.

Майор в автобусе в спешке не спросил, куда же нас везти. Он остановил машину у Василия Блаженного и побежал к постовому лейтенанту. Это было святое место, где мы встали. Место, через которое машины с начальством идут в Кремль и обратно. Постовой лейтенант на наших глазах обругал майора и замахнулся на него палкой. Майор, как ошпаренный, влетел обратно в автобус. "Всё, – сказал кто-то, – он уже капитан". Мы ржали. Двое штатских на передних сиденьях фыркали в ладошки.

Нас привезли, в конце концов, в вытрезвитель.

Вытрезвитель был пуст: очевидно, оттуда перед нашим приездом вышвырнули всех пьяниц.

Нас допросили, составили протокол и опять повезли куда-то. Может быть, в милицию. Или в тюрьму. Или опять в лес. Напряжение нескончаемого дня наваливалось тупой усталостью.

Вдруг автобус остановился на пустынной набережной:

– Выходите.

Мы вышли. Двери захлопнулись. Автобус уехал.

И тогда мы начали смеяться. Хохотать. Захлебываться от смеха. Топать ногами. Бить друг друга по спинам. Мы прожили этот день, мы были на свободе и думали, что на этом всё закончилось.

Но оказалось, это было только начало.

Через два дня нас арестовали.

Меня – вместе с моим псом.



Мы выскочили из дома рано утром, перебежали поспешно через дорогу, и он нетерпеливо поднял лапу у первого столба. Тут нас и взяли.

Две машины дежурили у подъезда, две "Волги". Черная – слева, милицейская, желто-синяя справа. И сразу стало ясно: деваться некуда. Куда ты от них денешься?

Нас везли в желто-синей машине. Меня и собаку. На заднем сиденье. Посредине. Справа сидел милиционер, слева штатский. Впереди тоже двое, как оно и положено при задержании. Чтобы не убежали. Не скрылись от погони. Не избегли справедливого возмездия.

Нас привезли в милицию. Провели по коридору. Посадили в пустую комнату. Двое штатских уселись рядом. Была тишина. Молчание. Полная неопределенность. Выйти нельзя. Позвонить нельзя. Всё остальное можно.

– Я задержанный?

– Нет, вы не задержанный.

– Тогда я могу уйти.

– Уйти вы не можете.

– Значит, я задержанный.

– Зачем уточнять? – мужчина в штатском улыбнулся как сообщнику. – Вы же всё понимаете.

Мой пес лежал на полу около несгораемого шкафа и тихонечко повизгивал. Перед окном, на улице, соблазнительно торчал бетонный столб. Он очень хотел к столбу. Не корысти ради. Не ради злых умыслов. Просто поднять лапу. Но к столбу его не пускали, сколько я ни просил. Не было на то указаний.

К столбу пустили меня. Вернее, в туалет. В сопровождении штатского. У меня были естественные потребности, у него – искусственные. Он делал вид, что ему это очень нужно. Он старался вовсю, но получалось неубедительно.

Потом они заснули, эти штатские. Сначала один, угревшись в комнатном тепле, за ним второй. Два здоровенных мужика дружно посвистывали носами. Они спали, свесив головы, а пес ходил по комнате, от стены к стене, и живот распирало мочой, а голову мыслями. Ему было не понять, почему так грубо нарушается основное собачье право. Право на столб. Этого и человеку не понять, не то, что собаке.

Потом пришел милиционер и увел его из комнаты. Довольно таки грубо, без всякого почтения. У пса была родословная почище, чем у милиционера, – сплошные золотые медалисты до седьмого колена, но он шел покорно следом, не укусил, не залаял даже. Он хорошо знал: за сопротивление властям – тюрьма. А в тюрьму он не хотел. Он хотел вместе со мной в Израиль. Но в Израиль нас не пускали. Вот уже четвертый год.

Его отвезли домой на мотоцикле. С коляской. Под усиленной охраной: милиционер рядом, милиционер за рулем. Вид у него был явно озадаченный. Лоб нахмурен, брови насуплены. Ему предстояло многое переосмыслить заново. Собака, как известно, друг человека. А человек чей друг?..

Этого я не знаю. Этого, по-моему, никто уже не знает. А кто знает, пусть не держит в тайне. Пусть он расскажет моей собаке. Чтобы укрепить в ней пошатнувшуюся веру в человека. Если собаки перестанут нас любить, на чье уважение мы можем еще рассчитывать?



Суд был очень короткий.

Минут пять на каждого.

Максимум, семь.

Ровно столько, сколько надо, чтобы написать приговор.

В здание суда не пускали посторонних. Перед зданием густо стояли машины. Внутри топтались штатские и милиция. Штатских было больше.

Судья мне понравился.

Очень хороший судья.

Такая миленькая, молодая женщина с тонкими чертами лица и красивыми глазками. Глазки я углядел в самый последний момент, потому что она всё время писала. Она даже говорила со мной, не поднимая головы. Перед ней лежали свидетельские показания, и она торопливо переписывала их в приговор. В зале сидели свидетели в штатском. Очевидно, на всякий случай.

Кончив писать, она объявила:

– За неподчинение властям 15 суток.

– Спасибо, – машинально сказал я.

Свидетели в штатском засмеялись.

Потом нас посадили в "воронок" и отвезли за город.

В пансионат "Берёзка".

Поспели к самому ужину.

Попали в одну камеру волк, лиса да гусь.

– Ты за что сел? – спрашивают волка.

– Да я с медведем подрался, морду ему разбил.

– А ты за что села? – спрашивают лису.

– А я с енотом поругалась, хвост ему выдрала.

– А ты, гусь, за что?

– Я вам не чета, уголовники, – гордо отвечает гусь. – Я гусь политический.

– Политический?.. Чего же ты натворил?

– Чего, чего... Пионера в зад клюнул, вот чего!



Первым делом тебя спрашивают:

– Сколько дали?

Вторым делом:

– За что?

Наши ответы их потрясали. Все камеры, затаив дыхание, прослушали одну и ту же историю про избиение и демонстрацию. Потом ее прослушали милиционеры.

Больше всего их поражало, что мы заступились за арестованных товарищей. Больше всего! Они ведь тоже были арестованы, но за них не заступился никто. Это вызывало восторг и страх. Каждый из них никогда бы не рискнул на подобное, а вместе – тем более.

После одного из рассказов из-за стены раздались аплодисменты. Там, за стеной, был карцер. Тот, в карцере, проделал дыру, прослушал всю историю и бурно выражал свой восторг. Когда дыру заделали, он пробил новую.

Уже на другой день мы стали знаменитыми. Такого внимания к нашим особам мы не встречали никогда и, наверно, не встретим больше нигде. Ведь это мы были те самые гуси, что осмелились клюнуть в зад товарища пионера. А это всякому приятно. Даже тому, кто всего боится. Страшно, а приятно.

– Не знают ваши, где вы сидите, – сказал один. – А то бы они собрались и разнесли весь этот барак к черту!

Вот это признание так признание!



Наша жизнь в камере была труднее всех.

Нас не выводили на работу.

Таков был приказ сверху, и выполняли его старательно.

Утром камеры радостно бежали к автобусам, а мы оставались в одиночестве.

Каждый в своей камере.

Было холодно: днем почти не топили. Было голодно: в семь утра – три ложки каши, а обед вечером, когда всех привезут с работы.

Мы дремали на нарах, боком привалившись к прохладной батарее. Мы завидовали остальным. Они дышали воздухом – мы сидели в вони и смраде. Они обедали днем – мы оставались без еды.

И тогда они стали о нас заботиться.

Каждая камера о своем еврее.

Совали в столовой лишнюю порцию каши. Кусок хлеба. Селедку. Миску супа погуще.

Через шмон на входе они протаскивали нам лук, чеснок, яблоко, пару лимонов. Ко мне подошёл Вова-наркоман и тихонько сунул из кулака в кулак два слипшихся кусочка сахара. Было смешно и трогательно: я съел их за ужином.

Среди нас оказался вчерашний школьник, мальчик с нефритом, на строжайшей диете. Вся еда ему не годилась, вся без исключения. Но кто это будет учитывать в бараке? Жри, что дают! Узнал об этом старик, отсидевший по тюрьмам семнадцать лет, принес назавтра пару плиточек шоколада. На свои купил, на запрятанные деньги.

– Кто против них, – сказал, – тот мой друг. Где бы их ни давили, я рад.

Это он притащил горстку конфет, пачку вафель, белый хлеб для школьника. В жестокий шмон умудрился пронести под стелькой ботинка еще одну плитку шоколада. От тепла шоколад расплавился, потек, пропах лишним запахом: пришлось его выкинуть.

Мишка-хват учудил напоследок.

Мишка проволок через шмон здоровенную кормовую морковь.

Привязал ее к члену.

– Это вам, жиды! Ешьте на здоровье!..

Но мы не оставались в долгу.

Мы им рассказывали.

Они спрашивали, мы отвечали.

Вот начинает один:

– Куда ты едешь? Там, в Израиле, не как у нас. По телевизору показывали: голод с безработицей.

– Брехня! – вскакивает другой. – Пропаганда и чушь!

– Брехня – не брехня, а совсем уж врать не станут.

– Эй, расскажи, как оно на самом-то деле.

И так чуть не всякий вечер, во всякой камере:

– Как оно на самом-то деле?..

Слушали они с удовольствием, старые и малые, с образованием и без, и признательны были – очень.

Волею случая мы оказались просветителями.

Кроме нас была еще газета "Московская правда", один экземпляр на камеру. Который сеял разумное, доброе, вечное. Который проглядывали за пару минут, задерживаясь лишь на кроссворде, и дружно отправляли в сортир.



И всполошилось начальство.

Всполошилось начальство, срочно приняло меры.

Стали вербовать стукачей. Чтобы следили за нами, слушали наши речи, запоминали и докладывали.

Из каждой камеры вызывали по двое к лейтенанту. Через полчаса они возвращались, задумчивые и озадаченные. Через час рассказывали остальным.

Один сказал:

– Ты, командир, кашу на ребят не вари, не надо.

Другой:

– Что я, сука последняя, стучать на своих? Пошел ты, лейтенант.

Третий, из моей камеры, долго кряхтел по возвращении, пыхтел, надувался обидчиво, а к ночи прорвался криком:

– Они, гниды, всех перехватали! Всех пересажали! Где ребята с Пресни? Где дружки мои дворовые? Все по тюрьмам, по лагерям, по высылкам... По дворам пройдешь – никого! Что же они с народом делают, гниды?..

И я понял: этот не настучит.

Еще один, в соседней камере, шепнул моему другу:

– Остерегайся вон того. Он постукивает.

Вечером друг сказал громко:

– Что же мы, мужики, так и будем его терпеть? Ни поговорить, ни рассказать.

Слезли с нары двое мужиков, взяли стукача за плечи, долбанули пару раз о стенку, – он сразу затих и сидел тихо до самого выхода. (Между прочим! По профессии он был реставратор. Реставраторы, имейте в виду! Среди вас находится стукач. Как минимум, один.)

Потом в той же камере появился другой. Этот был молодой и активный. Он вызывал на разговоры.

– Всюду жиды,– сказал. – Куда ни сунься, один другого тянет. Вас всех пора стерилизовать.

– Тебя евреи сюда посадили? – спросил мой друг.

– Нет, русские.

И тоже затих.



Кстати об антисемитизме...

Я его почти не чувствовал. В моей камере он будто и был, а будто его не было. В других – тоже. Прежде чем рассказать анекдот о еврее, они извинялись перед нами. Мы смеялись. Мы объясняли, что этот анекдот не имеет отношения к евреям. Он может быть и о русском, о грузине, о калмыке. И рассказывали в ответ чисто еврейский анекдот. Тогда смеялись они.

В одной камере их спросили:

– Представьте себе на минуту, что евреи вдруг исчезли. Нет в России ни одного еврея. Изменится ли от этого ваше благополучие?

Вся камера старательно подумала и решила единодушно: нет. С исчезновением евреев лично им лучше не станет. Потому что ни один из них не зависит от еврея, даже не сталкивается с ним на работе или дома.

Это открытие вызвало всеобщее изумление на грани с недоумением.

(Евреи! Я думаю, наш долг, евреи, сидеть в тюрьмах вместе с другими народами. Установить круглосуточное дежурство в каждой камере. Чтобы рассказывать и отвечать на вопросы. И через недолгое время они изменят к нам свое отношение. Шутка.)

Мишка-хват пускал то и дело в разговоре: "Жид да жид... Жид да жид..." И не по злобе, вроде, а так, по привычке. Потом вдруг проговорился: тесть у него еврей.

– Не еврей, – уточнила камера, – а жид. И жена у тебя жидовка. И дети – жиденята. Так что, мотай, паря, в Израиль.

Все ржут, а он озлился, завертелся на наре, потом засмеялся, рукой махнул:

– Куда мне в Израиль? Я пью много.

Лежал на наре жирный гнус в красной нейлоновой рубахе, который с наслаждением портил воздух и кидал порой реплики о евреях. Любая статья об Израиле находила живой отклик в его душе. Он безошибочно вынимал то, что хотел вынуть, на что и рассчитывали авторы статьи. Имя еврейское, событие, факт искаженный – ему годилось всё.

Но камера его не поддерживала. Камера переводила разговоры на другие темы. Они нас берегли. Здесь, в камере, они нас уважали. Ведь мы делали то, на что они не решались. Они подмечали нашу сплоченность. Они обсуждали это и ставили нас в пример. Приглядывались к нам внимательно и с удивлением.

Здесь, в камере, мы были для них заключенными. Трудно сказать, как бы они повели себя в другом месте. Но тут нас держали в самых трудных условиях. У нас было неопределенное будущее. Это они хорошо понимали.

Каждый из них говорил на прощанье:

– Желаем скорее уехать.

Мишка-хват заорал на пороге:

– Да здравствует Израиль!

Вова-наркоман сказал мне:

– В будущем году встретимся здесь.

По его понятиям раньше встречаться нельзя. Закон в этом деле такой: в течение года можно сесть на пятнадцать суток один только раз. Попадешься еще – за ту же вину год лагерей, потеря московской прописки.

Он сказал:

– В будущем году встретимся здесь.

А я подумал:

– В будущем году в Иерусалиме.

В этом и была наша разница.


Небылица шестая

Это еще что, мужики! Это всё ништо. На кукиш не купишь, а купишь – не облупишь. Не то худо, что худо, а то, что никуда не годится. Притерпимся – и мы люди будем.

Он, паразит, придет утром в цех, а у самого руки трясутся. Прямо ходуном ходят. Какие там микроны – пуговицу не отстегнуть. Мастер орет, мы веселимся, а Полуторка привалится к углу, спит стоя, как лошадь. Здоровый, мослатый, заезженный: лошадь и есть.

А начальник цеха у нас был еврей. Нормальный мужик. Наум Ароныч. Всё, сука, понимал, хоть и не наш. Придет, встанет перед Полуторкой: глаза тоскливые, будто тоже с похмелья, сам грустный, мать схоронил, не меньше.

– Что ж ты, – говорит, – Снегирёв, со мной делаешь, что? План горит, а тебя от станка гнать надо. Кто мне корпуса расточит, кто? Из-за тебя, Снегирёв, ракета не взлетит. Из-за тебя, Снегирёв, оборона родины пострадает. Будем увольнять, Снегирёв, будем увольнять.

А Полуторка стоит, глаза за спину заваливает.

– Я станочник, Наум Ароныч... Меня – нехватка... Меня нынче хрен уволишь.

– Прав ты, Снегирёв, как всегда прав. Тебя – хрен уволишь. Только что ты теперь можешь, Снегирёв, что? Пыль с пряников сдувать?

– Мне ба, Наум Ароныч, опохмелиться... Я ба, Наум Ароныч, отработал... Хоть до ночи.

– Опохмелиться ему! На свои опохмеляйся, Снегирёв, на свои.

– Нету у меня своих, Наум Ароныч. Старые все пропил, новых не наработал.

– Нарабатывай, Снегирёв, нарабатывай.

– Да как жа мне нарабатывать? У меня руки трясутся. А опохмелиться нечем.

Тут еврей побегает, побегает вокруг:

– Замкнутый круг, – говорит. – Вся наша жизнь, Снегирёв, замкнутый круг. Иди за мной. Иди – не падай. На тебя, Снегирёв, коллектив смотрит.

Приведет к себе в кабинет, дверь запрет:

– Стакана тебе хватит, Снегирёв?

– Хватит, Наум Ароныч. Должно хватить.

Сейф отомкнет, бутыль достанет. С техническим спиртом. Стакан нальет – до краев.

– Пей, Снегирёв. Водой запивай.

– Водой лишнее. Мы без воды.

И – единым махом...

– Ну, Снегирёв, и силен же ты! Не, Снегирёв, с таким народом ссориться не надо! Ай, Снегирёв, губишь ты себя!

– Мне ба, Наум Ароныч, еще стаканчик...

– Стаканчик! Это он называет стаканчик! Всё, Снегирёв. Хватит. В тебя вливать – продукт переводить. Вот тебе еще полстакана, вот! Пей, Снегирёв. Я сейчас на совещание ухожу, в кабинете тебя запру. Спи два часа. Потом работать пойдешь. Понял, Снегирёв?

– Ясное дело, Наум Ароныч. Чего скажете – сделаем.

– Сделаешь сегодня две нормы, Снегирёв. Хоть до ночи сиди.

Вот какой мужик был! Понимал рабочего человека. Другому только: давай да давай! Весь день – паника! Точи это... Бросай это, сверли то... То не нужно... Это не важно... Всё срочно! Шум, гам – всё кипит, и всё сырое. А у Наум Ароныча порядок. И знамя у него, и премии, и всё как надо. Ты только работай, а он достанет, обеспечит, защитит. Сколько нас по пятнадцать суток отсидело – никого не дал уволить.

Вот намылились мы вечером в "Семь дорог". Ребята собрались, Серёгу в отпуск провожать. Только смена кончилась, мастер бежит, черт одноглазый – "Пусто-один". Бежит, руками встряхивает:

– Вам, ребятки, остаться! Вам, золотые, сверхурочно!

Мастер у нас – хлопотун, труженик, дурак дураком. Всё делает, и всё не так. У него образования – пять классов на троих. У него стаж – сорок лет на одном месте: хрен ты его выгонишь.

– Ребятки, оставайтесь! Золотые, сборка стоит!

– Да пошел ты, Макарыч, со своей сборкой.

– Ребятки, голову с меня снимут! Хорошие мои, не подведите!

– Снимут так снимут. Чужая беда не дерёт.

Он – к начальнику. Он – к Наум Аронычу. Бежит, руками трясет. Мы тут скорей, скорей – станок убрать да смыться вовремя.

У него смоешься.

– Снегирёв, – говорит печально, – ты куда идёшь, Снегирёв? Куда ты идёшь, Маслов?

– Домой, Наум Ароныч. Отработано.

– Отработано, Снегирёв, отработано, Маслов. Но надо еще. Еще надо. Не мне, Снегирёв. Родине, Маслов.

– Наум Ароныч, дело у нас.

– Я тебя прошу, Снегирёв. И тебя, Маслов. Два часа. Всего два часа. Сам не уйду, сидеть буду. Надо, ребята. Ей-Богу, надо.

– Наум Ароныч, да мы выпить намылились.

– Понимаю, Снегирёв, Понимаю, Маслов. Кончите работу – ко мне в кабинет. Каждому по стакану.

– По два, Наум Ароныч.

– По два, Снегирёв. Только сделайте.

И делали. Как вломим – стружка в потолок! А он тоже не уходит. Тут стоит. Беседует.

– Снегирёв, – говорит, – Снегирёв... Вот я гляжу, Снегирёв, на людей и не понимаю людоедов. Плохой у них вкус.

А Полуторка ему:

– Я дурак, Наум Ароныч. Истинно дурак. Это я пацаном умный был, а потом всё слабже головой да слабже. Идиотом, видно, помру.

– Что же нам делать, Снегирёв? Что с тобой делать? Может, Бога тебе вернуть, Снегирёв?

– Бога, Наум Ароныч, не вернешь. К Богу дорожка заросла.

– А ты протопчи, Снегирёв, ты ее протопчи.

– Без бутылки, Наум Ароныч, не протопчешь. А с бутылкой и топтать незачем: сиди – пей.

– Замкнутый круг, Снегирёв, вся наша жизнь замкнутый круг. Может, тебе, Снегирёв, хозяина вернуть?

– Хозяина, Наум Ароныч, тоже не вернешь. Он, хозяин, и сам сюда не пойдёт. Побоится. А и вернешь – мы по дурости опять скинем.

– Что же тогда будет, Снегирёв, что будет?

– А что есть, то и будет. День прошел – и ладно.

– Неладно, Снегирёв, ой, неладно. Жизнь не по резьбе пошла, Снегирёв, нитку рвем.

– Да уж порвали, Наум Ароныч, куда дальше? Голова говорит мне: возьми четвертинку. Я беру. Возьми еще, говорит. Я еще. Теперь поллитра, говорит. Беру. Теперь литр. И литр беру. Дурак, говорит голова, вот и напился.

– Я это слышал, Снегирёв. Это анекдот.

– Анекдот, Наум Ароныч. Так он про меня.

И станок выключает:

– Шабаш, Наум Ароныч, с вас причитается.

Тот побегает вокруг, побегает:

– Пошли в кабинет, Снегирёв, пошли, Маслов.

Сейф откроет, бутыль достанет, два стакана на стол.

– И вы с нами, Наум Ароныч.

– Я, Маслов, первую пропускаю. Такое у меня правило.

– Как знаете.

Первую выпили, он опять наливает.

– Хорошо тебе, Ароныч. Спирт под боком: пей – не хочу!

– А я не хочу, Снегирёв. Я, Маслов, и вторую пропускаю. Такая у меня привычка.

– Ты какой-то не наш, Ароныч.

– Наш я, Снегирёв, наш. Это я к спирту не наш.

– Я и говорю: какой-то ты не наш. Чем живешь – неясно. Помирать станешь – без бутылки и вспомнить нечего.

– Я, Снегирёв, перед смертью тебя вспомню. Мне и того достаточно.

Выпили мы по второй – и бегом, в проходную. А ребята еще там, в "Семи дорогах". Гудят на Серёгиных проводах! Мы и в цеху выпили, и со своими добавили. Вот это мужик! Хоть и не наш, а понимает! Евреи тоже разные бывают. И у курицы сердце есть. Бог и жидов манной кормил.

А через месяц – беда. Сгорел наш Полуторка. Ни на чем сгорел. Полыхнул синим пламенем. Был – и нету.

Утром приходим в цех, мастер бежит, черт одноглазый – "Пусто-один".


– Ай! Идите! Ай! К самому!

– Макарыч, а Макарыч, чего шестеришь?

– Ой, ребятки! Ой, в кадры! Срочно!

Идем. Полуторка, Серёга, Колюня с Иваном да я. Вся гопкомпания.

Заходим к начальнику. Сидит за столом будка: френч на нем, галифе, сапоги хромовые. Глаз стеклянный, зуб железный. В кармане ручек понатыкано. Хрен знает, откуда его прислали. Но дух в кабинете – портяношный.

Сидит будка за столом и не моргает. Моргнешь – враг проскочит. А на стене плакат самодельный: "Чекист начеку – шпион в тупику!"

– Здрасьте, – говорит, – граждане рабочие.

– Здорово, – говорим, – коль не шутишь.

А он:

– Граждане рабочие, у нас на заводе большое горе. Умер начальник самого первого отдела. Чуете?

– Чуем, – говорим. – Озяб начальничек.

– Не озяб, а умер.

А мы ему:

– Что так, что эдак – чужая беда не дерёт.

– Короче, – командует. – Садитесь в автобус, поезжайте на кладбище. Чтобы место было – о! Могила – о! Сам проверю.

– Может, сам и выкопаешь? – говорит Полуторка.

– Сам и ляжешь, – Серёга.

– Сам и накроешься, – Колюня.

– А мы уж тебя закопаем, – говорю я.

– Разговорчики! – кричит. – Разбаловалися! Поувольняем!

Кричи, кричи, нам-то чего? Погонялка не возилка. Мы, брат, станочники, нас везде нехватка. У тебя, вон, перед кадрами который год повешено: "Требуются станочники". Хрен к тебе кто идет.

– Ладно, – говорит. – Оплатим по среднесдельному.

Мы молчим.

– С надбавкой.

Молчим.

– С грамотой.

Мы к двери пошли.

– Граждане рабочие! – кричит. – Литр спирту!

– Два, – говорит Серёга.

– Канистру,– говорит Полуторка.

– Обопьётесь!– орет.

– Тебе-то чего? Было бы дело сделано.

А ему деваться некуда. У него в обед похороны.

Сели мы в автобус, лопаты положили, с ветерком покатили на кладбище. Солнышко светит, народ гуляет, спирт в канистре булькает. Чем плохо? Полуторка и говорит:

– Для начала ба не помешало ба...

Мы соглашаемся:

– Это точно.

Пробку отвернули, к горлу приложились, дальше поехали.

Серёга и говорит:

– Для почину бы неплохо бы...

– Неплохо.

Пробку отвернули, к горлу приложились.

– Ты ее не заворачивай, – говорит Иван. – Время терять.

На кладбище приехали – уже хороши.

Я говорю:

– В контору надо идти. Место получать.

– Иди, – говорят, – коли вызвался.

– Чего это – иди. Мне, что ли, надо?

– Успеем, – говорит Полуторка. – Сперва полежим.

Пошли по дорожке, глядь – могила выкопана. Хорошая могила, и место хорошее – куда ещё?

– Наша будет, – говорит Колюня. – Чего зря копать, когда накопано?

– Точно, – говорим.– И место нормальное: бугорок – не низинка.

Легли под кустиком возле могилки, слово за слово – канистру и опорожнили. Лежим – балдеем. На воздухе – раз. Среднесдельное – два. С надбавкой – три. Худо ли?

А Полуторка уже размяк, рассопливился, размечтался. Самые его мечты с балдения.

– Ребяты!– запел.– Володя! Серёга! Колюня! Иван! Вот ба так! Вот ба всегда! Вот ба на травке, на солнышке, на природе! Вот ба век станок не видать! Много ли нам надо, ребяты? Вовсе немного! Всего ничего! Земли кусок, да хлеба брусок, да бабу, да бутылку... Вот и всё! Всё, ребяты!

– Бутылку, – говорю, – за нее платить надо. И за хлеб. И за бабу.

– Володя! Друг! А земля-то на что? Землица наша?! Вот ба всю землю, весь шарик поделить поровну, по людям, по наделам – и живи себе! Живи, Володя! Свиней откармливай, самогонку гони, бабу брюхать, в гости ходи к соседу. В гости, Володя!..

– А пограничники? – говорит Колюня. – Хрен они тебе дадут в гости ходить, пограничники.

– Колюня! Друг! – радостно. – Нету! Нету пограничников! И границ нету! И заставы! И проволоки колючей! Твой надел, мой надел, его надел... Сам себе пограничник, Колюня! Сам себе!

– А не хватит? – говорит Серёга. – Разделим землю, а на всех мало. Что тогда?

– Серёга! Друг! Хватит! На всех хватит! Точно тебе говорю! У нас Сибирь нетронутая. У нас тундра пустует. А и не хватит– не беда. Умнемся. Потеснимся. Приживемся. Не впервой в тесноте-то, не впервой... Ты ее дай, землицу, я тебе в тундре виноград выращу. Виноград, Серёга!

– Землицу... – говорит Иван. – Тебе дай землицу – ты ее первый пропьёшь. Промотаешь, просвистишь, за бутылку спустишь.

– Ванюша! Друг! Плохо ты обо мне думаешь! А дети? Я ее детям оставлю. Внукам. Моя землица-то, моя! Свое, Ванюша, не пропьешь, а и пропьешь, так свое... Кому что за дело?

– А начальство, – говорю, – куда девать? Тоже по наделу?

– Тоже, Володя, тоже! И начальству по наделу. Нехай живеет.

– Хрен оно будет работать, твоё начальство. Ему руководить надо.

– А нечем! Нечем, Володя! Руководи, хошь, женой, курями, поросятами...

– Начальство найдёт чем, не боись.

Тут музыка заиграла, барабан застучал: несут жмурика. Впереди крышку волокут, позади сотрудники топают, нехорошим словом покойника поминают. И настроение у всех веселое! Раз – погода хорошая. Два – с работы ушли. Три – с похорон домой. Рабочий день, а вроде как праздник.

Мы руками машем: сюда, мол, сюда!

Начальник в галифе подошел, всё оглядел:

– Молодцы, – говорит. – И могила хорошая, и место не хуже. Бугорок – не низинка.

А мы:

– Стараемся, гражданин командир. Как для вас.

Тут дождичек брызнул, глину смочил. У нас и со спирту ноги разъезжаются, а теперь и подавно.

– Мужики, – говорю, – не осрамиться бы.

– Не боись, Володя. Всё путем.

Прихватили мы его, сердешного, на веревки, опускать стали. Полуторка на глине разъехался, чуть следом не загремел: еле его словили.

Начальник ему:

– Марш отсюда! Напился, негодник!

А тот:

– А закапывать кто будет?

– Без тебя закопаем.

Влез начальник на глину, речь пошел толкать:

– Граждане, – говорит, – сослуживцы! Мы провожаем в последний путь прекрасного человека, образцового семьянина, исполнительного работника, с которым мне довелось работать долгие и трудные годы. И везде – на Колыме и на Воркуте, в Потьме и на Дальстрое, – он зарекомендовал себя как честный и принципиальный труженик. Из лагеря в лагерь, из тюрьмы в тюрьму – вот путь этого удивительного человека, мученика на своем посту, страдальца за народные интересы...

Тут опять трубы заиграли, барабан забил. Волокут гроб и прямо к нам.

– Мужики, – говорю, – накрылись половым органом. Хозяева идут. Которые копали.

– А чаво? – говорит Полуторка. – Мы ничаво. Сторожить надо было.

Встали они со своим гробом, глядят – удивляются. Вышел от них мужчина во френче, в галифе с сапогами, в кармане ручек понатыкано, и говорит:

– Вы, граждане, в чужую могилу хороните.

– Как это – в чужую? – говорит наш. – Мы своего начальника в свою могилу кладем.

– А мы,– говорит тот и на глину лезет,– это место давно приглядели. Бугорок – не низинка. Специально для нашего начальника. Граждане сослуживцы, подтвердите!

А сослуживцам – плевать. Сослуживцы друг с другом перемешались. Наши с теми, да те с нашими. Им, сослуживцам, задержка на пользу. Им бы еще чуток и по домам!

А эти двое на глине стоят, пузами уперлись, ровно близнецы: оба в галифе, оба в сапогах. Глаз стеклянный, зуб железный, дух портяношный.

– Вынимайте! – кричит тот. – Это наша могила!

– Да вы знаете, – кричит наш, – кого мы хороним?

– А вы, – тот, – знаете? Да наш кем только не был, где не побывал: и на Воркуте, и на Колыме, и на Дальстрое...

– И наш,– кричит наш,– тоже побывал! В тех же местах...

– Да наш,– орет тот,– семнадцать лет промучился! Из лагеря в лагерь, из барака в барак... От цынги чуть не помер! За киркой загибался!

– А наш, – орет наш, – тоже мучился! Ты их корми, ты их конвоируй, ты их работой обеспечь, ты их потом реабилитируй...

– Что вы мне говорите! – пихается тот. – Будто я не знаю! Сам кормил, сам и реабилитировал...

– А я, думаешь, нет? – пихается наш. – У меня стаж с Беломорканала...

– Вынимай своего!

– Не выну!

– Сами вынем!

– А в карцер?

– А в рудники?

– А к стенке?..

Глина скользкая, сапоги разъезжаются. Пихнулись посильнее и поехали вниз – не удержаться. Бегают по гробу, каблуками по крышке стучат:

– Граждане, помогите! Граждане, поднимите!..

Полуторка спьяну как заорет:

– Закапывай!

И полный совок туда, в яму.

А они, хором:

– Сослать! Сгноить! Без права переписки!..

– Закапывай! – орёт Полуторка.

И еще совок, и еще…

Еле мы его оттащили.

На другой день – расследование. Что да как.

Этот, во френче, за столом сидит, щекой дергает, и глаз у него, который стеклянный, будто запотел. Начальник наш, Наум Ароныч, на стуле сбоку пристроился. Мы, ханурики, у двери топчемся.

– Это, – говорит френч, – провокация. Это, – говорит, – вредительство. Диверсия на подрыв авторитета.

– Будет вам, – говорит Ароныч. – Давно уж мы таких слов не слышали.

– Не слышали, – грозит, – так услышите. И не один раз.

– Странный вы какой-то, – говорит Ароныч. – И одеты странно. Все уж давно в костюмах, а вы еще во френче.

– Это я не еще, – говорит, – это я уже. Опять. Снова. Вы меня понимаете?

– Я вас понимаю. Я вас хорошо понимаю. Замкнутый круг, – говорит Ароныч, – вся наша жизнь замкнутый круг.

– Диалектика, – объясняет френч. – По марксистско-ленинской спирали. А этих уволить. За нарушение трудовой дисциплины.

Тут я говорю:

– Между прочим, гражданин френч, а кто это нам спирт давал?

Это он без внимания. Это он – мимо ушей. Старая практика: чего не хочет, того не слышит.

– Предлагаю, – говорит, – обсудить, осудить и выгнать.

– Согласен, – говорит Ароныч. – Если вы мне сразу дадите замену. Пятерых станочников шестого разряда.

– А где я вам их возьму? Рожу, что ли?

– Пятерых не родишь, – говорит Полуторка. – При твоем пузе – пару, от силы троих.

Это он опять мимо ушей. Только глазом зыркнул, будто прицелился.


– Тогда, – говорит Ароныч, – пишу рапорт директору. Цех оголен, станочников нет, плана не будет.

Тот в затылке чешет:

– Хорошо, – говорит. – Этим выговор и без премиальных, а того, – показывает на Полуторку, – за ворота. С волчьим билетом. Это он глину в меня кидал.

Видит Ароныч – не отстоять Полуторку. Вот он и говорит:

– Так-то оно так, да вот откуда они спирт взяли? Не мешало бы тоже разобраться.

Тот и на него глазом зыркнул. Будто прицелился.

– Что предлагаете?

– Пусть сам уходит. По собственному желанию.

– Согласен, – говорит френч, а по морде видно – не согласен.

Тут Полуторка и говорит:

– Выгоняешь, гражданин командир?

– Выгоняю.

– И тебе не тяжело?

– Чего это мне – тяжело?

– А того, что я член на тебя положил. С пробором.

Тот – орать! Тот – ногами топать! Уволили Полуторку по плохой статье, запись влепили в трудовую книжку.

Выходим – и к нему:

– Васёк, ты чего?

А он:

– Чаво, чаво – ничаво... Терпелка кончилась. И воробей на кошку чирикает. Бывает, и вша кашляет.

– Васёк, – говорим, – а дальше-то как?

– Как, как – никак... Авось, не помрём. Авось, не Бог, а полбога есть. Выпить ба, ребяты!

Выпить так выпить... Нам чего? Горе не заедают, а запить можно.


МЫ – ЛЮДИ ГОСУДАРСТВЕННЫЕ

Поначалу они неотличимы.

Плоские, безликие, серо-суконные.

Будто валенки всяких размеров. Которые подлиннее, которые покороче.

Множество одинаковых валенок, которые заступают на смену дважды в сутки, чтобы охранять тебя, на работу выводить, в столовую выпускать, в туалет.

Ключ в руке: трык-трык – открыл камеру, трык-трык – закрыл...

Ты уже знаешь, что у валенка есть власть над тобой. Может обыскать. Может посадить в карцер. Написать рапорт, и тебе добавят сутки. Но пока он неотличим. Его власть стирает его отличия. Тебя сторожит не конкретное лицо, а безликий представитель силы, которому необязательно быть человеком. Собака, вон, тоже сторожит. И забор. И робот сможет, если его запрограммировать. Если вложить в него "Инструкцию по содержанию в спецприемнике лиц, задержанных за мелкое хулиганство".

Сила – она не индивидуальна. Индивидуальна слабость.

Валенок – он и есть валенок. Чего от него ждать?

Трык-трык – открыл камеру. Трык-трык – закрыл...

И вдруг на валенке проклевываются глаза. А в глазах мысль. И выражение. Интерес, удивление, злость, скука, усталость. Проклевывается человек.

И вот я их уже отличаю!

Один сказал шепотом:

– О вас "Голос Америки" передавал. Чего ж так коротко? Не знают подробностей, что ли?

Другой сообщил с глаза на глаз:

– У меня у самого бабка была еврейка.

Третий – убежденно:

– Чего тут говорить? Раз уж вы поднялись, обратно не загонишь.

Четвертый, сунув потихоньку плавленый сырок и кусок белого хлеба:

– Вы извините, нас не готовили, чтобы с вами работать. Вы же другие.

Пятый сорвался на крик, раб с лычками всегда хам:

– В Израиль захотел, еврейская харя?! Мы из тебя тут инвалида сделаем!..

Шестой спросил:

– А чего вам Израиль? Ехали бы себе в Биробиджан.

Это был ловкий, складный, надраено-отутюженный сержант в пахучем облаке табака-ваксы-одеколона. Мы были ему любопытны. Мы были им всем любопытны. Ведь не каждый день привозят в барак таких удивительных гусей. Которые клюнули в зад товарища пионера.

– Биробиджан? – переспросили мы. – А почему Биробиджан? Если огородить Сахару и назвать ее Россией, ты туда поедешь?

Подумал, понял, засмеялся:

– Не, не поеду.

Еще подумал, посоветовался вслух:

– Лично я для себя не решил: свобода – это хорошо или плохо? Думаю так: если будет свободный выезд, начнутся тут перевороты.

И он же, очень доверительно, как сокровенную тайну:

– Я с детства тоже мечтал попутешествовать. В Анголу поехать, негров пострелять.

– Ты что? Они же люди.

– Да я со школы стрелять люблю. В армии ротные карабины пристреливал. Что ни пуля – десятка.

И улыбнулся по-доброму, простодушно и стеснительно.

И заскрипел громко портупеей.

Трык-трык – открыл камеру. Трык-трык – закрыл...

Заходил в камеру игрушечный сержант, ласковый, молоденький, красивенький стукач, весь из себя ленивый, порочный, пренебрежительный, с долгой застойной улыбкой наискосок. Стоял в дверях, разглядывал завалы тел, стены, потолок: глазки нежились в истоме, жмурились, блаженствовали, а потом как скакнут!

– Снимите, – говорил тихо, размеренно, без шевеления губ.

– Командир! – орали с нар. – Свет в глаза! Не заснешь!

Выбирал одного из орущих, смотрел на него долго, молча, снисходительно. Улыбка приклеена намертво: не отодрать. Всем уже ясно: такого не упросишь. Но покричать всякому охота. Всё веселее.

– Командир! Мы ее только на ночь оборачиваем! Утром уберем!

– Снимите газету, – повторял.

– Да ладно тебе!..

Он не обижался даже. Он был выше этого. К нему не липло.

– Сгорите, – говорил с удовольствием и облизывал влажные губы. – Стены сухие, краска масляная: сгорите в минуту.

– Стучать будем!

– Я не услышу, – а глаза голубые, холодные, мертво спокойные: убивать хорошо с такими глазами. – Могу я не услышать? Засну – и всё.

– Разбудим!

– У меня сон крепкий.

– Дверь выбьем!

– А вот это нельзя. Порча государственного имущества.

Поддергивал аккуратно брюки, влезал на верхнюю нару, снимал газету со стеклянного плафона. Заодно шарил рукой за трубой, вынимал оттуда пачку сигарет.

– Вот так.

И уходил лениво.

– У, сука!

Возвращался, манил ласково пальчиком:

– Пошли со мной. Туалет вымоешь.

– Только что мыли!

– А мы еще раз.

Заходил днем в камеру, не торопясь, со вкусом делал обыск, тыкал длинной иглой в щели на нарах, находил всякую недозволенную мелочь: спички, бритвы, булавки, карандаши. Один он и делал обыск, другие при мне ни разу: видно, не по приказу делал, по велению сердца.

Иногда приносил школьный учебник по математике, просил нас решить задачки. Задачки давал сразу в несколько камер, потом сверял результаты. Был он недоверчив и осмотрителен: беседовал с нами порознь, расспрашивал, уточнял, запоминал, потом сравнивал услышанное. Была это, видно, его инициатива: узнать, сообщить, выслужиться. А ведь такой молоденький: двадцати трех нет. Такой красивенький: херувимчик с персиковыми щечками. На одно у него не хватало воображения: вся жизнь пройдет в этом вонючем коридоре, завянут персиковые щечки, потускнеют ласковые глазки... А впрочем, чем черт не шутит! Он ведь еще молодой. Он учится. У него жизнь впереди.

Трык-трык – открыл камеру. Трык-трык – закрыл....

Отмерял по коридору четкие шаги высокий, подтянутый служака, жердь в шинели, злой как цепной кобель. Вечно хмурый, вечно грубый: голосом рявкнет, дверью саданет – руки, видно, чесались по мордобою. Был он рядовой, ходил один, сам по себе, свои его тоже не любили: злой шибко. Гаркнет – и затихнет ненадолго. Гаркнет – и опять затихнет. Будто переполнялся злостью и стравливал, переполнялся и стравливал. Минуты не давал постоять в коридоре, дохнуть воздухом: гнал в камеры. Минуты не давал лишней кипяточку хлебнуть: гнал из столовой. Ночью – хоть подыхай– не допросишься "кормушку" открыть, чтобы сквознячок был. Хоть в штаны ночью навали: внеурочно в туалет не пустит. И всё криком, тырчком, с великой злостью. Как его другие терпят – это еще можно понять. Но как он с собой уживается?..

Пришел в камеру, заорал с порога:

– Чего медленно убираешь?

Я ему:

– Имею вопрос. Как полагается обращаться к заключенному: на "ты" или на "вы"?

– По инструкции, – говорит, – на "ты".

– Ошибаетесь. В инструкции про это ничего не сказано.

– Тогда как хочешь.

– По правилам вежливости, – говорю, – надо на "вы". Особенно когда обращаешься к старшему по возрасту и по званию.

По возрасту я старше его почти вдвое. По званию – я офицер, он рядовой.

Побурел, зафыркал, сказал:

– Здесь я старший. А там, где ты будешь старшим, там ты и командуй.

Повернулся через левое плечо и ушел.

Мы им мешали, милиции. Мы им связывали руки. При нас они стеснялись. На наш счет их инструктировали. Когда кончился наш срок, думаю, они были рады не меньше нас.

Через час приходит:

– У меня к вам просьба.

– Пожалуйста.

– Попрошу вас вымыть туалет.

– Меня?

– Да, вас.

– С превеликим удовольствием!

Вот это другое дело! Это уже разговор интеллигента с интеллигентом.

Трык-трык – открыл камеру. Трык-трык – закрыл...

Были там еще лимитчики, деревенские ребята с нерусскими лицами, с неправильной русской речью. Лимитчики – это те, кого прописывают в Москве по особому лимиту. Надо так полагать, что москвичи не очень-то идут в милицию, а эти, ради прописки – с удовольствием. Тут им и столица, и мундир, и власть неожиданная. Служат они старательно, строго, с уважением к начальству: будешь плох – лишат московской прописки, поедешь назад в деревню. Запомнился среди них въедливый хохол, от которого стонал весь барак. Когда дежурил в коридоре, неслышно подбирался к дверям, в глазки подглядывал, чтобы подловить курящих. Когда вывозил на работу, на шаг от себя не отпускал: отошел в сторону – побег! Сам на морозе синел, а не давал погреться. Даже в обед на плодоовощной базе разрывался между желанием поесть горячей картошечки и незаконностью этого дела.

Трык-трык – открыл камеру. Трык-трык закрыл…

Ходил неслышно, по стеночке, вежливый, тихий, застенчивый сержант с вечной книжкой в руках. Глядел на каждого дружелюбно, с пониманием, когда надо было – не заставлял, но просил. Подойдет, понюхает через "кормушку" наши запахи: "Ой, мужики, как же вы тут живете?", дверь откроет ненадолго. В столовой помогал получить еду, потом долго не замыкал в камере, давал прогуляться по коридору. Когда дежурил ночью, двери не запирал: приспичило – беги в туалет, стало невмоготу – выйди и продышись. Это он устроил для нас, евреев, самый хороший день: дал посидеть вместе, поболтать до полудня. Потом попросили – повел в столовую, накормил обедом, чтобы не маяться голодными до вечера. Кто-то углядел непорядок, стукнул начальству: назавтра начались строгости. Камеры открывали по одной, сходиться не разрешали, разговаривать – тем более. А через пару дней опять полегчало. Строгое начальственное указание поблекло, медленно изошло на нет до нового окрика. Нет, с этим народом можно еще жить.

Трык-трык – открыл камеру. Трык-трык – не закрыл...



Есть такая поговорка:

– Раньше сядем – раньше выйдем.

Повторяют ее часто, по поводу и без,убеждённо и просто так:

– Раньше сядем – раньше выйдем.

Занятная поговорка, жуткая и бесшабашная, сутью своей предполагающая неизбежность посадки, вечное ее ожидание. Нет в том сомнений, нет колебаний: раз уж это суждено, так пусть оно будет поскорее. Раз уж того не миновать, так сажайте нас первыми. Вот вам парадокс: еще на воле мечтаем о воле.

– Раньше сядем – раньше выйдем.

Вот человека привозят в барак, и он сразу преображается. Будто готов был к этому давно. Будто еще на воле примерялся к камере. Волновался долгие годы: чего ж меня не берут? – а теперь выдохнул и успокоился.

Сраву опускаются плечи. Мешком обвисает фигура. Покорность проявляется в походке, жестах, в разговоре. Тонюсенькая пленка самоуважения мгновенно истирается на голых досках. И на наре он сидит, как завсегдатай. И курит тайком в кулак, как с рождения. И трусцой бежит в туалет под окрики командиров. А в столовой мгновенно находит суп погуще, пайку покрупнее, кашки побольше. Когда успел освоить всё это? Не за первые же сутки? И не сидел раньше, и не оголодал еще, а ловчит уже, исхитряется, лишнюю порцию прихватывает – профессионал!

– Раньше сядем – раньше выйдем.

Даже птиц кормят из окон, приваживают стаи голубей. А это и вовсе классический вариант, книгами описанный, картинами запечатленный: бледное лицо за железной решеткой, каторжный халат, березка под окнами, голуби на снегу вспархивающие. Всё, как во времена прежние. Всё, как во времена всегдашние.

– Раньше сядем – раньше выйдем.

И еще – страх перед властью. Страх перед милицией. И покорность. Неистребимая покорность. За всё время ни один из них не написал жалобу. Многие даже не знали, что у них есть такое право. Страшно выделиться из массы, шагнуть из строя. Покричать хором – это еще можно. Вылезти одному – никогда.

А как им нравились наши крики! Как у них загорались глаза! Мы требовали, и это их покоряло. Сам начальник зоны бегал после наших криков по камерам, щупал холодные батареи, сокрушенно объяснял причины. Сам начальник зоны орал сначала, когда мы заходили в кабинет: "У двери! Стоять у двери!", а потом и он: "Садитесь. Пожалуйста". Мы жаловались, мы добивались своего в мелочах, а они млели от удовольствия, глядя на сконфуженное начальство. Но ни один из них не рискнул пожаловаться вслед за нами.

Почему?

– А потому... О вас, вон, американцы передают, а о нас кто узнает? Только пожалуйся – еще срок схлопочешь.

Ведь мы – гуси политические.

Они – мелкие хулиганы.

Раньше сядут – раньше выйдут.



Вот он говорит, зло и убежденно:

– Кругом мразь, ничтожества! Если бы смог, я бы отсюда уехал. Завтра же!

Инженер, 30 лет. Быстрый, судорожный, всё бегом, рывком, торчком. На наре крутился – доски стонали. Читает книжки, слушает иностранное радио, с жадностью расспрашивал про Сахарова, просил его адрес с телефоном. Вроде бы, всё понимает.

И он же, через час:

– Ты зачем едешь в Израиль? Не хочешь с нами коммунизм строить?

– Не хочу.

– Вот! – с торжеством. – Вот ты какой! Потому тебя и не выпускают.

Тогда вскакивает второй:

– Какой коммунизм? Какой хрен – коммунизм?! Ты был за сто верст от Москвы? Жрать нечего!

И он же, с неподдельным горем:

– Что обо мне в коллективе скажут? С доски почета снимут. Снимут с доски...

Токарь, 35 лет. Солидный, ухоженный, с безалкогольной внешностью. Передовик, ударник, победитель соревнований, очень правильный человек: читает газету и верит ей, смотрит телевизор и тоже верит. Живет в заводском доме вместе с директором, парторгом, профоргом; горд этим чрезвычайно, ощущает выделенность свою и приобщенность. На лестнице можно с начальством поздороваться. Во дворе – словечком перекинуться. Директорская дочка забегает порой к его дочери. Парторговая жена заходит за солью. И на работе у него хорошо, и дома прекрасно: сам – передовик, дети – отличники, жена – депутат райсовета. Попал в барак элементарно: остались на сверхурочные, сплошь одни передовики, выдали к ночи два плана, мастер по такому случаю выставил бутыль спирта. С усталости пошел домой, шатаясь, очнулся уже в милиции. Убит горем, всё рухнуло: почет, уважение начальства, зарплата с премией. Как теперь по подъезду пройти? Как взглянуть в глаза директора, парторга, профорга?..

И опять он:

– Мы не преступники, а нас тут как скотов держат. Как же тогда с политическими обращаются?

И снова он, грустно и мечтательно:

– Сегодня праздник, демонстрация... Жалко пропускать. Соберемся вместе с директором, с парторгом, выпьем по рюмочке в буфете, закусим бутербродиком – и в колонны, и с музыкой... Хорошо!

Тут вылезает третий:

– Разве теперь демонстрация? Вот при Сталине была демонстрация: не пойдешь – враз постреляют,

Слесарь-монтажник, 50 лет, вся жизнь в разъездах. Жена в Москве, жена в Ярославле, жена в Костроме. По бараку ходил в голубых несвежих кальсонах, лошадиная мотня болталась промеж ног. Посадила его теща, и весь срок он с наслаждением смаковал, как будет ее казнить: пройдет ночью в галошах и перчатках, чтобы не оставлять следов, подожжет зажигалкой одеяло с простыней. Нехай сгорит заживо.

– При Сталине порядок был, цены снижали. Сталин в кулаке всех держал.

– Во, во... Привыкли к кулаку. Отвыкать пора, дядя.

– Да при Сталине вольготней было! Возьмешь бутылочку, выпьешь, полежишь на травке – хрен кто тронет. Понимали пьющего человека, не как теперь.

И он же:

– Да у нас кругом одни бездельники. Кто не бездельник, тот ворюга. Я-то, конечно, вкалываю, а всем – по хрену.

С этим соглашаются:

– По хрену... Всем по хрену...

И опять он, слесарь-монтажник, поперек всякой политики:

– Мы когда на водочном заводе монтировали, месяц за проходную не вылазили. Там и спали. За получкой в контору не ездили, на кой она? Выпивки – залейся. Хлебушка стрельнем, лучку... Бабы в контору прискакали, хай подняли: где мужики? А мы уж синие, опухшие, отекшие, из-под ногтей и то водка сочится. Намонтировали – никто потом разобрать не смог! Какая труба куда, какая откуда.

И забыта политика.

И начинается обычный разговор: где выпить, как зашибить копейку, с кем переспать да каким способом. Про жен своих, про подружек, про баб разовых. Одни сговариваются по выходе рвануть сразу в магазин. Другие печалятся, что выходить им под вечер, когда закрыты уже винные отделы. Жди потом до утра.

А тут еще новичка приводят.

– Ты кто?

– Продавец.


– Значит, вор.

– А ты думал!

– Рассказывай...

И разговор уже профессиональный: как крадет, да сколько, да с кем делится, да куда деньги девает. Слушают – не оторвешь. Только вздохнет порой передовик, ударник, победитель соревнований, очень правильный человек:

– Не, мужики, что-то тут неладно. Нутром чую: жизнь не по резьбе пошла. Нитку рвем. У хозяина так бы не было.

– У хозяина... Где он, твой хозяин?

Тут все соглашаются:

– Нет у нас хозяина.

И опять же все:

– Что-то у нас неладно.

– А может, нормально? Нормально, ребята.

Дед-мудрец, немощный старик за 70. Голова белая, туловище одеревенелое, ноги плохо сгибаются. Отсидел семнадцать годков по политике, потом реабилитировали, сказали – ошибка. Встретил на улице друга иэ лагеря, выпил, – много ли ему надо? – проснулся в милиции. Могли бы и простить его в виде исключения. Могли бы и зачесть эти сутки в счет тех годков. Могли бы, да зачем? Приходила к нему бабка, принесла гостинец: курицу вареную да носки с рубахой. Воротили бабку обратно. "Не положено".

– Я, ребята, против перемен. Хватит. Нахлебались по горло. Что есть, уже хорошо. Не стало бы хуже.

– Дед, – спрашивают, – ты на жизнь нагляделся?

– Нагляделся.

– Кого больше на свете: добрых или злых?

– Злых.

Сказал сразу, ответ готов издавна.

– Так на чем тогда всё держится?

– А на силе. На штыке.

Над этим задумываются. Потом кто-то окликает тихо:

– А если война?

– С кем?

– С империалистами. С китайцами. Хоть с кем.

– Если война... – вскакивает инженер. – Если война, я первым сдамся!

– Если война! – орет монтажник в кальсонах. – Весь мир пусть на нас нападет: вжик! – и разобьём!

– Если война, – говорит кто-то невидимый, из темного угла, задыхаясь от вони, духоты и ненависти. – Плохо, конечно. Зато оружие в руках будет. Автоматы с пулеметами. Ух и посчитаемся!

И опять дед-мудрец:

– Бросьте, ребята. Есть хороший способ всех утихомирить. Сказать?

– Скажи, дед.

– Надо, чтобы ведро водки стоило два рубля. Тогда через год перепьемся, передохнем, и проблемы кончатся.



Вот взгляд из камеры.

Работа у милиции легкая, непыльная, не у станка.

Деньги приличные, ни за что, плюс обмундирование.

Еда бесплатная, сколько хошь, из арестантского котла.

Лычки, выслуга лет, пенсия заранее.

Власть с гонором – тоже не последнее дело.

Вот взгляд милиции.

Работа нервная, ответственная.

Арестант грубый, шумный, грязный.

Воздух порченый, плохой для здоровья.

Столовая далеко, еда всухомятку: не жрать же арестантское пойло?

Деньги небольшие, приработка нет, продвижения никакого, долгие годы в общежитии. У женатых – тесная комнатка, всего не хватает. Выгонят – куда идти без специальности?

Многие из них тяготятся службой, многие учатся, но начальство того не поощряет. Начальству нужны сержанты, а не ученые.

Эти недовольны жизнью, те недовольны. Кто же тогда доволен?

Распахивал дверь настежь, широко вшагивал через порог, приветствовал зычно-весело, по-суворовски:

– Здравствуйте, граждане мелкие хулиганы, спекулянты и неповиновенцы!

Был он сытый, наливной, благодушно добрый, будто сейчас из-за богатого стола. И годы его не подъели, и служба не осилила, и обязанности не утомили: время к пенсии, а мужик в соку.

– Жалобы есть?

– Есть! Есть!..

– Слушаю вас внимательно.

Вопросы годами одинаковые.

И годами накатанные ответы.

– Товарищ майор, батареи холодные!

– Ребятушки, не у тещи.

– Обувь сушить негде!

– Сушилка у нас не предусмотрена.

– От духоты задыхаемся!

– Мы вас, дорогие, сюда не звали.

– Еда плохая! Свиньям лучше дают! Из сортира не вылазим!

– Плохая? – удивлялся. – Не знаю, не пробовал. Я вашу еду не ем.

Не напрягался, не спорил, не кричал: берег здоровье к пенсии.

– Граждане, на ваше питание отпущено 37 копеек в сутки. На 37 и кормим.

– Как так?! – орут. – А с нас по рублю в день вычитают! Остальные куда?

– Куда? – он широко улыбался, загибал пухлые пальцы: – За электричество, за отопление, за содержание, за охрану. – Хлопал себя по груди: – И дяде Васе – беседы с вами проводить.

– Товарищ майор, – встревал один из нас, – а вот Ленин в царской тюрьме делал из белого хлеба чернильницу, наливал туда молоко и писал свои знаменитые работы. О чем это говорит?

– О чем? – спрашивал майор.

– О том, что ему давали молоко и белый хлеб.

– Конечно, – соглашался. – Молоко ему нужно было, чтобы написать незаметно и обмануть царских ищеек. Еще жалобы есть?

Это нам он сказал, на дневной встрече, с глаза на глаз:

– Мы на ваш счет милицию инструктируем. Чтобы знали, с кем дело имеют.

И он же:

– Я к евреям хорошо отношусь. Меня самого часто принимают за еврея.

– Это плохо,– заметили мы.– Может помешать вашей карьере.

– Ха! – ухмыльнулся. – Да я уже на потолке. Мне на пенсию скоро...

Вот он всем доволен. Всем-всем.

Трык-трык – открыл камеру.

Трык-трык – закрыл...


Небылица седьмая

Это еще что, мужики! Это всё ништо. Кто кого смог, тот того и с ног. Кто кого сможет, тот того и сгложет. На дурака у нас вся надежда, а дурак-то и поумнел.

Выгнали Полуторку с работы, написали в трудовой книжке невесть чего: пошел он по кадрам – не берут! Свои-то его знают: расточник, каких поискать, а чужие поглядят на морду на пропитую: "Это ты-то по шестому разряду? Иди гуляй!" А может, и сговорились они в кадрах, может, запись у них особая, им одним ясная: не брать!

Вот Полуторка побегал, побегал: одна ему дорога – в шараге токарить, заготовки обдирать. А он не идет, он по шестому разряду, у него гордость тоже имеется. Выйдем мы на скверик, по рублику скинемся, а он в сторонке мается: не привык пить на чужие.

Мы ему:

– Ладно, Васёк. Будут – поставишь.

Раз выпил на наши, два – пора ставить. А где их взять? Вот он повертелся, покрутился и говорит:

– Счас, ребяты! Я мигом.

И зашагал, будто журавль, только рукой отмахивает.

Полчаса не прошло – бежит Полуторка назад, в руках две подушки. И наволоки на них, как теперь помню, цветастые.

– Давай, – орет, – к Шурке!

– Ой, Васёк, тебя Кланька убьёт.

– Не ваша забота.

Не наша так не наша. Бежим к Шурке, в магазин. Торкнулись с обратного ходу, зовем ласково:

– Шур, а Шур...

Выплывает. Морда наглая, бока жирные, зад обвислый, ноги бутылками.

– Чего вам?

– Шур, а Шур, – говорит Полуторка. – Сколько дашь?

Пальцем в маникюре ткнула в подушку и говорит:

– Бутылку. За обе.

– Ты что?! – орем. – Побойся Бога! Они же пуховые, с наволоками, с цветастыми...

– А сколько вам? – спрашивает.

Полуторка сходу:

– Три литра. И пива.

А она дразнится:

– Пива... Ссать будешь криво.

– Шур! – орем мы. – Три – это он загнул. Чистая цена – два литра!

– Идите, – говорит. – У меня народ стоит.

– Шур! Куда ж мы пойдём?

– А в другой магазин.

Тут Полуторка говорит:

– Ладно уж... Хрен с тобой. Давай сколько дашь.

– Так бы и начинал. Подухи-то, небось, ворованные?

– Ты что! Свои собственные.

– Тогда с клопами.

Взяла подушки, унесла внутрь, двери затворила. Стоим – гадаем, чего вынесет, вслух сказать боязно.

Выплывает:

– Литр, – говорит и сует две бутылки. – И пачку "Прибоя".

– Ну, Шур! – орем. – Ай да Шур! Вот это Шур! Баба-золото! Понимает нашего брата!..

И лапать её. Кто за что горазд. А она стоит, улыбается довольная, зад под руки подставляет. А харя у нее – так бы и смазал кирпичом.

– Ну, – говорит, – все полапали?

– Все!

– Больше не желаете?

– Не, Шур! В другой раз.

– Тогда я пошла. У меня народ стоит.

И дверь затворила.

Серёга говорит:

– Вот бы ее к стенке...

Колюня говорит:

– И из карабина...

Иван:

– Из автомата...

Я:

– Из пушки... А то не прошибешь.

Полуторка:

– Вы чаво?.. Охренели? Пить пора!

А мы:

– Чаво, чаво – ничаво... Разливай!

Время прошло, дней пять, всё нам Полуторка не попадался. То ли на работу пошел, то ли уехал куда. И вот глядим: шагает по двору, вроде, без всякой охоты, через силу, ногами нетвердо перебирает, а по бокам идут Кланька с матерью, за руки его держат. И глаз у него пуганый.

Мы ему:

– Васёк, ты чего это?

А он:

– Сознаваться иду.

Мы:

– Это куда еще?

А Кланька:

– Куда, куда – никуда... Не ваше, – говорит, – собачье дело.

Они идут, а мы следом. Они через дорогу, и мы туда же. А со спины Полуторка весь перекособоченный, и руки трясутся заметно. Как с хорошего перепоя.

Пришли к магазину, к обратному ходу. Они встали, и мы вокруг. Серёга, Колюня, Иван да я.

– Здесь, – говорит Полуторка.

Кланька велит:

– Стучи.

Он:

– Тук-тук...

– Громче.

– Тук-тук.

– Кому сказано!

– Тук-тук-тук!

– Давай я, – говорит Серёга, да как вдарит каблуком – дверь с крючка! – Шур! Шура!..

Выплывает:

– Чего вам?

Кланька говорит:

– Она?

Полуторка голову опустил:

– Она...

Кланька с одного боку, теща с другого: цоп Шурку за руки! И в два горла:

– Ты что жа это, гнида наманикюренная, ворованное скупаешь?! В тюрьме давно не сидела? По мордам не получала?

А та сразу:

– А чего? Я ничего. Слыхом не слыхивала.

– Счас ты у нас услышишь! Счас услышишь!

Серёга говорит шепотом:

– Васёк, дуем!

Я говорю:

– Васёк, дёру!

А он:

– Ребяты... Ноги не ходют. Пять дён не жрамши.

Перемигнулись, подхватили его под руки – и бежать. Через дорогу, в скверик, в глухие кусты. А бабы и не заметили. Бабы орут в две глотки, Шурке руки обрывают.

Усадили Полуторку на пенек, сами вокруг расселись:


– Рассказывай.

А он:

– Ребяты... Пожрать ба. Кишки слиплись.

У Ивана в руках авоська с батоном. С утречка за хлебом вышел, до обеда в дом не попал. Заглотал Полуторка батон, отдышался да и запел:

– Володя! Коля! Сергуня! Иван! Чаво было-то у меня, чаво было! Кланька озверела за подухи. Мать ее, мымра мелкозубая, злобой задавилась. Куда подухи девал? Я молчу. Сказывай! Я спать иду. Ребяты! Они меня ночью связали! Бельевой веревкой. За руки, за ноги. Примотали к кровати – ни вздохнуть, ни охнуть! Куда подухи девал? Я молчу. Сказывай! Я никак. Они мне, ребяты, жрать не давали. Они меня ремнем били. Кому продал? Я молчу. Где искать? Я как партизан: пытайте – не выдам. Теща разбегалась, задом на грудь прыгала: ребра трещали. В ей, в теще, центнер с довеском. Больно – не вздохнуть. Днем – лежу. Ночью – лежу. Без подухи, на голом матраце... А они: кому продал? Куда подевал?

Мы говорим:

– Васёк, а в туалет-то как?

– А никак, – говорит. – Не ел жа. Не с чего.

Мы опять:

– Как же ты, Васёк, раскололся?

Голову опустил:

– Да они, – говорит, – бутылку выставили. Скажешь – твоя будет. Я и сказал.

Глядим: Кланька с тещей топают. И Шурка посередке, как под конвоем.

Мы из кустов:

– Шур, а Шур! Куда они тебя?

А Шурка:

– Куда, никуда – за подухами.

Мы:

– Шур, а Шур! Литр пускай назад отдают. И пачку "Прибоя".

А Кланька:

– Отдам, как жа! Я вас всех под статью подведу.

И дальше пошли. А Полуторка поглядел им вслед, нехорошо так скривился и говорит:

– Ну, Кланя... Ой, Кланя... Дождешься ты у меня, боевая подруга.

Мы ему:

– Эй! Ты чего удумал?

А он сурово:

– Чаво, чаво – ничаво... Живы будем – поглядим.

Неделя прошла, другая, ходит Полуторка смурной, чего-то, похоже, замышляет. А чего – не сказывает.

– Володя, – говорит, – пятерочку не одолжишь?

– Откуда, Васёк? Сам бы стрельнул.

– Надо, – говорит, – вот так! – И по горлу ладонью: – А взять негде.

Иван спрашивает:

– Чего покупать собрался?

– Бутылку, – говорит, – и цветы.

Мы хором:

– Цветы?

– Цветы. Мириться с Кланькой буду.

– Ой, – говорю, – врешь, Васёк! Ой, врешь!

– Вру – не вру, тебе что за дело?

И ушел.

А назавтра всё и раскрылось.

Стрельнул Полуторка пятерочку, бутылку взял, цветов веник. Кланька увидала, обомлела:

– Васенька! Сокол ты мой! Ястреб долговязый! Коршун!..

И бегом – постель расстилать.

А он:

– Кланя, погоди. Погоди, Кланя.

– Чего годить-то? Заждалася!

– Выпьем, Кланя, для почину.

Она рада, она на всё согласна: выпьем так выпьем! Сидят они за столом, друг против дружки, цветы посередке, а он ей и подливает, он подливает.

– Ой, – говорит, – Вася, я уже пьяная.

– Не, – говорит, – Кланя, еще нет.

– Ой, – говорит, – Вася, чего ж ты-то не пьешь?

– Я завязал, Кланя. Будет с меня. Попил.

– Ах, – говорит, – Вася, это ты правильно. За это я, Вася, выпью.

– Выпей, Кланя, за это выпей. Я еще налью.

– Ай, Вася, я уж совсем пьяная...

– Пьяная, Кланя, а надо бы допить.

Вот она бутылку опорожнила на радостях, за собой на постель тянет. Недотянула, повалилась поперек – спит.

Полуторка на лестницу вышел, соседку к себе привел.

– Видишь? – говорит.

– Вижу.

– Пьяная она?

– Пьяная.

– А я?

– Ты, вроде, трезвый.

– Во... Милиция придет – скажешь.

И к телефону:

– Это милиция? Приезжайте, заберите мою жену. Пьет, буянит, матерится по-чёрному.

Те, из милиции:

– А свидетели есть?

– Есть, – говорит. – Соседка.

– А побои, – говорят, – в наличии?

Полуторка не понял:

– На ком, – говорит, – побои?

– На тебе, на ком еще?

– А надо?

– Не помешает.

– Тогда в наличии.

– Жди – приедем.

Пошел он на кухню, думает: где взять побои? Не самому себя бить.

А на плите кастрюля стоит. А в кастрюле – борщ. Попробовал – прокисло. А что, думает, если борщом окатиться? Это тебе почище побоев. Пьет, буянит, обливает помоями.

Взял кастрюлю, пошел в комнату да и вылил себе на голову. А остатки по полу, по столу, по стене покропил, Сидит – милицию ждет.

А милиции нет да нет, нет да нет...

Кланька на кровати дрыхнет, самому зевается, да как ему в постель ложиться, когда весь в борще? Волосы от жира слиплись, штаны промокли, капустные листья на ушах висят.

А милиции нет да нет, нет да нет...

Вот он думает: хорошо бы еще для дела черепков вокруг накидать. И огрызков всяких. И мусора. Приволок из кухни картошку в кожуре, огурцов, хлеба: сидит, ест, по сторонам кожуру кидает, корки, огрызки, горчицей брызгается. Поел – дернул клеенку за угол: весь пол в черепках.

А милиции нет да нет, нет да нет...

С еды на дрёму потянуло, веки – не разлепишь. Дай, думает, в коридоре лягу, у двери. Милиция позвонит, я и услышу. Чего на стуле зевать?

Лёг у двери на коврик, свернулся калачиком – и провалился сразу, в момент. Пушкой не пробудишь!

Просыпается – толкают.

Светло кругом, утро на дворе: Кланька рядом стоит, теща – неизвестно откуда да два милиционера.

Кланька на него:

– Бандит! Хулиган! Пьянь косоротая! Чего с домом наделал?! Забирайте его в милицию!

Полуторка с пола встает, брюки отряхивает:

– Кого это – его? Тебя надо забирать. Ты у нас пьянь да буянь. Это я милицию вызывал.

А сам в борще, в цвете свекольном.

– Кого ты вызывал?! – кричит теща. – Это мы в милицию звонили! Заберите его! Он у нас дурак! Он уже в психушке сидел!

– Минутку, – говорит Полуторка, – имею свидетелей. Они подтвердят, что жена моя Кланя напилася, буянила, материлась по-черному. Борщ на мне – ее работа.

И к соседке:

– Подтверди, – говорит, – чего знаешь.

А соседка глаза прячет:

– Ничего, – говорит, – не знаю. Ничего не видала, ничего не слыхала. Я, – говорит, – рано спать ложусь. У меня сон крепкий.

Кланька ей:

– А утром чего видала?

– Утром, – говорит, – видала, как он на коврике спал. Будто собака. А больше ничего.

– Забирайте его! – орет теща. – В суд его! В тюрьму! Он нам ущерб нанес!

Полуторка к милиции:

– Как жа так, мужики? Я к вам раньше звонил. Чего ж вы раньше не ехали?

– Понимаешь, – говорит сержант, – мы, брат, ехали, да не доехали. У нас машина сломалась.

Полуторка им:

– А теперь чаво?

– Чаво, чаво – ничаво... Тебя брать будем. Она, брат, трезвая, а ты вон какой. Весь в борще, спишь на полу. Одевайся, пошли.

И пошли... И поехали... Тунеядец – раз. Хулиган – два. Свидетели – три. Не отвертишься – пятнадцать суток. В камере. На голой наре. В духоте с вонью. Без курева. Без выпивки. Без ничего. Еда – помои.

Сутки – не годы. Сутки – не месяцы. Отсидел и домой. Идет – мысли чёрные. Идет – кулаки сжатые. Идет – зубы стиснутые... Быть беде.

Пришел – Кланька на работе. Взял пилу, дверь в ванной пропилил, сделал окно-кормушку. Как в камере. Кланька домой воротилась, он ее хоп! – и в ванную. И дверь снаружи на щеколду.

Она ему:

– Вась, ты чего?

– Чаво, чаво – ничаво... Тут жить будешь.

– Вась, опомнись!

– Я те опомнюсь. Ты меня засадила, теперь я тебя.

Видит она – дело дрянь. Спрашивает через кормушку:

– Вась, ты меня на сколько?

– На пятнадцать суток.

– Вась, без суда-то негоже.

– Счас я тебе сделаю твой суд. Не хуже того.

Сел в коридоре на стул, взял газетку в руки, спрашивает:

– Фамилия?

А она из кормушки:

– Снегирёва. Клавдия Петровна.

– Где проживаете, Снегирёва?

– С тобой с дураком, где еще?

– Нехорошо, Снегирёва. Суд обижаете.

Пошуршал газеткой и говорит:

– Есть у нас, Снегирёва, заявление на вас. Пили, буянили, обливали мужа помоями,

– Да не было этого, Вася. Вот те крест!

– Кому я должен верить, Снегирёва? Вам или свидетелям?

– Да стала бы я на тебя, дурака, борщ тратить! Пол портить. Посуду бить.

– Всё ясно, Снегирёва. Вы неисправимы. Пятнадцать суток.

И кормушку заткнул.

Вот он держит ее в ванной, хлеб через кормушку передает, соль, кипяток, через день – горячее: суп-баланда, жидкая кашка. Она – кричать: он ее горячего лишает. Она – ногами стучать: он ее без кипятка держит. Смирилась Кланька, срок отбывает. Поскребется – в туалет пустит. Еще поскребется – радио ей включит, последние известия. Стал ее на работу выводить, в комнату: пол помыть, пыль стряхнуть, картошки почистить. Отработает урок – и в камеру. В ванную, то есть.

В выходной день тёща в гости пришла. С утра пораньше.

Отворила своим ключом, смотрит – Полуторка на кровати спит, развалился, будто барин, а Кланька в ванне лежит, как в гробу глазуревом, скрючилась в три погибели, и вода из крана на нее каплет. Она ей через кормушку:

– Клань, а Клань! Ты чего?

А та со смирением:

– Срок отбываю.

– Какой такой срок?

– Пятнадцать суток. Хлеб да вода – чем не еда?

– Это кто ж тебя посадил?

– Кто, кто... Судья. Снегирёв Василий Павлович.

– А ты, дура, не спорила?

Кланька в ответ:

– А чего спорить? Нечего спорить. Раньше сядем – раньше выйдем.

Тут теща как заорет, как затопает ножищами – и в милицию!

Взяли Полуторку, отвезли куда надо, заварили новое дело. И получил он за хулиганское самоуправство свой срок. В лагерях общего режима.

Не умничай. И поумнее тебя по тюрьмам сидят.

Когда приговор зачли, встал он со скамьи и говорит в зал:

– Кланя, ты меня слышишь?

– Слышу, Вася, я слышу.

– Ты у меня, Кланя, сколько отсидела?

– Восемь дён, Вася.

– Ворочусь – еще семь отсидишь.

И ушел по этапу.


ОТСТУПЛЕНИЕ НЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ


Да простят автора миллионы российских мучеников!

Простят страдальцы всяких времен, именитые и безымянные!

Простят души загубленные, тела искалеченные, мысли замордованные!

Простят певцы каторжной, тюремной и ссыльной жизни!

С неким сомнением в поставленной задаче приступал автор к документальному описанию данного предмета. Дилетант по срокам, дилетант по ощущениям, кого удивит кратким своим изложением, сможет ли добавить хоть малую кроху к завалам фактов из российской лагерной жизни?

15 дней – разве это срок?

15 дней – это отдых.

А место это – разве не пансионат?

Пансионат "Березка" с обыском при входе.

Тут всё невсерьез, всё ненадолго. Будто свезли людей на огороженное место, избавили от забот о ночлеге, пропитании и развлечении: отдыхайте, мужики, вы это заслужили.

Только отчего стонет-задыхается по ночам переполненный барак?

Только зачем повадилась сюда что ни день "скорая помощь"?

Кто это валяется на голых досках, в жаре, тесноте и духоте, грязный, потный, рваный и простуженный? Кто так яростно чешет немытую голову, дерет ногтями зудящее тело? Курить нельзя. Книги нельзя. Еду из дома нельзя. Переписку тоже нельзя. Бани нет – есть карцер. Воздуха нет – есть право на наручники и связывание. Сна тоже нет: по семь человек на наре и шестеро на полу. Кашель. Хрип. Сморкание. Порча воздуха. 35 человек на 20 квадратных метрах! Жара. Холод. Сырость. Насекомые. Грязные ноги торчат рядами, вонючие носки, несвежее белье, немытые тела. Кто это? Крепостной Демидова? Нет. Раб Салтычихи? Тоже нет. Сатин с Бароном? Нет, нет и нет!

Так кто же?!

Строитель коммунизма, вот кто.

Строитель вчерашний и строитель завтрашний.

Который на краткое время вырван из общей колонны и брошен на нару, в грязь, смрад и духоту. Чтобы через пятнадцать суток возвратиться назад, в общие ряды, и с новым запасом энергии бодро замаршировать к сияющим вершинам.

В этом уникальность подобного заведения. В этом – его глубокий смысл. Напоминание. Предупреждение. Охват камерой максимального количества граждан. Возможность вмешательства не в чрезвычайных обстоятельствах, а по мелкому поводу. Чтобы каждый знал, что живет в миллиметре от камеры. Чтобы чувствовал, что где-то там, на запасном пути, всё стоит наготове, в любой момент способное развернуться в боевой порядок. Чтобы не переоценивал свои права. Не задирал нос. Не возомнил о себе. Чтобы всегда был наготове.

Раньше сядем – раньше выйдем.

А как это просто! Проще не придумаешь. Два свидетеля, суд-пятиминутка – так и выскакивают из зала заседаний, один за другим: 15 суток, 15 суток, 15 суток... Без лишнего разбирательства и волокиты, без заседателей, защитников и права обжалования. Кому нужны формальности при таком пустяковом сроке? Приученные к суровым приговорам на многие годы, мы снисходительно ухмыляемся на ничтожные сутки, шутим и иронизируем, веселимся и развлекаемся.

Ха-ха-ха... Загремел, голубчик!

Хи-хи-хи... Поволокли родимого!

Хе-хе-хе... Привет от старых штиблет!

Старикам – хуже всего. Старикам и одной ночи достаточно в душной камере. Это к ним повадилась шастать "скорая помощь".

Среднему возрасту тоже не сладко. Это они не прокашляются потом месяцами, надрывая простуженные, загаженные, закопченные лёгкие.

Молодым проще. Молодые перенесут что хочешь. Если, конечно, не появятся осложнения на сердце, на легких, на суставах.

И никто не понимает, что же происходит. Ни один из них! Для чего это кратковременное окунание в дерьмо? Мгновенное превращение строителя коммунизма в пятнадцатисуточное быдло?

Есть в этом заключении глубокое противоречие. Мелкого срока и невыносимых условий. Несерьезности ареста и реальности унижений. Ничтожности преступления и злобной абсурдности наказания.

Окунают человека в зловонную жижу и хотят, чтобы он исправился. Оплевывают его и подавляют, и хотят, чтобы он образумился.

А в ответ только злость. Ненависть. Истерия. В лучшем случае – равнодушное отупение. Привыкание к мерзости и насилию.

Рабство не породит человечности.

Вонь не прибавит благородства.

Грязь не добавит чистоты.




Курить в камере нельзя. Запрещено правилами. Курить нельзя, но все курят. Проносят тайком сигареты, дымят с оглядкой на нарах. В запертом помещении выкуривают к утру пачек десять-пятнадцать. Копоть летает в воздухе. Пепел сыпется отовсюду. Дым забивает легкие. Если бы разрешали курить, ходили бы в туалет, дымили там. Но – запрещено. Почему? Потому.

На работу вывозят по утрам. Работа – она бывает разная. Убрать двор заводской, очистить подвалы, повесить портреты вождей перед праздником, флаги, лозунги, плакаты. Лучше всего – плодоовощная база. Там яблоки, апельсины с бананами. Там организуют обеды почище домашних. И милиция ест вместе со всеми, из ворованных продуктов. И фрукты уносит в портфелях и в оттопыренных карманах. Милиция – они тоже люди. А работа? Работа, естественно, не работается. Кто это будет ишачить забесплатно да еще под конвоем? Вот и возят их автобусами туда-сюда, туда-сюда, создают общую видимость, а вечером вся камера радостно ржет над заметкой в "Московской правде", что плодоовощная база Свердловского района – их родная база! – из сорока пяти вагонов с фруктами разгрузила только два. "Заплатите хоть на бутылку, мы вам всё разгрузим!" А платить не положено. Почему? Потому. Пусть лучше фрукты сгниют. Пусть всё сгниет.

В бараке сидят все вместе. Бок о бок. Нос к носу. Здоровые и больные. Один был туберкулезный: он не скрывал этого. Да и как скроешь кашель, мокроту, долгие приступы по ночам? Другой был припадочный, с белой горячкой. Его скрутили и увезли, когда стал буянить и душить соседа по наре. Третий был эпилептик. Бился на грязном полу между ног, стучал головой о крашеные доски, мычал онемелым ртом. Четвертый с язвой: корчился на наре после всякой барачной еды. Пятый просыпался к утру с опухшим лицом, как вздутое бледное тесто, с заплывшими полностью глазами. Это он мочился под себя, мочил заодно соседей, потом ходил на работу, на мороз, в мокрых штанах без трусов. Влажные трусы стыдливо запихивал в ячейку, под полотенца. Но зато была в бараке медсестра, был медпункт с лекарствами просроченного действия. Давала всем одно и то же, от разных болезней. Знала, видно, что пользы нет от этих лекарств, так какая разница, что принимать? Если серьезная болезнь – отвозили в больницу, подлечивали и везли назад, досиживать срок. Потому многие и терпели боль, температуру, озноб, чтобы не увеличивать и без того бессмысленное наказание.

У старого армянина был геморрой, кровь хлынула струей, когда потаскал с непривычки тяжелые ящики. Увезли на "скорой помощи" в больницу, но он отпросился назад, дал им подписку, что сознает возможные последствия, вечером воротился в камеру. Лежал на наре, маленький, старый, седой: крепился – не стонал. А где же милосердие, граждане товарищи? Милосердие где?! "Если ты болен, – сказал сержант, – вызовем "скорую". Не возьмут в больницу – накажем".

Два дня нашего срока пришлись на праздник. Праздник октябрьского ноября. Раньше, говорят, отпускали под такой случай. Отпускали по домам весь барак. Теперь не отпускают. Теперь в эти дни и на работу не возят. Пришел начальник, поздравил с порога, сказал весело: "Желаю вам больше не попадаться". Ему заорали хором: "И вам того же!" 35 человек безвылазно сидели в камере три ночи и два полных дня. Сидели – мечтали поначалу, что покормят хорошо на праздник. Строили планы. Спорили. Опытные люди уверяли, что по торжественным дням в тюрьме выдают белую булочку за три копейки. Разочарование было всеобщее. Еда оказалась та же самая. Только на завтрак выдали лапшу, комом слипшуюся, первый раз за всё время. Так и осталось неясным, к празднику эта лапша, или так, обыденно.

35 человек сидели взаперти на 20 квадратных метрах. Курили поначалу припрятанные сигареты. Потом выковыривали из-под нар чинарики. Потом терли сухой березовый лист, сворачивали из газеты цигарки. Смрад стоял в камере. Удушье. Кашель и хрип. Раздражение по любому случаю и ссоры. В конце первого дня на полчаса включили радио. Передавали вальсы. Серёга-токарь подхватил "даму" и поплыл в танце между нарами. Но никто уже не смеялся. Отупели от духоты. Одеревенели от лежания. Днем вывели всех на прогулку. На двадцать минут. Мы-то думали: для нашей для пользы. Оказалось: для обыска. В пустой камере сделали быстрый шмон. Под утро из барака увезли в больницу старика. Без сознания. Без признаков жизни. Не плачь, козявка, только сок выжму...

Зачем всё это? Ну, зачем?!




А отгадка рядом.

Отгадка не в бараке, отгадка не в камере.

Она за оградой.

На шоссе.

На трафарете со стрелкой – "Зона отдыха Тимирязевского района".

"Зона отдыха".

ЗОН А...

Распахнём поскорее уши, замрем и прислушаемся: слово это тоненько позванивает на студеном ветру незримой колючей проволокой – ЗОННННА...

Положим на язык, помнем осторожно губами, ощутим и распробуем: слово это отдаёт металлическим привкусом безнадежности, безысходности, тоски и запрета, воем покорного отчаяния – ЗОООООНА...

Пометим его на бумаге и приглядимся к начертанию: слово это короткое, жесткое, безжалостное, как "Стой!", "Ложись!", "Огонь!" – ЗОНА!..

Задумаемся на мгновение, пороемся в прошлом: слово это – костью поперек глотки – в печальной памяти дедов, отцов, в нашей незамутненной пока памяти.

Зона – это огороженное пространство, где под охраной содержатся заключенные. Всё, что вне зоны, это воля, свобода, жизнь. Всё, что внутри, неволя, несвобода, тюрьма – ЗОНА.

Так почему же тогда "Зона отдыха"? Откуда название сие? Отчего это полянки и лужайки, перелески и ручейки, прибежища нимф и фавнов, русалок и сатиров назвали чудовищным словом "ЗОНА"? И назвали-то недавно, не в стародавние времена, а теперь, сегодня, когда и проволока-то еще не вся проржавела, и бараки не сгнили, и вышки не порушились от тех, несчетных ЗОН архипелага. Кто же его придумал, название это, утвердил и узаконил, пустил сотнями трафаретов по нашей жизни? Не иначе, отставной вертухай, жизнь свою отдавший ЗОНЕ, на склоне лет переброшенный с лагерной службы на службу отдыха. Как говорится, для укрепления аппарата. Кто же мог еще додуматься до такого: "Зона отдыха"?

Так где же нам тогда расслабляться и дурачиться, разрешать себе всякие вольности и поблажки, отстегивать пуговки и распускать ремни? Зона отдыха – место организованного отдыха. С ответственными за выезд, с дежурными по развлечениям, с дневальными по веселью. Всё по инструкции, команде, указанию. Так оно задумано. Так оно, естественно, не получается. Но в зерне, в зародыше, в семени – ЗОНА.

Казалось бы, дело простое, как ни назови, дело пустое, дело никчемное. Ан нет!

Смысл в этом деле глубокий. Смысл, который хорошо бы понять. Раскумекать. ЗОНА ОТДЫХА...

Во-первых, чтобы слово жило поблизости. Не ржавело, не черствело, не затерялось в словарях, а было тут, на виду, под рукой, в вечном напоминании – ЗОНА. И если стыдливо оно нынче в своей обнаженной неприкрытости, несвоевременно и обидчиво кой-кому, то в сочетании с приятным, незапятнанным словом ОТДЫХ оно, вроде, и благопристойно, и похвально, и на всеобщем обозрении.

Во-вторых, чтобы делало оно, это слово, свое дело, не ленилось, не подергивалось жирком, а было упругое, пружинистое, вечно готовое к зову, кличу, медной трубе, что призовет его однажды на привычную, незабываемую, снящуюся ночами сладостную службу.

В третьих, чтобы появилась у нас привычка к этому слову, чтобы притерлось оно неприметно, чтобы не обращали на него настороженное внимание: слово как слово. Зона отдыха – что особенного? А там, глядишь, выскочит еще одно сочетание: зона работы. Это еще что такое? А ничего такого. Зона отдыха – место, где отдыхаем. Зона работы – место, где работаем. И тоже приживется, притрется, освоится.

А там, глядишь: зона семьи. Место, где мы живем с семьей.

А там – зона кино, театра и концертного зала.

Зона родильного дома.

Зона яслей и детского сада.

Школьная зона, магазинная, транспортная.

Зона кладбища...

Не успел оглянуться – кругом зоны. И ничего, вроде, не случилось. Живешь без изменений, как встарь, но только в сплошной зоне. Везде дневальные, кругом квартальные, караульные, впускающие, выпускающие и разводящие.

И всё по инструкции: что можно, что нужно, чего нельзя.

Так для чего же тогда всё это?

Для чего это всё?

А вот для того для самого.




Друг мой!

Мой ласковый, задушевный друг!

Вот и конец твоему сроку.

Сроку твоему – конец.

Это праздник, друг мой. Для тебя это праздник.

Не сел бы – не вышел. Не вышел – не порадовался.

Вот тебе и польза от барака.

Первая тебе польза.

И бородавка телу прибавка.

Друг мой!

Мой надежный, испытанный друг!

Что же ты колеблешься на прощанье?

Что оглядываешь на пороге вонючую камеру, кособокий барак, березки за обрешеченными окнами, ржавую колючую проволоку рядами, слепые бельма прожекторов?

Поблагодарим же это заведение за редкую возможность, что оно нам предоставило.

Как бы мы без него увидели друг друга?

Как бы услышали?

Где пересеклись путями?

Мы в купе. Мы в такси. Мы – самолетами. Мы – квартирами. Мы – отдельными номерами в гостиницах. Даже на транспорте: одни едут раньше, другие позже. И страх наш перед камерой – это страх перед незнакомцем, перед чужаком, перед заключенным – перед самим собой.

И понял ты: это не страшно.

И догадался: это необходимо.

Не сядешь – не поймёшь. Не выйдешь – не оценишь.

Вот тебе и польза от барака.

Ещё одна польза.

Пока баба с печи летит, семьдесят семь дум передумает.

Друг мой!

Мой суровый, непоколебимый друг!

Вот ты выходишь из камеры.

Вот тебя на прощание бьют ногой под зад.

Есть примета такая. Обычай. Правило. Чтобы назад не возвращаться.

Поколения бьют под зад друг друга.

И поколения возвращаются обратно, на те же нары.

Чудеса в решете: дыр много, а вылезть некуда.

Но это потом. Это всё потом.

А теперь ты выходишь за глухие ворота. С кашлем на долгие недели. Без пяти килограммов веса.

Ты выходишь за ворота и вдыхаешь вольный воздух.

Воздух – не вонь удушливую.

В город, мой друг, в город!

Дай руку – мы попутчики!

Если тебе есть за что бороться – в город, мой друг, в город!

Если тебе есть за что страдать – в город, мой друг, в город!

Если тебе есть за что проклинать и ненавидеть, любить и благословлять, умирать и возрождаться – в город, мой друг, в город!

Мы промчимся с тобой по шоссе, мы оставим позади грязь и вонь, мерзость и страх, ворвемся победителями в городскую черту!

Это день наш.

И час наш.

И жизнь наша.

Другой жизни не будет.

А по косогору, вдоль дороги, понурившись, бредут мужички, мятые, патлатые, грязные, подконвойные. Мужички несут флаги, кумач, транспаранты. Это их работа подневольная. Снимать украшения после праздника.

Праздник кончился, не начавшись.

Не окончившись, начинаются будни.

А наутро...

А наутро мы выйдем, как обычно, на прогулку. Вместе с собакой. По ее неотложным делам.

Слева будет стоять черная "Волга", справа – милицейская.

– Это не за нами? – взглядом спросит собака.

– Трудно сказать, – ответим мы. – На всякий случай, поспеши.

И она торопливо поднимет лапу у первого же столба.



Небылица восьмая и последняя


Это ещё что, мужики! Это всё ништо. Чего вы не знаете, то мы позабыли. Чего вы хотите, то мы расхотели. Куда вы идете, там мы уже были. Только что оттуда. Не стоило и ходить. Мало ли можно чего, да не для чего.

Вот бегу я как-то мимо блинной, гляжу за стекло: все там. И Серёга, и Колюня, и Иван. Сидят – балдеют, одного меня нехватка. И мужик с ними: не узнаю кто. Вроде, видались когда-то, а где – не помню.

Увидал меня – руки раскинул:

– Володя! – запел. – Друг! Не признал?..

– Мать,– говорю,– мачеха! Никак, Васёк? Чего с тобой сталось?

А он:

– Чаво, чаво – ничаво... Счастье пучит, беда крючит. Горе, Володя, одного рака красит.

Гляжу на него – плачу. Тощий, бугристый, корявый, спина горбатая, пальцы скрюченные, шея кривая, мослы везде наросли, наростами на березе: жуть одна! И морщины по лицу, как на доске стиральной.

– Эх, – говорю, – и потерло тебя, Васёк.

А он:

– Это от сырости, Володя. Полный срок отсидел в сырости. На болоте жил, на болоте вкалывал. Садись давай, выпей на мои.

Гляжу – стол у них богатый. Водки навалом, блины у каждого, селедочка: червонца на два потянет, на три.

– Разбогател? – говорю.

А он:

– Разбогател, Володя. Не поверишь: разбогател от сырости.

– Как так?

– А так. Скелет, Володя, пропиваю. Свой собственный.

– Ври давай!

А ребята:

– Точно, Володя. Всё, как есть!

Посадил он меня, стакан налил:

– Ребяты! Володя! Коля! Серёга! Иван! Вот она, моя удача! Вот он, мой фарт! Счастье привалило! Туз козырный! Чуете?

Я по первой выпил, блинком закусил:

– Чую, Васёк. Теперь чую.

– Володя! И я чую! И я! Воротился из лагеря, иду к Кланьке: чего, думаю, делать буду? Как жить дальше? Потемки, Володя! Тут подходит ко мне хрен в очках, за рукав дергает: можно вас на минуточку? Чего, говорю, тебе?

А он:

– Вы, гражданин, не удивляйтесь, но поглядел я на вас и вижу, что представляете особый интерес для науки. Ах, – говорит, – какое строение! Ах, –говорит, – какие искривления! Ах, какие наросты! Ах, – говорит, – ах!

– Короче, – говорю, – чего хошь?

– Желаю, – говорит, – купить ваш скелет. Для всяких научных исследований.

– Иди, – говорю, – гуляй, милый. А то я тебя этим скелетом да промеж глаз!

– Я серьезно, – говорит. – Кроме шуток.

Вижу – не врет. И водкой от него не тянет. И не психушный.

– Да он, – говорю, – самому пока нужен.

– Мы не торопимся. Живите себе на здоровье. А после смерти он наш.

– Сколько? – говорю.

Улыбается:

– Довольны будете.

– Тогда ладно. Я согласен. Только условие одно.

– Какое такое условие?

– Чтобы мой скелет в школу не ставили. А то знаю я, как эти шнырики над скелетами безобразничают.

– Вы что! – говорит. – Какая школа? Вы в академии наук стоять будете.

– Это, – говорю, – другой коленкор. На академию я согласен.

Повел он меня в академию, бумагу дали подписать, деньги выдали. Половину теперь, вторую, говорят, в обмен на скелет.

– Кому же она, – говорю, – достанется? Кланьке, что ли?

– Если Кланька – это ваша супруга, то Кланьке.

А я им:

– Не согласен. Не согласен, и всё! Хоть за день до смерти, а отдайте.

– За день, – говорят, – не успеть. Бухгалтерия не справится. Да и за день ясно еще не будет, помрете вы или нет.

– Ну, за час, – говорю. – За час всё ясно.

– За час попробуем. Хоть и не положено за час, но в виде исключения.

– Ладно,– говорю, – приду к вам за час. Ждите. Деньги готовьте. Трудно, – говорю, – мне будет за час всё пропить, ну да управлюсь, не впервой.

И к нам:

– Гуляй, ребяты!

Мы пьем, Полуторка вслух думает:

– Вот незадача, ребяты... Прихожу я к ним за час до смерти, выдают мне деньги, вторую половину, а магазины закрыты. Может, обед у них, может, конец работы. Как тогда?

– Не боись, – говорит Серёга. – Потянешь до открытия.

– Мы, – говорит Колюня, – сбегаем. Мы принесем.

– За час, – говорит Иван, – управимся. Впятером да не управиться?

– На худой конец, – говорю, – мы за тебя, Васёк, допьем. Как говорится, за ваше здоровье. Ты нам только деньги передай.

– Спасибо, – говорит, – ребяты!.. – А на глазах слезы: – Володя! Колюня! Серёга! Иван! В болоте сидел – вас поминал. Одних только вас... Да еще Верку-кладовщицу. Да батяню с маманей. Помирать мне скоро, ребяты... Ой, скоро... В академии уж ждут. Ты, говорят, не тяни с этим делом, у нас наука стоит.

– Эй, – говорю, – глазами-то не мокрей. Выпей давай.

А он опять:

– Ребяты! Вы меня не забывайте! Вы, ребяты, навещать заходите! Хоть когда...

– Куда ж мы пойдём, Васёк?

– А в академию. В нее. Спросите Снегирёва, вам покажут.

– Зайдем, Васёк, чего не зайти? С получки прямо к тебе.

А он:

– Ребяты! Золотые! Может, хотите чаво? Блинков возьму, пельмешек, красного.

– На хрен, – говорим, – твои блинки. Белого давай.

– Ребяты! Хоть залейся! Удача у меня! Туз козырный! Халтура подвалила! Первый раз на старости лет! Можете вы такое понять?

Мы хором:

– Можем, Васёк. Можем понять. Ой, как можем!

– Ребяты! У меня всю жизнь халтуры не было! У меня железо одно в цехе: не продашь. Что ни месяц: получка да аванс, аванс да получка. Тяни лямку, пока не вскопали ямку. Чуете?

– Чуем, Васёк! На своей чуем на шкуре.

– Ребяты! И вдруг! Подходит ко мне хрен очковый: есть, говорит, интерес для науки... Надо жа! Всю жизнь ко мне без интересу, а под конец – интерес! И у кого? У самой академии. В гору пошёл Васёк, в большие люди! Эти – которые начальство – в земле сгниют, в печи сгорят, косточки не останется, а я, может, тыщу лет в академии стоять буду. В углу. За стеклом. И табличка, тоё-моё: "Снегирёв Василий Павлович. Расточник шестого разряда"…

Серёга говорит:

– Вот бы тебе еще станок туда. Чтобы ты, вроде как, работал.

Колюня говорит:

– И бутылку на суппорт.

Иван:

– И колбаски с огурчиком.

А я:

– И нас туда же.

У Полуторки глаза заблестели. Расквасился, рассопливился, размечтался... Самые его мечты – с выпивки.

– Ребяты! Володя! Колюня! Иван! Вот ба, ребяты, всем нам туда! Вот ба гуртом! Мы ба, ребяты, век не расставались, всё рядом были. Я стою, Володя стоит, Серёга с Колюней, Иван... А то ведь перехоронят кого где: хрен потом найдёшь. Хрен, ребяты...

Серёга говорит:

– За такие за деньги... Я не против.

Колюня говорит:

– А кто против? Дураков нет.

Иван:

– Адресок не дашь?

А я:

– Завтра и пойдем. После смены.

А он:

– Ребяты!.. Чего как – сразу туда. Тоё-моё – к очкарику... Так, мол, и так: Снегирёв велел. Василий Павлович. Он сделает, ребяты... Не боись...

Видим – отрубился мужик. Прежде не бывало такого: всех Полуторка перепивал. Ослабел, значит. Прохудился. Дело, значит, к концу. К академии.

Утром пришли на завод, протрепались в курилке. Есть, мол, такое место, где скелеты принимают. Хорошие деньги дают. На большой загул хватает.

После смены полцеха рвануло за нами. Скелеты сдавать. Толпа встала у дверей, кулаками стучат:

– Тут скелеты принимают?

Будто посуду порожнюю.

Вышел хрен в халате, глазом окинул:

– Идите, – говорит. – Интереса для науки не имеете.

Все побазарили-побазарили да ушли. Мы остались.

– А я? – говорю.

– И вы.

– А я? – Колюня.

– Вы тоже.

– А мы? – Серёга с Иваном.

– Тем более.

– Ладно тебе, – говорим. – Давай на бутылку. Что же мы вчетвером – бутылки не стоим?

Поглядел на нас, поглядел, вздохнул тяжело:

– Стоите, – говорит. – Вы, – говорит, – большего стоите. Только хрен они вам дадут.

И ушел.

Мы – в дверь стучать. Мы – ногами:

– Отворяй, гнида! Веди в кассу!

Он опять вышел да и говорит с печалью:

– Братцы... Было бы можно, в первую голову свой скелет продал. Вы меня понимаете?

Поглядели мы на него, на штанишки протертые, на туфельки латаные, всё сразу поняли, домой пошли.

Серёга говорит с обидой:

– Ну и сука, этот Полуторка...

Колюня говорит:

– Чем это он нас лучше?..

Иван говорит:

– За какие такие заслуги у него берут, а у нас нет?..

А я:

– Вот попортим ему скелет, хрен они примут...

А через месяц Полуторка помер. Вечером заснул, утром не проснулся. Смерть, говорят, такая – она для праведных людей. Может, так оно и есть, да вот часа одного ему от жизни не хватило. Деньги получить, деньги пропить. Одного только часа! Ну и сука она, эта жизнь! Совесть у нее есть или нет? Как же на нее после этого трезвыми глазами смотреть?..

Кто жить не умел, того помирать не научишь.

Свезли его, сердешного, в морг, Кланьке назад не выдают.

– Наш, – говорят. – Вот, – говорят, – бумага с подписью.

Кланька орёт:

– Отдавайте сейчас жа! Всех засужу!..

А они:

– Гражданка, деньги заплачены.

– Вот вам ваши деньги! Отдавайте мужа, Снегирёва Василия Павловича!

А они ей:

– Снегирёв, – говорят, – Василий Павлович представляет огромный интерес для науки. Мы, – говорят,– такой экземпляр сто лет искали. Теперь, – говорят, – он наш, а вам, гражданка, до свидания.

Кланька в рёв:

– Кого жа я хоронить-то буду?.. Хоть чего отдайте, ироды!

А они:

– Ничего не дадим. Нам всё нужно. Для той же науки.

Это надо же: к живому без интереса, а за мертвого драка.

Видит Кланька – дело тухлое. Позвала нас:

– Ребяты! – говорит. – Володя! Коля! Серёга! Иван! Желаю я могилку иметь. С табличкой. Чтобы было где цветы садить. Было куда прийти – поминать.

– Кланя, – говорим, – ты права. Имеешь такое законное право.

– Ребяты, – просит, – сделайте. В память друга своего, Снегирёва Василия Павловича.

Подумали мы и говорим:

– Сделаем, Кланя. Только денег дай.

– Ребяты, сколько хошь!

Поехали мы на кладбище, мужичков разыскали. Стоят гладиаторы, глиной обляпанные, рожи красные, невпроворот. И водярой от них разит – хоть закусывай.

– Так, мол, и так, – объясняем. – Нужна, мужики, могилка. Без конторы, без документов, без покойника. Можете?

– Можем, – говорят. – Чего ж не можем? Ежели оно, конечно, того-сего, туда-сюда, пятое-десятое...

– Это, – говорим, – конечно. За этим не постоим.

– Завтра, – велят, – после обеда. Кого хошь похороним.

Завтра после обеда едем. Кланька, теща мелкозубая, Серёга, Колюня, мы с Иваном. А эти, гладиаторы, уже ждут. Отвели нас в самый край, к забору, могилку показывают. Ничего себе могилка, и место тихое, только время – оно осеннее, яма в воде почти что доверху.

Стою я, гляжу, думаю :

– Чего это мы Полуторку в воду класть будем? Человека хорошего? Друга закадычного? С которым пили-разливали? Негоже как-то.

Зову гладиаторов, отвожу в сторонку:

– Так, мол, и так, мужики. Нам бы чего посуше.

А от них водярой разит – почище вчерашнего.

– Посуше? – говорят. – Можно и посуше. Ежели оно, конечно, того-сего, так-сяк, туда-сюда... Только сверху за это – тридцатничек.

Я к Кланьке:

– Кланя, так и сяк, того-сего, туда-сюда... Чего скажешь?

А она:

– Володя! Да о чем речь? Неужто я пожалею? Неужто мы Снегирёва Василия Павловича в воду класть станем? Что жа он, сухого места не заслужил?

Я опять к ним:

– Мужики, порядок.

Повели они нас по забору, на бугорок, повыше. Стоит могилка копаная, чистенькая, сухонькая – одно загляденье. Сосна в головах растет, иголочками вокруг посыпано. Будто песочком желтеньким.

– Вот, – говорят, – полюбуйтесь. Друг ваш лежать будет, век благодарить. Тихое место, министерское, для академиков.

А я:

– Он у нас и есть из академии. Не слыхали? Снегирёв Василий Павлович.

– Некогда, – говорят, – нам лялякать. У нас лопаты простаивают. Время, – говорят, – на кладбище – оно деньги.

Постояли мы над могилкой, Кланька слезу пустила, теща за ней, мы с ребятами загрустили. Потом землей засыпали, холмик навалили, табличку воткнули. Всё чин по чину.

– Ребяты! – говорит Кланька. – Спасибо вам, ребяты. Очень я могилкой довольная. Прошу всех на поминки. По Снегирёву Василию Павловичу.

Пошли к ней, помянули Полуторку, почти что трезвые воротились домой.

Месяц прошел, два, пять. Выпили мы как-то, забалдели, Серёга и говорит:

– Мужики, пошли к Полуторке.

– На кой?

– Навестить. Обещались.

– Ну, пошли.

Приходим в академию, стучимся в ту самую дверь.

– Вам чего?

– Нам бы, – говорим, – Снегирёва повидать. Василия Павловича.

– А он у нас кем работает?

– А он у вас скелетом работает. Скоро полгода.

Поржали они над нами и говорят:

– Идите, ребята, проспитесь. Наши скелеты все обезличенные. Где кто – теперь неизвестно.

– Да ты нас пусти, – просим. – Мы его сразу признаем. По особым приметам.

– Не признаете, – говорят. – Их потом никто признать не может.

И дверь захлопнули.

Так и пропал наш друг, наш корешок, Снегирёв Василий Павлович, по прозванию Полуторка, расточник шестого разряда. Сгинул от прожитой жизни. Не просто так сгинул – в интересах науки.

Полгода прошло, год. Собрались мы к нему на могилку съездить, помянуть в годовщину, вылить на холмик по обычаю бутылку водки. Скинулись, купили в магазине, по дороге не утерпели – сами выжрали.

Серёга говорит:

– Васёк бы тоже не утерпел...

Колюня говорит:

– Васёк бы еще добавил...

Иван говорит:

– Васёк бы и сбегал...

Я говорю:

– Кончай трёп, время уходит...

Добавили, сбегали, набрались: какое там кладбище? Сидим под кустом – балдеем.

– Ребяты! – говорю.– Колюня! Серёга! Иван! Вот ба нам пить бросить! Вот ба всем! Денег будет, денег! Завались! Все деньги у нас, у них – хрен с минусом.

– Слыхали, – говорит Колюня, – такие речи...

– Видали, – говорит Серёга, – таких умных...

– Посылали, – говорит Иван, – таких подальше...

С тем и разошлись. Разъехались. Распрощались.

А больше на кладбище не собирались.

Больше не вспоминали.

Не думали даже.

Всё нехуть.

Москва. Зима, 1976 – 1977.




Оглавление

  • НЕБЫЛИЦЫ В ЛИЦАХ или НОВАЯ ИГРА В ЧЕХАРДУ
  • КТО ЕСТЬ КТО или КОГО ЗА ЧТО
  • ГУСИ ПОЛИТИЧЕСКИЕ
  • ОТСТУПЛЕНИЕ НЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ