Гибель Марины Цветаевой [Ирма Викторовна Кудрова] (fb2) читать онлайн

Книга 219914 устарела и заменена на исправленную

- Гибель Марины Цветаевой 241 Кб скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Ирма Викторовна Кудрова

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Ирма Кудрова
Гибель Марины Цветаевой

От автора

Новые материалы, а также переоценка материалов уже известных, легли в основу этой книги.

Новые источники – это записи моих личных встреч и бесед с очевидцами последних лет Марины Цветаевой; это материалы частных архивов (в том числе наших соотечественников за рубежом), а также материалы архивов государственных.

Что касается последних, то больше многого другого мне необходим был важнейший из документов, прямо относящийся к 1939-1941 годам, о которых я здесь пишу: дневник сына Цветаевой Георгия Эфрона. Дневник, который он педантично вел в Москве и в Елабуге. Документ хранится в Российском Государственном архиве литературы и искусства в Москве. Увы! Только отдельные записи из этого дневника оказались для меня доступны, – и я отлично понимаю, что это обстоятельство непременно заставит в будущем не просто дополнить, но многое и исправить в повествовании, которое я предлагаю теперь вниманию читателя.

Много плодотворнее оказалась работа в другом государственном хранилище: архиве КГБ (буду называть по-старому это учреждение, которое столь часто в последние годы меняет свое название). Благодаря помощи Анастасии Ивановны Цветаевой, Софьи Николаевны Клепининой-Львовой и Александра Эммануиловича Литауэра появилась возможность познакомиться со следственными делами не только мужа и дочери Цветаевой, но и людей, в окружении которых Марина Ивановна оказалась сразу после возвращения на родину.

То обстоятельство, что мне удалось прочесть не одно-два, а несколько «дел», серьезно облегчило их изучение. Их сравнение и сопоставление, повторяющиеся конкретные детали и особенно очные ставки, где стенографистка (а не следователь!) записывает неотредактированные реакции и реплики; множество неожиданных сведений (в особенности на первых допросах, когда от подследственного, как правило, требуют рассказа о себе самом), – оказались источником, крайне ценным для задач биографа.

Эти толстые тома переплетенных протоколов и других материалов, связанных уже с судом и реабилитацией… Открывать их было страшно.

Слишком недавно все это происходило. Все-таки это не девятнадцатый век. Поискать – - так и тех следователей еще, пожалуй, найти можно, и методы, коими велось в те годы дознание, не так давно ушли в небытие. Эти светло-коричневые тома, похожие один на другой, эти пожелтевшие страницы (внизу каждой – чернильная подпись допрашиваемого, – и как же отличаются они одна от другой!)… Открываешь – и кровь проступает сквозь отпечатанные на машинке слова.

Кажется, это звучит почти надрывно. В самом деле, бесстрастия, столь ценимого обычно у исследователя, мне действительно не достает. Но повторяю любимый девиз Цветаевой: «Laissez dire!» – пусть говорят, что угодно. Не ради хвалы или хулы я бралась за перо.

Однако другой вопрос может задать мне непредубежденный читатель: насколько необходимо нам знать все это для восстановления последних лет жизни великого поэта? Не слишком ли увлекся автор историей арестов и допросов? Оправдан ли его интерес к фигурам каких-то оперуполномоченных? Не слишком ли сгущена атмосфера всеобщего страха, заставлявшая, к примеру, маленьких чиновников далекой Елабуги отказывать в просьбе, едва бросив взгляд на цветаевский паспорт?

Нет, автор не увлекся модной темой. Эта модность, если хотите, как раз смущала, да и сейчас еще явственно мне мешает.

Однако на другой чаше весов – долг. Как я его понимаю. Долг перед судьбой поэта, которого я люблю, человека и женщины, которой я восхищаюсь. И этот долг заставляет все неудобные ощущения решительно отвести в некий подстрочник.

Ибо, вернувшись на родину, Марина Цветаева разделила судьбу многих замечательных своих современников. Липкие сети Лубянки стреножили ее с первых же шагов по родной земле. Игнорировать их, когда появилась, наконец, возможность узнать правду, – чего же ради?…

Судьба Цветаевой впитала все трагедийное напряжение нашей эпохи с тем большей силой, что то была судьба поэта. То есть человека, которого стихии (природы и времени) сотрясают сильнее, чем кого бы то ни было.

Как самое высокое дерево притягивает к себе в грозу удары молнии – с той же закономерностью погибла в лихую годину своей страны Марина Цветаева.


Петербург, 1995 г.

Ирма Кудрова

БОЛШЕВО

Выпита как с блюдца, -

Донышко блестит.

можно ли вернуться

В дом, который – срыт?

("Страна", 1931)


1

Теплоход «Мария Ульянова», на борт которого 12 июня 1939 года во французском порту Гавр поднялась Марина Цветаева с сыном, прибыл в Ленинград 18 июня.

Теплоход шел спецрейсом. Он привез из Испании очередную партию испанских беженцев – детей и взрослых, а также группу русских, покидавших чужие края.

Найти знакомый дом в Саперном переулке было для Цветаевой несложно: она бывала здесь не раз – в той, уже неповторимо давней жизни.

Анна Яковлевна Трупчинская, старшая сестра мужа, была, скорее всего, заранее предупреждена братом о предстоящем визите. И все же она не решилась впустить в дом путешественников. У нее были веские причины для такой осторожности: и самой Трупчинской и ее дочери-студентке уже приходилось являться на малоприятные «собеседования» в ленинградский «Большой дом» – дом НКВД на Литейном проспекте. Там обеих с пристрастием допрашивали обо всех, кто посещал их квартиру.

Втроем они погуляли по светлым июньским улицам Ленинграда.

Брандмауэры многих домов были украшены огромными плакатами. Они тиражировали идеал социалистического общества, в котором труд был провозглашен делом чести, доблести и геройства: здоровяк в рабочем комбинезоне и его крепкогрудая подруга в красной косынке и с пучком спелых колосьев в руке призывали сограждан незамедлительно нести свои деньги в сберкассу – или же вступать в ряды Осовиахима.

После семнадцати лет разлуки с родиной Марина Ивановна попала в сюрреалистический мир, где в узнаваемых декорациях текла фантастическая жизнь.

В ее обыденном порядке были митинги и празднества в честь покорителей пространства: летчиков, полярников, парашютистов. Празднества сменялись обличениями и проклятиями в адрес других соотечественников, внезапно оказавшихся предателями всех святынь, бандитами, потерявшими остатки совести.

Этот мир знал только две краски – черную и белую. Точнее, черную и красную, ибо всенародные празднества одевались в знамена и транспаранты цвета пролетарской революции. Этот мир состоял из героев и злодеев, – третьего не существовало Дух истерии витал и в неумеренных восторгах, и в осатанелых проклятиях. Страсть одинакового накала, не признающая полутонов, кипела в тех и в других.

Знала ли Цветаева обо всем этом, возвращаясь?

Она многое знала. Ибо при всей ее ненависти к газетам она, конечно, читала их, не могла не читать. Ими были завалены комнаты и подоконники, когда муж, Сергей Яковлевич, был еще рядом. После его стремительного побега из Франции страстным «глотателем газетных тонн» стал подросший сын.

Она знала, но кому неизвестно, с какой неотвратимостью разверзается бездна между слышанным, прочитанным – и увиденным собственными глазами.

Она сопротивлялась возвращению, как могла, пока муж был рядом. Когда он уехал – свободного выбора у нее уже не бьюо. Переезд в Советскую Россию – и даже время этого переезда! – ей диктовали люди, с которыми связал себя Сергей Яковлевич Эфрон.

Вечером того же 18 июня Цветаева и четырнадцатилетний Георгий сели в поезд, отправлявшийся в столицу. На следующее утро они уже подъезжали к московскому перрону.

Кого надеялась она увидеть здесь, пытаясь еще там, во Франции, опередить торопящимся воображением этот день?

Мужа, дочь, сестру? Может быть, еще и Пастернака? Не могли же не известить его о таком событии!

Но на перроне их встречала только Ариадна – в сопровождении мужчины среднего роста, чуть полноватого и, как скоро выяснилось, глуховатого, с обаятельной белозубой улыбкой. Он был представлен как Самуил Гуревич, друг и коллега Ариадны.

Наняли носильщиков. И тут же отправились на соседний с Ленинградским другой вокзал – Ярославский. Оттуда шли поезда на Болшево. В Болшеве жил теперь Сергей Яковлевич.

На Ярославский можно пройти «задами», даже не выходя на широкую привокзальную площадь. Но неужели так и не вышли? Не взглянули хоть мельком на кусочек некогда столь любимого Цветаевой и воспетого ею города? После стольких-то лет разлуки, стольких испытаний!

Наверное, все-таки вышли.

Но ждали носильщики. А в Болшеве ждал больной Сергей Яковлевич. И, кроме того, могло ли Марине Ивановне прийти в голову, что теперь она окажется узницей Болшева на целых пять месяцев? С очень короткими и не очень легальными выездами в столицу.

Электричка сейчас идет до Болшева около часу. Тогда она шла много медленнее. А значит, было достаточно времени, чтобы поговорить матери с дочерью и брату с сестрой. Выяснить самые главные обстоятельства. Задать неотлагаемые вопросы. Переписка их была регулярной, но шла через официальные каналы, а потому ни одна из сторон не обольщалась относительно полноты получаемой информации.

Да, Сережа по-прежнему нездоров, хотя режим не постельный. Он ходит и, может быть, даже встретит их на болшевском перроне.

А Ася? Где она? Почему ее нет с нами?

Ася арестована. Еще в тридцать седьмом, в начале осени, в Тарусе. За полтора месяца до приезда Сергея Яковлевича.

Но почему, за что?

Этого никто не знает.

Как это – не знает? Как можно не знать? А Андрюша, сын?

Он арестован тоже и там же. Он гостил у матери, когда за ней пришли.

И Сережа не узнал, в чем дело?

Пытался, но не смог. Он надеялся помочь и Дмитрию Петровичу Святополку-Мирскому, уверен был, что сумеет его освободить. Но ничего не вышло…

(Давний друг Цветаевой и Эфрона Дмитрий Петрович Святополк-Мирский – блестящий критик, филолог, известный всей русской эмиграции, популярнейший профессор Королевского Колледжа в Лондоне – вернулся в Россию еще в тридцать третьем. В тридцать седьмом его арестовали. Цветаева могла уже знать об этом – от общей их приятельницы Веры Трейл, вернувшейся из Москвы в Париж осенью тридцать седьмого.)

А Сережины сестры – Лиля и Вера?

Они в Москве. Но муж Веры тоже арестован. Год назад. Аля и Сережа еще застали его на свободе…

Легко себе представить, как приходилось Але пересиливать себя, обсуждая все эти темы. Между тем она могла бы еще многое добавить. Ведь мать знала и супругов Шухаевых, и Юза Гордона, и Наталью Столярову, и Николая Романченко из парижского «Союза возвращения на родину». Все они тоже исчезли в тюрьмах.

Но сообщать о таком в самые первые часы встречи… Если бы не отсутствие Аси на вокзале, можно было бы оттянуть на потом все эти грустные новости.

Впрочем, и потом Аля говорила об этом крайне неохотно.

Она была так счастлива в это лето! Она любила и была любима, и все неприятное не желало задерживаться в ее сознании. Радостная приподнятость окружала ее как облаком, и это облако двигалось и существовало вместе с ней, где бы она ни находилась.

Знала ли мать из писем, что Аля встретила, наконец, человека, которого она называла мужем – и суженым? Аля называла так Гуревича и много лет спустя, уже вернувшись из лагерей и долгой мучительной ссылки… «Муж, которого Бог дает только однажды…» – говорила она о своем Мульке. Они давно уже встречались ежедневно, работая в «Жургазе», созданном Михаилом Кольцовым. Она – в редакции еженедельника «Ревю де Моску», выходившего на французском языке, он – в журнале «За рубежом». Гуревич часто сопровождал Алю в ее поездках в Болшево, – и тогда они вместе несли с вокзала тяжелую сумку с продуктами, снабжая Сергея Яковлевича на всю неделю. Совместная судьба их считалась решенной, хотя Гуревич был женат и с женой еще не расстался.

В биографии человека, которого полюбила дочь Цветаевой, – немало туманного. Но вряд ли когда-нибудь этот туман до конца рассеется. Нет никаких сомнений в том, что Самуил Давыдович сотрудничал в НКВД, – иначе он просто не мог бы, по правилам того времени, занять высокий пост ни в «Жургазе», ни в редакции журнала, тем более связанного по своему профилю с делами заграничными. Позже он работал в ТАССе, был в тесном контакте с иностранными корреспондентами агентства «Рейтер» и «Ассошиэйтед-пресс». А это означало уже не просто «допуск», но и солидный энкаведешный чин.

Человек незаурядных способностей, Гуревич был на восемь лет старше Ариадны Эфрон. Как и она, он вырос за пределами России. Детство его прошло в Америке, куда задолго до Октября эмигрировал его отец – профессиональный революционер. Пятнадцати лет мальчика привезли в Россию. Прекрасное знание английского языка многое определило в его будущей судьбе. Говорят, он учился в школе вместе с сыном Троцкого. И совсем достоверно – - он был очень близок к Кольцову. Но, как ни странно, после ареста шефа положение его секретаря не пошатнулось. А ведь ко времени знакомства с Ариадной он был исключен из партии за «троцкистский уклон»! Свое положение он сохранил и позже, когда была арестована Ариадна и прочие обитатели болшевского дома.

Что уже наводило на раздумья тех, кто все эти обстоятельства знал и наивно верил в умопостигаемую логику действий советской карательной системы.

Самуил Давыдович казался «непотопляемым».

Однако умереть в собственной постели ему все же не было суждено. В 1952 году его арестовали вместе с другими членами Еврейского Антифашистского комитета – и расстреляли как «врага народа».


2

Сергей Яковлевич был нездоров.

К прежним хворобам, сопровождавшим его с юных лет, то усиливавшимся, то отпускавшим, на российской земле присоединилась новая: стенокардия. Первые приступы грудной жабы, как тогда еще называли эту болезнь, были настолько сильны, что Эфрона положили в Екатерининскую больницу, и он застрял там надолго. Это случилось в конце марта тридцать восьмого года, всего через пять месяцев после возвращения на родину.

А затем сменяли друг друга санатории – в Аркадии, под Одессой, на берегу Черного моря и на Минеральных водах. Елизавете Яковлевне, сестре, он признался в одном из писем, что за всю жизнь не видел около своей особы такого количества врачей, как в этих санаториях. Понимал ли он, что санатории, в которые он попадал, были совсем другого разряда, чем все прочие? Ибо его пестовали в самых привилегированных, энкаведешных…

Не была ли его грудная жаба всего лишь нормальной реакцией организма на сильнейший стресс? Причин для этого было предостаточно.

«Акция», спланированная в недрах Иностранного отдела (ИНО) НКВД и завершившаяся в сентябре 1937 года убийством в Швейцарии «невозвращенца» Игнатия Рейсса, – а к ней, как все говорили, имел некое отношение Сергей Эфрон, – считалась в высоком Учреждении «проваленной». Убийцы оставили столь заметные следы, что швейцарская полиция, объединившись с французской, сумела быстро поймать троих участников операции. Правда, то были участники, так сказать, «периферийные», – непосредственные убийцы сумели ускользнуть, – но все же в руках полиции обнаружился конец нити, которая достоверно вела в Москву, в тот самый ИНО. Большевистская агентура оказалась на этот раз пойманной за руку, и советским комментаторам уже затруднительнее стало говорить о «беспочвенных подозрениях», как это было в случае с похищением генерала Кутепова в 1930 году.

Но для сильнейшего стресса хватало и тех обстоятельств, какие встретили Эфрона на родине.

Все семнадцать лет чужбины он страстно мечтал о возвращении.

Облик родины в его собственных глазах не раз менялся. В последние же десять лет, незаметно для самого себя, он создал образ такой страдальческой святости, в котором уже совершенно размылись реальные земные черты.

Как быстро развеялся в его сознании этот ореол? И успел ли он вообще до конца развеяться за то недолгое время, которое еще оставалось у Эфрона на земле?

К концу тридцать седьмого страна цепенела от страха: в городах и весях шла «великая чистка», железно проводимая недоростком-наркомом с кукольным личиком.

(Открытки с его фотопортретом продавались тогда на всех углах, и я, второклассница, однажды купила такую в газетном киоске – личико понравилось! Моя тетя, приехавшая как раз в эти дни из районного городка под Ленинградом, увидела открытку среди школьных тетрадок и на моих глазах с воплем разорвала ее в клочки. Я не очень поняла, что именно произошло, но хорошо запомнила. Много позже мне объяснили, что тетя Шура приезжала тогда просить совета и помощи у своего брата, моего отца: только что был арестован ее муж – отец четверых детей.)

Размах арестов должен был бы, кажется, отрезвить самую романтическую голову. Но в одурманенном сознании здравая догадка не задерживается надолго. И, кроме того, именно размах репрессий и не был виден!

Это мы, потомки, знаем его в цифрах, фактах и чудовищных подробностях. А тогда оставалось просторное поле для самоутешения, которое всегда изобретательно. Головотяпство и вредительство – эти слова, постоянно звучавшие из репродукторов, годились для обращения в любую сторону. Они должны были гасить все недоумения – и успешно выполняли свою роль, – во всяком случае, в представлении тех, кого еще не коснулась прямо карающая десница.

Подождите, все скоро разъяснится и исправится. Посадили же Ягоду, несмотря на все его могущество, на скамью подсудимых! А XVIII съезд партии осудил теперь и «крайности ежовщины»! Конечно, лес рубят – щепки летят. Но без ошибок не свершишь такое великое дело – социализм…

Весной 1938 года в Москве проходил третий и самый крупный политический процесс из тех, что ошеломили весь цивилизованный мир. На скамье подсудимых сидели теперь участники «правотроцкистского блока», и среди других – Николай Иванович Бухарин.

Всего два года назад Эфрон видел и слышал его в Париже – энергичного, жизнерадостного. Он читал свой доклад в зале Сорбонны по- французски. Большие выдержки из доклада были помещены затем в журнальчике «Наш союз», выходившем в Париже под эгидой «Союза возвращения на родину». И Сергей Яковлевич еще посылал тогда в отель «Лютеция», где остановился Бухарин, для необходимых согласовании своего коллегу Николая Андреевича Клепинина…

Заседания суда проходили в сравнительно небольшом Октябрьском зале Дома Союзов, вмещавшем около трехсот зрителей. Не был ли среди них Сергей Эфрон? В принципе – мог бы: сотрудники НКВД и наполняли зал чуть не на две трети. Но если присутствие Эфрона можно только предполагать, то достоверно известно другое: в зале находился давний друг Сергея Яковлевича Илья Эренбург. Он только недавно приехал из Испании в Москву и как корреспондент «Известий» получил доступ в «Октябрьский». В какой-то момент он оказался совсем рядом с Бухариным – они были знакомы с давних времен – и не узнал его: так тот изменился.

Много толков вызвал на этом процессе эпизод, когда один из подсудимых – замнаркома иностранных дел Крестинский – во всеуслышанье отрекся от всех показаний, которые он давал на предварительном следствии. Это укоренило зерно сомнения у иных скептиков, давно уже подозревавших инсценированность процессов. Впечатление было сильнейшим, но эпизод обсуждали с оглядкой – и только в самом узком кругу.

Крайне тревожно должно было прозвучать для Эфрона и его давних сподвижников по секретной службе во Франции упоминание на процессе – в опасном контексте – имени полпреда СССР в Париже Членова. Что это означало для тех, кто имел с ним дело еще совсем недавно?

Друг молодости Сергея Яковлевича, ставший впоследствии мужем его сестры Веры, Михаил Фельдштейн, юрист по образованию, пытался адаптировать недавнего эмигранта к советской реальности, снять с его глаз бельма иллюзий.

– Но надо же тогда протестовать, если это правда! – восклицал прекраснодушный Сергей Яковлевич, наслушавшись всяких страстей.

Фельдштейн был арестован летом тридцать восьмого.

Страшных и непонятных фактов было предостаточно. Но тяжелейшими для Эфрона стали те, которые касались вернувшихся из Франции эмигрантов. Каждого из них он знал в лицо. И вот посыпались новости, одна другой чудовищней: арестован, арестована, и этот тоже, и та.

В иных случаях еще можно было предположить какие-нибудь промахи, болтовню, мало ли что. Но что было думать об аресте Дмитрия Петровича Святополка-Мирского, умницы, интеллектуала, сподвижника по «Верстам» и «евразийству»? Или Николая Григорьевича Романченко? Его Эфрон знал еще по Праге как чистейшей души человека. Усомниться в них было то же, что усомниться в самом себе…

Но исчезали не только бывшие эмигранты. А что было думать об аресте Мандельштама? Двадцать лет – не такое уж долгое время (когда оно позади!), и в памяти Сергея Яковлевича был жив облик совсем юного кудрявого Осипа, заливавшегося хохотом по любому поводу. В шестнадцатом году, когда он приезжал из Петрограда в Москву, влюбленный в Марину, и дебоширил у них в «обормотнике» на Сивцевом Вражке, – кто мог представить себе?… Его арестовали (уже во второй раз!) в мае того же тридцать восьмого.

Эфрона привезли на родину тайком, тоже спецрейсом, на теплоходе, носившем имя «Андрей Жданов», – в составе группы лиц, как считалось, замешанных в так называемом «деле Рейсса». Четверых из этой группы (а, может быть, ими состав группы и исчерпывался) теперь можно назвать поименно. То были С. Я. Эфрон, Н.А. Клепинин, Е.В. Ларин и П.И. Писарев. Как выясняется только теперь, отбор был достаточно случаен, чтобы не сказать странен. Ибо потом, на допросах, Клепинин будет настаивать на том, что ни он, ни Эфрон прямого отношения к «акции» с Рейссом не имели, они исполняли другие задания разведки. Случайный подбор группы может объясняться тем, что высокие чиновники из парижского НКВД, реально ответственные за проведение «акции», были еще ранее отозваны в Москву. И следы в Париже пытались замести люди, не слишком осведомленные в подробностях всей истории.

Но так как группа привезена тайком – всем даны здесь новые фамилии. Сергей Яковлевич теперь уже не Эфрон, а Андреев. Клепинин – Львов, а Ларин – Климов.

Официально считается, что Эфрон исчез где-то в Испании, – такова принятая версия. Резон ясен: если он (как и остальные) здесь, в Москве, то это аргумент в пользу участия Страны Советов в «акциях» с Рейссом и похищением генерала Миллера. Ибо исчезновение всех четверых из Франции совпало как раз с моментом, когда французская полиция вышла на «советский след» в том и другом «деле».

Заводить новых знакомых вновь прибывшим не слишком рекомендуется. И с давними (доэмигрантскими) друзьями встречаться можно лишь ограниченно.

При всем том встречена была группа в Москве вполне заботливо. В декабре они на месяц были отправлены в Кисловодск, в санаторий, – отдохнуть и набраться сил. А по возвращении в Москву поселены в престижной Новомосковской гостинице.

Привлекать их к новой работе не спешат. Правда, сразу по приезде им было сказано нечто не слишком внятное о возможности их отправки на спецслужбу в Китай. Но чиновник, сообщивший об этом, вскоре куда-то отбыл, как говорили – в Париж. И исчез.

Только в феврале Эфрона и Клепинина вызвали к начальству на Лубянку. Неизвестно, порознь или совместно с каждым из них шла беседа. Человек, который теперь их принял, был им знаком, – это оказался С.М. Шпигельгласс, заместитель начальника Иностранного отдела НКВД А. А. Слуцкого. Эфрону и Клепинину уже приходилось встречаться с ним в Париже, и в последний раз не так уж давно – в июле тридцать седьмого, – но имени его они тогда не знали.

И снова был разговор о работе в Китае. И опять какой-то неопределенный.

Может быть, потому, что в самом здании на Лубянке происходили как раз в те дни события непонятные и тревожные – даже для тех, кто вольготно расположился в важных креслах.

Именно в феврале тело Слуцкого уже было выставлено для последнего прощания в служебном зале: он скончался в кабинете другого своего зама Фриновского с подозрительной внезапностью, мало кого из сослуживцев обманувшей.

Эфрон и Клепинин получили распоряжение: ждать вызова к Фриновскому за решением своей участи. Две ночи подряд они провели в здании на Лубянке в тягостном ожидании (именно ночи, ибо сказано было, что их примут около двух часов, таков был тогда порядок!). И оба раза около трех часов утра прием отменяли.

Еще раз Шпигельгласс вызвал Клепинина в апреле, тоже среди ночи. (Сергей Яковлевич уже был тогда тяжело болен.) И в течение двух часов пробавлялся болтовней о пустяках, время от времени прерывавшейся вопросом: способен ли он, Клепинин, взяться за задание, связанное с риском для жизни? – Где? В Китае? – Может быть, вовсе и не в Китае, для этого не обязательно выезжать за рубеж. Разговор опять ничем конкретным не увенчался. А в июле исчез и Шпигельгласс.

НКВД усердно пожирал теперь уже и собственных детей.

Ежов летом тридцать восьмого года был еще, казалось, в зените своего могущества. Однако вскоре его заместителем был назначен Лаврентий Берия. И когда в декабре «маленького наркома» окончательно отодвинут с арены (и подробности его конца останутся загадкой даже для самых дотошных историков), – советские граждане, с жадностью хватающиеся за любую надежду, в очередной раз будут говорить друг другу: «Ну вот, зло наказано…» Тем более, что Берия начинает с громовых обличении «головотяпства» в хозяйстве своего предшественника.

Тем, кто еще уцелел из «ежовских кадров», трудно было ощущать себя в безопасности. Впрочем, чей «кадр» был Сергей Эфрон – сказать трудно. Видимо, завербовывали его люди Яна Берзина, а не Ягоды или Ежова. Ибо именно Берзин возглавлял в тридцатые годы Разведывательное управление, а Эфрон и его сотоварищи всегда называли себя «разведчиками».

Но и Берзин был расстрелян летом тридцать восьмого.

В этом же году Эфрону было предоставлено жилье в подмосковном местечке Болшево.

Здесь ему отвели половину в одноэтажном бревенчатом доме с двумя террасами, с камином в гостиной и паркетными полами. Паркет настлан, но воду надо носить из колодца, – канализации, естественно, тоже нет, и уборная, по российскому обьгчаю, – во дворе.

Дом стоит в отдалении от поселка, в сосновой роще. Обширный участок с невырубленными деревьями – просто кусок леса – обнесен забором. Поблизости есть еще два таких же дома, но обитателей их не видно. Клепинины въехали на свою половину первыми, Сергей Яковлевич появился позднее, в октябре, вернувшись из очередного санатория, – загорелый, поздоровевший. Вместе с ним здесь поселилась Ариадна. Ей было крайне неудобно ездить из Болшева в свою редакцию на электричке, но нежная любовь к отцу все перекрывала, и до приезда матери с братом Аля лишь изредка оставалась ночевать в Москве, у тетки в Мерзляковском.

Три уединенных дачи были выстроены в Болшеве в начале тридцатых годов для высокопоставленных сотрудников «Экспортлеса».

Та, в которой поселили Клепининых и Эфронов, предназначалась для директора «Экспортлеса» Бориса Израилевича Крайского. Он успел пожить тут почти четыре года – в тридцать седьмом его арестовали. И дача считалась с этого времени уже собственностью НКВД. В ней поселили теперь начальника Седьмого управления НКВД Пассова. Отмеренный ему срок оказался совсем коротким – всего несколько месяцев. После странной смерти Слуцкого Пассова посадили в его кресло. Но прошло совсем немного времени – и его тоже увезли из Болшева на родную Лубянку. Уже не в собственный кабинет, а во внутреннюю тюрьму.

«Дом предварительного заключения» – так назвала болшевское убежище язвительная Нина Николаевна Клепинина.

До приезда Цветаевой именно ей принадлежала роль лидера в распорядке жизни обитателей болшевского дома.

К июню тридцать девятого года их тут уже девять человек.

Одних Клепининых, то бишь Львовых, – семеро: Николай Андреевич, Нина Николаевна, старший сын Алексей с женой и новорожденным малышом, другой сын Дмитрий и двенадцатилетняя дочь Софа. Николай Андреевич и Алексей работают в ВОКСе (то есть во Всесоюзном обществе культурных связей с заграницей). Клепинина только летом тридцать девятого года сумела устроиться на службу в «Интурист»; время от времени она уезжала на дежурства в какой-то гостинице.

Незадолго до прибытия Цветаевой с Муром все младшие в доме получили от Нины Николаевны строжайшее внушение: в комнаты Эфронов не входить, к Марине Ивановне не приставать, в гостиной и на террасах не шуметь. «Цветаева – великий поэт, – сказала детям Нина Николаевна, большая поклонница поэзии вообще и цветаевской в частности, – а поэты не такие, как обычные люди. Покой Марины Ивановны должен быть священным».

Мите и Софе, а также молодым супругам – Алексею и Ирине – отныне строжайше запрещалось лишний раз дергать и Сергея Яковлевича. Предупреждение это было не лишним, потому что Эфрон приучил уже младших к полному панибратству. Когда здоровье позволяло, он охотно с ними возился, откликался на любое предложение игры и сам затевал всякие розыгрыши. Всегда приветливый и улыбающийся, он не давал никому повода догадываться о том, что было у него на душе, – даже своей дочери. Правда, Дмитрий Сеземан (сыновья Нины Николаевны были от ее первого брака и носили эту фамилию) вспоминает, что слышал однажды через стенку громкие, в голос, рыдания Сергея Яковлевича. Но Сеземан слишком часто недостоверен.


3

«Там была чу`дная атмосфера» – так вспоминала болшевское время Ариадна Эфрон спустя двенадцать лет, в одном из писем Борису Пастернаку. Можно не сомневаться в искренности ее признания. Но верится ему с трудом.

Пожалуй, даже и вовсе не верится. «Чудной» атмосфера в Болшеве могла быть разве что для самой Али, в ту пору влюбленной и любимой. Впрочем, Нина Гордон, близкая подруга Ариадны, не однажды приезжавшая с ней в Болшево, тоже вспоминает «легкий, веселый день», проведенный здесь. В ее воспоминаниях есть совершенно идиллический эпизод:

«…Зимний морозный вечер тридцать девятого года.

Муля и я в Болшеве у Али, – еще до приезда Марины Ивановны. Ужинаем вчетвером – Аля, Сергей Яковлевич, Муля и я – в Алиной комнатке. Топится печка, неяркий свет лампы под потолком, на столе клетчатая скатерочка, окна занавешены, на стене свежая еловая ветка, и от нее пахнет Рождеством; вкусный ужин, тихий, какой-то радостный разговор, надежда на скорый приезд Марины и Мура, Алины шуточки, громкий ее смех, добрая, с мягкой иронией улыбка отца. Какие-то все радостные, оживленные. Уют, покой…

Кто мог подумать тогда, как зыбок и ненадежен этот покой, как жестоко и безжалостно будет уничтожена эта семья…» 1

Но Сергей Яковлевич не мог не ощущать зыбкости болшевского покоя!

Уже были арестованы многие его друзья и соратники. Он пытался и ничего не смог сделать для них. Неудачные попытки защиты уже могли бы прояснить ему, что здесь он ничего не значил, ни для кого, и его заступничество – не более чем писк в мышеловке. Догадывался ли он об этом? Или уже понимал?

Строго говоря, все происходящее вокруг не должно было бы для него оказаться совсем уж неожиданным. Меньше чем за месяц до стремительного отъезда из Франции Эфрон многое узнал от своей давней приятельницы и сподвижницы Веры Трейл, как раз в сентябре 1937 года вернувшейся из Москвы. Вера пробыла там достаточно долго, обучаясь в подмосковной школе разведчиков НКВД, и привезла известия о множестве арестов, которые коснулись людей, знакомых им обоим. 20 сентября Вера Александровна родила дочь, лежала в одной из парижских клиник, и Сергей Яковлевич много дней подряд навещал ее здесь, – так что времени на рассказы, обсуждения и разговоры у них было предостаточно. Я знаю об этом непосредственно от В. А. Трейл, с которой я успела обменяться несколькими письмами в конце 1979 года. Уж кого-кого, но Веру Эфрон никак не мог заподозрить в преувеличениях или плохой информированности.

В Болшево нередко наезжали репатрианты, – в основном это были сподвижники Эфрона по службе в советской разведке за рубежом. Они приезжали с пугающими новостями и вопросами. А иные с растерянностью и надеждой на поддержку.

В тридцать восьмом – тридцать девятом здесь побывали Тверитинов, Афанасов, Смиренский, Балтер, Яновский, Кондратьев. Тот самый Вадим Кондратьев, которого в тридцать седьмом разыскивала французская и швейцарская полиция как участника «акции» под Лозанной в сентябре того же года. Тогда его портреты были помещены – для опознания – во множестве французских и бельгийских газет. Кондратьев был в родстве и дружбе с Клепиниными, и потому Нину Николаевну вызывали в те дни во французскую полицию и настойчиво допрашивали, что она о нем знает (Николая Клепинина к тому времени в Париже уже не было). Кондратьев был раньше других переправлен в СССР и здесь вскоре отправлен на юг, – видимо, в санаторий. В Болшеве он объявился в конце тридцать восьмого и как гость Клепининых прожил некоторое время.

(Странным образом Кондратьев умер своей смертью – от туберкулеза – и избежал ареста и на родине. Может быть, его спас стремительный отъезд на юг, а позже назначение в Крым, директором одного из санаториев. Тепленькие местечки такого рода нередко давали заслуженным кадрам Учреждения. Свою работу они продолжали и в новых условиях. Так, приехавшего из Бельгии Писарева назначили директором столичного кафе «Националь», облюбованного московской художественной элитой – и сотрудниками НКВД. Другой репатриант – с теми же заслугами – Перфильев стал директором известного столичного ресторана «Арагви». В директорских комнатах «Националя» и «Арагви» устраивались свидания сугубо секретного свойства…)

В тридцать девятом году летом в Болшеве (когда там уже жила Цветаева) объявился Василий Васильевич Яновский. Он приехал почти прямо из Испании и с возмущением рассказывал о порочной практике работы советских агентов НКВД в рядах республиканской армии. Нина Николаевна Клепинина взялась помочь ему составить рапорт в органы НКВД. Симптоматическая подробность! Расправы с «троцкистскими агентами» в Испании обитателям Болшева представляются возмутительным извращением правильной партийной линии! «Чудная атмосфера»?


Но ведь не только Ариадна была так безмятежна – при том, что шли последние месяцы ее свободы. И Дмитрий Сеземан называет в воспоминаниях то время если не чудным, то «спокойным» и даже «приятным». Ему тогда исполнилось семнадцать. Мать была с ним нежнее, чем с двумя другими своими детьми, чему имелось уважительное объяснение: у Мити был туберкулез. Болезнь то затихала, то обострялась уже не первый год, и в лучах непрерывной обеспокоенной заботы матери мальчик рос себялюбивым баловнем.

Никаких тревожных подробностей не сохранилось и в памяти Ирины, жены старшего сына. Естественно, впрочем, что все ее радости и огорчения были целиком сосредоточены на маленьком сыне – и еще на муже, изобретательно уклонявшемся от помощи своей молодой жене. Легко предположить еще и то, что в присутствии невестки в доме не вели никаких серьезных и опасных разговоров. Помимо ее юного возраста, она была «пришлая», не своя.

Ирину удивлял, правда, странный распорядок в доме, когда свекор и свекровь, а иногда вместе с ними и Сергей Яковлевич, вдруг отправлялись «на работу», в Москву, совсем поздним вечером, на приезжавшей за ними машине. Возвращались утром, посеревшие, усталые, молчаливые. Может быть, это и были ночные вызовы к Шпигельглассу или Фриновскому?

Но она хорошо запомнила случай, когда старшие увезли с собой на ночь и ее мужа.


Нина Николаевна вошла тогда в их комнату, – было поздно, они уже легли, – и сказала сыну голосом, не допускавшим ни вопросов, ни обсуждения:

– Поедешь с нами.

И Алексей поехал. Это вызвало у Ирины разные чувства. Но не страх. Рассказывал ли муж, вернувшись, зачем его возили? Во всяком случае, Ирине это не запомнилось. Значит, не так уж поразило, не напугало. До сих пор Ирине Павловне кажется, несмотря на эти подробности, что предощущения катастрофы, вскоре здесь разразившейся, – не было.

И только Софья Николаевна Клепинина-Львова настаивает: было.

В ее памяти тревога висела в воздухе болшевского дома.

Взрослые прекрасно понимали, пишет Клепинина в своих воспоминаниях, что, скорее всего, им придется разделить судьбу множества ни в чем не повинных людей, которых арестовывали вокруг. Деловитостью, занятостью старшие пытались замаскировать от младших непроходящий страх. Днем делали вид, что все идет как надо, – и каждую ночь ждали ареста…

Спустя полвека после той осени Софье Николаевне довелось прочесть чудовищные документы: протоколы допросов матери и отца в стенах Лубянки…


4

Порог этого дома и перешагнула вернувшаяся в Россию Марина Цветаева.

Стоял жаркий летний день 19 июня тридцать девятого года. Уже несколько недель подряд небо было безоблачным. Легкий запах нагретой хвои, неправдоподобная тишина. Даже пес не залаял, выбежав им навстречу: низкорослый белый французский бульдог Билька с розовыми смешными ресницами, привезенный Клепиниными из Парижа, был глухонемым.

Невестка Клепининой, юная Ирина, с нетерпеливым любопытством ожидавшая приезда «парижанки», была разочарована. Парижанка оказалась совсем не эффектной – усталое лицо, стриженые, с сильной проседью волосы, и в тон им – серое платье. Короткие рукава и широкий пояс, охватывающий тонкую талию. Едва поздоровавшись, она прошла на эфроновскую половину – и надолго там исчезла.

Потом, конечно, они и познакомились и подолгу стояли друг подле друга на общей кухне, хлопоча над керосинками. Но близкого контакта так и не получилось. Марина Ивановна оставалась замкнутой, молчаливой, неулыбчивой, будто ушедшей глубоко в себя.

Нет ничего, впрочем, странного в том, что все казались ей лишними в эти первые дни свидания с мужем.

Слишком долгой была разлука.

Слишком многое произошло за эти восемнадцать месяцев, которые они провели по разные стороны нескольких государственных границ.

Но кроме всего прочего, легко предположить, что Марина Ивановна испытала острейшее чувство дискомфорта, оказавшись вдруг в условиях коммунальной квартиры. Не только «места пользования» (замечательный термин советского общежития) были общими, общей была и гостиная, так что нельзя было выйти из комнат без свидетелей.

Трагические события, навсегда отметившие это место, поделят срок болшевского заточения Цветаевой почти пополам. Лишь первые девять недель пройдут в относительном спокойствии. И потому придется решительно оспорить утверждение Виктории Швейцер в ее книге, будто Болшево было «самым спокойным и счастливым временем: все были живы и вместе» 2.

Какое там! Никаких следов душевного благополучия, да даже и относительного спокойствия мы не найдем ни в сохранившихся записях самой Марины Ивановны, ни в рассказах уцелевших современников.

Трудно представить себе их встречу.

За долгие месяцы разлуки Цветаева прошла Голгофу общеэмигрантского осуждения и отторжения. Муж скомпрометировал ее в глазах всего русского Парижа уже одним только скоропалительным исчезновением в октябре тридцать седьмого. Несколько недель подряд его имя не сходило тогда со страниц парижских газет. Оно фигурировало, в частности, в показаниях Ренаты Штейнер, арестованной вскоре после убийства Рейсса. И хотя конкретная роль Эфрона в «акции» была совершенно неясна, газеты не церемонились с обвинениями.

Реакцию Цветаевой в те дни засвидетельствовали воспоминания Марка Слонима и Елены Федотовой. Последняя передала, в частности, рассказ Исидора Бунакова-Фондаминского, который примчался в Ванв, едва появилось в газетах известие о допросе Марины Ивановны во французской полиции. В первый и последний раз Фондаминский видел Цветаеву в бурных неостановимых слезах. Еще не оправившись от потрясения, она повторяла одно и то же: Сергей Яковлевич никогда, никогда не мог пойти на убийство, ни с какой целью, это невозможно, это неправда…

Лишь со временем она обрела окаменелость отчаяния, ушедшего глубоко в сердце.

(Увы! Кто верил тогда ее словам? Толпа охотно, с наслаждением верит дурному, она легка на скорый и суровый суд. Кому интересны оттенки, обстоятельства, смягчающие или опровергающие подробности, – если все это касается другого, не тебя? Вникать, сопоставлять, думать – зачем? Все ясно и без того, а времени всегда мало. Страсть осуждения, сласть негодования. И подвержены им вовсе не только темные люди. Столетний юбилей Цветаевой – в газетно-журнальных проявлениях – еще раз это напомнил…

Спустя более чем полвека репутация Сергея Эфрона явно требует пересмотра. Но уже не осталось никого из тех, для кого это было жизненно важно.) В невиновности мужа Марина Ивановна была уверена неколебимо. Иначе, по крайней мере, она избегала бы опасной темы в разговорах со знакомыми и друзьями.

Но ничего похожего! Даже в канун отъезда в Россию, прощаясь с давней приятельницей Черновой-Колбасиной, она сама заводит разговор: «Не правда ли, Ольга Елисеевна, вы никогда не верили, что Сережа виноват в том, в чем его обвиняют?…»

Совершенно очевидно, что все эти месяцы разлуки сердце ее жгла прежде всего боль жестокой несправедливости по отношению к чистейшему в ее глазах Сергею Яковлевичу. Если она и допускала в самом деле, что доверие его могло быть обмануто и против воли он оказался втянут во что-то сомнительное, то только обманом и только против воли – не иначе.

В чистоту помыслов и намерений мужа она верила тверже, чем в непогрешимость папы римского.

Но сколько у нее должно было возникнуть вопросов в те тяжкие месяцы! И тогда, когда в полиции предъявили ей странную телеграмму от января тридцать седьмого года – для опознания почерка, и когда множество уличающих подробностей запестрели на страницах эмигрантских газет…

И вот после всего пережитого – встреча.

Что они расскажут друг другу? О чем спросят? В чем признаются? Ничего достоверного мы уже никогда об этом не узнаем.

Лишь некоторые осколки достоверного сохранились. Но именно осколки. Ибо это почти закодированные записи самой Цветаевой в ее дневнике. Они сделаны год спустя.

Итак, из столицы Франции – шумной, беспечной, сверкающей блеском всегда свежевымытые окон кафе и витрин магазинов, – в русскую деревню. «Деревней» Цветаева называла Болшево издалека, в письмах, которые она писала еще в Париже, своей пражской приятельнице Анне Тесковой.

Но с первых же минут здесь стало ясно, что муж ее живет не в деревне. И не в селе, и не в городе. Где-то между.

Этот дом, такой основательный на первый взгляд, стоял таким особняком, отдаленным от всего и всех, что в его стенах, казалось, прочно поселилась настораживающая неприкаянность.

В другое время – радоваться бы.

Отъединенность от суеты. Приволье для прогулок. Сухая песчаная земля, высокие стройныесосны. Благословенная тишина; только изредка прошумит проходящий мимо поезд.

Стоит прекрасное цветущее лето. На участке сооружен примитивный душ – можно и облиться холодной водой, если станет невмоготу от зноя. Настоящее купанье далеко, и обитатели дома ленятся туда ходить.

Сергей Яковлевич вбил между двух сосен железный прут и подвесил на нем физкультурные кольца. Их использовали редко, хотя с приездом Мура – чаще: Эфрон считал, что мальчик для своих четырнадцати лет полноват и ему надо заниматься спортом.

(Эти кольца!… Мы о них еще вспомним…)

Семья, наконец-то, собралась вместе.

Правда, две эфроновские комнатки очень малы, просторна только гостиная, общая с семьей Клепининых. Мебель самая примитивная, нет даже платяного шкафа. Одежда, стыдливо прикрытая простыней, висит прямо на гвозде, вбитом в стену. Но к этому Марине Ивановне не привыкать: почти всегда – в пореволюционные годы – так и жили.

В доме – сносный достаток: Сергей Яковлевич получает жалованье, хотя в эти летние месяцы он редко ездит в город – болезни его не оставляют.

Кухня – увы! – общая. И потому труднее махнуть рукой на гору невымытой посуды, отложить до другого часа. А мытье посуды – целое событие, то есть долгое отнятое время, ибо в доме нет ни водопровода, ни канализации.

В будние дни семьи порознь готовят еду и порознь обедают.

Объединяются по воскресеньям. Тогда накрывают стол на одной из террас, и тут хватает места не только для постоянных обитателей, но и для гостей.


5

Гости не часто, но бывают.

Чаще всего это родня Клепининых и Эфронов. Приезжает Елизавета Яковлевна, сестра Сергея, – седая красивая женщина с огромными лучистыми глазами, приезжает восемнадцатилетний Константин, сын другой сестры Веры Яковлевны. Приезжает Ариадна. После того как здесь поселились мать и брат, она уже не живет в Болшеве постоянно, но когда появляется, привьгчно берет на себя хозяйственные хлопоты: стирает, готовит обед, моет посуду. Она весела и улыбчива, но Цветаева запишет потом странную фразу о ней в своем дневнике: «Энигматическая (то есть загадочная – И. К.) Аля. Ее накладное веселье…»

Тем, кто знал Марину Ивановну в болшевский период ее жизни, больше всего запомнились тяжелая замкнутость, хмурая молчаливость – и неожиданные вспышки раздражения.

К общему столу она выходила из своей комнаты отстранение вежливая, с потухшим взглядом. Казалось, ей нужно было усилие, чтобы включиться в общую беседу или ответить на вопрос, к ней обращенный.

«Женщиной с неоттаявшим сердцем» называла Цветаеву Ирина Горошевская, юная жена Алексея Сеземана.

С. Н. Клепинина-Львова отмечает другую подробность, которой с трудом веришь, настолько она расходится с тем, что мы знаем о Марине Ивановне по другим свидетельствам.

Цветаева, настаивает Клепинина, была крайне неласкова и даже сурова, жестока с сыном! Воспитанная строгой, но неизменно выдержанной матерью, двенадцатилетняя Софа буквально остолбенела, оказавшись однажды свидетельницей пощечины, доставшейся Муру от Марины Ивановны. И повод-то к тому был, как ей помнится, пустячный.

Мур плакал тогда, спрятавшись ото всех, а однажды – так вспоминает Софья Николаевна, – «чуть было не убежал под электричку»…

Внешне холодная, глубоко ушедшая в себя Цветаева иногда взрывалась. Доставалось обычно тому же сыну. Но Горошевская запомнила и другой случай. Когда с безумным криком Марина Ивановна выбежала из своей комнаты, услышав, как Ирина выронила из рук кастрюльку с детской кашей у самой двери Эфронов.

Эта глухая замкнутость, эта явная перемена в отношении к сыну и болезненная резкость реакций дают основания предположить, что в Болшеве, едва вернувшись на родину, Цветаева переживает какое-то сильнейшее потрясение, к которому она оказалась абсолютно не готова.

Нечто, от чего она не может прийти в себя.

Естественно в таком состоянии жаждать уединения. Но в болшевском доме она не может остаться наедине с собой. Каждый ее шаг – на глазах других. И это усугубляет внутреннее напряжение. Мешают все, мешает даже собственный обожаемый сын, временами невыносимо упрямый и капризный. На нем, как на совсем своем (в этом случае всегда хуже срабатывают тормоза), Марина Ивановна срывается особенно часто.

Но в чем же дело, что означает это напряжение? Ведь даже спустя полгода, в Голицыне, в писательском доме, ее видели уже иной. Гораздо более спокойной и контактной. Там, за общим табльдотом, она временами даже блистала, – так что все вокруг затихали, прислушиваясь к ее рассказам о Чехии и о Франции или к рассуждениям на литературные темы…

Что потрясло ее в Болшеве, вскоре (или даже сразу) по приезде? Может быть, тут и гадать нечего: достаточно ареста любимой сестры. И ареста Миши Фельдштейна, которого она знала со времен давнего счастливого Коктебеля. И ареста Святополка-Мирского, дружба с которым родилась уже во Франции. И ареста Мандельштама… Все это люди, чьи судьбы были тесно переплетены с ее собственной судьбой. Так. И все-таки… Нельзя ли предположить и еще одну причину?

Именно ту, что здесь, в Болшеве, Марина Ивановна осознает, наконец, с кем связал себя ее муж.

Во Франции это называлось «Союз возвращения на родину». И еще: «советское полпредство». А после 1936 года – «Испания».

Помощь Испании была запрещена французским правительством. И в доме Цветаевой и Эфрона на эти темы – советское полпредство и Испания – всегда был наброшен некий флер секретности. Но у Марины Ивановны и не было никакого желания вдаваться в подробности.

Фанатическая преданность мужа «интересам отечества», вызывала ее недовольство и беспокойство. Она считала – и писала об этом своей чешской приятельнице Анне Тесковой, – что фанатизм и гуманизм существуют на разных полюсах, их никому не удается совместить. Супруги спорили – и оставались каждый при своем. И со временем Цветаева отступилась. Ибо в фундаменте их брака изначально лежал постулат терпимости к пути, избираемому другим.

Влияние отца на детей – вот что больше другого беспокоило Цветаеву. Ей страстно хотелось уберечь сына и дочь от этой заразы – флюидов фанатизма.

Но после внезапного бегства Сергея Яковлевича из Франции у нее уже не оставалось возможности сохранять независимую позицию. Муж фактически сдал ее на руки своим «покровителям» (хозяевам!). Отныне только через них она могла поддерживать связь с Сергеем Яковлевичем: посылать ему и получать от него письма. Те же люди, скорее всего, продиктовали ей переезд из Ванва – сначала в одну маленькую гостиничку в Исси-ле-Мулино, потом в отель «Иннова» на бульваре Пастер в Париже.

Прошение, которого в течение семи лет не мог добиться от жены Эфрон, – о возвращении в Россию, – она подала сразу после отъезда мужа. Для всего этого ей не понадобилось даже посещать особняк на улице Гренель: все делалось через доверенных лиц. Одним из них оказался человек, которого она давно знала как знакомого мужа, – то был Владимир Покровский. Похоже, что в «полпредстве» он пользовался доверием: именно через него Марина Ивановна получала все важные распоряжения, и он же передавал ей деньги – зарплату мужа.

И она брала, конечно.

А на что им с сыном было теперь жить? На заработок от публикаций или выступлений на литературных вечерах она уже не могла рассчитывать.

Если она и не знала раньше, то перед возвращением в СССР ей должны были разъяснить те же люди из «полпредства», что ее муж – советский разведчик. Я делаю это допущение по аналогии: Ариадна Эфрон в письме, посланном из Туруханска на имя министра внутренних дел Крутлова (от 22 сентября 1954 года) рассказала о том, что в Париже, в советском полпредстве, перед самым ее возвращением на родину, с ней провели беседу. Цель беседы была инструктивная (и, по-видимому, запугивающая): «Поскольку Ваш отец – советский разведчик…» Ничего конкретного в случае с Цветаевой неизвестно, но легко домыслить, что тогда же могло быть сказано – как о непременном условии – о невыезде ее из Болшева в течение какого-то времени, об ограничении внешних контактов…

Однако «разведчик» – это слово все-таки еще окрашено оттенками жертвенности и самоотречения, хотя щепетильный слух нашего современника и тут различит сомнительный привкус жертвы не только собственной. Далекой от политики Марине Ивановне неоткуда было знать, что уже в мае 1937 года Разведуправление Красной армии было объединено с НКВД. И что с этого момента Эфрон принадлежал к ведомству, связанному самой прямой преемственной связью с ГПУ и ЧеКа.

Никакие оговорки не могли отменить того, что служил он теперь в том самом Учреждении, которое поглотило и Асю, и ее сына Андрюшу, и всех остальных.

Очутившись в Болшеве, Цветаева не могла не осознать эту чудовищную ситуацию.

За четыре месяца, которые она провела здесь с мужем почти безвыездно, – с 19 июня до 10 октября – можно было успеть переговорить обо всем на свете. Что же сказал ей теперь Сергей Яковлевич? В частности, о своей причастности к «делу Рейсса»? Не могли же они не коснуться этой темы! Вообразить разговор трудно. Но зададимся вопросом: а что, в сущности, мог знать Эфрон о самом Рейссе, независимо от характера собственного его участия (или неучастия) в «деле»?

Теперь это уже можно себе представить благодаря другому сохранившемуся письму Ариадны Эфрон, написанному 17 апреля 1967 года и адресованному на этот раз К. В. Воронкову – секретарю Союза советских писателей. Письмо являет собой попытку дочери восстановить справедливость по отношению – уже не к матери, а к отцу.

Ариадна Сергеевна уверена, что ее отец заслуживает не просто освобождения его имени от клейма «белогвардейца», но большего: признания его заслуг перед советской страной. И вот, характеризуя деятельность Эфрона как отважного разведчика, на протяжении десяти лет совершавшего опасные подвиги во славу родины, Ариадна Сергеевна упоминает «лозаннскую акцию» в следующем контексте: «Это было раскрытое швейцарской полицией «дело Рейсса» – крупного работника НКВД, который, попав за границу, оказался предателем, его нужно было уничтожить…» 3 Формулировка знаменательна во многих отношениях. И во всяком случае, она свидетельствует о том, что ничего реального о действительном «проступке» Рейсса (подлинная фамилия его была Порецкий) ни Ариадне, ни Эфрону не было известно. Сергей Яковлевич, скорее всего, не имел представления ни о существовании, ни о содержании написанного Рейссом гневного «Письма в ЦК партии».

Группе, сформированной для преследования и убийства, наверняка были представлены лживые сведения и «благородные» мотивы. Задание очерчено – выполняйте! Обычная практика засекреченных организаций, где все держится на слепом доверии исполнителей к руководителю.

Высокопоставленный разведчик оказался низким предателем. В его распоряжении – секретная информация государственной важности. Она не должна попасть в руки врагов советской страны. И потому – «обезвредить»! – Примерно так.

(Текст письма Рейсса и материалы, освещавшие обстоятельства убийства, появились в эмигрантской прессе тогда, когда Сергей Яковлевич уже был переправлен в СССР. Здесь же ему, разумеется, негде было их прочесть.)

Рената Штейнер, захваченная в Швейцарии полицией, признавалась в судебном заседании – и ей вполне можно верить, – что она не имела ни малейшего представления о том, как будет использован тот автомобиль, который ей было поручено взять на свое имя в прокатной фирме Лозанны (и в котором был убит Рейсе). Точно так же ранее она ничего не знала о господине, за которым ей было поручено следить в Париже, а затем в Мюлузе. Вернее, она была уверена, – ей так сказали! – что это спекулянт оружием, что он снабжает этим оружием Франко. Но кто сказал ей это – не Эфрон ли? Похоже, что в данном случае именно он! Между тем, на самом деле то был никакой не спекулянт, а сын Троцкого – Седов.

Другой сподвижник Эфрона не убил того же Седова в Антибе лишь по случайному стечению обстоятельств. Но известно, что и он – речь идет о Вадиме Кондратьеве – хорошо знал свою будущую жертву в лицо, но понятия не имел, кто это на самом деле!

И еще: необходимость похищения генерала Миллера в сентябре 1937 года объяснялась его участникам наличием якобы бесспорных свидетельств того, что генерал – глава германо-фашистской разведки во Франции!

Наверняка примеры можно умножить…

Итак, скорее всего, и сам Эфрон владел лишь крайне искаженной информацией. Насколько он это осознал теперь? И какой болью, физически разрывавшей сердце, отзывались в нем внезапные догадки об истине! Может быть, те рыдания, о которых упоминает в своих мемуарах Сеземан, – не стоит целиком относить на счет причуд памяти Дмитрия Васильевича…

Трудно сказать, был ли Сергей Яковлевич теперь откровенен с женой. Хотя многого ей и не нужно было знать, чтобы понять главное.

«Его доверие могло быть обмануто, – мое к нему останется неизменным». Так сказала Цветаева о муже на допросе во французской полиции, куда ее вместе с сыном вызывали той осенью тридцать седьмого года.

Доверие Сергея Яковлевича было действительно жестоко обмануто. Не эта ли догадка и составила самое тяжкое потрясение для Цветаевой в первые же недели ее пребывания на родной земле?


Примечания


1. «Болшево». Литературный историко-краеведческий альманах. Вып. 2. М., Товарищество «Писатель», 1992, с. 282. В дальнейшем данное издание обозначено: «Болшево».

2. Виктория Швейцер. Быт и бытие Марины Цветаевой. Синтаксис, 1988, с. 461.

3. Личный архив М. Кацевой (Бостон, США).

ЛУБЯНКА

1

Ранним воскресным утром 27 августа 1939 года Ариадна Эфрон в последний раз спускается с крыльца болшевского дома. Больше никогда она не увидит ни отца, ни мать, ни брата.

«Уходит, не прощаясь! – читаем в дневниковой записи Марины Цветаевой. – Я – Что же ты, Аля, так ни с кем не простившись? Она, в слезах, через плечо – отмахивается! Комендант (старик, с добротой) – Так – лучше. Долгие проводы – лишние слезы…»

Много лет спустя об этом дне вспоминала и сама Ариадна Сергеевна: «…27 августа ‹…› я в последний раз видела своих близких; на заре того дня мы расстались навсегда; утро было такое ясное и солнечное – два приятных молодых человека в одинаковых «кустюмах» и с одинаково голубыми жандармскими глазами увозили меня в сугубо гражданского вида «эмке» из Болшева в Москву; все мои стояли на пороге дачи и махали мне; у всех были бледные от бессонной ночи лица. Я была уверена, что вернусь дня через три, не позже, что все моментально выяснится, а вместе с тем не могла не плакать, видя в заднее окно машины, как маленькая группа людей, теснившаяся на крылечке дачи, неотвратимо отплывает назад – поворот машины и – все…»1

Через полтора месяца – 10 октября – так же, посреди ночи: шум подъезжающей машины, свет фар, прорезающих тьму. На этот раз увезут после обыска и составления протокола Сергея Яковлевича Эфрона. Маршрут прежний: в Москву, на Лубянку.

От дочери Цветаева еще успеет получить весной 1941 года несколько писем – из лагеря в Коми АССР (Севжелдорлага – на языке Страны Советов); от мужа – уже никогда, ни строчки.

И вот спустя более чем полвека, благодаря ходатайству Анастасии Ивановны Цветаевой, я имею возможность прочесть следственные дела Ариадны Сергеевны и Сергея Яковлевича Эфронов.

И стены страшного здания на Лубянке постепенно теряют свою непроницаемость. До прозрачности, разумеется, очень далеко; не только протоколы допросов, но и воспоминания уцелевших никогда не восстановят во всей достоверности того, что там происходило. И все-таки.

Вот постановление об аресте литературного работника журнала «Revue de Moscou» Ариадны Сергеевны Эфрон – и черная подпись на нем Лаврентия Берии. Черная в самом прямом смысле, ибо сделана жирным черным карандашом. Вот анкета арестованной, заполненная ее собственной рукой. И вот протокол первого допроса, состоявшегося в самый день ареста – 27 августа.

Первый протокол краток – всего несколько строк. Арестованной предложено рассказать о своей антисоветской деятельности и о сотрудничестве с иностранными разведками. Записан ответ: арестованная ничего подобного за собой не знает. Вопрос повторен в другом варианте – ответ тот же. Протокол оформлен в строгом соответствии с правилами: на нем обозначено время начала и конца допроса, фамилия следователя, на каждой странице – подпись допрашиваемой.

В 14 часов «диалог» начат, в 17 часов закончен. Три часа. Чем они были заполнены? Что осталось за пределами зафиксированных нескольких фраз на бланке протокола? Насколько отражает он реальность?

Мой собственный опыт мне теперь пригодился. Опыт конца пятидесятых годов, когда раз за разом в течение двух месяцев черная «Волга» с несколькими нулями на номерном знаке увозила меня с работы в ленинградский «Большой дом» на допросы. Этот опыт при всей несравнимости все же помогал мне нынче читать «протокольную» партитуру. Я хорошо помнила, как далеки от идентичности реальные диалоги, звучавшие в комнате следователя, и те, которые фиксировались на бумаге; как часто протокол составлялся уже по окончании «собеседования», вбирая едва десятую часть сказанного – и то в формулировках следователя. (Их, вообще говоря, можно исправить, но не всякий это знает и не всякий, даже зная, воспользуется.) В протокол не попадают оскорбительные, а то и издевательские интонации следователя, провокационное его вранье, угрозы, помойные сплетни, выливаемые по адресу твоих друзей и знакомых. И еще – часы и часы, когда допрашиваемого оставляют «подумать хорошенько», не раз и не два уходя пообедать, перекурить, просто заняться другими делами. И вождение по кабинетам разных начальников, если упрямишься, и присоединение к допросу каких-то новых лиц… Ничего этого в правильно оформленных протоколах не будет. И все это в наши, как выражалась Анна Ахматова, «вегетарианские времена».

Что именно оставалось за кадром, то бишь за протоколом, в конце тридцатых – довообразить труднее, но можно. Рассказы уцелевших и вернувшихся, мемуары бывших репрессированных достаточно подробно воссоздают обстановку, и уже нет, кажется, человека, который считал бы, что там беседуют за чашкой кофе. И все-таки слишком часто эти протокольные листы, то отпечатанные на машинке, то заполненные следователем от руки, казались мне иероглифами, смысл которых могли бы расшифровать только участники «диалога».

Где правда? Насколько это правда? Вся ли правда? Что это – чистосердечная исповедь или продуманная версия? А если вот здесь выдумка, то почему так гладко, почти виртуозно? И почему вчера – «нет», а послезавтра – «да»? А вот на этой очной ставке – какими они увидели друг друга? Насколько правомерно – за каждой возведенной на себя или на других напраслиной видеть «методы физического воздействия»? А еще, может быть, это вовсе и не напраслина?…

Между первым допросом Ариадны Эфрон и вторым проходят две недели. Первый допрос проводил старший следователь лейтенант госбезопасности Николай Михайлович Кузьминов, – спустя полтора месяца именно он займется «делом» Сергея Яковлевича Эфрона. Второй допрос и несколько последующих проведет другой следователь – младший лейтенант Алексей Иванович Иванов.

Теперь Ариадну спрашивают о конкретностях: о круге ее знакомых в Париже, о тех, с кем она встречалась по возвращении на родину. Сотрудничала ли она в эмигрантских белогвардейских организациях? С какой целью приехала в СССР? Подтекст последнего вопроса открыто разъяснен: «нам известно, что вы приехали по заданию иностранных разведок, на службе которых вы состояли…»

– Ни с какой иностранной разведкой я не была связана и приехала только по собственному желанию, – записан ответ в протоколе.

Второй допрос – ночной, он длится уже восемь часов подряд: начавшись в девять вечера, он завершится в пять утра. Третий начинается на следующий же день, после бессонной ночи, и опять затягивается далеко за полночь. Четвертый – днем следующего же дня. Это – 7, 8, 9-го сентября. День перерыва, и далее снова: 11-го, 13-го, 14-го.

Пятнадцать лет спустя, в мае 1954 года А. С. Эфрон посылает из Туруханска, где она отбывает ссылку так называемых «повторников», заявление на имя Генерального Прокурора СССР Руденко с просьбой о пересмотре дела и об отмене приговора. В заявлении она, в частности, напишет: «Меня избивали резиновыми «дамскими вопросниками»2, в течение 20 суток лишали сна, вели круглосуточные «конвейерные» допросы, держали в холодном карцере, раздетую, стоя навытяжку, проводили инсценировки расстрела…» И далее: «Я была вынуждена оговорить себя…» И еще: «Из меня выколотили показания против моего отца…»

Это произойдет ровно через месяц после ареста, 27 сентября того же 1939 года. В этот день Ариадна соглашается подписать «признание».

Иные, гораздо более закаленные, сдавались и быстрее. Из материалов специальных комиссий, созданных у нас в конце восьмидесятых годов для изучения подлинной истории «показательных» политических процессов конца тридцатых годов, известно, например, что маршал Тухачевский «признался» в своих связях с иностранными разведками уже через неделю допросов и пыток; через 33 дня после ареста начал подписывать абсурдные «признания» Г. Л. Пятаков; два месяца и 18 дней понадобились, чтобы сломить Карла Радека…

Под протоколом допроса от 27 сентября стоят подписи двух следователей, которые этот допрос провели, – Кузьминова и Иванова. Но еще в одном заявлении, посланном из того же Туруханска 9 марта 1954 года, на этот раз на имя министра внутренних дел СССР Круглова, – А. С. Эфрон указывала, что на ее допросах присутствовал – и, видимо, не однажды – один из заместителей Берии. Она узнала его, потому что видела раньше, «на воле», сопровождая больного отца на свидание с этим человеком в одну из московских гостиниц. Его фамилия была то ли грузинской, то ли армянской. На следствии, по словам Ариадны, он постоянно требовал от нее показаний против отца. Однако в протоколах допросов никак не отражено присутствие этого человека. Так же, впрочем, как и участие в них сына Я. М. Свердлова, ставшего следователем НКВД. Между тем об этом участии Ариадна рассказывала и своей подруге А. А. Шкодиной-Федерольф, с которой вместе отбывала ссылку в Туруханске, и Марии Белкиной, автору книги «Скрещение судеб».

Это обстоятельство должно в очередной раз предостеречь нас от иллюзий идентичности протокольных документов реальной обстановке допросов тех уже давних лет…

Итак, через месяц после ареста Ариадна Эфрон «признается»: она была завербована французской разведкой и заслана в Советский Союз со шпионским заданием.

В основу самооговора положены факты, которые уже фигурировали в ее прежних допросах: их сообщила сама Ариадна. Но теперь она истолковывает их так, как этого хочет следствие.

Она рассказывает о своем знакомстве в Париже в конце 1936 года с неким Полем Мерлем, редактором журнала «Франция – СССР». Мерль предложил молодой журналистке (Ариадна работала тогда в редакции журнала «Наш Союз», выходившем под эгидой парижского «Союза возвращения на родину») написать очерк о жизни в Советском Союзе, по материалам советской печати. Очерк был написан – и привел Мерля в восторг качеством выполненной работы. Последовали новые заказы того же характера. Ариадна писала статьи; они всякий раз принимались с тем же горячим одобрением и щедро оплачивались. Затем, незадолго до отъезда Ариадны в Советский Союз, Мерль пригласил ее к себе домой на прощальный ужин.

Он был очень радушен в этот вечер. Разговор касался самых разных тем.

Знакома ли Ариадна с советским послом Сурицем?

А с Виктором Сержем?

Что она думает по поводу странных признаний подсудимых на московском процессе, проходившем в начале тридцать седьмого года?

«Так мне стало известно, что Мерль связан с троцкистами», – записано в показаниях Ариадны от 27 сентября.

И здесь и в более поздних записях ее ответов возникает временами странное впечатление чуть ли не насмешки подследственной над допрашивающим, – когда на абсурдные вопросы она отвечает откровенным вздором.

Ариадна разыгрывает теперь готовность помогать в «изобличении» других – тех, о ком ее спрашивают. Правда, следователя злят ее слишком общие характеристики, ему нужны конкретные факты «шпионской деятельности». Но понимала ли Аля, что и «общих» характеристик было достаточно, чтобы переломить хребет судьбы тех, о ком ее спрашивали? Возможно, что до конца не понимала, – как не понимала того, что реально грозило ей самой. По свидетельству ее сокамерницы Дины Канель, приведенному в книге «Скрещение судеб», обе они, несмотря на весь кошмар происходящего, долго сохраняли легкомысленную надежду на то, что наказание будет достаточно условным: «Так ясна была абсурдность того, что им инкриминировалось, и так они не чувствовали за собой никакой вины, что были уверены: ну, максимум, что им могут дать, это ссылку года на три!»3

(Психология подследственного человека изучена в Учреждении очень хорошо – надо отдать должное. Мне приходилось спрашивать своих «подельников» – спустя много лет по поводу некоторых их признаний на допросах. Каким принуждением они были вызваны? Речь шла о признаниях, явно опасных для тех, кто еще оставался на свободе. Ответы меня поразили. «Да ведь мне было ясно, что они и так все знают… Чего же туман напускать? Кроме того, не таких уж серьезных вещей это касалось, и я думал: ничего не случится, если я подтвержу…»

«Несерьезные вещи» не так уж редко оборачивались сломанными судьбами. Это в наши годы. А в те – физическими страданиями, а то и гибелью…)

Еще долго собственный арест представлялся Ариадне нелепой ошибкой, результатом «вредительства», угнездившегося в органах НКВД. Даже в камере, даже в лагере, она еще верила, что главные основы справедливейшего строя не затронуты. Уже из «зоны» она будет писать Самуилу Гуревичу о том, что с ней произошло, как о «глупой случайности». «Я не настолько глупа и мелка, чтобы смешивать общее с частным. То, что произошло со мной, – частность, а великое великим и останется…»4

Иронизировать тут неуместно, но не поучителен ли по-своему этот пример «несгибаемости духа», которым мы традиционно привыкли восхищаться? Стойкость, замешанная на слепоте веры… Сплав этих качеств нередко губителен даже для людей, которым трудно отказать и в уме, и в самоотверженном благородстве…

Но вернемся к «признанию», сделанному 27 сентября 1939 года.

На прощальном ужине Поль Мерль предложил Ариадне не прерывать сотрудничество с его журналом и продолжить его из Москвы. А для ускорения пересылки материалов он дал адреса двух французских журналистов, которые в то время находились в Москве.

И об этом Ариадна уже сообщала раньше следствию, но теперь она делает важные добавления. Во-первых, Мерль, оказывается, просил ее писать об антисоветских настроениях среди московской интеллигенции! Во-вторых, адреса журналистов уже названы «явками». Ариадна утверждает, что еще тогда ей стало ясно: предлагалось не что иное, как прямое сотрудничество с французской разведкой. Однако она настаивает: ни одного материала она из Москвы Мерлю так и не отправила, ни прямо, ни через его «агентов». И все же в ее приговоре позже будет фигурировать как доказанное: «являлась агентом французской разведки».

Сюжет с Мерлем имеет под собой совершенно реальную основу. И журнал такой существовал, и Поль Мерль вместе с ним. Да и характер материалов в журнале был таков, что естественно возникает предположение о Мерле, как о совсем «нашем» человеке. Вполне возможно, что и темы прощального разговора названы здесь верно. И лишь отражено все в нарочито искривленном зеркале.

Следствию брошена кость: хотите так – пожалуйста.

Но от подследственной не отстают и после ее «признания». Теперь от нее требуют изобличения отца – как требовали и раньше.

И вот в протоколе появляется давно жданная ее мучителями фраза: «Не желая ничего скрывать от следствия, я должна сообщить, что мой отец является агентом французской разведки…»


2

Пять дней спустя следователь Кузьминов составит постановление об избрании меры пресечения (то есть об аресте) С. Я. Эфрона. И тем же жирным черным карандашом, какой мы видели на аналогичном постановлении, касавшемся дочери, поставлена подпись Берии. Ариадна Сергеевна утверждала позже, что ее собственный арест нужен был прежде всего для «выколачивания» сведений, которые скомпрометировали бы ее отца. Возможно. Но то был отнюдь не единственный «оговор» Эфрона. Еще 7 августа того же 1939 года показания о его «антисоветской и шпионской» деятельности дал Павел Николаевич Толстой. Скорее всего, в распоряжении НКВД и это были не первые «уличающие» показания. Еще раньше Эфрона мог назвать Святополк-Мирский, арестованный в 1937 году, – видный деятель евразийского движения и личный друг Цветаевой и Эфрона; могли назвать его и другие вернувшиеся из Франции и попавшие в застенок НКВД эмигранты. Проследить всю «историю вопроса» по архивам КГБ пока нет возможности.

Бессмысленно искать твердой логики в вакханалии репрессий тех лет. Загадочно другое: упорство, с которым следствие выбивает из тех, кто уже попал в его сети, «обоснования» для своих загодя составленных обвинительных заключений.

Зачем нужно было столь педантично блюсти внешнюю форму судопроизводства, добиваясь подписей арестованных под их «признаниями» в протоколах допросов? Из каких истоков проистекала эта озабоченность соблюдением «правил», вроде того, например, которое требует подписи участников очной ставки около каждой их реплики, зафиксированной в протоколе? Для кого разыгрывался этот спектакль – без зрителей, без свидетелей! – и с такой жестокостью по отношению к жертвам?

Вернемся снова к злополучному допросу 27 сентября.

Ариадне приходится аргументировать сказанное о связи отца с французской разведкой. И она ссылается на их задушевные беседы в тридцатые годы. Наиболее «художественно» изложен разговор, который можно было бы отнести по его содержанию (ибо речь идет в нем, в частности, о предстоящем отъезде Ариадны в СССР) к середине тридцатых годов.

«Отец в тот день был болен, – повествует Ариадна, – мы были в доме одни. Он подозвал меня и попросил присесть к нему на кровать. Он сказал, что непоправимо погубил жизнь мне и маме. Я подумала, что он говорит о тяжелой материальной стороне нашей жизни, и стала его утешать. Но он остановил меня. Он сказал (далее я цитирую по протоколу дословно – И. К.): «Ты еще молода, ничего не знаешь и не можешь понять меня. Ты ведь не знаешь и не можешь знать, как мне тяжело. Я запутался, как муха в паутине… Ты можешь уехать в СССР и прекрасно устроить свою жизнь. Мое же положение безвыходно тем, что я лично вернуться в СССР никогда не смогу». «Зная о том, что отец связан с советской разведкой, – продолжает Ариадна, – я спросила, неужели он своей работой на СССР не искупил своего прошлого?» – «Не только на СССР», – якобы ответил дочери Эфрон.

«Мне было ясно, что речь шла о французской разведке», – добавляет Ариадна. С той же, заметим, логикой, – вернее, алогичностью, как и в изложении сюжета с Полем Мерлем.

Если все это выдумка от начала до конца, то сочинена она почти вдохновенно. Впрочем, литературный талант Али Эфрон известен, как известна с ранних лет и ее одаренность в фантазиях, отмеченная еще в письмах молодой Цветаевой.

Протокол одного этого допроса занимает в следственном деле А. С. Эфрон двадцать шесть страниц!

Зато теперь ее почти на месяц оставят в покое.

Если верить памяти той же Дины Канель, то поначалу Ариадна не осознала важности случившегося; она пришла в тот раз с допроса даже довольная и сказала, что наконец «созналась». Правда, между подругами, в изложении Белкиной, идет разговор только о «вине» самой Ариадны. Но почему же все-таки «довольная»?

Видимо, версия, предложенная следствию, созрела не на допросе, а в мучительные часы ледяного карцера или в передышках между «конвейерными» допросами. И теперь она надеялась, что самое тяжкое уже позади…

Облегчение, однако, длилось недолго, и вскоре Ариадна стала требовать свидания с прокурором, дабы отказаться от сказанного об отце. Но встреча с прокурором Антоновым зафиксирована только в марте.

К этому времени С. Я. Эфрон уже пять месяцев находился в заключении.


3

Любопытно, что ордер на арест Сергея Яковлевича составлен следователем 2 октября, а «утверждающая» подпись Берии появилась только 9-го. Не означает ли это, что «заслуги» Эфрона требовали согласовании на еще более высоком уровне?…

Так или иначе, Эфрону оказалась подарена лишняя неделя свободы. Он смог в последний раз провести с женой и сыном свой день рождения и день рождения Марины Ивановны. Цветаевой исполнилось сорок семь лет…

Доставленный на Лубянку Эфрон заполняет анкету. Фамилию он называет двойную: «Андреев-Эфрон». В графе «профессия» записывает: «литератор», в графе «последнее место службы»: «был на учете НКВД». Жена: «Марина Ивановна Цветаева. Литератор и поэт». Далее – сведения о детях и сестрах. Паспорт выдан в Москве 16 октября 1937 года.

Первый допрос начнется в тот же день – 10 октября 1939 года в 11 часов утра. Он продолжается три с половиной часа – немногим дольше, чем первый допрос Ариадны.

Тем очевиднее разница. Если там протокол зафиксировал всего несколько строк «диалога», то показания Эфрона – обширны и информативны.

Отвечая на вопросы, Сергей Яковлевич сообщает о себе подробные биографические сведения. Упоминает о службе санитаром в годы первой мировой войны, недолгой актерской деятельности в Камерном театре. Отношение к Февральской революции? «Как у большинства офицеров», – не слишком внятно отвечает Эфрон (ибо отвечать по существу пришлось бы длинно, он вовсе не был в восторге тогда от происходившего). Далее – об отношении к большевикам, об участии в Белой армии, об эвакуации в Турцию вместе с уцелевшими частями белых. О Галлиполийском лагере. Это название следователь явно слышит первый раз в жизни, потому что записывает «Гампорижский», на слух, и Эфрон, подписывая эту страницу, педантично исправит ошибку.

– Чем вы там занимались? – допытывается следователь.

– Я там голодал и жил зиму в неотапливаемой палатке, – отвечает Эфрон.

– Что же вас так плохо встретили ваши хозяева, в угоду которым вы вели борьбу с оружием в руках? – иронизирует следователь.

(Тональность и направленность следовательских вопросов подчинена задаче «уличить преступника», выжать из любого сообщаемого им факта криминал – это естественно. Но сквозь «Гампорижский лагерь» просвечивает не просто дремучее невежество. Протоколы следственных дел – и только ли тридцатых годов? – уникальный материал для психиатра, – настолько очевидна свихнутость мозгов советского следователя. Они как бы соединены по особой схеме; вместо логики работают внедренные в сознание клише советского катехизиса: «не черное – значит, белое», «не наше – значит, от акул империализма», «против нас – значит, в угоду и за мзду»… Таков следователь НКВД, без колебаний запечатлевающий в протоколах алогизмы собственных больных умозаключений. В конце пятидесятых и шестидесятых годов арестованных уже не били (по крайней мере, в Москве и Ленинграде), но тип следователя оставался тем же. И пусть верит, кто может, будто с 21 августа 1991 года в стенах того же Учреждения все разом изменилось. В механизм робота можно, наверное, вставить другую программу, но в искалеченную органику человека – вряд ли…)

Итак, следователь энергично подталкивает Эфрона к нужным формулировкам. «Значит, Октябрьскую революцию вы встретили враждебно?… Ваша связь с белым движением отражала общность ваших взглядов в борьбе против большевиков?»

Подследственный не уклоняется: «Совершенно верно». «Именно так».

И тут проступает черта, характерная и для всех остальных показаний Эфрона. Он не пытается сгладить крутые повороты своей биографии, уклониться от рассказа об эпизодах, невыгодных в его теперешнем положении. В этих последних случаях он, правда, немногословен и остается в рамках того, что следствие уже знает от других арестованных. Но временами он все же оспаривает трактовку этих эпизодов, когда они слишком безудержно выходят в пространство целенаправленных фантазий.

Протоколы всех восемнадцати допросов Эфрона воссоздают отчетливую картину его твердости, соединенной с готовностью отвечать за реальные прегрешения перед советским правосудием.

Он подробно рассказывает о своих эмигрантских годах.

О том, что в Праге он был организатором Демократического союза русских студентов; возглавляемая им тогда группа придерживалась ориентации антисоветской – и одновременно антибелогвардейской. Она не имела, говорит Эфрон, своей политической программы. Но пыталась выработать собственные позиции, отличные от тех, на которых держалось Белое движение: в нем Эфрон и его единомышленники – бывшие белогвардейцы – к тому времени были уже глубоко разочарованы. Чтобы выработать новые позиции, они считали необходимым пристальнее вглядываться в реальные процессы, происходившие в современной России, не терять с ней связь.

Если бы неблагодарный слушатель, перед которым Сергей Яковлевич так подробно рассказывал теперь свою жизнь, мог взять в руки студенческий журнал «Своими путями», – он увидел бы, что арестованный правдив до мелочей. Все годы эмиграции прошли для Сергея Яковлевича, в сущности, в упорных попытках найти «третью опору» в непримиримой вражде белых и красных. Ни те, ни другие не вызывают его полного доверия, но у тех и у других он ищет и находит осколки «своей» правды.

Впрочем, до поры до времени. Время делало свое дело. То, что оказалось перед глазами, вблизи, слишком часто отталкивало: эмигрантские свары, неразбавленная злоба по отношению ко всему, что осталось в России, безудержное восхваление Белого движения…

Куда легче идеализировать то, что вдали, – и к концу двадцатых годов поиски «третьей позиции» заканчиваются у Эфрона выбором в пользу «советской правды».

Переходя к парижскому периоду своей биографии, Эфрон дает подробные показания о евразийском движении, захватившем в середине двадцатых годов широкие слои русской эмиграции. Он излагает программные установки евразийцев, подробно характеризует разностороннюю практическую деятельность организации, ее финансовые источники. Называет имена руководителей парижской группы, к которой он тогда принадлежал. Почти все они остались во Франции: С. Н. Трубецкой, П. П. Сувчинский, П. Н. Малевский-Малевич, Н. Н. Алексеев. Двое евразийцев – П. С. Арапов и Д. П. Святополк-Мирский – вернулись в СССР в начале тридцатых годов и были уже арестованы.

Игнорируя тон следовательских вопросов, «уличающие», «подлавливающие» их формулировки, Сергей Яковлевич упорно пытается идти по пути достоверных фактов и обстоятельств. Временами даже кажется, что он движим чуть ли не простодушной надеждой пробить глухоту своего «собеседника», разъяснить его, а не свои собственные «заблуждения», и вовсе не замечает полнейшей незаинтересованности в истине допрашивающей стороны.

Между тем его постоянно перебивают вопросами, бесцеремонно напоминающими, где именно происходит это выяснение исторических обстоятельств.

– Какую практическую антисоветскую деятельность вели евразийцы?

– С какими иностранными разведками они были связаны?

– Какие шпионские задания они – и вы лично – выполняли?

Эфрон готов назвать позицию евразийцев антисоветской, – хотя бы на том основании, что один из евразийских лозунгов второй половины двадцатых годов формулировался как «советы без коммунистов». Но он решительно отвергает завербованность иностранными разведками. И кроме того, настойчиво подчеркивает: уже в 1928 – 1929 годах и он сам, и многие евразийцы, пересмотрев прежние взгляды, прочно «встали на советскую платформу».

– Расскажите о вашей антисоветской деятельности после 1929 года, – упорствует следователь.

– Мне нечего рассказывать, – читаем в ответе Эфрона. – После 1929 года ее не было.

– Следствие вам не верит…

Не забыт в этом допросе и еще один важнейший аспект разработанного априори обвинения. Без него не обходится в эти годы ни один политический процесс: связь с троцкистами.

Вожделенную зацепку еще 7 августа этого года дал П. Н. Толстой. Он сообщил следствию факт, о котором он, Толстой, как он говорит, слышал в начале тридцатых годов во Франции от самого Эфрона. Этот факт – встреча евразийцев с Г. Л. Пятаковым, в бытность того в Париже на посту советского торгпреда. В интерпретации Толстого встреча названа «совмещенным совещанием», в результате которого евразийцы стали заграничным филиалом троцкистского центра, сформированного в Советском Союзе.

К этому времени, напомним, Пятаков уже давно расстрелян. Он был обвинен на январском процессе 1937 года – совместно с Сокольниковым, Радеком и другими – в создании так называемого «параллельного антисоветского троцкистского центра», якобы ставившего своей задачей свержение советской власти и восстановление капитализма.

Эфрон не мог не понять всей опасности всплывшего эпизода.

И в этом месте его показаний, как они зафиксированы в протоколе, – лаконичность, не характерная для других ответов. Он признает, что такая встреча имела место. Но участвовал в ней только Петр Петрович Сувчинский, и подробностей состоявшегося разговора он, Эфрон, не знает.

Забегая вперед, скажу, что удержаться на этом лаконизме ему не дадут. Ибо о злополучной встрече с пристрастием допрашивают не только Эфрона и Толстого, но и Клепининых-Львовых, и Эмилию Литауэр. Добытые подробности постепенно заставляют Сергея Яковлевича заговорить менее односложно.

Тогда он сообщит, что инициатива встречи исходила от самого Пятакова. К евразийцам будто бы пришел от его имени в январе 1929 года Борис Неандер, редактор газеты «Русский вестник», выходившей в Париже; он сказал об интересе Пятакова к программным установкам евразийцев. Состоявшаяся встреча носила характер полуофициальный – не как с лидером оппозиции, а как с советским торгпредом. Такова интерпретация Эфрона.

Как раз в это время возникли трудности с субсидированием газеты «Евразия». По словам Эфрона, Сувчинский предложил использовать страницы газеты для пропаганды успехов советского общества, – не в обмен на финансирование, а в связи с искренним желанием «левых» евразийцев быть полезными строительству социализма в России.

Однако, утверждал Эфрон, встреча не имела последствий, прочного контакта так и не установилось5.


4

Трагические парадоксы жизни… Обвинение в сотрудничестве с троцкистами предъявляют Эфрону, а затем предъявят и его сподвижникам – Клепининым, Афанасову и Литауэр, – им, столь энергично вовлеченным в середине тридцатых годов в борьбу строцкизмом за рубежом – по заданию энкаведистов из парижского посольства. Им, предпринявшим в 1936 году специальную тайную поездку в Норвегию для того, чтобы удостовериться в реальном местопребывании там Троцкого; им, изобретательно организовавшим слежку за сыном Троцкого Львом Седовым; участвовавшим в целой серии антитроцкистских акций, о подробностях которых нам еще предстоит, возможно, узнать… Что чувствовали они теперь, попав под обвинение в сотрудничестве с теми, кого сами считали закоренелыми врагами отечества?

Вспоминали ли, как еще два с лишним года назад, собираясь вместе, передавали друг другу ошеломляющие новости о том или ином превосходном человеке, который вдруг оказывался тайным сподвижником лидера оппозиции, изгнанного из советской страны? Догадались ли хоть теперь, чего стоили и о чем свидетельствовали «признания» подсудимых на московских процессах?

Но мы ничего не поймем о тех, чью личную судьбу сейчас пытаемся проследить, пока не увидим их в ряду событий безумной эпохи.

Нет ничего проще в наши дни, когда все уже разжевано и положено в рот усилиями воцарившейся гласности, чем презрительно толковать о тех, кого ностальгические комплексы лишали трезвого взгляда на вещи. Грехом такого презрения грешит Дмитрий Сеземан в мемуарах «Париж – ГУЛАГ – Париж». Но куда подверстать простодушие множества европейских журналистов, упорно повторявших, к примеру, в 1937 году неправдоподобный бред о «троцкистских фашистах», якобы угнездившихся в Испании, в каталонской партии ПОУМ? Миф был сочинен в тех же кабинетах, где готовились и известные «процессы», но подхватили его уже не ностальгирующие русские эмигранты, а газеты Валенсии и Парижа, Лондона и Нью-Йорка…

И это отнюдь не единственный пример загадочного помрачения умов «прогрессивной» интеллигенции мира во второй половине тридцатых годов.

Все, что Эфрон рассказывал на допросах о евразийском движении, – следователем пропущено мимо ушей. Но несколько реальных подробностей, в неузнаваемо препарированном виде, вставлено в фантастическую версию обвинения.

Между тем, характеризуя евразийство второй половины двадцатых годов, Эфрон рассказал достаточно неожиданные вещи.

Он не вдавался в дальнюю историю вопроса, уводящую к первым книгам и сборникам (1921 – 1922 годы), авторами которых были русские ученые-эмигранты, предложившие новую концепцию исторического развития России. У истоков движения речь шла об особенностях географического положения русского государства, вобравшего в себя черты Европы и Азии и обладающего своей спецификой, ярко выраженной и в культуре, и в экономике, и в религии. Антизападнический пафос концепции, сочетавшийся с критикой предреволюционных умонастроений русской интеллигенции, обеспечил ей популярность в среде людей, вынужденных покинуть свою родину.

Эфрон присоединился к евразийцам не сразу. Сближение относится к двадцать шестому году, когда, переехав из Чехословакии в Париж, Сергей Яковлевич познакомился здесь со Святополком-Мирским и Сувчинским. Это «самые интересные парижане», – аттестует он их в письме к пражскому своему другу Евгению Недзельскому. И здесь же замечает: «Самое интересное, творческое и живое в эмиграции объединено в евразийстве»6. Ему импонирует евразийский «подход к национальному самосознанию через культуру», – политическая же программа кажется поначалу «мелкотравчатой». Но уже осенью 1926 года из просто сочувствующего он становится (по его собственному признанию в письмах тому же адресату) «единомышленником» евразийцев, а в декабре принимает деятельное участие в создании евразийского семинара в Париже. В мае следующего года он сообщает Недзельскому, что евразийская работа стала его основным жизненным занятием.

К этому времени в евразийском движении сугубых теоретиков уже сильно потеснили люди иного типа. Они жаждали действенного включения евразийских идей в современную политическую реальность. Евразийство «отравилось вожделением быстрой и внешней удачи», – писал в одной из своих статей 1928 года Флоровский. В ряду наиболее радикально настроенных евразийцев- Сувчинского, Святополка-Мирского, Малевского-Малевича, Арапова, Родзевича, Сеземана – и оказался Эфрон.

Прирожденная энергия организатора помогла ему наладить работу Евразийского клуба в Париже. Там регулярно читались лекции и проводились дискуссии, собиравшие в эти годы огромные аудитории. Осенью 1928 года вышел в свет первый номер газеты «Евразия».

Всего вышесказанного Эфрон, впрочем, на допросах не касается.

Излагая программные установки евразийцев относительно будущего России, он называет лишь два тезиса: установку на государственный капитализм и план замены коммунистов на руководящих постах людьми евразийской направленности. Для следствия этого вполне достаточно, чтобы сформулировать задачу организации как свержение советского строя.** 7

На этом же допросе в первый и последний раз Эфрона спрашивают о Марине Цветаевой.

– Какую антисоветскую работу проводила ваша жена?

– Никакой антисоветской работы моя жена не вела, – записан ответ Эфрона. – Она всю свою жизнь писала стихи и прозу. Хотя в некоторых своих произведениях высказывала взгляды несоветские…

Несогласие следователя со сказанным отражено в протоколе с деликатностью, под которую воображение легко подкладывает в лучшем случае нецензурный окрик:

– Не совсем это так, как вы изображаете. Известно, что ваша жена проживала с вами совместно в Праге и принимала активное участие в издаваемых эсерами газетах и журналах. Ведь это факт?

Сведения о том, где жила и где печаталась Цветаева, сообщены следователю Ариадной. Материалы ее допроса цитируются (а может быть, частями и предъявляются) в этот день Эфрону. Копия протокола от 27 сентября подшита в папку дела отца.

– Да, это факт, – подтверждает Сергей Яковлевич. – Она была эмигранткой и писала в эти газеты, но антисоветской деятельностью не занималась.

– Непонятно, – записывает далее собственную реплику следователь. – С неопровержимостью доказано, что белоэмигрантские организации на страницах издаваемых ими изданий излагали тактические установки борьбы против СССР…

(Диалог о Цветаевой я только цитирую, ничего не опуская и не пересказывая. Поясняю это потому, что скачки следовательской логики могут вызвать подозрения в пропусках. Но в протоколе все именно так!)

– Я не отрицаю того факта, – читаем ответ Эфрона, – что моя жена печаталась на страницах белоэмигрантской прессы, однако она никакой антисоветской политической работы не вела.

Следом за протоколом первого допроса в следственном деле Эфрона идет медицинская справка. Из нее становится ясно, что в награду за все попытки терпеливо разъяснить следствию историю своих прегрешений арестованный был сразу же отправлен в Лефортово.

Марии Белкиной удалось разыскать сокамерниц Ариадны Эфрон и поговорить с ними. Увы, обстоятельства пребывания Сергея Яковлевича в тюремных застенках остаются совершенно неизвестными. Зато известна репутация страшной Лефортовской тюрьмы.

Медицинская справка подписана начальником санчасти Лефортова военврачом 3-го ранга Яншиным. Он констатирует, что Эфрон страдает частыми приступами грудной жабы, на современном языке – стенокардией («сердце расширено во все стороны, глухие тоны»), а также неврастенией в резкой форме. В связи с этим для следственных органов даются практические рекомендации: проводить «занятия» (так!) в дневное время, не больше двух-трех часов в сутки, в помещении с хорошей вентиляцией и при повседневном врачебном наблюдении.

Справка датирована 19 октября, но запрос сделан следственной частью еще раньше – 15-го. Что означает, по-видимому, резкое ухудшение состояния подследственного вскоре (или сразу!) после первого допроса.

26 октября следователь Кузьминов знакомит Эфрона с «Постановлением о предъявленном обвинении». В нем сказано, что арестованный «достаточно изобличается в том, что являлся одним из руководителей белогвардейской «евразийской» организации ‹…›, которая вела активную подрывную деятельность против СССР. Одновременно являлся агентом одной из иностранных разведок, по заданию которой направлен в СССР для ведения шпионской подрывной работы. Являлся секретным сотрудником НКВД и скрывал от органов свою шпионскую связь с иностранными разведками…»

Эфрон категорически отрицает обвинение в «изменнической деятельности». Разговор со следователем на этот раз занял всего двадцать минут.


5

Следующий допрос тот же Кузьминов проведет 1 ноября.

Биографические сведения больше не нужны. Главные темы теперь: евразийцы и иностранная разведка, евразийцы и их связь с троцкистами. Отметим здесь одно важное место в показаниях Эфрона. Еще на первом допросе он называл имя Петра Семеновича Арапова как руководителя секретной работы евразийцев. И вот теперь, 1 ноября, уступая настояниям следователя, Эфрон признает: Арапов был действительно связан с польской, немецкой, а может быть, и с английской разведкой.

Но он делал это по поручению ГПУ! Такое пояснение, говорит Эфрон, он слышал из собственных уст Петра Семеновича.

Свидетельство это безусловно могло бы вызвать недоверие, встреться оно в показаниях других. Но Эфрон, судя по всему, не сочиняет версий. И потому запомним его слова – они скорее всего соответствуют действительности.

К концу этого допроса появится еще одна тема, по всей видимости, крайне тяжелая для Сергея Яковлевича. Она касается соседей Эфрона по болшевской даче, его давних друзей – Клепининых-Львовых. Следствие готовится к их аресту, но пока они еще на свободе.

Легко домыслить, что, вынуждая Эфрона к «уличающим» Клепининых показаниям, его опять провоцируют сведениями, которые незадолго до того предоставила на очередном допросе его собственная дочь. Она наговорила множество конкретностей – из области, которая ей самой, возможно, казалась не слишком криминальной: «антисоветские разговоры».

Вряд ли теперь на Ариадну ссылаются. Но когда узнаваемые конкретности, известные до тех пор только узкому личному кругу, предъявляются на допросе, психологическое их воздействие подобно шоку.

У Эфрона могло создаться ощущение, что на болшевской даче арестованы уже все – или будут вот-вот арестованы.

Вторая справка «медосвидетельствования» в деле Эфрона датирована 20-м ноября; она препровождена в Следственную часть старшим лейтенантом госбезопасности Бизюковым.

Ее содержание страшно.

В справке указывается, что уже с 24 октября (две недели спустя после ареста!) Эфрон наблюдался психиатром. А 7 ноября он был помещен в психиатрическое отделение больницы Бутырской тюрьмы. (Это означает, в частности, что допрос, состоявшийся 1 ноября, проходил в период ремиссии, сменившейся затем новым резким ухудшением состояния пациента.)

Справка свидетельствует о том, что Эфрон сделал попытку покончить с собой. Скорее всего, именно это и заставляет поместить его в больницу, – дабы держать под усиленным наблюдением.

Можно предположить, что попытка самоубийства предпринята Сергеем Яковлевичем вскоре после допроса 1 ноября: именно тогда он мог особенно остро ощутить ловушку, в которую попал сам и втянул других.

Его принуждали теперь к показаниям против людей, за судьбу которых он ощущал свою ответственность!

Не могли не придавить невыносимой тяжестью и сведения о разговорах на болшевской даче, данные явно изнутри. Он-то хорошо понимал, что эти сведения представляли угрозу для всех обитателей дома, включая жену и сына. А если Эфрону сказали прямо, что показания эти дала его любимая дочь, им самим втянутая в страшный переплет…

Легко представить себе его реакцию.

Приведу все же полнее текст справки, гласящий, что Эфрон «с 7 ноября находится в психиатрическом отделении больницы Бутырской тюрьмы по поводу острого реактивного галлюциноза и попытки на самоубийство. В настоящее время обнаруживает слуховые галлюцинации, ему кажется, что в коридоре говорят о нем, что его жена умерла, что он слышал название стихотворения, известного только ему и жене и т. д. Тревожен, мысли о самоубийстве, подавлен, ощущает чувство невероятного страха и ожидания чего-то ужасного. По своему состоянию (острое душевное расстройство) нуждается в лечении в психиатрическом отделении больницы Бутырской тюрьмы с последующим проведением через психиатрическую комиссию (заключение психиатра)».

Акт о состоянии пациента подписан 20 ноября 1939 г. целым сонмом «специалистов»: врач-психиатр Довбия, консультант-психиатр санотделения АХУ НКВД Бергер, начальник санчасти Ларин, председатель комиссии – военврач 2-го ранга Смольцов.

Острое душевное расстройство…

20 ноября 1939 года врачи считают, что для лечения Эфрона необходимы тридцать-сорок дней. Но Кузьминов, проводивший этой осенью почти все допросы Эфрона, игнорирует эти рекомендации. Уже 8 декабря подследственный снова доставлен в кабинет следователя, – на этот раз для очной ставки с Толстым.


6

Павел Николаевич Толстой в группе обвиняемых, которые предстанут затем перед военной коллегией Верховного суда СССР б июля 1941 года, – фигура почти случайная. Правда, он со всеми знаком еще по Парижу, где жил с шестилетнего возраста и имел широчайшие связи с самыми разными кругами русской эмиграции. Легкий нрав и общительный характер приводили его то к евразийцам, то к младороссам, он был вхож и в «Союз возвращения на родину», и в правобелогвардейские круги. Везде у него находились приятели – и родственные связи. Бывал он не раз и в доме Эфрона; особенно зачастил перед своим отъездом в СССР, в 1933 году.

Отдаленный родственник А. Н. Толстого, он, вернувшись, около года жил в доме писателя в Детском селе под Ленинградом. Позже переселился в Москву. Еще в 1934 году принял предложение «органов» о сотрудничестве и следил, в частности, за приехавшей из Франции дочерью Е. Ю. Скобцовой (матери Марии) – Гаяной, исчезнувшей вскоре в лагерях ГУЛАГа.**

Арестованный в конце июля 1939 года, Толстой уже через неделю начал давать все требуемые показания – и в самом нужном для следствия направлении. Поэтому его охотно вызывают на очные ставки со всеми, кто упрямится. И он «изобличает» недавних друзей и знакомых, в чем требуется, – в шпионаже, террористических замыслах, контактах с троцкистами, антисоветской деятельности.

Он сочинял уверенно, округло, спокойно глядя в глаза своей жертве, порой снисходительно-барски ее увещевая: «Чего уж скрытничать, за грехи свои надо отвечать…» Я не решилась бы это утверждать, если бы не живое свидетельство Тамары Владимировны Сланской. Она рассказывала мне (и не только мне), что, не выдержав главным образом именно тона и позы, она запустила в барственного «изобличителя» чернильницей, схваченной со следовательского стола.

Теперь на очной ставке с Эфроном Толстой утверждает, что тот вовлек его в шпионскую деятельность в пользу французской разведки; накануне отъезда Толстого на родину дал ему задание вступить в контакт с троцкистскими организациями в СССР; он же дал и «явки» в Москве и Ленинграде для связей со своими единомышленниками. Из Ленинграда, как раз через Сланскую, Толстой якобы переправлял Эфрону в Париж добытые шпионские сведения.

Записанная в протоколе реакция Эфрона весьма энергична: «Я абсолютно отрицаю все то, что сейчас сказал Толстой». И в другом месте: «Если я до сего времени полагал, что Толстому изменила память, то сейчас я должен сказать, что то, что он говорит – просто ложь».

Лжесвидетельство, как и слишком хорошая память, не спасут Толстого. В мае 1940 года он делает попытку отказаться от своих показаний. Но, вызванный для пояснений, тут же заберет отказ назад и подтвердит все, сказанное прежде. Его «подверстают», формируя «группу Эфрона», к тем, кого он помог «изобличить». Он будет шестым – и явно «шестым лишним», инородным членом среди «подельников».


7

Наиболее драматичным эпизодом во всем следственном деле Эфрона оказалась другая очная ставка. Она состоялась 30 декабря 1939-го, в самый канун 1940 года.

В этот день (вернее, вечер и ночь) сломить сопротивление Сергея Яковлевича призваны были его ближайшие друзья и товарищи по Франции – Николай Клепинин и Эмилия Литауэр. Допрос начинается еще без свидетелей. Формулировки следователя стандартны:

– Вас полностью изобличил на очной ставке Толстой. Намерены ли вы теперь прекратить запирательство?

Ответ Эфрона, записанный в протоколе:

– Я не считаю себя изобличенным, и изобличение Толстого считаю ложным. Я твердо настаиваю на том, что никакой шпионской деятельностью в пользу иностранных разведок я. не занимался…

Вариации того же вопроса будут повторены несколько раз. Но не меняется и смысл ответов Эфрона. Тогда в кабинет следователя вводят Николая Андреевича Клепинина.

С момента его ареста прошло уже более полутора месяцев. Супруги Клепинины были арестованы в тот самый день, когда Эфрона поместили в психиатрическое отделение тюремной больницы: 7 ноября, в день очередной Октябрьской годовщины.

Опускаю ритуал «узнавания» и полагающиеся вопросы к обеим сторонам об отношениях друг к другу. И вот Клепинин повторяет показания, к которым его уже сумели принудить: да, он является агентом нескольких (так!) иностранных разведок и вместе с Эфроном вел активную шпионскую работу.

– Вы подтверждаете эти показания? – обращается следователь к Эфрону.

– Отрицаю их, – отвечает Эфрон. Направляемый вопросами Кузьминова, Клепинин говорит о газете «Евразия», в выпуске которой виднейшую роль играл Эфрон. О том, что газета предназначалась для распространения на территории СССР и была ориентирована на то, чтобы «нащупать оппозиционные элементы внутри Советского Союза».

(Это соответствовало исторической правде только по отношению к замыслу издания, в практическом же его осуществлении редакция резко ушла влево.)

– Все это, однако, вовсе не говорит о шпионской деятельности, – записана реплика Эфрона.

Тогда Клепинин вводит тему связи Эфрона с русскими масонами в Париже. В частности, с графом Бобринским, который, по утверждению Клепинина, был в прямом контакте с французской разведкой. Масоны были заинтересованы, говорит Клепинин, в проникновении на территорию Советского Союза и считали, что Эфрон может быть им полезен как человек, имеющий тесные связи с советским полпредством в Париже, и как деятель «Союза возвращения на родину».

– Что вы скажете теперь? – вопрос следователя обращен к Эфрону.

– Я позволю себе утверждать, – записан ответ, – что у Николая Андреевича также никакой шпионской деятельности не было.

Ответ явно не по существу вопроса. И как ни сложно по «протоколам» строить предположения о мотивах поведения, все же складывается впечатление, что во время этой встречи Эфрон пытается образумить своего недавнего друга. Он хочет помочь ему не поддаться нажиму следствия, сосредоточить его на отрицании главного обвинения, к которому их обоих подводят.

Клепинин, однако, снова напоминает конкретность: одну из встреч в 1935 году в кафе у Эколь Милитер. Тогда Эфрон при Клепинине писал письмо Петру Бобринскому, и они говорили о масонах. Снова Эфрон уходит от прямой реакции на сказанное.

– Был такой факт? – обращается следователь к Эфрону.

– Я ничего не понимаю… – записано в ответе. – Я знаю только, что никакой антисоветской деятельностью после 1931 года я не занимался…**

– Сережа, – обращается наконец Клепинин к своему давнему другу (и эту запись я снова привожу дословно), – еще раз к тебе обращаюсь. Дальше запираться бесполезно. Есть определенные вещи, против которых бороться невозможно, так как это бесполезно и преступно… Рано или поздно ты все равно признаешься и будешь говорить…

На очных ставках запись ведет обычно стенографистка, а не следователь. После расшифровки своих записей она перепечатывает их на машинке. И потому на очных ставках мы несравненно лучше «слышим» голоса подследственных, чем в протоколах других допросов. Их интонации естественнее, противоречия не замазаны… Протоколы очных ставок фиксируют и возмущенные реплики «обличаемого», и уговаривающий тон другой стороны. Именно эти протоколы рассеивают возникающие сомнения сегодняшнего читателя следственных дел тех времен.

Клепинина уводят.

Его место занимает Эмилия Литауэр.

Арестованная в один день с Ариадной, Эмилия сдалась тоже не сразу. Спустя две недели после ареста, на очной ставке с тем же Толстым 10 сентября 1939 года, она еще упорно сопротивлялась нелепым обвинениям. Но теперь позади были уже четыре месяца испытаний. И в их числе – лефортовские застенки.

На вопрос следователя к Эфрону, узнает ли он Эмилию, Сергей Яковлевич отвечает: «Да, это мой товарищ и друг».

– Ваш друг, – говорит Кузьминов, – также изобличает вас своими показаниями в шпионской деятельности.

– Я бы хотел, – так записана реплика Эфрона, – поточнее услышать, что именно показала Эмилия Литауэр.

И теперь он слышит уже из ее уст – о том же: о совместной шпионской работе, начавшейся в 1927 году, когда Эмилия вступила в парижскую евразийскую организацию, о распределении сфер деятельности между евразийцами после их «раскола» в конце двадцатых годов. «Мне было велено вступить во Французскую компартию, – говорит Литауэр, – а Эфрон взял на себя шпионскую работу в «Союзе возвращения» и в советской разведке…»

Эфрон явно подавлен. У него вырывается:

– Если все мои товарищи считают меня шпионом, в том числе и Литауэр, и Клепинин, и моя дочь, то, следовательно, я шпион и под их показаниями подписуюсь…


Он просит прервать допрос. Его состояние отражает неправдоподобно корректная запись в протоколе: «Сейчас я ничего не могу говорить, я очень утомлен».

Литауэр уведена.

Но конца допроса не видно – его машинописный протокол занимает тридцать семь страниц. Начатый, если верить проставленному времени, в без четверти десять вечера, допрос закончится только в половине третьего ночи.

Похоже на то, что эта двойная очная ставка – последняя надежда следствия сломить арестованного. Цель кажется им теперь близкой к достижению. Депрессивное состояние Эфрона не оставляет сомнений.

– Прошу отложить показания, – повторяет он не однажды. И получает записанный в протоколе ответ:

– Ваша просьба будет удовлетворена, только скажите, на какие разведки вы работали.

Тогда Эфрон просит дать ему возможность задать еще некоторые вопросы Клепинину. И того снова возвращают в следовательский кабинет.


– В чем ты меня обвиняешь, – обращается к нему Эфрон, – скажи мне прямо?

– В том, что ты был членом евразийской организации. А она имела план проникновения в Советский Союз с помощью иностранных разведок. Святополк-Мирский, – поясняет далее Клепинин, – приехал в СССР, чтобы занять командные высоты в советской печати. Он должен был организовать травлю Фадеева по заданию Бруно Ясенского и его группы…

– От кого я мог знать об этом плане?

– От Мирского, от Малевского-Малевича, от Сполдинга…

– На какие разведки я работал?

– На несколько, в том числе на французскую… – отвечает Клепинин.

– Теперь вам ясно? – обращается к Эфрону следователь.

– Мне ясно, – записана усталая реплика Эфрона.

– Так на какие же разведки вы работали? – не отстает следователь.

– Я ничего не могу сейчас рассказывать, – повторяет Эфрон.

Снова уводят Клепинина. Снова введена в кабинет Эмилия Литауэр. Деморализованный и, видимо, мучающийся физическим недомоганием, Эфрон вдруг соглашается на компромисс. Хорошо, с разведками он был, хоть и опосредованно, связан, но шпионом во всяком случае не был.

Однако теперь уже Литауэр не дает Сергею Яковлевичу остановиться на полдороге. Она излагает версию, к которой тому предлагается присоединиться. Согласно ей, Эфрон еще перед отъездом Эмилии из Франции дал ей задание: проникнуть, используя профессию очеркиста, на советские военные заводы и собрать там шпионские сведения. Она «напоминает» также, что, уже приехав в СССР, Эфрон продолжал ее здесь инструктировать. Он предлагал, в частности, использовать плохое знание французского языка редакторами французских изданий, выходивших в СССР. Она, Эмилия, должна была «протаскивать» на страницы этих изданий антисоветскую пропаганду. Например, говорит она, Сергей Яковлевич считал, что надо вести борьбу с «официальным оптимизмом».

Оценить эту последнюю подробность, всерьез зафиксированную в протоколе, мог, я думаю, только Эфрон. Ведь похоже, что Эмилия, как и Ариадна, предлагает смесь выдумки с правдой. И на минуту вспыхивает подозрение: а что, если и в самом деле бывшие евразийцы не отошли полностью от своих прежних идей? Ибо в их установках середины двадцатых годов занимала важнейшее место именно эта задача: преобразовать на евразийский лад существующие советские организации. Правда, шпионские сведения о военных заводах для этого, кажется, все же не требовались.

Следователь требует у Эфрона подтверждения сказанному. Тот отвечает:

– Повторяю, я ничего рассказывать не могу.

– Когда же вам верить? – спрашивает следователь, имея в виду, что Эфрон уже как бы признался в сотрудничестве с разведками.

– Пусть меня изобличают мои друзья, – записан ответ Эфрона. – Сам я ничего сказать не могу.

И тут Литауэр повторяет почти то же самое, что несколькими часами ранее сказал своему другу Клепинин:

– Я хочу дать настойчивый совет Сергею Яковлевичу, – говорит она, – рассказывать всю правду, не скрывая ничего ни о себе, ни о других. Я говорю это как товарищ и друг…

Очная ставка прервана в середине ночи. И почти с нулевым для следствия результатом. Но Эфрону она несомненно многое прояснила. Он воочию убедился, что его друзья приняли как неизбежность версию, состряпанную следствием. Эта версия была ему теперь внятно изложена.

Но убедилось и следствие: оговаривать себя и других Эфрон по-прежнему не собирался. А очные ставки с ним могли только поколебать сподвижников, демонстрируя стойкость человека, который был для них авторитетом. И в дальнейшем к очным ставкам с Эфроном следствие уже не прибегает.


Примечания

1. Письмо к В.Н. Орлову от 28 августа 1974 года. – В кн. «А душа не тонет…» – М., 1995, с. 382.

2. То есть резиновыми дубинками.

3. Белкина, с. 404.

4. Белкина, с. 422.

5. Дата этой встречи остается неясной. Торгпредом Г. Л. Пятаков был в Париже в 1927 году. На допросах же называют то 1928-й, то 1929 год. Однако газета «Евразия» начала издаваться только в ноябре 1928 года, а в сентябре 1929-го она уже прекратила свое существование – и именно из-за отсутствия средств.

6. «Письмо Сергея Эфрона Евгению Недзельскому». – Турку, 1994, с. 6.

7. Звездочкой отмечены места, к которым имеются дополнительные сведения в разделе: «На полях этой книги. Дополнения к главе «Лубянка».

ЕЛАБУГА

Любое самоубийство – тайна, замешанная на непереносимой боли. И редки случаи, – если они вообще существуют, – когда предсмертные записки или письма объясняют оставшимся подлинные причины, толкнувшие на непоправимый шаг. В лучшем случае известен конкретный внешний толчок, сыгравший роль спускового механизма. Но ключ к тайне мы не найдем в одних только внешних событиях. Он всегда на дне сердца, остановленного усилием собственной воли. Внешнему сопротивлению можно и сопротивляться – и поддаться, на всякое событие можно отреагировать так – или иначе; запасы сопротивляющегося духа могут быть истощены, а могут еще и собраться в решающем усилии. Душевное состояние самоубийцы в роковой момент – вот главное.

Но увидеть изнутри человека в этой предельной ситуации – задача почти невозможная. И тем более когда это касается личности столь незаурядной, как личность Марины Цветаевой.

Все это так. Оговорки необходимы.

А все же наш долг перед памятью великого поэта собрать воедино все подробности и обстоятельства, дабы полнее представить картину трагедии, последний акт которой разыгрался 31 августа 1941 года в маленьком городке Елабуге. Ибо есть в этой картине совсем непрописанные места. Оттого и гуляет так много версий гибели Цветаевой: каждая, по существу, есть попытка утолить беспокойство, которое возникает вокруг всякой тайны.

Что бы ни утверждали иные знатоки, пытающиеся поставить тут точку, всякий раз получается лишь запятая – или многоточие.

Загадка Елабуги остается; быть может, она останется навсегда.

Так не будем и делать вид, что тут все уже ясно. Хотя бы потому, что есть подозрение: если объявить «елабужский период» в биографии поэта проясненным, это может оказаться на руку тем, кто знает о нем больше, чем мы с вами.

Вот почему я вижу смысл в том, чтобы пристальнее вглядеться в последние дни Цветаевой. И обозначить неясности, сформулировать вопросы, на которые сегодня еще нет ответов. Тогда со временем они могут обнаружиться. Расчистим же для них место.


1

Все, кто встречался с Мариной Ивановной в те полтора месяца, которые отделили день ее отъезда с сыном в эвакуацию от начала войны, сходятся в утверждении, что состояние духа ее было крайне напряженным и подавленным.

Причин для этого было достаточно и до 22 июня. И все же нападение Германии и стремительное продвижение гитлеровских войск в глубь страны Цветаева, по свидетельству многих, восприняла как глобальную катастрофу с почти предрешенным исходом. Судьба Чехословакии и быстрое падение Франции оставались для нее незажившими ранами сердца. В Праге и Париже жили близкие ей люди и зримо стояли перед ее глазами места, где она радовалась и тосковала, мучилась над недающейся строкой и версту за верстой вышагивала по всем тропинкам и улочкам. Теперь все они – и знакомые лица, и холмистые предместья Праги, и уютные кривые переулки Медона – утонули в тени безумного фюрера.

Ей могло иногда казаться – с ее-то отношением к мифу как к закономерности бытия, проступающей сквозь быт! – что это ее саму неумолимо настигает цокот копыт того коня со Всадником, от которого некогда тщетно убегал бедный Евгений. Теперь этот цокот был слышен уже в Москве…

В середине июля 1941 года Цветаева проведет двенадцать дней за городом, вблизи Коломны, на даче у своих литературных друзей.

Но с 24-го она снова в Москве.

Уже начались налеты немецких бомбардировщиков на столицу, ежедневно ревут сирены воздушной тревоги; в домоуправлениях формируют отряды, дежурящие на крышах домов во время налетов, чтобы гасить зажигательные бомбы. Город неузнаваемо преобразился: окна домов перекрещены полосками из газетной бумаги, чтобы не вылетали стекла от воздушной волны при взрывах бомб. На многих перекрестках висят «тарелки»-громкоговорители, по вечерам в небо поднимаются громоздкие глыбы аэростатов.

В эти дни Цветаеву часто встречают в скверике перед «Домом Ростовых» на улице Воровского (бывшей Поварской), где разместилось правление Союза писателей. Тут некогда молодая Марина слушала вдохновенные речи Андрея Белого, выступавшего перед «ничевоками». А теперь здесь толкутся московские литераторы, жадно узнавая друг от друга новости – фронтовые и городские.

И настойчивым рефреном то в одной группе, то в другой звучит слово «эвакуация».

Первый эшелон московских литераторов и их семей отбыл из Москвы еще 6 июля. То есть в тот самый день, когда военная коллегия Верховного суда вынесла смертный приговор Сергею Эфрону.

Теперь составлялись списки тех, кто поедет следующим эшелоном. Ближайший уходил 27-го.

Цветаева спрашивает совета чуть ли не у каждого, с кем она хоть мало-мальски знакома: уезжать или оставаться?

А если уезжать, то куда? И с кем?

Ей был необходим спутник-поводырь даже в те далекие тихие дни, когда она приезжала из чешской деревни в Прагу по делам. Как же было не искать теперь кого-нибудь, с кем можно решиться на то страшное-неведомое, что называлось словом «эвакуация». Слишком хорошо она знала свою непригодность ко всем сферам практической жизни, где надо «устраиваться», хлопотать и добиваться.

Между тем в эти дни испытаний около нее нет человека, кто бы за нее мог решить и сделать, что нужно. «У меня нет друзей, а без них – гибель», – записывала Марина Ивановна в рабочую тетрадь еще в мае сорокового года. За год ситуация не изменилась.

Знакомых много. Но «многие» в таких ситуациях синоним «никого». Ибо нужен один – и совсем рядом.

Муру, правда, уже шестнадцать лет, он умен, начитан, но меньше всего пригоден к тому, чтобы стать опорой матери. И в этом она виновата сама, она не дает ему выйти из детства: опекает, как несмышленыша, запрещает, разрешает. И совершенно теряется, когда он своевольничает. А теперь еще он влюблен и слышать не хочет об отъезде. Вечерами гуляет со своей знакомой девятиклассницей, а во время налетов иногда дежурит на крыше.

Эти дежурства – чуть ли не главное, что заставляет Цветаеву торопиться с отъездом: она страшно боится за сына.

Да как же и не бояться? Боялась бы, если бы и вся семья была рядом.

Но теперь он остался у нее один.

Пастернак почти все время под Москвой, в Переделкине; Танечка Кванина, преданная, добрая, милая (Цветаева с ней сблизилась год назад в Голицыне), не появлялась уже больше месяца. Ей нельзя даже и позвонить: у нее нет телефона. Николай Вильмонт ушел в ополчение, Тарасенков на фронте с первой недели войны. Авторитет же новых знакомых в тех проблемах, какие теперь надо решать, для Цветаевой неубедителен. Она не слишком доверяет даже искренне преданному ей молодому поэту Ярополку Семенову – слишком случайно и внезапно он появился на ее горизонте. «Почему он ко мне так хорошо относится? – спрашивает она у Алиной подруги Нины Гордон. – А может быть, он из НКВД?1»

Нине Гордон, как и Самуилу Туревичу, Цветаева несомненно доверяет. Вместе с сестрой мужа Елизаветой Яковлевной это самые близкие ей люди. Но у них у всех свои беды, хлопоты, службы. Да еще и телефоны не работают как раз тогда, когда надо принимать быстрое решение.

Каждая бомбардировка заставляет ее испытывать настоящий ужас. «Я думала, что я храбрая, – говорит однажды Марина Ивановна Шур-Гельфанд, живущей в одной квартире с Лилей Эфрон, – а оказывается, я страшная трусиха, панически боюсь налетов…»

Соседка Цветаевой по квартире на Покровском бульваре – не та, которая враждовала с Мариной Ивановной, другая: Ида Шукст, тогда еще ученица десятого класса, дочь уехавшего на Север инженера, – вспоминала, как однажды во время воздушной тревоги она оказалась в бомбоубежище своего дома.


Рядом сидела Марина Ивановна – закаменевшая как изваяние, прямая, с руками словно приклеенными к коленям, с немигающим взглядом, устремленным перед собой. Ида совершенно не могла на нее смотреть, так было это тяжело, и постаралась больше не ходить в убежище вместе.

Но постоянное внутреннее напряжение было заметно в Цветаевой и в относительно спокойные дни. Она была как перетянутая струна, вспоминала И.Б.Шукст-Игнатова; опасно было любое неосторожное прикосновение. «Видно было, что она все время сдерживалась, нервное истощение ее было на пределе». И не было никакой разрядки этого напряжения.

К ней приходили, но нечасто. И во всяком случае, Ида не запомнила ни одной женщины. А значит, не с кем было хотя бы на время расслабиться, сбросить душевную тяжесть: «все было в себе, все за внутренней решеткой, и оттого нервный срыв был всегда рядом…»2

Цветаева с сыном уедет из Москвы 8 августа.

В самый канун отъезда она посетила Эренбурга, вернувшегося из Франции год назад. Достоверных сведений о том, как именно прошла последняя встреча этих людей, некогда связанных сердечной дружбой, у нас нет.

Есть не слишком достоверные.

О свидании рассказывает со слов Мура в своей книге «Париж-Гулаг-Париж» Дмитрий Сеземан. Других источников нет, и остается только надеяться, что хотя бы общая тональность этой встречи не искажена слишком сильно.

Сеземан пишет: «Марина стала Эренбурга горько упрекать: «Вы мне объясняли, что мое место, моя родина, мои читатели здесь, вот теперь мой муж и моя дочь в тюрьме, я с сыном без средств, на улице, и никто не то что печатать, а и разговаривать со мной не желает. Как мне прикажете быть?» Что же ей отвечал Эренбург? Мур мне это рассказывал на перроне Ташкентского вокзала, где часами стоял эшелон эвакуированного Московского университета. Рассказывал своим обычным ироническим, даже саркастическим тоном, далеким от какой бы то ни было моральной оценки… Так вот, Эренбург ответил Цветаевой так: «Марина, Марина, есть высшие государственные интересы, которые от нас с вами сокрыты и в сравнении с которыми личная судьба каждого из нас не стоит ничего…» Он бы еще долго продолжал свою проповедь, но Марина прервала его. «Вы негодяй», – сказала она и ушла, хлопнув дверью».

Всегда трудно верить в точность диалогов, которые воспроизводятся по памяти, да еще спустя несколько десятков лет, да еще через третье-четвертое лицо.

Встреча Эренбурга с Цветаевой уж наверное не исчерпывалась диалогом такого рода. Ибо если иметь в виду дату встречи, то ясно, что Марина Ивановна приходила уже не для упреков, а скорее всего с главным своим вопросом этих дней: эвакуироваться ли? И куда лучше? с кем? Но возможно, что она попыталась «задействовать» Илью Григорьевича в прояснении судьбы мужа. Ведь для Цветаевой оставалось неясным, где он теперь, как решилась его судьба. Решилась ли? Раз она уезжала из Москвы, было непонятно, как дальше можно будет узнавать о Сергее Яковлевиче.

О судебном заседании, вынесшем 6 июля смертный приговор Эфрону, по порядкам тех лет семье ничего не было сообщено.

Канун отъезда из Москвы описан в воспоминаниях Н. П. Гордон. Решение уезжать именно 8-го, с очередным писательским «эшелоном», выглядит в этих воспоминаниях внезапным, принятым впопыхах, в состоянии крайнего нервного возбуждения: «И вся она была как пружина – нервная, резкая, быстрая… Очень помню ее глаза в этот день (7 августа, в канун отъезда. – И. К.) – блестящие, бегающие, отсутствующие. Она как будто слушала вас и даже отвечала впопад, но тем не менее было ясно, что мысли ее заняты чем-то своим, другим».3

Из этого описания очевидно скорее другое: принимая решение ехать именно 8 августа, Цветаева не советовалась ни с Ниной Гордон, ни с мужем Али, несмотря на все к ним доверие!

Оба, придя к Марине Ивановне в этот канунный вечер, пытаются уговорить ее остаться, не спешить, хорошенько приготовиться и собраться, уехать она еще успеет. Цветаева как будто соглашается…

Но наутро все же уезжает.

А на пристань ее приходят проводить Пастернак, Лидия Либединская, Лев Бруни! Значит, Марина Ивановна нашла время позвонить им, известить? И отъезд не был таким уж внезапным, решенным прямо в ночь на 8-е. Известно, что ранним утром к дому на Покровском бульваре подъехал грузовик Литфонда, забиравший вещи отъезжавших. Запись на этот грузовик велась заранее…

Все это лишний раз дает почувствовать страшнейшее одиночество Цветаевой в час пиковых испытаний.


2

Итак, 8 августа – отплытие из Москвы, с речного вокзала, на пароходе «Александр Пирогов». В Казани пересадка на другой пароход, который пойдет по Каме. Уже в Елабуге Цветаева опустит в почтовый ящик открыточку, адресованную в Союз писателей Татарии. В открытке – просьба помочь перебраться в Казань из Елабуги; Союз писателей Татарии мог бы использовать ее как переводчицу. При этом Марина Ивановна упоминает, что у нее есть рекомендательное письмо директора Гослитиздата П. И. Чагина. Даже два его письма – и в Союз писателей, и в Татарское издательство! И эта деталь тоже не согласуется с версией о панически внезапном отъезде Цветаевой. Значит, и маршрут следования парохода она хорошо знала, и с Чагиным советовалась, и даже заручилась его поддержкой.

«Нервная, резкая, быстрая…» – пишет Гордон. Но на то были совершенно естественные причины: сборы, канун отъезда! Да и грубых слов сына было бы для этого достаточно, ведь Мур сопротивлялся отъезду до последнего момента…

Дорога в Елабугу заняла десять дней.

Долгий срок, если жизненное пространство ограничено территорией парохода. За это время. Цветаева перезнакомилась со многими писательскими женами. Некоторые из тех, с кем она успела сблизиться за время пути, сошли в Чистополе – городке, ставшем одним из центров эвакуации писательских семейств. Однако он был переполнен, и теперь московский Литфонд отправлял новые эшелоны дальше, в Елабугу. В Чистополе имели право сойти только те, у кого здесь уже жили родственники.

Обратим внимание всего на один эпизод дальнейшего пути Цветаевой.

На пароходе появилась новая пассажирка – о ней запишет в своем дневнике Мур. Это Флора Лейтес. Она уже несколько недель прожила в Чистополе и теперь едет в Берсут, что по дороге в Елабугу, дабы забрать оттуда писательских детей, отдыхавших в пионерлагере, и привезти их в тот же Чистополь. И вот почти всю, правда недолгую, дорогу до Берсута Флора проведет в беседе с Мариной Ивановной.

Беседа оказалась настолько сердечной и доверительной, что, расставаясь, Флора дала Цветаевой свой чистопольский адрес и обещала помощь, если Марина Ивановна решит добиваться перевода из Елабуги.

В Берсуте Флора сошла.

А у Цветаевой оставался отрезок пути до Елабуги, чтобы обдумать услышанное.

Флора решительно поддерживала мысль не оставаться в Елабуге. Ее информация о Чистополе была уже, что называется, из первых рук. И наверняка она рассказала о том, что в городе действует общественный совет эвакуированных при Союзе писателей и что он помогает приезжим в устройстве; что там живет не только поэт Николай Асеев, с которым Цветаева была чуть ли не дружна, но и семьи Пастернака, Сельвинского, Федина, Леонова, Тренева. Что в писательской среде Марине Ивановне все же будет легче, чем там, где она всем чужая…

Этот дорожный эпизод достаточно объясняет тот странный на первый взгляд факт, что уже на следующий день после прибытия в Елабугу Цветаева отправляет телеграмму Флоре с просьбой начать хлопоты. Решение, похоже, было принято еще на подъезде к Елабуге.

Мария Белкина в своей книге предлагает другое объяснение – она считает, что Цветаеву испугал сам вид маленького захолустного городка: «сраженная Елабугой», пишет Белкина, Марина Ивановна поспешила дать телеграмму.4

Впрочем, одно не исключает другого, скорее дополняет.

Но ничто не мешает нам предложить и еще одно объяснение этой поспешности.

Мистическое.

Настаивать на нем я не буду. Но для меня вполне реально предположить, что в состоянии того крайнего внутреннего напряжения, которое не оставляло Цветаеву уже несколько недель подряд, она могла ощутить, едва ступив на елабужскую землю, толчок в сердце.

Необъяснимый толчок страха. Может быть, и больше – ужаса.

Ибо она ступила на землю, в которой тело ее, спустя всего две недели, будет погребено…

Итак, 17 августа пароход причалил к Елабуге. 18-гоотправлена телеграмма Флоре Лейтес.

Я Впервые увидела Елабугу спустя более чем полвека после той трагической осени. С 1951 года город сильно разросся: в его окрестностях были обнаружены нефтяные месторождения. В восточной части Елабуги появился совсем новый район, застроенный стандартными домами. Но старый центр хорошо сохранил свой облик, – конечно, с поправками на неизбежные вкрапления и архитектурные новшества советских лет. Их, слава Богу, немного. Посреди центральной площади и до сих пор возвышается монумент величественного Ильича; продолжают носить советские имена улицы Ленина и Дзержинского, есть и Коммунистическая. Но одна из центральных улиц недавно все же получила старое имя – Казанской; только на дальнем ее конце еще не успели сменить вывески: долгие годы подряд это была улица Карла Маркса.

Центр старого города можно не спеша обойти за час-другой. Все дома, которые я здесь искала, оказывались рядом – чуть подальше или чуть поближе: здание Библиотечного училища, где поначалу разместили москвичей, приехавших вместе с Цветаевой; здание бывшего горсовета, где эвакуированным помогали отыскать жилье и работу; здание детской библиотеки, куда, как я узнала, Марина Ивановна приходила два или три раза…

На двух-трех центральных улицах старого города можно увидеть уютные двухэтажные каменные особнячки, любовно, со вкусом выстроенные в прошлом веке елабужскими купцами и заводчиками. Но сделайте два шага от старого центра – и вот уже царство одноэтажных бревенчатых домов, иногда обшитых ярко выкрашенной вагонкой, иногда украшенных резными наличниками на окнах и причудливой резьбой на воротах. Повсюду за заборами – отяжелевшие ветви яблонь: я приехала как раз в августе – только что отошел «яблочный Спас». Хозяйки торговали яблоками чуть ли не у каждого магазина, расположившись совсем по-домашнему на лавочках и приступочках.

Впрочем, в ту осень, когда сюда приехала Цветаева, урожая яблок, вспоминают старики, совсем не было – чуть ли не все яблони в предыдущую («финскую») зиму повымерзли.

Не было тогда и асфальта на улицах. В осеннюю непогоду туфли вязли в грязи, ходить можно было только в сапогах…

Улочка, на которой стоит дом с мемориальной доской, напоминающей, что именно здесь жила в августе 1941 года Марина Цветаева, тоже обрела старое имя. Теперь она уже не Ворошилова, как тогда, в годы войны, и не Жданова, как это было позднее, – она называется Малой Покровской. С Покровского бульвара в Москве – на Малую Покровскую в Елабугу!

Но не прошло, видно, бесследно переименование. Не укрыл, не охранил Покров Божьей Матери. И не так уж случайно, наверное, что и на этой улочке, как раз в той ее части, которая примыкает к восстановленному теперь Покровскому храму, еще можно увидеть крепкие, будто недавно подновленные таблички: «улица Жданова».

Прошлое, как репейник, цепляется за прежние опоры.

Между тем у Елабуги есть своя славная и древняя история, ни в каких названиях теперь уже не отраженная, – ее любовно записал в 1870 году отец знаменитого русского живописца Иван Васильевич Шишкин, дважды избиравшийся елабужским городским головой.

Тут бывал еще до нашей эры персидский царь Дарий I, а в Х веке расцвело на три столетия Булгарское государство. В начале ХIII-го разрушительно прошлись по здешним местам войска Тамерлана. Позже, уже в конце XVIII столетия, побывали здесь и Пугачев со своими дружинами, и Радищев, возвращавшийся из сибирской ссылки в Петербург. А в прошлом веке жила знаменитая кавалерист-девица Надежда Дурова. В ее честь в городе воздвигнут памятник, как и в честь Шишкина-живописца. Елабуга, пожалуй, равно гордится обоими Шишкиными – отцом и сыном, как и своими просвещенными талантливыми купцами, имевшими торговые связи аж с далеким заморьем.

Теперь чтут здесь и память Марины Цветаевой. Дом, в котором она жила, все еще в частном владении, но ежегодно в конце августа в городе проходят «цветаевские чтения». На кладбище служат панихиду, читают стихи. Однако от простых елабужан доводилось мне слышать и не слишком доброжелательные слова: «опозорила город…», «другие приезжие жили, и ничего, а тут, Елабуга виновата – не помогли…» Обычно это голоса стариков, обиженных, что нынче все знают Елабугу прежде всего как место трагической кончины великого поэта.


3

На сегодняшний день существуют три главных версии самоубийства Марины Цветаевой.

Первая принята сестрой Анастасией Цветаевой – и тиражирована в многократных переизданиях ее «Воспоминаний». Согласно этой версии, Марина Цветаева ушла из жизни, спасая или, по крайней мере, облегчая жизнь своего сына. Убедившись, что сама уже не может ему помочь, более того, – мешает прилипшей репутацией «белогвардейки», она принимает роковое решение, лелея надежду, что Муру без нее скорее помогут. Особенно если она уйдет так.

Другая версия наиболее аргументирована Марией Белкиной. С одной стороны, считает она, к уходу из жизни Цветаева была внутренне давно готова, о чем свидетельствуют множество ее стихотворений и дневниковые записи. Но Белкина вносит еще один мотив; он не назван прямо – и все же проведен с достаточным нажимом. Это мотив душевного нездоровья Цветаевой, обострившегося с начала войны. Белкина опирается при этом на личные свои впечатления, личные встречи – и в этом как плюсы, так и минусы ее свидетельства. «Она там уже, в Москве, потеряла волю, – читаем мы в книге «Скрещение судеб», – не могла ни на что решиться, поддавалась влиянию любого, она не была уже самоуправляема… И внешне она уже изменилась там в Москве, когда я ее увидела в дни бомбежек; она осунулась, постарела, была, как я уже говорила, крайне растерянной, и глаза блуждали, и папироса в руке подрагивала…»5

В этом свете последний шаг Цветаевой предстает как закономерный, неотвратимый. Это шаг больного человека…

Наконец, в последние годы появилась третья версия гибели поэта.

В ней роковая роль отводится елабужским органам НКВД.

Автор версии – Кирилл Хенкин, высказавший ее на страницах своей книги «Охотник вверх ногами», изданной первоначально во Франкфурте-на-Майне в 1980 году, а теперь и у нас.

В Москве эта книга, написанная на автобиографическом материале, появилась в восьмидесятых годах. Как и другая продукция «тамиздата», она ходила в кругах диссидентских и околодиссидентских, и заполучить ее в руки мне, наезжавшей в столицу из Ленинграда всегда на короткое время, долго не удавалось. Но эпизод из книги, касающийся Цветаевой, достаточно подробно пересказал мне мой московский друг Лев Левицкий. В пересказе эпизод показался малоправдоподобным. В частности, еще и потому, что слишком уж он вписывался в модное поветрие: искать везде и всюду руку НКВД. Тем более что аргументации, насколько я поняла, не было никакой. Сведения покоились на авторитете некоего Маклярского. Его имя мне тогда ни о чем не говорило. Как и имя самого Хенкина.

В спецхранах ленинградских и московских библиотек «Охотника…» не оказалось, и прошло немало лет, пока я смогла сама прочесть книгу.

Сюжет, который мне пересказывали, занял там всего шесть небольших страничек; я прочла их, и они снова показались мне легковесными.

Сама авторская стилистика разрушала возможность чрезмерного доверия. Ибо Хенкин избрал манеру полубеллетристическую, он постоянно домысливал мотивацию поступков – за чекиста, за Цветаеву, за Пастернака, за Асеева. И что ни фраза – мимо! Либо очевидное упрощение, оглупление – как личности, так и обстоятельств, – либо натяжка, либо незнание фактов. Процитирую наиболее значимый отрывок:

«Но я еще тогда (зимой 1941 года. – И. К.) узнал, что не за деньгами ездила Марина Ивановна в Чистополь, а за сочувствием и помощью.

Историю эту я слышал от Маклярского. ‹…›

Сразу по приезде Марины Ивановны в Елабугу вызвал ее к себе местный уполномоченный НКВД и предложил «помогать».

Провинциальный чекист рассудил, вероятно, так: женщина приехала из Парижа – значит, в Елабуге ей плохо. Раз плохо, к ней будут льнуть недовольные. Начнутся разговоры, которые позволят всегда «выявить врагов», то есть состряпать дело. А может быть, пришло в Елабугу «дело» семьи Эфрон с указанием на увязанность ее с «органами». Не знаю. ‹…›

Ей предложили доносительство.

Она ждала, что Асеев и Фадеев вместе с ней возмутятся, оградят от гнусных предложений. ‹…› Боясь за себя, боясь, что, сославшись на них, Марина их погубит, Асеев с Фадеевым сказали (или кто-то один из них сказал, – может, быть, и Асеев – боясь Фадеева) самое невинное, что могли в таких обстоятельствах сказать люди их положения. А именно: что каждый сам должен решать – сотрудничать ему или не сотрудничать с «органами», что это ‹…› дело политической зрелости и патриотизма».6

Что и говорить, такой вариант никому до тех пор не приходил в голову.

Однако, как выяснилось, Фадеева тогда в Чистополе не было; соображение, кто кого боялся и «что могли сказать», звучало уж по крайней мере неубедительно.

Когда достоверное столь растворено в домысле, делать с ним нечего. Таким свидетельством, в сущности, можно было бы и пренебречь. Но слишком важного момента оно касается…

Так или иначе, перед нами – третья версия, перед которой прежние тускнеют и отступают на задний план.

Версия представлялась мне шаткой со многих точек зрения.

Казалось, как можно было зимой 1941 года в Москве узнать о том, что произошло в далекой Елабуге в сильно засекреченном ведомстве за семью замками?

И кто это в то время так уж интересовался в столице судьбой Цветаевой, кроме самого узкого круга людей, ее лично знавших? Ведь репутацию великого поэта она обрела только сорок лет спустя…

Однако со временем, когда конкретнее обрисовался облик обоих участников того зимнего разговора, мои сомнения стали терять прочность.

Вновь появившиеся мемуары и документы подтвердили близость Хенкина к семье Цветаевой еще во Франции. Кирилл и Ариадна (почти сверстники), в самом деле, дружили и даже переписывались, когда Аля уже уехала в Москву. А в дневнике Мура, как выяснилось, зафиксировано известие о приезде Хенкиных в СССР (запись 28 февраля 1941 года). В одном из недавно обнаруженных писем Ариадны Эфрон оказалась характеристика Е.А. Нелидовой-Хенкиной (матери автора книги) как человека, хорошо знакомого с подробностями тайной работы Сергея Эфрона в советской разведке. А из того же «Охотника…» нам теперь известно, что сам автор книги как раз «с подачи» Эфрона в конце концов влился в ряды сотрудников НКВД.

Зимой сорок первого года Хенкин уже служил в Четвертом управлении. И непосредственным его начальником был не кто иной, как Михаил Борисович Маклярский!

Круг специфических интересов полковника госбезопасности Маклярского включал именно деятелей советской литературы и искусства – в предвоенные и военные годы. Позже, когда война закончилась, на первый план выступила (и нашла отражение в советской киноэнциклопедии) другая сторона талантов полковника. В миру он стал сценаристом. Фильмы по сценариям с его участием широко известны: «Подвиг разведчика» (1947), «Секретная миссия» (1950), «Заговор послов» (1966) и другие, той же направленности. А в 1960 году он возглавил Высшие сценарные курсы… И теперь еще многие москвичи из кругов кинолитературных хорошо помнят Михаила Борисовича (он умер в 1978 году) и даже утверждают, что прямые его связи с НКВД – КГБ были широко известны.

Но если таков был род занятий Маклярского, то он, конечно, не мог не знать о недавно вернувшейся из эмиграции поэтессе, у которой к тому же были арестованы к началу войны и сестра, и муж, и дочь!

И известие о ее трагической кончине не могло не дойти до него по вполне естественным каналам. Ибо Цветаева оказывалась, таким образом, в кругу его «подопечных».

Взятое в совокупности, все это уже не оставляет возможности биографу поэта игнорировать версию Хенкина как вольный домысел на модную тему.

Между тем до сих пор эта версия никем из исследователей всерьез не рассмотрена – в лучшем случае она мельком упоминается. Не потому ли, что проверить, подтвердить ее каким-то документом или, по крайней мере, дополнительным свидетельством затруднительно?

Поиски досье на Цветаеву упираются в глухую стену. По логике вещей, его не могло не быть. Однако елабужское НКВД отвечает, что архивы военного времени надо искать в Казани. Казань отрицает: у них ничего нет. Москва ссылается на Казань – ответы, впрочем, туманные.

Отчаявшись найти концы, я пытаюсь узнать у людей осведомленных – сотрудников архива КГБ: если бы все же досье нашлось, можно ли быть уверенным, что в нем сохранились следы вербовки, то бишь «приглашения к сотрудничеству»?

Оказывается, совсем необязательно. Особенно если согласие вербуемого не было получено. Зачем оставлять следы плохой работы?…

И так мы оказываемся наедине с возможностью либо доверять, либо не доверять рассказу Хенкина.

Но ведь остается еще и вероятность выдумки со стороны Маклярского! – Ну, скажем, чтобы придать себе веса осведомленностью в глазах низшего чина. Остается и возможность простого «предположения» полковника, воспринятого Хенкиным как достоверная информация.

Однако по существу своему ничего невероятного в высказанной версии тоже нет! В органах существовал свой производственный план по вербовке сексотов среди населения; это называлось «профилактической работой».

И чтобы «беседовать» с Цветаевой в означенном духе, елабужским чекистам не нужно было даже ждать прибытия ведомственной почты с личными досье. Несомненно, что все необходимое пересылалось отделом кадров Союза писателей и в Чистополь и в Елабугу прямо с кем-то из приехавших.

Представим.

В елабужском НКВД царит тоска и провинциальная плесень. И вдруг такая удача: прибывает бывшая белоэмигрантка (именно этот термин бытовал в те годы!), у которой «сидит» вся семья. И муж воевал в Белой армии. И имеется сын – единственный из семьи, оставшийся рядом.

Такая уязвимость – находка. Широкий простор для увещеваний, угроз и шантажа.

Мне приходилось, правда, слышать возражения: да зачем она была им нужна? За кем следить? На кого доносить? Что могла сообщить полезного?

Но Учреждение, о котором идет речь, никогда не вписывалось в пределы разумности и логики. А значит, ответов может быть множество. И «производственный план». И прямое указание из Москвы. И любопытство. И желание припугнуть, лишний раз получая удовольствие от сознания вседозволенности. И просто: почему бы нет? Биография уж очень подходящая.

Наше затруднение не в подборе подходящих мотивов.

Оно – в роковой обреченности на отсутствие документальных доказательств. Единственное, что остается добросовестному биографу, – иметь в виду реальную возможность этой версии. И соотносить с ней уже известные факты – как и новые свидетельства.

Это я и попробую сделать.


4

В хронике последних двенадцати дней жизни Марины Цветаевой (от высадки на пристани «Елабуга» до трагического дня 31 августа) далеко не все прояснено. Даже в превосходной книге Белкиной, опирающейся на множество собранных свидетельств, остаются еще противоречия и недосказанности. Некоторые Белкина отмечает сама; правда, слишком мельком. И вот пример.

На что жить, когда кончатся вывезенные из Москвы съестные припасы и будут проедены взятые с собой вещи? Где и как зарабатывать? Это, кажется, одна из главнейших точек беспокойства Цветаевой, мучившего ее уже на пароходе, до прибытия в Елабугу.

Однако по приезде, если верить письму-воспоминанию Т. С. Сикорской (приведенному Белкиной), Марина Цветаева идти в горсовет и искать работу отказывалась: «Не умею работать. Если поступлю – сейчас же все перепутаю. Ничего не понимаю в канцелярии, все перепутаю со страху». «Ее особенно пугала, – продолжает Сикорская, – мысль об анкетах, которые придется заполнять на службе…»7

Но этому утверждению противоречат сведения, которыми мы располагаем сегодня.

Цветаева искала работу в Елабуге, и весьма энергично!

По свидетельству хозяйки дома А. И. Бродельщиковой, Марины Ивановны почти никогда не было дома. Известно вместе с тем, что не один раз она заходила в районный отдел народного образования. Предлагала свои услуги в Педагогическом институте. Два или три раза была в елабужской детской библиотеке на Тойминской улице. Но книг там не брала, сына с собой не приводила и всякий раз уединялась с заведующей библиотекой в ее кабинете – не для того ли, чтобы узнать о возможности устроиться на работу?

Конечно, ей приходилось постоянно подавлять страх, едва дело доходило до предъявления паспорта и заполнения анкет. Кое-где, видимо, до этого дело дошло. Иначе почему же в городке знали о том, что она приехала из-за границы? И что муж ее был в Белой армии? Уж конечно, сама она об этом без необходимости не распространялась…

В одном месте ей сразу отказывали, в другом она отказывалась сама, узнав условия и характер работы и понимая, что не справится. Свою непригодность к «чистой» канцелярской работе она действительно знала еще со времен гражданской войны, когда в 1919 году ей пришлось несколько месяцев прослужить в Комитете по делам национальностей. Она рассказала об этом в мемуарном очерке «Мои службы». И еще она знала, что совершенно неспособна быть, скажем, воспитательницей в детском саду. Это тоже не требует пояснений – достаточно вспомнить стрессовое состояние Марины Ивановны в эти недели.

Но вот противоречие в чистом виде.

Сикорская пишет: «Все уговоры пойти в горсовет не помогли…»

Между тем в дневнике Мура есть запись о том, что Цветаева в горсовете была.

Может быть, это означает только то, что Цветаева не пошла туда вместе с Сикорской? Пошла одна, без нее?

Это возможно. Хотя в прежние времена она всегда кого-нибудь просила, чтобы ее сопровождали, тем более в незнакомом городе…

Это не все.

Запись Мура в книге Белкиной не приведена полностью. Между тем запись странная и важная. Увы, и я знаю ее лишь в выписке, выжимке. Вполне достоверной, впрочем. И одна деталь там крайне настораживает. В записи сына Цветаевой сказано, что в этот день (20 августа) Марина Ивановна была в горсовете и работы там для нее нет, кроме места переводчицы с немецкого в НКВД.

Нота бене!

В первый и последний раз аббревиатура НКВД появилась в елабужском дневнике Мура!

Мельком, без пояснений.

Место переводчицы – ведь это предел мечтаний Цветаевой. Решение всех проблем! Чего тогда еще искать! И зачем?

Но вот в чем странность: в горсовете не могли предлагать работу в НКВД! Это просто исключено. Подбор кадров для себя это серьезное Учреждение никому и никогда не доверяло.

В сегодняшней Елабуге мне удалось найти женщину, которая как раз в годы войны такую работу получила: она была переводчицей с немецкого в елабужском лагере для военнопленных. лагерь возник в начале 1942 года, и вполне вероятно, что осенью сорок первого к его открытию уже начинали готовиться, подбирали штат. Но Тамару Михайловну Гребенщикову, с которой я беседовала, направили на эту работу специальным распоряжением НКВД Татарии! Она это помнит твердо. И подтверждает: горсовет не имел никакого отношения к подбору сотрудников такого рода…

Что же остается предположить?

Ведь и отмахнуться нельзя от этой странной записи: перед нами не воспоминание, отделенное от упоминаемых событий большим или меньшим временем, когда что-то может сместиться в памяти. Мур делает запись в тот же день!

Не была ли Цветаева утром этого дня в другом месте? Вовсе не в горсовете, а в елабужском НКВД? Не потому ли и пошла она туда без сопровождающих?

Но зачем? По вызову? Так быстро сработавшему? Ведь группа из московского Литфонда прибыла в Елабугу всего два дня назад! Они еще даже не расселены по квартирам и живут все вместе в помещении Библиотечного училища.

Такая оперативность кажется маловероятной: не по-советски. Хотя и не исключено.

А не могла ли Цветаева пойти в Учреждение по собственной инициативе, без всякого вызова?

Например, потому, что она все еще ничего не знала о судьбе мужа. В мае из НКВД затребовали для него вещи; естественно было предположить, что Сергея Яковлевича готовят, наконец, к отправке по этапу. А где он теперь? Если отправлен, – необходимо, во-первых, узнать его адрес для писем и посылок, во-вторых, сообщить свой собственный – новый, елабужский.

С другой стороны, идти добровольно в то самое Учреждение, когда ее все полтора года не отпускал страх ареста…Да, но ведь в Москве она ходила в тюрьмы! И даже четырежды в месяц – с передачами и за справками.

Но вот еще возможное объяснение.

В те не столь уж давние годы сотрудники Учреждения имели обыкновение ловко маскироваться: нужного человека вызывали в отделение милиции, например, – или в райсовет, горсовет, а то и просто в жилищную контору, под самым невинным предлогом. По поводу прописки, например. А там, уединившись в особой комнате, они вели свои пугающие разговоры.

Тогда, может быть, действительно Цветаеву вызвали в горсовет, но беседовал там с ней самый настоящий «хам-чекист».

Сказала ли Цветаева сыну всю правду об этом разговоре?

Вряд ли. И особенно если в самом деле там предложили «сотрудничество» – в обмен за помощь в устройстве на работу.

А если бы даже Марина Ивановна сказала сыну всю правду, естествен вопрос, стал ли бы он записывать ее – черным по белому – в свой дневник? Сомнительно. Он уже достаточно осознал к этому времени, в какой стране он очутился.

Я, впрочем, думаю, что рассказано это не было. Иначе как-нибудь просочилось бы позже, – например, через такого близкого Муру человека, как Дмитрий Сеземан. Можно было бы догадаться и по каким-то подробностям, интонациям, характеру записей и писем Мура. Мне не удалось, однако, найти в них ни малейшей зацепки для такого рода предположений. Но сама по себе запись в дневнике Мура крайне важна: при всей ее невнятности она неожиданно подкрепляет версию Хенкина.


5

Моя поездка в Елабугу осенью 1993 года осторожные предположения превратила почти в полную уверенность.

Начну с того, что в разговоре со мной теперешний начальник Елабужского КГБ Баталов и старший оперуполномоченный капитан Тунгусков, когда я напрямую задала им свои вопросы, высказались однозначно: «беседа» такого рода с Цветаевой в том далеком августе представляется им более чем реальной.

Нет, документальных подтверждений в их распоряжении нет.

Но практика того времени такому предположению совершенно не противоречит.

А разве, спросила я, анкетные данные Цветаевой не исключают ее из числа возможных «сотрудников», пусть даже и секретных? Ведь естественнее, кажется, за ней самой наблюдать, а не поручать ей, чтобы она следила за другими?

Насколько я поняла из ответа, то и другое вполне совместимо.

Еще более весомыми оказались воспоминания старых елабужан. Правда, и они чаще всего говорили об общей практике тех лет, о царившей в городе атмосфере, а не о случае с Цветаевой. Но когда бывшая учительница математики, работавшая в одной из известных школ города, рассказывала мне о том, как елабужское НКВД пыталось вербовать ее в сексоты, я слушала ее историю отнюдь не как сторонний материал.

Анну Николаевну Замореву настоятельно призывали последить за другим учителем, приехавшим в начале войны из Бологого, – Германом Францевичем Диком. Рекомендовали записывать, с кем он общается, что именно говорит… Рассказала Анна Николаевна и о том, как умели мстить за отказ, непокорство.

Нет сомнения, что то был не единичный случай в Елабуге. Провинциальный городок нашпигован был стукачами не хуже городов столичных. Шквал арестов сильнее всего прошелся здесь в те же годы – в тридцать седьмом- тридцать восьмом. Лучшие люди города один за другим исчезали тогда в лагерях ГУЛАГа. Немногие вернувшиеся шепотом рассказывали – и только самым близким – о том, что увидели и пережили в тюрьмах и лагерях.

Но нашлись и те, кому довелось-таки видеть и запомнить саму Марину Ивановну и ее сына.

Таких, правда, оказалось уже немного, и рассказы их были отрывочны и лаконичны.

Больше всего меня поразил один повтор, тем более достоверный, что слышала я его от разных людей, не знавших друг друга.

Тамара Петровна Головастикова, тогда совсем молоденькая, увидела Цветаеву посреди базара. Что это именно она, сообразила много лет спустя, когда ей в руки попалась книга с портретом Марины Ивановны: «Чувство было совершенно отчетливое: это ее я тогда видела!»

А запомнила она эту необычную женщину потому, что нельзя было не обратить на нее внимания: стоя посреди уличного базара в каком-то жакетике, из-под которого виден был фартук, она сердито разговаривала с красивым подростком-сыном по-французски. Тамара Петровна знает немного немецкий и говорит, что французский она легко отличает от других языков. Женщина курила, и жест, каким она сбрасывала пепел, тоже запомнился – он показался Тамаре Петровне странно красивым. А у нее был глаз на такие подробности: она готовилась тогда в артистки. Сын отвечал женщине тоже сердито, на том же языке; потом побежал куда-то, видимо по просьбе матери. Пара была ни на кого не похожа. Потому надолго и запомнилась.

А еще необычным было лицо этой женщины: будто вырезанное из кости и предельно измученное. Такое, будто у нее только что случилось большое горе.

Вот этот повтор: лицо измученное!

Будто сговорились.

Вспоминали разные подробности – одежду ее, суровость, с какой проходила она мимо молоденькой библиотекарши в кабинет заведующей. И всякий раз неукоснительно: «Лицо у нее такое было… будто сожженное… замученное».

Еще более неожиданны в облике Цветаевой – волосы, совсем убранные со лба и спрятанные под берет, а то и под платок, повязанный как у монашенки. И еще – очки! Сначала эти подробности заставляли меня думать: это не о ней. Перепутали с кем-то. Но и в другом рассказе повторилась, и в третьем, тогда уж точно о ней. Очки упоминались и в записях тех, кто беседовал с Бродельщиковыми.

Платок – в рассказе юной тогда библиотекарши, которая знала имя посетительницы…

Другой елабужский старожил засвидетельствовал личное знакомство – уже не с Мариной Цветаевой, а с инструкцией, ее непосредственно касавшейся.

Мой собеседник Николай Владимирович Леонтьев хорошо помнил содержание этой инструкции. В ней давалась характеристика Цветаевой, а также жесткие указания, какие меры следует предпринимать, дабы оберечь граждан города от вредоносного влияния самой памяти о пребывании Цветаевой в городе Елабуге. Знал эту инструкцию Леонтьев по долгу службы, ибо в елабужском горкоме партии был «вторым секретарем», то есть возглавлял отдел пропаганды и агитации, – кажется, так это тогда называлось… Не во время войны, а вскоре после ее окончания. Однако инструкция – это совершенно ясно – сохранила дух, нисколько не изменившийся с того времени, как в Елабугу прибыла 17 августа 1941 года великая русская поэтесса.

– Кем был составлен этот циркуляр, – задаю я наивный вопрос Николаю Владимировичу, – елабужскими властями или казанскими?

Реакция в ответ почти сожалеющая: настолько ничего не понимать!

Но когда мой собеседник начинает излагать суть инструкции, наивность моя испаряется: такого елабужским властям было просто не придумать.

Характеристику, без сомнения, составляли в самых высших компетентных органах, то бишь в московском НКВД. Она представляла Цветаеву как «матерого врага советской власти» (именно эти слова!). Как человека не только настроенного против советского строя, но и активно боровшегося с этим строем еще там, «за кордоном». Печаталась в белогвардейских журналах и газетах. Входила в белогвардейские организации… И так далее в том же духе.

Короче, человек не только чуждый социалистическому обществу, но и очень опасный.

Леонтьев не хотел ничего прибавлять из того, о чем он узнал уже позже. Так, он решительно утверждал, что в том циркуляре ничего не было сказано о муже Цветаевой. Видимо, для «захолустной» Елабуги излишние сведения были не нужны: ведь сам Эфрон здесь появиться не мог…

Через руки моего собеседника прошли многие циркуляры тех лет: он помнит списки книг, подлежавших уничтожению во всех библиотеках города, включая самые маленькие; помнит инструкции о портретах членов Политбюро – какие следовало, а какие не следовало нести на первомайской демонстрации…

К моим встречам и беседам добавила достоверные факты публикация, появившаяся в журнале «Родина».

Ее автору удалось-таки познакомиться с досье другого гостя Елабуги – С. Я. Лемешева. Прославленный певец появился в городе спустя несколько месяцев после гибели Цветаевой и провел здесь два месяца, с конца мая по июль 1942 года. Документы, обнародованные А. Литвиным, доказательно опровергали представление о российской глубинке как о месте, где легко было схорониться от настойчивых преследований Учреждения. Выяснилось, что прямо вслед за Лемешевым и его женой из Москвы в Казань, а из Казани в Елабугу на имя старшего лейтенанта ГБ Козунова, начальника отделения НКВД в городе, последовал циркуляр. Он предписывал установить неусыпный контроль за каждым шагом знаменитого тенора и его жены, ибо они «разрабатывались» (так принято выражаться на языке НКВД) как предполагаемые шпионы.

Описание содержимого досье производит сильное впечатление. Оно заполнено сведениями о вербовке соседей Лемешева, знакомых его знакомых, а также усердными донесениями тех и других. Лемешеву заботливо поставляют партнеров для преферанса, егерей и напарников для любимой охоты, – а он, скорее всего, и не подозревает, что все они старательно запоминают каждое его слово, чтобы сообщить затем – куда надо.

Какой же проступок повлек за собой столь энергичные действия «органов»? Оказывается, всего-навсего… – немецкая фамилия жены певца!

Сведения, связанные с именем Цветаевой, должны были насторожить куда сильнее…

Но вернемся к хронологии дальнейших дней в Елабуге.

На следующий же день после визита в «горсовет» Марина Ивановна и Мур поселяются в доме Бродельщиковых на улице Ворошилова. Это одноэтажный бревенчатый дом, каких множество в Елабуге.

За помощь «свыше» принять это никак нельзя, настолько жалка крошечная комнатка, в которой поселяются мать и сын. В комнатке всего метров шесть; перегородка, отделяющая ее от хозяйской горницы, не доходит до потолка, вместо двери – занавеска. Согласиться на это убожество можно было разве что от невыносимой усталости – или при уверенности, что жить здесь придется совсем недолго.

Еще день спустя, то есть 22-го, в том же дневнике Мура запись: решено, что Цветаева поедет в Чистополь.

Одна, без вещей и сына.

Цель поездки обозначена коротко: ответа от Флоры Лейтес все еще нет и необходимо разузнать, можно ли туда, в Чистополь, переехать.

Мотивы понятные. Единственная опять-таки странность – в спешке. Прошло всего три дня после отправления телеграммы! Идет всего лишь пятый день пребывания в Елабуге!

Почему не подождать ответа еще немного?

Но 24-го Цветаева уже отплывает на пароходе в Чистополь.

Задержимся, однако, в Елабуге еще на некоторое время…

Спустя полвека после гибели Цветаевой на вечере, посвященном ее памяти, в 1991 году, неожиданно обнаружился еще один очевидец тех давних лет. Он назвал себя Алексеем Ивановичем Сизовым. В начале войны молодым пареньком он преподавал физкультуру и военное дело в елабужском Педагогическом институте. И встретил однажды, в конце лета 1941 года – занятия еще не начинались, – во дворе института женщину с усталым, измученным лицом. Она спросила его, местный ли он, и, услышав утвердительный ответ, попросила помочь найти комнату – для нее и ее сына.

Сизов понял, что перед ним эвакуированная, и посоветовал обратиться в горсовет – там занимались расселением приехавших. Но женщина ответила: «У нас уже есть комната, но я бы хотела переехать. С хозяйкой мы не поладили…»

Узнав, где именно поселилась приезжая и кто ее хозяйка, Сизов, подумал про себя, что с Анастасией Ивановной Бродельщиковой и в самом деле поладить непросто – характер у нее жесткий. Алексей Иванович это знал, потому что не раз рыбачил с ее мужем и в дом к ним был вхож.

Из дальнейшего разговора выяснилось, что женщина – писательница.

И тут Сизов вспомнил, что уже слышал о ней. Она приходила в институт устраиваться на работу. Только биография у нее была неподходящая: из белоэмигрантов. «Чуждый элемент» – так тогда говорили. И ее не взяли, хотя места были.

Алексей Иванович стал расспрашивать женщину, не она ли была за границей и с кем она там встречалась из писателей, наших и французских. Они поговорили немного. Сизов – даром что военрук – с молодых лет был пожирателем книг, запойным книгочеем. Перед литературой и литераторами он благоговел… В конце концов Сизов обещал поискать жилье.8

– Откуда вы узнали, – спросила я у Алексея Ивановича, встретившись с ним теперь, в августе девяносто третьего, – что она из-за границы приехала? Не сама же она об этом говорила?

– Конечно, нет. Но я слышал, как о ней судачили в нашей канцелярии после ее прихода.

Бродельщикова при встрече подтвердила Сизову, что хотела бы других постояльцев, не этих. «Пайка у них нет, – объяснила она Алексею Ивановичу, – да еще приходят эти, с Набережной (то есть из НКВД. – В Елабуге Управление НКВД расположено на улице, которая так и называется: «Набережная». – И. К.), бумаги ее смотрят, когда ее нет, и меня спрашивают, кто ходит к ней да о чем говорят… Одно беспокойство… Я и сказала, чтобы они другую комнату искали».

Эта подробность в воспоминаниях Сизова мне показалась сначала сомнительной: не придумана ли уже теперь, по модным выкройкам времени, такая прыткость чинов «с Набережной»?

Однако после елабужских встреч и воспоминаний все выглядело уже иначе. Чего проще, в самом деле, самих хозяев дома сделать осведомителями, вовсе и не прибегая к такому настораживающему термину!

Через день-другой военрук нашел для Марины Ивановны комнату на улице Ленина, около татарского кладбища, – там жило одно знакомое ему семейство.

И он даже отвел туда Цветаеву и оставил – для переговоров, а сам ушел. Дела были, рассказывал Сизов, стоял август, он на молотилке в эти дни работал на окраине Елабуги. Еще прошло дня два-три. (Эти сроки: «день-другой», «дня два-три», конечно, хуже всего помнятся спустя полвека; между тем дней-то у Цветаевой в Елабуге было считанное число! Да еще посредине поездка в Чистополь. Когда же начался этот сюжет с Сизовым? Если он был, – а по-видимому, все же был, – то возникнуть должен был еще до поездки. И продолжиться по возвращении Цветаевой из Чистополя.)

Итак, спустя время вахтер Пединститута передал Алексею Ивановичу записку. Там было написано крупным почерком Цветаевой: «Алексей Иванович, хозяйка, у которой мы были, мне отказала». Отправившись на улицу Ленина, Сизов застал там въехавших других постояльцев. Объяснение хозяев было простое: «У твоей ни пайка, ни дров. Да она еще и белогвардейка. А эти мне вот печь переложить взялись…»

«Белогвардейка», «чуждый элемент», «из-за границы приехала» – это была, кстати говоря, та мета, по которой сразу вспоминали Цветаеву, не путая ее с другими, и елабужцы и эвакуированные (здесь жившие еще до прибытия «писательской группы»). Она одна была здесь такая «крапленая».

Молодого и любопытного Сизова это притягивало, людей постарше сильно отпугивало. Она была «другая», непохожая, «не наша». Причина для провинции вполне достаточная, чтобы вызвать недружелюбное чувство.

– Да что за дело хозяйкам-то, – спрашиваю я Сизова, – как будут перебиваться жильцы – с пайками или без, не все ли им равно?

Оказалось, что совсем не все равно. По заведенному порядку принято было, чтобы постояльцы приглашали хозяев к ежевечернему чаю, угощали.

То есть, говорит Сизов, приезжие должны были, по сути дела, делиться пайком.

И кроме того, у кого был паек, тому горсовет и дрова давал. А ведь зима уже была не за горами…

Но почему же тогда Цветаева оказалась без пайка? Просто не успели еще оформить – или обошли? Этого мне узнать не удалось. Между тем для самочувствия Цветаевой обстоятельство это наверняка было весьма значимым.

Я еще вернусь к сизовскому сюжету, пока отмечу лишь, что, во всяком случае, он вносит поправки в воспоминания тех, кто успел побывать в Елабуге при жизни Бродельщиковых и поговорить с ними о Марине Цветаевой. В этих воспоминаниях хозяева дома, где Марина Цветаева прожила последние дни своей жизни, выглядят очень благообразно. Симпатичные, милые, добрые, «с врожденно благородной нелюбовью к сплетне, копанию в чужих делах» (В. Швейцер)9…

Правда, в иных зафиксированных интонациях хозяйки можно все-таки расслышать затаенную обиду: уж очень была приезжая молчалива, о себе ничего не рассказывала.

А это для российского простого человека – «гордыня».

«Только курит и молчит» – даже сидя рядом с хозяйкой на крылечке дома.

Впрочем, одну фразу, как раз на крылечке-то и произнесенную, Бродельщикова запомнила – для нас очень важную. Мимо дома вечерами маршировали красноармейцы, проходившие в городе военную подготовку. И у Цветаевой однажды срывается: «Такие победные песни поют, а он все идет и идет…»


6

В день отъезда Марины Цветаевой в Чистополь Мур записывает о матери в свою тетрадь: «Настроение у нее отвратительное, самое пессимистическое».

В версии Кирилла Хенкина эта поездка выступает важным звеном. Хенкин убежден, что Цветаева поехала в Чистополь прежде всего «за сочувствием и помощью», напуганная елабужскими органами. Отметим, кстати, что если и в самом деле «горсовет» – это как бы эвфемизм НКВД, дата «собеседования» – 20 августа – вполне согласуется с тем, что Хенкину говорил Маклярский: «Сразу по приезде Марины Ивановны в Елабугу вызвал ее к себе местный уполномоченный НКВД…» – и т. д.

Тогда выстраивается следующая цепочка событий: 17 августа – приезд в Елабугу, 20-го – «беседа» в НКВД, через день – запись Мура о решении матери ехать в Чистополь, 24-го – отъезд. Психологически в этом варианте стремительный отъезд из Елабуги более чем закономерен. В этой ситуации оказаться одному, особенно для человека нервно измученного так, как уже была измучена Цветаева, – катастрофа. Необходим кто-нибудь свой, близкий, не из новых знакомых, как бы симпатичны они ни были, а из давних, прежних, надежных, знающих все особенности твоей ситуации без объяснений. И для Цветаевой естественно было подумать прежде всего о Николае Николаевиче Асееве.

Он – в Чистополе, и он – не рядовой и бесправный, не мелкая сошка, а знаменитый поэт, один из самых весомых членов правления писательского союза. У него авторитет и связи, с ним не могут не считаться.

Я не думаю, что Цветаева действительно надеялась (как иронически пишет Хенкин) на активную «защиту». Вряд ли настолько она была наивна. Ей нужны были поддержка, совет. Что делать? Как себя дальше вести? Ибо если предположить встречу с «уполномоченным», то известно, в каком тоне они разговаривали; обещания помощи быстро сменялись угрозами – в случае отказа или даже колебаний.

Согласитесь сотрудничать с нами – и с жильем поможем, и вот вам работа переводчика, о которой вы мечтаете. Нет? Ну, так вас никуда не возьмут… И значит, вы не хотите подумать о судьбе сына?…

Практика известная, стандартная, и если уж допускать возможность такого «сюжета», надо просмотреть его до конца.

Самое простое (хотя и действительно наивное), что в этом случае могло прийти в голову, – это быстро уехать из Елабуги. Оказаться поблизости от Асеева, от писательских организаций – в том кругу, где она не чувствовала бы себя иголкой, затерянной в стогу сена.

Всю свою жизнь сторонившаяся объединений и группировок, всегда стоявшая вне, она теперь вынуждена искать спасения в принадлежности хоть к какому-то братству…

Между тем в ее отношениях с Асеевым не существовало особенной теплоты. Правда, как раз весной сорок первого года возникло какое-то подобие дружбы. Достаточно внешней – хотя бы потому, что Цветаеву активно не любила жена Асеева.

Мне пришлось с ней однажды разговаривать, и она предупредила сразу, что ничего хорошего о Марине Ивановне сказать не сможет.

Да, Цветаева бывала у них в Москве, и не однажды. «И проходила мимо меня, как мимо мебели, едва кивнув. Она хотела говорить только с Асеевым, остальные ее не интересовали…» Никакой скидки на трагичность жизненных обстоятельств Цветаевой в то время жена Асеева делать не умела и не хотела. Даже наоборот: эти обстоятельства должны были скорее усилить ее неприязнь.

Ибо она принадлежала к тому кругу «сливок» советского общества, где удерживались только умевшие отворачиваться от несчастий остального мира.

Сын Цветаевой скрытых подтекстов, по-видимому, не улавливал. 3 июня 1941 года он так писал своей сестре: «В последние два-три месяца мы сдружились с Асеевым, который получил Сталинскую премию за поэму «Маяковский начинается». Он – простой и симпатичный человек. Мы довольно часто у него бываем – он очень ценит и уважает маму»10.

Цветаева пробыла в Чистополе два дня – 25 и 26 августа. 27 утром она уже снова была на той же пристани и ближайшим рейсом вернулась в Елабугу.

Наверняка к Асееву она отправилась сразу же, едва узнав его адрес.

Но вот об этой-то чуть ли не самой главной чистопольской встрече мы почти ничего и не знаем!

Знаем ряд обстоятельств вокруг – но не больше.

Известно, что дня за два-три до прибытия Марины Ивановны вопрос о возможности ее переезда из Елабуги уже обсуждался на заседании совета эвакуированных. Наверняка это произошло по инициативе той самой Флоры Лейтес, телеграммы от которой Цветаева так ждала. Флора побывала у Николая Николаевича Асеева и, стараясь уговорить его, обещала, что поселит Цветаеву с сыном у себя. Так что ей не придется даже искать жилье.

И Асеев согласился вынести вопрос на заседание.

Однако там резко недоброжелательную позицию занял драматург Константин Тренев. Год назад он передал для Цветаевой то ли 50, то ли 100 рублей, по случаю, вместе с Маршаком, и теперь запальчиво говорил об «иждивенческих настроениях» недавней белоэмигрантки. (Пьеса Тренева «Любовь Яровая» шла в это время во многих театрах страны, неплохо подкармливая своего автора.)

А Асеев не стал защищать интересы Цветаевой. Может быть, побоялся спорить с треневской аргументацией («муж – белогвардеец, сама – белоэмигрантка, а Чистополь и без того переполнен…»).

Может быть, берег и свое спокойствие: окажись Цветаева совсем рядом, труднее было бы увильнуть от дальнейших забот и хлопот о ней…

Расстроенная Флора совсем было уж собралась телеграммой сообщить неутешительный результат заседания Марине Цветаевой, но прямо на почтамте ее отговорила от этого случайно оказавшаяся рядом Лидия Чуковская.

– Такую телеграмму отправлять нельзя, – сказала она Флоре. – Вы же сами говорите, что Марина Ивановна в дурномсостоянии.

– Так что же, по-вашему, делать? – спросила Флора.

Настаивать! Хлопотать! Что за разница Союзу писателей, где именно будет Цветаева жить? Была же она прописана в Москве или в Московской области, почему же ее не прописывают здесь?11

О состоявшемся заседании Цветаева узнала, уже приехав в Чистополь. От самого ли Асеева или от Флоры? Неизвестно. Да это и не имеет значения.

Во всяком случае, у Асеева она побывала.

И, глядя в глаза Марине Ивановне, поэт устыдился.

Под предлогом плохого самочувствия – у него было обострение туберкулеза – он сам не пошел на новое заседание, но, видимо, именно его хлопотами уже на следующий день после приезда Марины Ивановны в Чистополь правление опять рассматривало тот же вопрос. Асеев переслал от себя письмо – и теперь оно было в поддержку просьбы Цветаевой.

(Жена Асеева утверждала спустя много лет, что Николай Николаевич просто процитировал в своем «послании» текст из известного рассказа Льва Толстого «Люцерн» – о том, что художника надо уметь ценить еще при жизни. Если так, то это был, по-видимому, следующий текст: «Вот она, странная судьба поэзии. ‹…› Все любят, ищут ее, одну ее желают и ищут в жизни, и никто не признает ее силы, никто не ценит этого лучшего блага мира, не ценит и не благодарит тех, которые дают его людям…»)

Была ли Марина Ивановна у Асеева только однажды?

Какой именно оказалась эта встреча?

Какие темы обсуждались, помимо разрешения на прописку?

И – что особенно важно! – оставались ли они наедине, без Оксаны Михайловны, дабы можно было обсудить темы щепетильные?

Ничего достоверного об этом мы не знаем. Уверенно можно сказать только две вещи. Одна та, что никакого заряда бодрости Асеев Цветаевой, во всяком случае, не прибавил. Серьезной поддержки ни в чем не обещал, чистопольскую ситуацию не приукрасил.

А весьма похоже, и запугал – невозможностью найти литературную работу. Это было в общем-то неправдой: литераторы, осевшие в Чистополе, и с лекциями выступали перед рабоче-крестьянской аудиторией, и литературные вечера устраивали, и в газетах местных и дальних стихи печатали, и в редакции местного радиовещания подрабатывали. Но и то верно, что все это было не для Цветаевой. Фантазии не хватит представить ее разъезжающей с лекциями или приносящей злободневные стихи в редакцию чистопольской газеты.

Только в ноябре появится в Чистополе Константин Федин в роли уполномоченного правления Союза советских писателей. Жизнь эвакуированных получит несколько более защищенный статус…

Цветаева могла убедиться, что письмо в адрес правления – это асеевский максимум. И только на него он был способен.

Но с другой стороны, можно быть уверенным и в том, что ни упреков, ни претензий Цветаева при встрече не выразила. Иначе стало бы невозможным ее предсмертное письмо, «завещавшее» Асееву хлопоты о сыне.

Чистопольские ночи Цветаева проводит в здании педагогического училища, превращенного в общежитие эвакуированных.

С 25-го на 26-е ночует в комнате Валерии Навашиной (тогда она была женой Паустовского). С 26-го на 27-е – в комнате, где жила Жанна Гаузнер, дочь поэтессы Веры Инбер. Марина Ивановна немного знала ее по Парижу.

Тут все друг друга знали – и, значит, знали опыт всех вокруг. За два дня было достаточно возможностей собрать информацию о Чистополе. Пугали ли Цветаеву трудностями – или же, наоборот, ободряли, обещали помочь, вселяли надежду? Чужой опыт все равно примеряется на себя с трудом; сколько людей, столько оценок и мнений.

Но похоже на то, что минусов здесь Марина Ивановна увидела гораздо больше, чем ожидала.


Примечания

1. «Воспоминания», С.447-353

2. См. Приложение II.

3. «Воспоминания», с. 449.

4. И сам факт знакомства с Флорой Лейтес на пароходе, и дата телеграммы, посланной ей из Елабуги, – результат уникальных разысканий М. Белкиной; моя роль в данном случае – лишь в попытке выявить внутреннюю логику событий.

5. Белкина, с. 320.

6. Кирилл Хенкин. Охотник вверх ногами. М., Терра – Terra, 1991, с. 49-50.

7. Белкина, с. 307.

8. Рассказ А. И. Сизова впервые опубликован в кн.: Лилит Козлова. Вода родниковая. К истокам личности Марины Цветаевой. Ульяновск, 1992, с. 207.

9. В. В. ‹Швейцер›. Поездка в Елабугу. – Марина Цветаева. Неизданные письма. Париж, 1972, с. 643.

10. «Болшево», с. 211.

11. Пересказываю по тексту Л. К. Чуковский. См. «Воспоминания», с. 528.

НА ПОЛЯХ ЭТОЙ КНИГИ

(Дополнения к главе «Лубянка»)


Работа в архиве КГБ предоставила автору настоящей книги сюжеты и сведения, которые не уложились в рамки повествования. Иные из них мне показались интересными лишь для людей дотошного склада, другие – для специалистов-историков. И при саморедактуре текста я поначалу хотела исключить все то, что читатель найдет ниже. А потом решила: из основного текста исключу, а «на любителя» оставлю. Ибо почти каждое из помещенных далее дополнений основано на фактах, явно не общедоступных. Они могут пригодиться.


К с. 108.

Подталкиваемый вопросами следователя о практической деятельности евразийцев, Эфрон сообщает немало интереснейших сведений. В его характеристиках всплывает обширная сфера работы евразийцев, которая была скрыта от глаз просто «сочувствующих».

Как сообщает Эфрон, работа была поделена на три «сектора». Первый ведал пересылкой евразийской литературы в СССР, для чего использовались, в частности, и дипломатические каналы Польши. Эту деятельность организовывали два человека – К. Б. Родзевич и П. С. Арапов. Второй «сектор» занимался переправкой в Советский Союз эмиссаров. Делалось это с помощью известной организации «Трест». До поры до времени евразийцы чистосердечно верили, что «Трест» – организация единомышленников, возникшая и действующая нелегально на территории советской страны. И даже после первых разоблачений, обнаруживших прямую связь «Треста» с ОГПУ, в евразийских кругах упрямо утверждали, что проникновение отдельных «чекистов» еще не дискредитирует всю организацию как таковую. Поверить в то, что «Трест» был исходно придуман в кабинетах Дзержинского и его сподвижников, а уж затем изобретательно инсценирован – ради целей грандиозной провокации, – евразийцы оказались неспособны. Месяцы и даже годы подряд они самонадеянно повторяли, что сумеют «переиграть» ГПУ и, наоборот, использовать в своих интересах настойчивые попытки Учреждения войти с ними в контакт. Известно, чем увенчались эти наивные надежды.

Петр Арапов совершил, по словам Эфрона, три-четыре поездки в Союз; в последний раз он уехал из Парижа в 1930 году – и не вернулся, навсегда исчезнув в лагерях ГУЛАГа.

Наконец, третий «сектор» организовывал евразийскую пропаганду во Франции. С этой целью, рассказывает Эфрон, устраивались встречи и доклады вполне академического характера. На них приглашались и советские граждане, приезжавшие на время за границу…

По версии П. Н. Толстого, после исчезновения Арапова главная роль в группе «левых» евразийцев перешла к Эфрону. То же самое говорит на допросах Клепинин.

Сам Сергей Яковлевич в 1931 году подал через советское полпредство в Париже заявление во ВЦИК с просьбой разрешить ему возвращение на родину. У этого шага не было никакой скрытой подоплеки. Эфрон, как и многие из его ближайшего окружения, постепенно пришел к полной переоценке случившегося в России.

Он стал искренним энтузиастом «социалистического строительства» и желал участвовать в нем непосредственно, а не издали. Его энтузиазм, способность загораться очередной верой и идеей, служить ей столь же бескорыстно, сколь и слепо, были в полной мере использованы чиновниками советского полпредства, распоряжавшимися судьбами русских эмигрантов с несравненно большей властью, чем ВЦИК.

Это вовсе не был поворот на сто восемьдесят градусов, как любят порой утверждать малоосведомленные авторы.

То была как раз постепенная и даже чуть ли не естественная эволюция людей, которые не родились ни политическими мыслителями, ни даже политическими борцами. Просто совестливые и неравнодушные люди не могли примириться с гибельным в их глазах развитием событий на родине. Эволюция их взглядов прошла через угасший ореол Добровольчества, разъеденного к концу корыстью и злобой1, через пересмотр верований «отцов» (старой революционно настроенной интеллигенции), через поиски своего пути к реформированию общества. Существеннейшим этапом стало изменение оценки событий 1917 года: оголтелое и слепое неприятие сменилось отношением к революции как к социальной стихии, с которой необходимо считаться как с реальной данностью. Дальше – больше: через терпимость к лозунгам Октября, через наивное доверие к заявленным планам хозяйственных преобразований, через обольщение НЭПом… Тут-то и подоспели льстивые и ловкие люди, прикрытые невинной службой в парижском торгпредстве или полпредстве…

Нет, не крутой и неоправданный поворот, а скорее уж мощно затягивающая воронка «чары», как назвала бы это Цветаева. Обольщение «ликом добра» – вот на что это гораздо больше похоже…


К с. 115.

О слежке П. Н. Толстого за Гаяной сообщили протоколы допросов; вряд ли это было известно ранее.

Но еще в 1935 году кто-то из советских писателей, приехавших в Париж на Антифашистский конгресс деятелей культуры, рассказал Эфрону другую новость. А именно: что Толстой настрочил донос и на собственного знаменитого родственника, гостеприимством которого он пользовался. Он не рассчитал, однако, что у Алексея Николаевича оказались преданные ему люди в ленинградском НКВД. Они не только не дали ход бумаге, но и сообщили самому писателю о ретивости его постояльца.

Вернувшись на родину, Сергей Яковлевич решительно избегал встреч с Толстым и предупреждал других, общавшихся с Павлом Николаевичем, о необходимости соблюдать с ним сугубую осторожность.


К с. 119.

Тема связи с масонскими организациями (при этом следователь неизменно пишет «массоны») мельком возникала еще на первом допросе Эфрона. Он высказался тогда вполне определенно: да, такая связь у него была – по прямому указанию органов НКВД в Париже, «ибо я был их секретным сотрудником». Признание соседствовало по аналогии с другим, уже упоминавшимся: П. С. Арапов вступил в контакт с иностранными разведками также по заданию ГПУ. Однако Клепинин на этой очной ставке подсказывает новый ход: связь с русскими масонами в Париже как раз и означала прямую службу Эфрона во французской разведке! Утверждение сочинено, по-видимому, по подсказке следователей; не мытьем, так катаньем им необходимо привязать к Эфрону обвинение в шпионаже.

В протоколах допросов Клепинина содержатся и другие, на этот раз, видимо, достоверные сведения о контактах Эфрона с одной из масонских лож. Сергей Яковлевич, утверждает Клепинин, прочел там доклад (или даже доклады) и, в конце концов, был «посвящен в высшую ступень». Официальная справка в следственном деле Эфрона назвала и конкретную масонскую ложу, в которую вошел Сергей Яковлевич, – «Гамаюн».


К с. 131.

Кстати. Не слишком ясно, почему Нине Клепининой разрешили приехать в Россию с сыновьями почти сразу вслед за мужем, а Цветаеву не выпускали из Франции еще полтора года? До опубликования переписки Цветаевой с Ариадной Берг2 еще не было так очевидно, что вовсе не сама Марина Ивановна решала в эти месяцы – возвращаться или нет ей с сыном в Россию – и когда именно возвращаться. Из переписки же стало ясно со всей несомненностью, что судьба Цветаевой с момента побега мужа ей уже не принадлежала. Документы на выезд она подала в конце 1937 года, спустя примерно месяц после исчезновения Сергея Яковлевича. И с лета 1938 года стала ждать отъезда буквально со дня на день. Однако ее почему-то держали во Франции. Потому ли, что просто забыли о ней – или выжидая «нужного» часа?

В самом деле, не связано ли это с тем, что было удобнее держать ее с сыном во Франции как бы в качестве заложницы, – для уверенности в поведении Эфрона на родине? Оступится – не впустим семью. И еще что-нибудь с ней может случиться. Эфрону ли об этом не знать…

Однако к лету 1939 года арест самого Сергея Яковлевича был уже, видимо, предрешен. И Цветаева с сыном понадобились уже в Москве – для той же цели. Дабы их арестом можно было шантажировать Эфрона на допросах, – известно, что это делалось часто в тогдашней практике НКВД.

Впрочем, зная российские особенности, можно объяснить длительную отсрочку выезда Цветаевой из Франции и попроще. Так, как предлагает это объяснить в своей книге Мария Белкина. Подсунули, дескать, в начале лета 1939 года забытую бумажку некоему делопроизводителю – тот отнес, кому надо… И возвращение великого поэта на родину разрешено. Почему бы и нет? Все возможно.


К с. 134.

Эмилию Литауэр допрашивают о Цветаевой 19 февраля – и тоже других тем в этот день не возникает. Следователь спрашивает:

– С какими антисоветскими организациями была связана Цветаева во Франции? С кем из лиц, враждебно настроенных к СССР, она встречалась?

Литауэр называет в ответ журнал «Современные записки», газету «Евразия», эсеров Бунакова-Фондаминского и Лебедева, «агентов иностранных разведок» Святополка-Мирского, Гучкову-Трейл, Клепининых. Антисоветские настроения Цветаевой, – говорит Эмилия, – выразились в ее стихах о Белой армии и царской семье. По приезде в Болшево, – записывает следователь, – «в своем кругу она не стеснялась заявлять, что приехала сюда, как в тюрьму, и что никакое творчество для нее тут невозможно».


К с. 147.

В показаниях арестованных «болшевцев» не однажды всплывает имя Веры Александровны Трейл.

Дочь бывшего военного министра Временного правительства А. И. Гучкова, она рано вышла замуж за П. П. Сувчинского, одного из виднейших в русской эмиграции двадцатых годов «евразийцев». К концу 1925 года или к самому началу 1926-го относится знакомство супругов Сувчинских с Цветаевой. В письме к автору этих строк от 24 ноября 1979 года В. А. Трейл так вспоминала об этом знакомстве: «Познакомились мы – да, почти сразу после их (Цветаевой и Эфрона – И. К.) приезда в Париж. ‹…› Виделись часто. Мне было лет 19-20. Стихи ее я открыла, сама для себя, раньше и была потрясена. Потом прочла у Мирского – «распущенная москвичка» – и когда он приехал из Лондона (он проводил каникулы во Франции), я устроила скандал: «Ах ты, великий критик! Ты ровно ничего не понимаешь! Она гениальный поэт». Он покорно перечел и сказал. что, пожалуй, я права. А когда она появилась в Meudon3 (раньше она жила у каких-то Черновых, не помню где) – мы все отправились знакомиться – Петр (мой муж), Дим (Мирский) и я».

Вскоре после знакомства возникает замысел совместного издания журнала «Версты», который появился спустя полгода и вызвал крайне резкую реакцию правых эмигрантских кругов.

Вера Александровна до поры до времени выступает лишь как жена незаурядного человека, но уже в ту пору Цветаева отмечала в ней и ум и самобытность. «Писала она мне редко, – вспоминает Трейл в том же письме, – мы слишком часто виделись – эти 3-4 письма у меня (как и я сама) сгорели. Помню фразу (лестное запоминается!) – «Большому кораблю большое плаванье». Т.е. она считала меня очень умной. А я знала, что она необычайный поэт. ‹…› Не вижу, чем она меньше, чем, например, Пастернак…»

Одно из уцелевших (от пожара) писем Цветаевой к В. А. было опубликовано в журнале «Звезда» (1992, №10). В нем – щедрое признание несомненных, в глазах Марины Ивановны, достоинств молодой Сувчинской: ума, гордости и даже «душевного целомудрия».

Однако спустя несколько лет отношение Цветаевой к В. А. решительно изменится: и среди причин, в частности, была та, что В. А. втягивала Ариадну Эфрон в политические страсти, способствуя тем самым углублявшемуся отчуждению матери и дочери.

Уже после развода В. А. с Сувчинским Эфрон вовлекает ее в работу советской разведки, с которой он сам себя связал с начала тридцатых годов. И тут, видимо, В. А. находит выход врожденной своей активности, энергии и авантюризму, унаследованным от отца. А также способности очаровывать людей самого разного круга.

Летом 1936 года мы находим ее в Москве. Она живет в гостинице «Москва» и в кафе «Националь» постоянно встречается с переехавшими из Парижа прежними своими друзьями и единомышленниками: с Ариадной Эфрон, Эмилией Литауэр, Николаем Афанасовым. Встречалась она и с Дмитрием Петровичем Святополком-Мирским, приехавшим в СССР раньше многих других. В допросах Эмилии Литауэр явственно передана властная, как бы руководящая, позиция Веры Александровны: ее советам, более похожим на распоряжения, беспрекословно следует, видимо, не только Эмилия.

«Зачем она приезжала в Москву?» – спросят на одном из допросов Ариадну Эфрон. «По вызову начальства, для выяснения ее дальнейшей работы в Иностранном отделе НКВД», – записан ответ Ариадны. Последняя охотно проявляет в таких вопросах осведомленность, предъявляя ее как бы в виде некоей «охранной грамоты». Грамота, однако, не срабатывала, ибо допрашивали Ариадну уже через два года после отъезда В. А. из Москвы – осенью 1939 года. Ариадна имела дело со следователями бериевского, а не ежовского набора. Для них Ежов, покровительствовавший, насколько можно судить, В. А. и другим «кадрам», завербованным в среде русской эмиграции, был к этому времени уже не только политический труп, но и «враг народа».

Из допросов выясняется история второго замужества Гучковой: на совместном совещании Мирского, Литауэр и Сувчинской было решено (и это решение поддержал из Парижа Эфрон), что В. А. для служебных задач целесообразно выйти замуж за Роберта Трейла – английского журналиста, шотландца по происхождению, который в это время находился в Москве. Замысел был осуществлен, и с этого момента паспорт иностранной подданной облегчал В. А. роль связной между Москвой и Францией.

Московское начальство собиралось отправить В. А. – после ее нового замужества – на дальнейшую работу в Великобританию. Но неожиданно натолкнулось на энергичное сопротивление норовистой подчиненной. Добившись приема у Ежова, В. А. сумела доказать, что ее работа во Франции принесет НКВД несравненно больше пользы, так как там у нее прекрасно налажены многочисленные связи.

В СССР В. А. прожила несколько дольше года, хотя нельзя сказать с уверенностью, не выезжала ли она за пределы страны в этот период (с лета 1936 по сентябрь 1937 года).

Но за пределы Москвы В. А. достоверно выезжала, ибо с регулярностью посещала подмосковную школу разведчиков НКВД. В книге «Охотник вверх ногами» Кирилл Хенкин утверждает, что в этой знаменитой школе В. А. не училась (как я думала поначалу, прочитав об этом впервые в протоколе одного из допросов), а преподавала}

О Сергее Яковлевиче Эфроне Трейл писала мне в 1979 году следующее: «Я не знаю, знаете ли Вы и хотите ли знать о «деле Рейсса». Считается, что С. был в этом замешан, а я уверена, что нет. – Марина, конечно, ничего не знала и политикой вообще не интересовалась.

Я вернулась из Москвы около 15-го – м. б. 10 сент. 1937. Сережа приходил почти каждый день. Сказал, что он влюблен в барышню 24-25-ти и не знает, что делать. Я сказала: – «Я знаю, что делать», но он, вздохнув, ответил: «Нет. Я не могу бросить Марину».

20 сентября родилась моя дочь. И дня через 3-4 появился в больнице С.: «Меня запутали в грязное дело, я не при чем, но должен уехать».

Обратим внимание, что в данном письме подтверждено: во Францию Трейл приезжает «не позже 15 сентября», в действительности же, как мы далее увидим, дней на десять раньше.

Протоколы допросов Сергея и Ариадны Эфрон, Клепининых, Литауэр и Афанасова недвусмысленно проясняют характер деятельности Веры Александровны. И вот теперь, когда мы многое уже об этом знаем, совсем иначе, чем раньше, читаются личные письма В. А., обнаруживающиеся у самых разных ее корреспондентов.

В книге «Агенты Москвы», изобилующей – увы! – огромным числом фактических неточностей и ошибок (Allain Brossat. Agents de Moscou. Le Stalinisme et son ombre. – Gallimard, 1989), французский журналист Аллен Бросса рассказал, в частности, о содержимом чемодана, обнаруженного в вещах русского эмигранта К. Б. Родзевича, умершего в одном из парижских «старческих домов». Среди прочего там оказалась пачка писем его давней возлюбленной и сподвижницы – В. А. Трейл. Естественно, что друг с другом они вполне откровенны, – и можно только пожалеть, что им нет нужды пересказывать друг другу известные обоим обстоятельства.

Тем не менее, эпистолярные тексты, приведенные в книге Аллена Бросса, внятно указывают на участие того и другого в работе советской разведки.

Но вот совсем свежая находка. Это письма В. А. Трейл к брату Эмилии Литауэр Александру. С ним в тридцатые годы В. А, также была близка и дружна. Приведу два отрывка из письма от 27 сентября 1984 года:

«… Ах да! Почему я считаю, что Ежов спас мне жизнь.

П.ч.4 я провела с ним 4 часа – от полуночи до 4-х утра – пошла уговаривать прекратить террор – и вручила ему список своих арестованных друзей – 20 человек. Он сказал, что потребует их досье и чтобы я вернулась дня через 3-4 их с ним обсудить. Но 4 дня я не прождала.

На следующую же полночь (чекисты тогда только просыпались) – телефон: «Говорит Кремль. Поручение от тов. комиссара: – «Уезжайте немедленно». Я на секунду испугалась – (т.е. сердце успело чуть-чуть упасть – что за «немедленно»?), но быстро спохватилась и рассердилась: «Я не могу уехать посреди ночи». Дядя – глубокий бас – ответил раздраженно: «Не посреди ночи, а с первым поездом. Кажется в 9.30. А если не попадете – есть вечерний».

Я продолжала сердиться и торговаться: «Но он же обещал показать мне… ммм… некоторые бумаги». – «Да, – басит чекист, – Вы не дали мне договорить. Бумаги будут в нашем парижском консульстве. После родов – желаем Вам всего наилучшего – Вы туда зайдите». Уехала я не на след. день, а кажется через следующий. Маша родилась…» (В письме не сохранилась последняя страница.)

И еще один отрывок, из письма тому же адресату:

«Я не помню, чтобы я тебя политически совратила. Было бы совестно, если бы я была такой наивной дурой. Но люди умнее или во всяком случае ученее меня – тоже попались и поплатились жизнью. Миля (Эмилия Литауэр – И.К.) – Мирский.

Как я выжила там в 1937 г., не совсем понятно, но была догадка, что в меня влюбился сам Николай Иванович Ежов. Что он спас жизнь мне – это факт, но влюбился – мне кажется нет… Вряд ли. Он был мне вроде как до талии, а я была на 9-м месяце беременности. Где тут любовь?»

Последняя фраза этого письма написана под рисунком, на котором В. А. изобразила рядом себя и Ежова.

Александр Литауэр, который и сейчас живет в Париже, продолжает верить версии о влюбленности Ежова и его спасительной роли. Что до меня, то я истолковала бы эпизод, рассказанный в письме, иначе. Мне кажется, что народный комиссар НКВД нашел хитрый способ избежать ответа строптивой В. А. на ее требовательный «запрос» об арестованных друзьях. Конечно, естественнее для него было бы просто отдать распоряжение об аресте самой Трейл, и с этой точки зрения Николай Иванович выглядит благодетелем. Но даже такое «благодеяние» сомнительно.

Ибо, скорее всего, В. А. пришла в тот раз к Ежову не ради своих друзей, а по вызову. Ежов, очевидно, готовил Трейл как эмиссара, – дабы передать срочно в Париж деньги и распоряжения. И в связи с ее настоятельной и крайне неудобной просьбой, касающейся арестованных друзей, разве что ускорил сроки ее отъезда.

В самом деле: сопоставим числа. Разговор Трейл и Ежова происходит, скорее всего, в самом начале сентября. Я делаю это предположение, исходя из сообщения швейцарских историков П. Хубера и Д. Кунци, работавших в архивах Гуверовского Института. Опираясь на документы полицейских архивов, они рассказали и о некоторых обстоятельствах возвращения Трейл во Францию. В частности, о том, что вскоре после ее приезда в Париж на ее квартиру явилась полиция с обыском. Неожиданно застала там К. Б. Родзевича, который спешно жег какие-то бумаги. В полицейских документах считается установленным, что В. А. привезла из Москвы чек на большую сумму для передачи матери Виктора Правдина (он же Франсуа Росси, один из убийц Игнатия Рейсса).

На допросе во французской полиции Трейл убедительно доказала собственное алиби по отношению к данному убийству. Она предъявила паспорт, где таможенная служба зафиксировала, что именно в день, когда Рейсе был убит под Лозанной, – то есть 4 сентября – Трейл пересекала территорию Польши.

Но если 4 сентября В. А. проезжает Польшу, то из Москвы она выехала 1-2 сентября. А в эти дни Ежов уже знает, что специальная оперативная группа, полтора месяца разыскивавшая «невозвращенца» (с момента, когда он передал в парижское полпредство свое обличительное «Письмо в ЦК партии»), обнаружила его в Швейцарии.

До убийства оставались считанные сроки. Можно было не дожидаться окончательного сообщения и отправить подготовленного эмиссара несколько раньше. В частности, и для того, чтобы не разочаровать его неутешительными известиями о друзьях…

К концу жизни Трейл утратила иллюзии относительно великой социалистической родины и считала себя, как мы прочли в одном из приведенных выше писем, одной из жертв, «попавшихся» на обман. Тем не менее, в воспоминаниях, надиктованных ею на магнитофон в последние годы жизни и расшифрованных проф. Дж. Смитом, упоминаний о службе в НКВД, насколько мне известно, не имеется.

В. А. Трейл умерла в возрасте восьмидесяти лет в Кембридже (Великобритания) в апреле 1987 года.

Мне удалось с ней однажды недолго побеседовать во время ее приезда в Москву, – кажется, это было в 1980 году. Встретиться помог А. В. Эйснер, некогда близкий друг Веры Александровны. Трейл была энергична, иронична и жизнерадостна, несмотря на возраст и недавно сломанную ногу. Увы, я знала тогда слишком мало, чтобы задать нужные вопросы. Но все равно, вряд ли она стала бы со мной откровенничать. Хотя держалась внешне вполне доброжелательно и открыто…


К с. 149.

Дело Ариадны Эфрон было выделено в особое производство (после встречи подследственной 14 марта 1940 года с прокурором Антоновым).

Из текста постановления, составленного следствием, получается, что сделано это за неустановленностью шпионских связей А. С. Эфрон. Однако в обвинительном заключении повторено как ни в чем не бывало: «являлась шпионкой французской разведки и присутствовала на антисоветских сборищах группы лиц… Считая доказанным, направить Прокурору СССР для передачи по подсудности». Дата обвинительного заключения – 16 мая 1940 года.

Особое Совещание, на котором обвиняемые никогда не присутствовали, решило судьбу Ариадны уже 2 июля 1940 года: «за шпионскую деятельность заключить в исправительно-трудовой лагерь сроком на 8 лет…» Однако и Ариадну продержат во внутренней тюрьме до начала следующего года! Ей дадут ознакомиться с приговором только 24 декабря! Через полгода после его вынесения. Было ли это распространенной практикой тогда – я не знаю.


К с. 152.

Известная нам биография Ариадны Эфрон пополняется в результате ознакомления с ее делом рядом существенных сведений. Так, она рассказывает, что в парижском «Союзе возвращения на родину» поначалу она была рядовым членом, а затем организовала молодежную группу. В редакции журнала «Наш Союз» работала литературным сотрудником и художником-оформителем. В заявлении, посланном в 1954 году на имя прокурора Руденко, она характеризует «Союз возвращения» как организацию, являющуюся «одним из замаскированных опорных пунктов нашей контрразведки в Париже».


Примечания

1. О чем писал Эфрон в статье «О Добровольчестве», опубликованной еще в 1924 году в журнале «Современные записки» (Париж), №21.

2. Письма Марины Цветаевой к Ариадне Берг (1934-1939). – YMKA-Press, Paris, 1990.

3. Медон – пригород Парижа.

4. Потому что.

ПРИЛОЖЕНИЕ II

И. Б. Шукст-Игнатова «Воспоминания»

Беседу с Идеей Брониславовной Игнатовой, урожденной Шукст, записала в октябре 1982 года в Сочи скульптор Нина Вельмина, создавшая впоследствии бюст Марины Цветаевой.

Запись этой беседы не вошла в изданный том «Воспоминаний о Марине Цветаевой», напечатанный в 1992 году в Москве в издательстве «Советский писатель». Между тем, на наш взгляд, воспоминания И. Б. Игнатовой очень информативны и вызывают несомненное доверие.

Хронологически они относятся непосредственно к тому периоду жизни поэта, которому посвящена данная книга.

Текст записи Н. Вельминой ранее был опубликован в журнале «Россияне» (1992, 11/12). В нашей публикации воспоминания несколько отредактированы: объединены темы и убраны многочисленные повторы.

Цветаева с сыном поселилась в трехкомнатной квартире видного ученого Б. И. Шукста, уехавшего на север в служебную командировку, поздней осенью 1940 года. Она сняла здесь одну комнату (14 кв.м) и прожила в ней до самой эвакуации, то есть до 8 августа 1941 года.


«Мы жили на Покровском бульваре дом номер 14/5, угол Малого Вузовского переулка, квартира 62. Это был так называемый «второй дом Совнаркома», в нем жили люди, занимавшие видные посты в государстве, – и такие ученые, как мой отец. В эти годы множество жильцов дома уже были арестованы, на нашей лестнице только две квартиры оставались неопечатанными».

Квартира была трехкомнатная. В большой комнате жила сама Идея – или, как ее тогда все называли, Ида Шукст, слева – в комнате поменьше – Марина Ивановна Цветаева с сыном Георгием (Муром), справа – супружеская пара, которая постоянно враждовала с М. И.

Однажды М. И. сказала Иде: «У меня свое везенье – продала янтарь и приобрела квартиру». И. Б. поняла это так, что та продавала свои вещи, чтобы снять комнату в их квартире. Она внесла деньги сразу за год вперед.

Лифтом она никогда не пользовалась, а квартира Шукстов была на шестом этаже. Вообще не любила никаких машин. Боялась переходить дорогу.

Какой была Цветаева? Если сказать в целом – смесь гордыни (изредка вдруг всплескивавшей) с полной беспомощностью.

Ида ничего не знала поначалу о своей новой соседке. Но однажды как-то взяла в руки энциклопедию и прочла, что М. И. – поэт, который был известен еще до революции. Это ее очень удивило.

Она была очень прямая, роста выше среднего, примерно 163-165 см. Очень худая, тонкая, узкая, она выглядела старше своих лет. Почти никогда не улыбалась. Одета была чаще всего в простую грубошерстную юбку (всю в сборках), черную блузу. На шее бусы, на руках – скифские браслеты. В облике преобладали мужские черты, вернее, мальчишеские, резкие движения. Лицо, напоминавшее профили на римских монетах. С другой стороны, было в лице и что-то будто скандинавское. И – ни кровинки, оно казалось восковым. Узкий нос, сухие неподвижные губы. Никакой косметики. Глаза очень светлые и какие-то беспомощные. Временами она напоминала большую птицу – движениями. Одежда всегда аккуратна, в облике – неизменная подтянутость.

Той Марины, что на давних фотографиях, – с челкой и пышными волосами – уже не было.

Характерна для нее была постоянная устремленность куда-то, напряженность, как у стрелы.

Мур был высокий, крупный, полноватый. Ходил всегда в вельветовом костюмчике, привезенном из Франции, всегда чистенький, обстиранный. М. И. показывала мне фотографии маленького сына, там он курчавый и какой-то весь розовый. Мур казался Иде неоформившимся юнцом, несмотря на свой рост и крупность.

А М. И. – твердыней. Она была очень строга с сыном, проверяла каждый его шаг. Однажды Мур очень хотел пойти на день рождения какой-то одноклассницы, но мать ему не разрешила. То ли она боялась, то ли по каким-то другим причинам явно не хотела его сближения «с этими советскими». (Может быть, оберегая этих «советских»?)

Сын никогда не был резким с матерью, грубых тонов от него Ида не слышала ни разу. Марина очень его любила, но любовь ее никогда не выражалась в ласке.

«Мама – отец», – так говорил о ней Мур. Марина крепко держала его в руках. Никакой мягкости! Повелительные интонации. И множество запретов. Характеры. их были явно разномасштабные…

Ни в какой степени Мур не мог влиять на мать, ни в чем. Может быть, потом он стал другим, но тогда был перед ней всегда – ребенок, несмотря на свой высокий рост.

Странной показалась Иде история со стиральной резинкой. Из Парижа они привезли много всяких необычных для нас мелочей. В том числе несколько необычных стиральных резинок, трехслойных. Одну из них Мур взял в школу и потерял. И М. И. очень на него рассердилась из-за такого пустяка…

Разговорчивой М. И. трудно было назвать. Но, конечно, все-таки она разговаривала с Идой, а иногда даже что-то как будто в М. И. прорывалось, и она говорила много, охотно и искренне. Чаще они разговаривали, когда Мур был в школе.

Она рассказала, как была однажды, в 20-е годы, у Маяковского в РОСТА. Пришла к нему, а у него на каждом колене – по девчонке. Он встал, поцеловал ей руку, девчонок расшвырял, как котят. И Марина показала жестом – руки врозь – «как котят». А с ней он поздоровался очень почтительно.

Ида училась в той же школе, что и Мур, но она была старше. Зимой 40-41-го годов Мур был в восьмом классе, а Ида уже в десятом. Сначала это была школа № 167. Потом и Иду и Мура перевели в другую школу, которая была ближе к дому, на углу Покровского бульвара.

В классе, говорит И. Б., к Муру хорошо относились. Им интересовались девочки. Он сказал однажды: «Идочка, я совсем не понимаю нашу учительницу французского языка, когда она говорит по-французски, – вдруг она мне двойку поставит?…» (Таково было, видно, прекрасное произношение учительницы, никогда во Франции не бывавшей! – И. К.)

Однажды позвонил к ним домой по телефону преподаватель математики из школы и долго говорил с М. И. Говорил он очень почтительно – наверное, знал, кто она такая. И вдруг М. И. резко прерывает его и говорит с вызовом: «Ну что ж, ему математика совсем и не нужна! Я вообще никогда ничего в ней не понимала и не понимаю, однако мои друзья вовсе не считают меня из-за этого дурой!» Видимо, учитель сказал ей что-то о том, что Мур не справляется с программой по его предмету…

Она была вся как натянутая струна. Психическое ее состояние было предельным, напряженность невероятной. Внешне она была сдержанной, скрытной – и, может быть, именно это потом и сказалось. Все тяжелое она держала в себе будто за внутренней решеткой, и от этого сильнее мог быть срыв – как результат эмоционального, психического истощения. Когда с Муром у них случались конфликты, М. И. иногда кричала. Она не всегда могла оставаться уравновешенной. Но когда они ссорились, говорили всегда по-французски.

Еда у них была всегда, они не голодали. Но пища была крайне простая. Ели часто гречку-продел, каша из нее получалась какая-то синеватая, казалось, что ее трудно было проглотить. Но они оба ели ее по утрам. Иногда М. И. покупала полуфабрикаты – отбивные котлеты, изредка мясо и куру.

М. И. постоянно пила кофе, кофейник всегда стоял в кухне на плите. Она говорила: «Гете пил кофе, не переставая, – и у меня такая привычка…»

Кроме еды, они ничего не покупали.

Стирала М. И. не обращая внимания на праздники, что очень удивляло Иду. Что на Первомай, что на Рождество.

В их комнате был. чудовищный беспорядок. Сама М. И. не придавала этому значения, но если кто-нибудь приходил к ней, она принимала гостей в комнате Иды, где было прибрано.

Ссоры с соседями были из-за уборки в квартире. Ида думала, что М. И. просто по близорукости не видела пыли и плохо подметала, да и вообще уборки не любила. Они с соседкой старались занять на кухне каждая все четыре конфорки газовой плиты. Но стоило Иде поставить рядом свой чайник, каждая стучала ей в дверь: «Идочка, у меня как раз освободилась конфорка…»

Единственная семья, с которой М. И. поддерживала регулярную связь, – семья Е. Я. Эфрон. М. И. называла сестру своего мужа просто Лилей. Лиля никогда не бывала у М. И. в гостях, но они почти ежедневно разговаривали по телефону.

Гости бывали нечасто. То было время, когда от нее все отвернулись, боялись ее. Она ведь была из-за границы, общаться с ней было опасно. И она еще и держалась соответственно. Но любое проявление внимания к ее прошлому ее явно трогало.

Ида не помнит ни одной женщины в гостях у М. И.

Но приходил к ней некий мужчина – по делам переводов, кажется, довольно часто. Он жил где-то в районе Петровки, там, где церковь, вблизи бульвара. Идея относила ему однажды какую-то книгу от Марины. Это был высокий человек, скорее брюнет, лет сорока, как казалось Иде. Ида думает – не Миндлин ли это был? (Не был ли это скорее Арсений Тарковский? – И. К.) Если он не заставал Марину, то проходил в комнату Иды и там ждал. Однажды М. И. надо было что-то писать или переводить, связанное с Шекспиром, и он сказал: «Приходите, я дам вам эту книгу…»

Еще приходил молодой человек, лет двадцати, интеллигентный, она называла его «мой московский паж». Брюнет, небольшого роста, хорошо одетый. Юноша выполнял ее поручения, ходил за нее в редакцию и прочее в том же роде. Он был явно заинтересован в М. И. и ходил к ней не по делам.

Однажды Марина Ивановна сказала: «Идочка, ко мне приходил Асеев». Это ей, похоже, льстило.

В это время Завадский ставил «Бесприданницу». Он принес ей билеты, и она пошла на спектакль вместе с Муром. Завадский тогда только что женился на Улановой. М. И. об этом рассказывала Иде, как и о постановке. Ей явно хотелось в тот раз поделиться впечатлениями, что случалось не так часто. Было видно, что ей приятно об этом говорить.

Как-то, еще до начала войны, Марине кто-то прислал много цветов – срезанных и в горшках. М. И. попросила Иду поставить их в свою комнату, прибавив.- как показалось Иде – даже как-то горделиво, что цветы ее совершенно не интересуют…

…Началась война. С этого момента Ида редко ночевала дома. Она работала в Институте переливания крови и часто оставалась там на ночь, вдвоем с подругой Таней Соколовской – та жила где-то около Подсосенского переулка. Они вместе работали в Институте, на Новинском бульваре, упаковывали кровь.

С началом войны напряжение М. И. заметно усилилось. Она стала еще более настороженной, закаменевшей. Она говорила Иде: «Вот, в Париже жила – война была, сюда приехала – тоже…» (Может быть, речь шла о Германии, которая тогда поглотила Чехословакию, а теперь напала на Россию? – И. К.)

Иде кажется, что Мур вовсе и не дежурил на крыше, не тушил там зажигательных бомб, – что мать его туда не пускала.

Однажды бомбежка застала Иду не в Институте, а дома. И потому она оказалась в бомбоубежище вместе с М. И. Убежище было и в их доме и в соседнем.

Люди вели себя там по-разному. Кто все время охал, кто спал. А М. И. как села, так и просидела все время в напряженной позе, прямая как стрела. Вид ее был ужасен: руки вцепились в колени, взгляд остекленевший, немигающий. А Мур был спокоен, даже спал. Идея постаралась больше не ходить в убежище вместе с М. И., она совершенно не могла тогда смотреть на нее. Нечто патологическое, кажется Иде, было тогда в ее облике.

М. И. все время боялась, что убьют Мура, – и, видимо, боялась ареста. Боялась подходить к телефону. Когда он звонил, она вся напрягалась. Ждала, кого зовут, спрашивала: зачем?

Время было такое, что если у кого-то арестовывали домашних, то сами звонили своим знакомым, чтобы предупредить и чтобы те больше не звонили и не приходили. Чтобы их оградить от тех же переживаний.

Видно было, что Цветаева все время сдерживается, – но никаких взрывов, никакой разрядки! И напряжение все нарастало, очень мало уже было нужно, чтобы наступила трагедия.

Однажды пришел в квартиру управдом. Марина Ивановна как встала у стены в коридоре, раскинув руки, как бы решившись на все, напряженная до предела, так и простояла все время, что он был. Он уже ушел, а она все еще так и стояла. А оказалось, он приходил проверить затемнение, только и всего.

Окончив школу в июне сорок первого, Ида подала заявление в ИФЛИ. Институт эвакуировали в Алма-Ату, а первый курс распустили вообще. Отец приехал тогда в командировку в Москву. Он собрал дочери рюкзак и отправил в эвакуацию – к мачехе, в Чувашию. (Сам отец жил где-то за Кандалакшей. Потом он был там арестован и вскоре умер. Родная мать Иды жила в Ленинграде.)

Марина Ивановна уехала в эвакуацию еще до отъезда Иды, в начале августа. Она говорила, что ее везут вместе с Союзом писателей в Казань – Пермь – Елабугу. Но уехали они, когда Иды не было дома, – в этот день она была в Институте переливания крови.

В комнате М. И. не осталось никаких вещей. Ида думала, что все забрали с собой.

Летом 1942 года1 мачеха Иды ездила в Москву и случайно встретила Мура, – неясно, где. Мур спокойно сказал: «Марина Ивановна повесилась». Жил он тогда, вероятно, у Лили Эфрон.


Примечания

1. Дата явно перепутана. Г. С. Эфрон уехал из Москвы в Ташкент 15 октября 1941 года.


Ирма Кудрова «Загадка злодеяния и чистого сердца»

Статья Цветаевой «Пушкин и Пугачев» (1937) написана пером, как бы еще не остывшим от только что законченной прозы «Мой Пушкин». Она явственно сохраняет следы этого разгона. Тема разворачивается, как всегда у Цветаевой, с чисто личных (а здесь еще и детских) впечатлений, – чтобы затем незаметно перейти к темам, далеким и от детства и даже от Пушкина.

С первых же абзацев Цветаева признается, что воображение ее с ранних лет гипнотически притягивала к себе фигура Пугачева. Не исторического, а пушкинского Пугачева, Вожатого из «Капитанской дочки». Пушкин создал в этой повести, пишет Цветаева, «самого неодолимого из всех романтических героев», сравнимого только с Дон Кихотом, «праотцем всех романтических героев». Этот Пугачев – злодей, но он же «стихия, не знающая страха. Что мы первое и последнее чувствуем, когда говорим «Пугачев»? Его величие». Пугачев «Капитанской дочки», говорит Цветаева, «сплошная благодарность и благородство, на фоне собственных зверств постоянная и непременная победа добра. Весь Пугачев «Капитанской дочки» взят и дан в исключительном для Пугачева случае – добра, в исключительном – любви». Это Пугачев «доброты, широты, пощады, буйств – и своей любви». Пушкин дал нам «своего Пугачева, народного Пугачева, которого мы можем любить, не можем не любить»1.

«Капитанская дочка», по Цветаевой, есть прежде всего история любви – но не Гринева с Марьей Ивановной, а Гринева и Пугачева. Тщательно, неторопливо анализирует Цветаева текст повести, чтобы доказать нам, что все благодеяния Пугачева по отношению к Гриневу невозможно объяснить чувством благодарности за заячий тулупчик. Это не просто благодарность, а настоящая одержимость человека, вдруг воспылавшего «отцовской любовью к невозможному для него сыну»; «влечение сердца», «любовь во всей ее чистоте» – вот что это такое. «Черный, полюбивший беленького. Волк – нет ли такой сказки? -. полюбивший ягненка». Только эта любовь и делает возможными, утверждает Цветаева, все бессчетные дары Пугачева Гриневу – от помилования до прощения обмана и дарования свободы вместе с капитанской дочкой.

Но и Гринев любит самозванца, настаивает автор статьи, – «всей обратностью своего рождения, воспитания, среды, судьбы, дороги, планиды, сути». Любит «сквозьвсе злодейства и самочинства, сквозь все и несмотря на все».

Никакие разумные соображения, кажется, не могут объяснить нам такой любви. И, оставив в стороне разумные соображения, Цветаева обращается за объяснением к другой реальности, внеразумной – но оттого, в ее глазах, не менее реальной. Эта мощная реальность принадлежит к тем силам бытия, которые исходно составляют его природу. «Есть одно слово, – читаем мы в эссе, – которое Пушкин за всю повесть ни разу не назвал и которое одно объясняет – все. Чара». «От Пугачева на Пушкина – следовательно и на Гринева – следовательно и на меня шла могучая чара… Полюбить того, кто на твоих глазах убил отца, а затем и мать твоей любимой, оставляя ее круглой сиротой и этим предоставляя первому встречному, такого любить – никакая благодарность не заставит. А чара – и не то заставит ‹…› скроет от тебя все злодейства врага, все его вражество, оставляя только одно: твою к нему любовь».

Чара – вещь труднообъяснимая, но из текста цветаевского эссе проясняются ее составляющие,- по крайней мере, применительно к данному случаю. В Пугачеве «Капитанской дочки», говорит Цветаева, соединились чара стихии, не знающей страха, и чара героя, обреченного на гибель, и чара мятежа. Но вот, кажется, главное: «В Пугачеве Пушкин дал самое страшное очарование: зла, на минуту ставшего добром, всю свою самосилу (зла) перекинувшего на добро». Это особенное очарование и притягивает юного Гринева к мятежнику, считает Цветаева, ведь в Пугачеве еще жива душа, способная к порывам милосердия…

И здесь, оторвавшись от текста эссе, мы вдруг вспоминаем… Черный, полюбивший беленького?… Нет, беленькую, и беленькая, обольщенная добротой злодея. Злодей, всех загубивший, одного полюбивший?… Да ведь это сюжет цветаевского «Молодца»! Поэмы, созданной еще за пятнадцать лет до «Пушкина и Пугачева». Какая, однако, стойкая приверженность к мотиву. Что стоит за ней?

Поэму «Молодец» Цветаева задумала и начала писать еще в России, до отъезда за границу. В первые же месяцы в Чехословакии, осенью 1922 года, вернулась к работе над ней и, завершив, так сообщила об этом Борису Пастернаку. «Только что кончила поэму (надо же как-нибудь назвать!) – не поэму, а наваждение, и не я ее кончила, а она меня, – расстались, как разорвались!»2

Своего «Молодца» Цветаева особенно любила. Она перевела его на французский язык (единственную из своих поэм) и надеялась издать во Франции отдельной книжкой с иллюстрациями известной художницы Натальи Гончаровой. Увы, издание не осуществилось.

В сюжетную основу поэмы легла русская народная сказка «Упырь». В записи Афанасьева эта сказка совсем не из самых страшных. Подробностей в ней мало. Сюжет рассказан как бы скороговоркой, кончается она благополучно, и испугаться просто не успеваешь. Цветаевский же «Молодец», если прочесть его разом – а поэма большая! – полон леденящего ужаса. Не знаю, читают ли это произведение с эстрады, а должны бы: поэма просто рассчитана на чтение вслух; чуть ли не главная ее магия – в звучании.

Поразительны ритмы поэмы, завораживающие, все время меняющиеся, будоражащие нашу звуковую память. Ритмы бешеной пляски, доводящей до головокружения, укачивающие такты колыбельной, вкрадчиво-настойчивые ритмы заговора-заклинания перемежаются ритмом стремительного бега запряженной тройки, – да еще с врывающимися невнятными шелестами вокруг саней:

– По-метелилось,

– При-мерещилось!…3


Кажется порой, что вся поэма стоит на этой неуверенности – и нашей и героини поэмы Маруси: чудится или вправду? Есть тут кто или нет? Чей это голос – врага или друга, добра или зла?

– По-морозилось,

– При-мерещилось!…


Сам воздух поэмы будто пронизан мороком, в который попадаем и мы, читающие, вместе с героиней. Некуда укрыться, не на что опереться, все вокруг шатко и ненадежно. Но не только ритмы вовлекают нас вовнутрь морока, – еще и смена их, и рефрены, и недоговоренности:

Не одну твою жызтъ

В руках, сердце, держу.

Вчера брата загрыз,

Нынче мать – загры -


Недосказанное звучит в наших ушах громче иерихонских труб, – и как раз потому, что внутри нас звучит, мы сами его произносим. К этому особенному эффекту недосказанности Цветаева прибегает в поэме многократно.

Любовь Маруси к молодцу, оказавшемуся оборотнем, любовь самого молодца, готового погибнуть, лишь бы спасти любимую, кроткая любовь к Марусе ее матери, любовь мужа, безрассудно обрекающего жену на гибель, – все эти Любови словно окружены в поэме мощным дыханием неких слов, образующих неодолимый водоворот. И вместе с доверчивой, мягкой, чистой Марусей мы в него попадаем. Страшный сон пушкинской Татьяны меркнет перед этим мороком цветаевского «Молодца» – хотя бы уже потому, что в том сне вся жуть воплощена все-таки в конкретных образах, – здесь она словно растворена в самом воздухе поэмы.

«Сила слова, – писала Цветаева в «Поэте-альпинисте», – в степени его пресуществления в вещество являемого». И далее, не удостаивая разжевыванием, поясняла: «Море пишется морем и гранит гранитом, каждая вещь своим же веществом, посредством основной его функции»4. А вот ее характеристика «Гимна Чуме» в пушкинском «Пире во время чумы»: «Языками пламени, валами океана, песками пустыни – всем, чем угодно, только не словами написано»5.

Борис Пастернак в одном из писем к Цветаевой говорит о некоторых эпизодах другой ее поэмы «Крысолов». Он особенно выделяет «ошеломляющую по своей воплошенности крысиную фугу»: «Просто кажется, что ты срисовала одновременно и крысиную стаю и отдельных пасюков и свела этот рисунок на сетчатку ритма, ниткой отбив по ней, к хвосту, к концу, это накатывающее, близящееся, учащающееся укороченье! Ритм похож на то, о чем он говорит, как это редко ему случается. Похоже, что он состоит не из слов, а из крыс, не из повышений, а из серых хребтов» (письмо от 2 июля 1926 г.)6.

Вот так же написан был и «Молодец» – как бы «самим веществом» стихии. Перед нами не поэтическое повествование о наваждении, погубившем юную Марусю, но нечто вроде документальной звуковой записи самой стихии. Мы слышим ее глухой рокот, то приближающийся, то затихающий, ее шелесты, ее гул…

Есть эпизоды в поэме «Молодец», которые явно перекликаются с другим поэтическим произведением, возникшим, по выражению Цветаевой, «под чарой революции». Таков эпизод дороги, когда Маруся с мужем едет в Божий храм. Он начинается с вьюги, и кажется, что вместе со свистящей, завывающей вьюгой включились знакомые уже нам мотивы:

Вьюга! Вьюга!

Белая голуба!

Бела – вьюга!

Бела, белогуба!

Уж и вьюга!

Ни друга, ни дуба!

Пуши, вьюга,

Бобровую шубу!


Чуть позже начинают звучать частушечные ритмы, соединяющие разудалость со стихией разрушения, – и память снова непроизвольно подсказывает знакомое: «Запирайте етажи! Нынче будут грабежи!» Гуляет, правда, у Цветаевой другая удаль: барская, другой разгул: барской прихоти и всевластия. «Цветаева не полемизирует с «Двенадцатью» Блока; скорее, дает еще один лик той же стихии:

Уж мы баре народ шустрый!

Держись, Марья! Моя Русь-то!

На своем селе мы – царь!

Захотим – с конем в алтарь!

С ко-нем, с саня-ами!

С воз-ком, с коня-ами!

Чья кладка? – Барская!

Доглядка? – Барская!

Вали, троечка, без дум!

Наше золотце – чугун!…


В сюжет народной сказки Цветаева внесла существенные изменения; проследим за ними, чтобы лучше выявить акценты авторского замысла.

Первое. В сказке все зло безоговорочно воплощено в молодце-упыре. В поэме темные силы наваждения, во власть которых попадает Маруся, рассредоточены, – и это делает их куда неодолимее. То они воплощаются в подружек, силком подталкивающих Марусю к молодцу, когда она еще пытается спрятаться, узнав его тайну, то они вселяются в гостей, подбивших Марусиного мужа нарушить клятву и исчезающих с петушиным криком, – а в сказке это попросту подвыпившие соседи. Даже нищие на церковной паперти к концу поэмы подозрительно напоминают оборотней…

Далее. Каждую из трех смертей (в поэме – брата, матери и самой Маруси) Цветаева разворачивает в эпизод. В сказке же о них говорится почти скороговоркой: «Вернулась домой Маруся еще печальнее, переночевала ночь, поутру проснулась – мать. лежит мертвая»7. В поэме это самый страшный эпизод: смерть Марусиной матери. Ее мольбы, ее страх, ее призыв: «Доч-ка! Доч-ка!», многократно повторенный, леденит душу. И тем самым ощущение преступления, в котором героиня поэмы уже не только жертва, но и соучастница, в нас, читающих, резко усилено. Высший момент жути, какая не снилась русской народной сказке, – Марусин отклик: «Сплю, не слышу, сплю, не слышу, матушка!…»

Но самое существенное изменение коснулось молодца. У Цветаевой он сам, оказывается, зачарован злой силой! И еще одно, совсем неожиданное: он всем сердцем полюбил Марусю. Он любит ее самоотречение, умоляя назвать его – и тем разрушить чары; пусть он погибнет, а она спасется. Но в сказке нет и намека на такую ситуацию! У Цветаевой:

До сердцевины,

Сердь моя, болен!

Знай, что невинен,

Знай, что неволен!


Сам тебе в ручки,

Сердце, даюсь!

Крест мне и ключ мне:

Ввек не вернусь!


Мольба эта звучит в поэме в канун смерти Марусиной матери: то есть молодец даже не за жизнь любимой испугался, а за ее гибнущую душу! И именно молодец творит последнее заклятие над умирающей Марусей, чтобы дать ей надежду на исцеление от злых чар; в сказке это было делом рук Марусиной бабки. Заклиная, он утешает любимую: «В царстве небесном – овцы все целы! Спи, моя белая! Больно не сделаю!»

Странный нечистый! Он и в самом деле куда больше похож на доброго молодца, только заколдованного злыми силами. Нечистый, очарованный чистотой Маруси. Черный, полюбивший беленькую… Зло, на минуту ставшее добром, всю свою силу перекинувшее на добро… Для всех злодей, для Гринева… то бишь для Маруси – друг, себя не щадящий. Да, но если таков молодец, каково же Марусе сказать слово, от которого он в прах рассыплется, ввек не вернется! Впрочем, Маруся и не стоит в поэме перед волевым выбором: брат или молодец, мать или молодец. Воля ее парализована злой чарой, она в столбняке ужаса, она сама себе не принадлежит… Какова степень ее вины? Это решение оставлено за читателем.

Изменила Цветаева и концовку сказки: в «Упыре» Маруся в конце концов освобождается от чары, окропив молодца святой водой. В поэме она взмывает навстречу любимому и летит с ним – «в огнь-синь».

Так в расстановку сил, действующих в поэме, оказывается включенной великая сила любви; в сказке она и не названа. И на протяжении всей поэмы мы следим в сущности за поединком: любви и морока. Не случайно поэма названа «Молодец», а не «Маруся»: именно с молодцем-оборотнем любовь совершает свои преображающие чудеса.

Эти акценты, внесенные в народную сказку, ярко высвечивают проблемы, волновавшие Цветаеву на протяжении многих лет.

В эссе «Пушкин и Пугачев» она назвала одну из них так: «неразрешимая загадка злодеяния – и чистого сердца». Ибо ведь и в Пугачеве «Капитанской дочки» Цветаева видит «околдованность», захваченность силами стихии! Оттого-то он и оказывается, в отличие от героя пушкинской же «Истории Пугачевского бунта», «какой-то зверский ребенок, в себе неповинный, во зле неповинный». «Знай, что неволен, знай, что невинен», – вспоминаем мы монолог оборотня в поэме; не оправдывая своих злодеяний, он открывает здесь Марусе главную свою тайну. В сущности, и в «Молодце» мы сталкиваемся с «загадкой злодеяния и чистого сердца»; даже в удвоенном варианте: как молодец виновен и невинен во зле, так и Маруся чиста сердцем и преступна одновременно. Но и сама маленькая Марина Цветаева, завороженная двуликим Вожатым, оказалась (по ее версии, вместе с Пушкиным) в роли Маруси. Притяжение мощной стихии, обретающей – пусть на миг! – лицо добра, есть сила, противостоять которой очень трудно. И этой-то силой чары, пишет Цветаева, «весь Пугачев нам вопреки разуму и совести Пушкиным внушен».

Итак, перечислим эти притягательные для Цветаевой мотивы: подвластность человека иррациональным стихиям бытия, могущество этих стихий, загадка злодеяния и чистого сердца, – то есть проблема личной вины человека, попадающего во власть наваждения.

Не знаменательно ли, что впервые эти мотивы зазвучали под пером поэта в годы революции и гражданской войны? «В дни, когда Мамонтов подходил к Москве» (так гласит авторский комментарий), Цветаева написала стихотворение, смысл которого – заступничество (перед лицом возможных победителей) за тех, кто попал в водоворот чары-стихии:

Царь и Бог! Простите малым -

Слабым – глупым – грешным – шалым,

В страшную воронку втянутым,

Обольщенным и обманутым, -

Царь и Бог! Жестокой казнию

Не казните Стеньку Разина!

….

В отчий дом – дороги разные.

Пощадите Стеньку Разина!…8


Еще раньше, весной 1917 года, был создан цикл стихотворений «Стенька Разин». Но есть и еще один персонаж, с которым мы встречаемся в ранней цветаевской прозе (написанной по материалам дневников) – в «Вольном проезде». Это красноармеец из продотряда, встреченный Цветаевой на станции Усмань Тамбовской губернии. Светловолосый молодой парень охотно и доверчиво рассказывает о себе. Васильковая синь глаз, сердечная открытость, способность завораживаться стихами, преданная любовь к отцу. Два Георгия на груди: в бою спас полковое знамя. А в Одессе потом грабил банк. Мы так и не узнаем его подлинного имени – в очерке он назван условно: опять-таки Стенькой Разиным. В глазах Цветаевой этот «Стенька» – истинно российская душа, восприимчивая к стихам, готовая и к самопожертвованию и к разбою, способная к бескорыстию и к насилию, открытая добру и злу. Забыв всяческую рознь, Цветаева любуется человеком, наделенным щедростью сердца и отзывчивостью на прекрасное.

Оправдан ли тем самым «Стенька», участвующий на стороне большевиков в жестокой и кровавой войне против собственного народа? Вовсе нет. Но ведь он и не понимает, в чем участвует. Ибо его втянуло в водоворот стихии революции, он обольщен ее чарой, ее «оборотом добра», – на знамени-то ее написаны прекрасные лозунги о мировой справедливости и всеобщем счастье. Нет, ничего этого Цветаева прямо не формулирует. А все-таки в «Вольном проезде» читатель уже поставлен перед «загадкой злодеяния и чистого сердца». И здесь сливаются воедино вина и беда человека, поддавшегося мощной стихии. Перед той же, в сущности, загадкой остановился и Александр Блок, создав свои «Двенадцать»…

Поэтическое воплощение иррациональной стихии Цветаева впервые осознанно дала в поэме «Переулочки» (весна 1922 года). Поэма оказалась своего рода репетицией к «Молодцу». Может быть, не слишком удачной, но важен сам факт подступа к теме, которая отныне будет с редкостной настойчивостью возникать в цветаевском творчестве. У темы – разные грани, ее присутствие не всегда так обнажено, как в «Молодце». Но мы без натяжек найдем ее особые повороты и в лирике и в прозе, даже в драматургии. Так, классический образ Федры (1926) решительно трансформирован Цветаевой с единственной – как представляется – целью: подчеркнуть ее «держимость» в сетях чары – морока – стихии. Напрочь лишенная низких страстей, цветаевская Федра – это трепетно-робкая юная женщина с нежной душой и самоотречение любящим сердцем. Обманутая кормилицей, она почти насильственно втянута в водоворот наваждения, и ее самоубийство выглядит скорее самоказнью обманутой жертвы…

А ради чего взялась Цветаева за эссе «Два лесных царя» (1933 год)? Где главный акцент сравнения, которое она здесь так скрупулезно проводит: сравнения баллады Гете «Erlkonig» и перевода ее, сделанного более века назад Жуковским? Акцент очевиден: автор стремится подчеркнуть в оригинале реальность ирреального, то, что исчезло под пером Жуковского. В трактовке Цветаевой лесной демон, обольщающий мальчика, – вовсе не бред больного. Это – живое видение, непостижимое нечто, зачаровывающее и забирающее себе душу ребенка. Так это в гетевской балладе или не так, нам сейчас не важно. Важно, что автор настаивает: «Видение Гете целиком жизнь или целиком сон, все равно, как это называется, раз одно страшнее другого, и дело не в названии, а в захвате дыхания. Что больше-искусство? Спорно. Но есть вещи больше, чем искусство. Страшнее, чем искусство»9. Этими не слишком внятными словами эссе заканчивается.

«Это уже не искусство. Это больше, чем искусство» – такое утверждение мы найдем и в другом цветаевском эссе – в «Искусстве при свете совести» (1932). Здесь приводятся стихи маленьких детей и стихи некоей безвестной монашки – непрофессиональные стихи, но, как пишет Цветаева, они говорят «одно, об одном, вернее, одно через них говорит»10. Опять от более внятной формулировки автор уходит. И все же достаточно ясно, что всякий раз, когда Цветаева прибегает к выражению «это больше, чем искусство», она хочет сказать о силах, прорывающихся в творческий процесс помимо воли художника. Это могут быть волны добра и света, как в стихах детей или монашки, но это могут быть и совсем другие волны, вроде морока в поэме «Молодец».

В «Искусстве при свете совести» речь идет о поэте и творческом процессе. Тут множество поворотов темы, я выделю лишь некоторые. «Состояние творчества есть состояние наваждения. Пока не начал – obsession11, пока не кончил – possession12. Что-то, кто-то в тебя вселяется, твоя рука исполнитель, не тебя, а того. Кто он? То, что через тебя хочет быть…»13. Через истинного художника, сказано здесь, «выговариваются» стихии. Без способности прислушиваться к ним и пропускать их через себя – нет поэта. «По существу, – сказано в другом месте того же эссе, – вся работа поэта сводится к исполнению, физическому исполнению духовного (не собственного) задания»14. И вполне закономерно, что поэт (оказываясь в роли околдованной Маруси) во всей «чистоте сердца» может создать произведение отнюдь не ангельского толка. Он несет за это ответственность. Но это уже другая сторона вопроса, который и стоит, собственно, в центре эссе.

В мою задачу не входит разбор этой интересной работы. Упоминая ее среди других произведений, я только еще раз обращаю внимание на одну из важнейших сторон мироощущения Цветаевой. А именно: на ее последовательную убежденность в тесной связи человеческого существования с иррациональными силами бытия. Это ее глубинное кредо – и оно не могло не оказать сильнейшего влияния на творческие импульсы художника. Это проявилось и в возникновении некоторых замыслов-«сюжетов», и в трактовках характеров, жизненных явлений и ситуаций.

Два источника питают напряженный интерес Цветаевой к коллизии «человек и стихии». Я бы назвала их так: убежденный и прирожденный.

Остановимся на первом.

В очередной раз Цветаева проявляет здесь свою обостренную чувствительность к болевым точкам современности, к сокровенным процессам, которые рождались и созревали в воздухе времени. В этой связи надо напомнить читателю, что в начале XX века о стихиях – природных, социальных и тех, что живут в подсознании человека, – охотно писали и говорили в разных собраниях. В этом факте сказались причины многие и разные: вспомним, что на это время падает увлечение русского общества Достоевским и идеями Ницше, а чуть позже Фрейдом.

Не вдаваясь в подробности, назовем имена трех современников Цветаевой – Вячеслава Иванова, Андрея Белого и Александра Блока. То были три безусловных авторитета в ее глазах, и каждому из них – заметим – она так или иначе воздала дань в своем творчестве. Первый увлеченно и неутомимо писал о «плодоносном хаосе» древних, о стихиях, о Дионисе и «дионисийском начале» в искусстве. Андрей Белый упорно размышлял о соотнесении стихийного и сознательного в современном человеке, о страшных силах подсознания, игнорировать которые опасно. На них, считал он, должно смотреть открыто и пристально, – дабы уменьшить опасность гибельного взрыва, выхода «из берегов сознательности». В 1913 году Белый сформулировал мысль (в одном из писем Иванову-Разумнику), которая была для него чрезвычайно важна: «Сознание, органически соединившееся со стихиями и не утратившее себя в стихиях, есть жизнь подлинная»15.

В поэзии начала века сильнее, чем кто-либо, воплощает «стихийное» Александр Блок. В его лирике мощно звучит эхо душевных бурь, а в поэме «Двенадцать» – стихия революции. Известны настойчивые обращения Блока к теме стихий и в статьях.

В самом типе поэтического таланта и в мироощущении Цветаева обнаруживает особенную близость именно к Блоку, – перещеголяв его как раз в последовательности (и, пожалуй, мастерстве), с которой она «вводила стихии» в образную ткань своих стихов и поэм. Ею, несомненно, были услышаны и пафос Вяч. Иванова, и предостережения Белого.

При всем том «веяния времени» она пропускает через себя избирательно, сквозь «цедкие сита» собственных наблюдений и оценок, выбирая одни и энергично отталкиваясь от других. И потому, находя в ее творчестве множество перекличек с теми или иными «властителями дум» начала века, опасно торопливо зачислять ее в прямые последователи. Мы всегда обнаружим ее гибкое ускользание из чужих концепций. Откликаясь, она сохраняет независимость, верность собственному чутью. Можно сказать, что она берет там, где находит свое. И каждая ее строка удостоверяет: здесь все кровно выстрадано, все пронесено через живой личный опыт.

И тут вступает в силу еще один существенный фактор. Упрямый интерес Цветаевой к темам, о которых мы говорим, питается не только «духом времени», но и другим источником – глубоко личным.

Ибо люди рождаются на свет с разным зарядом «стихийного начала». И Цветаева с колыбели, кажется, знает о том, что награждена «душой, не знающей меры». С юных лет она пытается обуздывать свои порывы – неистовства, гнева, отчаяния, восторгов, – однако в ранние ее стихи почти не прорывается та раскаленная лава, которую она носит в себе самой. Но вот наступает 1916 год. Уже принято считать, что со стихов этого года (позже составивших сборник «Версты»-I) начинается «настоящая» Цветаева; все ранее ею написанное – лишь разбег к этому важному этапу. Резонное суждение. Но что стоит за ним? Да именно то, что в стихах 1916 года впервые полногласно зазвучала «стихийная» Цветаева. Словно бы некая сила вдруг пробилась из глубины и нашла свое собственное русло. В цветаевские стихи ворвались шквальные порывы и ритмы, гимны и заклятия, причитания и стоны, сменяющиеся внезапно успокоенным и просветленным отливом. Поднимая все шлюзы, Цветаева безоглядно и открыто впустила в свою поэзию стихию необузданных страстей, – словно поставив своей целью создать последовательно выдержанный поэтический «антимир» сдержанной и тишайшей поэзии петербуржанки Ахматовой, в любви к которой она так пылко в этом году расписывалась.

С обретением нового голоса творчество становится для Цветаевой той психологической отдушиной, которая помогает ей справляться с порывами, не находящими выхода в живую повседневность. «Слава Богу, – скажет она позже, – что есть у поэта выход героя…» Она назовет это «экстериоризацией (вынесением за пределы) собственной стихийности»16.

У молодой Цветаевой еще нет настоящего противовеса этим внутренним бурям. Лишь со временем она найдет его внутри себя, осознав как голос Бога. Но ее личное знание стихийной мощи страстей и наваждений останется с ней навсегда. Отсвет этого личного опыта и падает на все ее творчество.

Цветаевская лирика пронизана грозовыми разрядами страстей, с трудом поддающихся управе. Не случайно, конечно, звучит в ней и защита преступной королевы Гертруды от обличении Гамлета («Не девственным – суд над страстью», – сказано в стихотворении «Офелия в защиту королевы»), и сочувствие к Федре, которую на край бездны выносит чара любви к пасынку. Цветаева их не восславляет, – но оберегает от торопливого осуждения. «Кому судить? Знающему», – сказано в «Искусстве при свете совести». Знающий будет во всяком случае милосерднее в приговоре. И вполне последовательно, что человек, обделенный силой страстей, закрытый от стихий, глухой к живым токам бытия, в глазах Цветаевой – ущербен. У такого человека – бедное сердце и поверхностный ум, он видит жизнь только извне и не способен проникнуть в сокровенные ее глубины. Именно таким предстает нам «интеллектуальный гастроном» – герой поэмы «Автобус», или – в прозе – герой «Флорентийских ночей». Зато в поэтизируемых ею современниках Цветаева всегда восхищается личностью, как бы омытой живыми токами бытия, – таковы Волошин в очерке «Живое о живом», Андрей Белый в «Пленном духе», князь Волконский в «Кедре»…

Впрочем, притяжение к стихийному присуще всякому крупному художнику, – вопрос в том, что у каждого оно имеет свой оттенок, свой особый поворот. Какой он у Цветаевой? В свете сказанного очевидно: цветаевская особость – в сочувственном, милосердном внимании к человеку, который захлестнут стихией и гибнет в ее опасном водовороте.

Здесь нужна, однако, важная оговорка. Пробуждая наше сочувствие к тем, кто попадает под чары наваждения, она говорит всякий раз не о низких страстях, – к ним Цветаева предельно чутка и беспощадна. В нас пробуждают сочувствие прежде всего к страсти самоотреченной, готовой расплатиться собственной жизнью за то – или того, – кто дороже жизни. И чаще всего речь идет о страсти любви. Перед лицом такой любви Цветаева полна сострадания. Ибо безоглядная любовь – это прорыв добра сквозь зло. Это надежда… И потому за сочувствием к тем, кто попадает под власть этих чар, Цветаева готова идти – «в самые дебри добра и зла, в то место дебрей, где они неразрывно скручены, и скрутясь, образуют живую жизнь».

Живая жизнь – сплетенье добра и зла. Дистиллированных чувств и обеззараженных дорог в ней нет. Задача в том, чтобы не утратить критерия, не утратить чувства иерархии, силу стихии не принять за святость – и помнить об ответственности перед высшим судом совести. Попытаться «по ниточке добра» одолеть зло изнутри – вот опасный, но достойный путь. Так Волошин в цветаевском очерке «Живое о живом» пытается укротить стихию огня не водой, а словесным «заговором», то есть не враждой, а дружбой, – эпизод, конечно, больше символический, чем достоверный. Но именно так реальный Волошин входил и в приемную одесской ЧК, и в кабинет командующего Добровольческой армией, спасая жизнь обреченных. Так свел он к минимуму резню в Феодосии 1918 года, – отвоевывая, а не отстраняясь, сам на кромке между жизнью и смертью. «По ниточке добра»…

Игнорирование стихийных начал бытия может отомстить за себя, считает Цветаева. Они реально действуют в мире – в том или ином обличий, и, чтобы распознать их, нужно смотреть им в лицо, не опуская взгляда. С темной силой бытия можно справиться только так, как справляются с нечистой силой в народной сказке: увидеть, осознать, назвать. Только тогда вступают в действие обратные силы – силы света, силы духа, силы сопротивления.

В этом глубокий смысл цветаевского внимания к иррациональным стихиям. Она воплощала их в своем творчестве с силой и упорством, какие трудно еще отыскать в поэзии нашего века. Она настаивала на реальности извечного противоборства темных и светлых сил бытия. И если особенно подчеркивала мощь темных, то не для прославления и не для устрашения, но потому, что назвать – значит помочь одолеть.


Примечания

1. Здесь и далее в тексте статья «Пушкин и Пугачев» цитируется по изданию: Марина Цветаева. Сочинения в двух томах. Т. 2. М., 1980, с. 368-396. В дальнейшем данное издание обозначено: Соч. 1980.

2. Марина Цветаева. Неизданные письма. Париж, 1972, с. 281.

3. Поэма «Молодец» здесь и далее цитируется по изданию: Марина Цветаева. Молодец. Прага, 1924.

4. Соч. 1988. Т. 2, с. 428.

5. Там же, с. 377.

6. Дружба народов, 1987, № 8, с. 265.

7. Народные русские сказки А. Н. Афанасьева. В трех томах. Т. 3. М., 1986, с. 70.

8. Марина Цветаева. Избранные стихотворения и поэмы. Л., Библиотека поэта (Большая серия). 1990, с. 174.

9. Соч. 1980. Т. 2, с. 464.

10. Соч. 1988. Т. 2, с. 386, 389.

11. Наваждение (фр.).

12. Одержимость (фр.).

13. Соч. 1988. Т. 2, с. 397.

14. Там же, с. 390.

15. Андрей Белый. Петербург. Л., 1981, с. 516.

16. Соч. 1988. Т. 2, с. 381.


Оглавление

  • От автора
  • БОЛШЕВО
  • ЛУБЯНКА
  • ЕЛАБУГА
  • НА ПОЛЯХ ЭТОЙ КНИГИ
  • ПРИЛОЖЕНИЕ II