Перескочить к меню

Слово в пути (fb2)

- Слово в пути 1036K (скачать fb2) - Пётр Львович Вайль

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Петр Вайль Слово в пути

Вместо предисловия

Мало ли чем существенным в жизни можно заниматься, не описывая и даже не имея этого в виду. Любовь, семья, профессия, еда — явления самодостаточные. Но путешествовать и молчать об этом — не только противоестественно, но и глупо. Более того — невозможно.

Вяземский в «Старой записной книжке»: «Вчера приехал Тургенев. Он отдумал ехать в Ирландию, убоясь моря и рвоты, а в Шотландию — потому, что некуда писать оттуда. Брат лучше его знает все, что будет он ему описывать, а меня в России нет…» Так и не увидал Александр Тургенев Ирландии и Шотландии. А они — его.

Движение тут встречное, взаимообогащающее. Место выигрывает от визита вдумчивого наблюдателя, пожалуй, больше, чем он сам. Он что, он частность, а страна и народ превращаются в стереотип, и, в конечном счете, очень важно для всякой жизни — социальной, политической, экономической, — в какой именно.

Крайний и оттого лабораторно чистый — советский случай. Лишенный собственной возможности передвигаться по миру читатель населял планету тем, чему позволено было стоять на полках. Там единовременно жили французы конца XVIII века из «Писем русского путешественника», малайцы середины XIX столетия из «Фрегата «Паллада»», новогвинейские папуасы 80-х годов того же века из Миклухо-Маклая, американцы 30-х уже следующего столетия из «Одноэтажной Америки», африканцы и южноамериканцы 50-х Ганзелки и Зикмунда. И т. д. Каша в голове, но любая каша лучше, чем пустой котелок. Мир получался по-страбоновски диковинный, но получался. Хорошо, если «страбон» попадался добросовестный и доброжелательный.

А само-то желание описывать свою дорогу неистребимо, иначе лучше сидеть на печи, довольствуясь тем, что напыщенно и искусственно именуется «путешествиями духа». Словно одно противоречит другому.

Путешествие — вовсе не поиск незнаемого. Путешествие — способ самопознания.

Чтобы понять, кто ты и зачем, существуют разные способы. Большинство из них затруднительны умственно или физически: углубленное изучение философии, погружение в религию с молитвой и аскезой. Не всякому под силу. Есть метод более доступный, веселый и комфортабельный — отправлять в дорогу не дух и разум, а тело. Каждому известно, что он повсюду разный: дома — один, в деловой поездке — другой, в курортном отпуске — третий, и уж вовсе на всех троих непохожий — в чужой стране. Приезжая в различные места, смотришь не только на них, но и видишь себя самого. Переносишь себя в иные декорации и фиксируешь по-новому.

Как нас учили в школе: чем больше точек — тем точнее график. По пунктам собственных передвижений вернее выстроится график твоей жизни, и ты, может быть, больше о себе поймешь.

Сейчас мне кажется, что осознал это очень рано — может, додумываю. Но помню с волнением, как мы всей семьей громоздились в грузовик поверх мебели, и начинался путь из центра Риги к берегу нашего мелкого и холодного Рижского залива, где проходили три месяца — самые увлекательные в году, потому что исполненные захватывающей новизны.

Дорога занимала не больше часа, но была именно путешествием. Сильно подозреваю, что тогда и возникла не утихающая по сей день страсть к перемещениям в пространстве. Ведь всё оказывалось новым: не говоря о растительности и архитектуре, даже люди представали другими. В городе вокруг меня все были русские, а дачи снимались у латышей, их дети давали первые уроки двуязычия. С ними мы играли не только в футбол и пинг-понг, но и в сугубо дачный «новус» — игру, известную, кажется, только в Латвии и Эстонии (квадратный стол, по которому киями на манер бильярдных загоняли в лузы деревянные шайбы). Всё было не так. И важнейшее обстоятельство: новым, иным, малознакомым самому себе оказывался ты сам. На себя можно было — и приходилось — поглядеть со стороны.

Если бы у меня было столько денег, чтобы о них не думать, я бы очень медленно путешествовал по миру. Приезжал бы в какое-то место, снимал жилье, ходил на рынок, пытался болтать с торговцами, готовил тамошние блюда, листал местные газеты, вперялся в телевизор, болел за городскую футбольную команду. Потом, через несколько месяцев (а может, лет), уезжал, узнав довольно много о них — из любопытства, и еще больше о себе — из настоятельной внутренней потребности. Потребность эта есть у каждого, только не все сознают и не все признаются.

Давно уже стараюсь сочетать перемещения в пространстве с перемещениями во времени. То есть становится все более интересно приезжать не в новые места, а туда, где уже бывал. Места-то не изменились, изменился ты. И то, как по-другому воспринимаешь нечто прежнее, опять-таки что-то скажет тебе о тебе. Это как перечитывать классику. «Анна Каренина», прочитанная в двадцать лет — одно, в сорок — совершенно другое.

Писатели осознали целебность перемещений раньше других. Или — наоборот — те, кто осознал, и стали первыми писателями?

Во всяком случае, одна из первых в истории человечества книг, которая может быть названа книгой, — египетский папирус, хранящийся в Эрмитаже: «Потерпевший кораблекрушение». Наследие Среднего царства — примерно четыре тысячи лет назад. Корабль отправился на фараонские рудники, в буре все погибли, спасся один автор, а зашедшее на остров судно выручило его. Написано от первого лица — классический жанр путешествия.

Надо ли напоминать, в каком жанре создана основа основ всей западной литературы — гомеровская «Одиссея»?

А что есть Деяния святых Апостолов, с их приключенческими перемещениями по Восточному Средиземноморью: Ближний Восток, Малая Азия, Кипр, Греция, Рим, наконец? Специфика жанра допустила здесь самое забавное во всем Писании место: «А иные насмехаясь говорили, они напились сладкого вина. Петр же… возвысил голос свой и возгласил им:…Они не пьяны, как вы думаете, ибо теперь третий час дня;» (Деян. 2: 13–15). Делов-то, среди дня выпить. Подобные бытовые детали — неотъемлемая часть, строительный материал литературы путешествий.

В реальных и виртуальных странствиях наглядно и ощутимо убеждаешься в колоссальной важности географии для характера страны и человека. Применительно к России об этом писал Ключевский, но надо же посмотреть и потрогать самому.

Чем слабее цивилизация, тем важнее география. Даже Москва, не говоря о глубинке, зимой — город «третьего мира», при том, что вполне северные Стокгольм или Осло почему-то круглый год одинаково приемлемы. В централизованном государстве с огромной территорией вырабатываются тяжелые комплексы провинциальной неполноценности: все эти вопли трех сестер «В Москву! В Москву!» И наоборот: в виде компенсации за заброшенность появляется мощная местная мифология, вроде той, которая проводит ось планеты через Пермь. Возмещая увеличивающийся отрыв от Большой земли, дальневосточные поэты, которые мне встречались в Хабаровске, пишут космические абстрактные стихи, в которых нет ни малейшей местной особенности. По-другому, чем столичные политики, держатся правители отдаленных областей. Чем дальше от Москвы, тем сильнее и разветвленнее миф о зловещем злокозненном центре.

Что до личных взаимоотношений человека с местом — связь несомненна. Иногда — пугающе явственна: как в любви-ненависти Джойса к Дублину или Флобера к Руану, в превращении Барселоны в город Гауди, а Эль Греко в художника Толедо, в стилистическом соответствии Малера Вене. В русской культуре — не представимый нигде, кроме Петербурга, Достоевский, мыслимый только в Москве поздний Булгаков, одесский Бабель. Каждый из нас знает, как связаны душевные переживания с декорациями, в которых они происходят, — с проницательной силой это дано у Пастернака в «Марбурге», где город выступает непосредственным участником любовной драмы.

Город вообще — самое интересное. Нервный узел человечества. Сократ говорил: «Деревья и горы не могут меня научить ничему, а люди в городе могут». О. Генри писал: «В одном нью-йоркском квартале красоты больше, чем в двадцати лесных лужайках, усеянных цветами».

Гляди. Замечай. Чем обильнее замеченные и названные предметы покрывают землю, чем вернее их число стремится к неисчислимому множеству, тем больше пространство походит на время. И тогда нанизанные на путеводную нить объекты словно получают четвертое измерение, становятся временными сгустками, фиксируют твое передвижение по миру и по жизни.

Странствие выполняет по отношению к пространству ту же функцию, что текст по отношению к листу и речь по отношению ко времени: заполняет пустоту.

Смысл словесности путешествий, в которой происходит реализация метафоры «жизненный путь», — расстановка вех в памяти. Попытка запечатлеть настоящее. Веха, имеющая имя и адрес, — конкретна.

Такие опоры существуют в литературном творчестве всегда, но жанр путешествия позволяет их строить из практически чистого материала: автор имеет дело с реальностью, не нагруженной никакими иными ассоциациями, кроме только что возникших.

Цель скитаний — возвращения. Странствия одомашнивают пространство, и чем больше становится прирученных мест, тем больше возвратов. Тем выше вероятность нового прихода домой.

I. Дороги, которые мы выбираем

Новый год в городе макумбы

Самый удивительный Новый год в моей жизни — бразильский, в Рио-де-Жанейро, на Копакабане. Хотя диковины начались с другого пляжа — Ипанема: там я жил, что невероятно, и вот почему. Двадцать пять лет назад, во время службы в Советской армии, мой однополчанин, джазовый пианист, ныне известный музыкант и критик Олег Молокоедов, прокрутил мне пленку певицы Аструд Жильберто — «Девушку с Ипанемы». Мы тогда увлекались очень прозой Альбера Камю, Сартра, других экзистенциалистов и нашли общее с этой прозой в песне: та же внешняя бесстрастность при насыщенной чувственности, знаменитый «нулевой градус» письма, в данном случае — пения.

Через два десятка лет, в иной жизни и совсем другом полушарии, я пошел на выступление Аструд Жильберто в Нью-Йорке, в джазовом клубе S.O.B. Она оказалась стройная, моложавая, веселая и пела так же, как тогда, в каптерке нашей казармы. Я подошел к ней и рассказал о восторгах ефрейтора Советской армии. Певица была заметно тронута — такой экзотики она никогда не слыхала — и тут же предложила исполнить песню по моему заказу. Понятно, это была «Девушка с Ипанемы».

И понятно, что в первый же вечер в Рио-де-Жанейро я пошел разыскивать ресторан, где была написана песня. В 62-м году бразильский композитор Антонио Карлос Жобим с приятелем, поэтом Винисиусом де Мораисом, сидели в своем любимом ресторане и увидели проходящую по улице ту самую девушку с Ипанемы. У нее есть имя — Элоиза Пиньеро, сейчас она мать четверых детей и живет в Сан-Паулу. Но тогда она была «девушкой с Ипанемы» и вдохновила Жобима и Мораиса там же, прямо на салфетке, записать песню, которая стала одной из самых популярных мелодий нашего времени.

Сейчас ресторан — достопримечательность. В нем нет ничего особенного, кроме названия — Garota de Ipanema: на стене увеличенная копия нот на исторической салфетке. Сидя на открытой террасе, глядишь на девушек, которые, надо сказать, очень вдохновляют. Мы поделились впечатлениями с женой и несколько разошлись во мнениях.

Дорого раздеться — дороже, чем дорого одеться.

Самые дорогостоящие наряды рядовой праздный наблюдатель может увидеть вовсе не на Пятой авеню или Елисейских Полях, даже не краем глаза по телевидению, а на пляже. Простая арифметика: цена одного квадратного сантиметра купальника достигает десятка долларов. Платья и шубы такой стоимости (или таких размеров) еще не изобретены.

Нигде не владеют этим искусством так виртуозно, как на пляжах Рио-де-Жанейро. Здесь доведена до высшей невидимости идея бикини, сама по себе ставшая революционной более чем полвека назад. Не зря купальник из двух частей с линией трусов не по талии, а по бедрам, назвали по имени атолла Бикини, где в 46-м испытали атомную бомбу. Взрыв пляжной моды оказался долговечнее ядерного, разметав эротические осколки по всем побережьям мира. Пляжи Рио сделались неким испытательным полигоном, откуда и явились на свет те три треугольника на ниточках, которые человечество негласно договорилось считать предметом одежды.

При всем этом нудистов Рио не приветствует: все-таки Бразилия католическая страна. Католицизм, правда, не мешает как угодно изменять творение Божье по произволу самого творения. В Рио пластическая хирургия процветает, что понятно: нигде нет такой надобности и возможности применения профессиональных навыков, такой площади открытого тела.

Рио — голый город. Кто не был — представить трудно. Море морем, но и в десятке кварталов от него встречаешь матрону в откровенном купальнике, выбирающую овощи на зеленном прилавке. В нотариальную контору заходит солидный мужчина с сигарой: на нем ничего, кроме плавок. Я видел, как две женщины в строгих офисных костюмах вышли на пляж, быстро разделись, сбросив тонкое сукно, остались в тончайших цветных полосках и бросились в воду. Одевшись, выпили у тележки на колесах по стакану свежевыжатого сока манго и ушли на высоких каблуках. Называется — обеденный перерыв.

Шорты и сандалии выглядят здесь пиджачной парой, майка — смокингом, на длинные брюки оглядываются.

Пляж определяет дух и стиль Рио: что взять с голого человека, чей удел — купаться, приплясывать, подбрасывать мяч и глазеть на окружающих (сколько же прекрасных часов я провел, разглядывая купальники, что ли… Ну пусть будет — разглядывая купальники).

Вокруг пляжа клубится деловое процветание Рио: производство кремов для и от загара, спортивного наземного и водного инвентаря, бешеного ассортимента купальников и солнечных очков; индустрия красоты (та же косметическая хирургия); здешнее повальное увлечение — торговля свежевыжатыми соками в сотнях околопляжных juice-bar-ов; знаменитейший (наряду с кофе) бразильский экспорт — футбол, многие звезды которого начинали с мальчишеских игр на пляже.

Пляж господствует и в географии города. В Рио причудливым образом многоэтажные кварталы сменяются девственными лесами, а когда, счастливый, что попал-таки в вожделенные джунгли, смотришь на карту, то обнаруживаешь себя все- таки в городском центре. В этот природно-градостроительный хаос только пляж вносит ясность — потому что тянется вдоль незыблемого океана, что ровен и плавен, что охватывает гигантской дугой легендарный город. Собственно, это цепь перетекающих друг в друга пляжей. С востока на запад, от горы Сахарная Голова — некогда пристойные Ботафого и Фламенго, ныне известные скорее футбольным болельщикам (так называются местные команды); наиболее демократичные и знаменитые — Копакабана, Ипанема; фешенебельные Леблон и Сан-Конрадо.

Самба — самая легкомысленная, самая расслабляющая музыка в мире, и весело смотреть, как распущенно выглядят респектабельные туристы откуда-нибудь из Германии, розовые, в белых панамках, отчаянно приплясывающие под звуки самбы. И тем большим сюрпризом оказывается серьезность самбы. Об этом узнаешь, попав на богослужение культа макумбы.

Макумба — языческий культ, религия африканских негров, привезенная сюда, в Бразилию, вместе с самими неграми-рабами и не только прижившаяся на новом континенте, но и процветающая. Об этом не совсем прилично говорить вслух, тем более что Бразилия считается самой большой католической страной в мире: по официальным данным, 90 процентов ее 140-миллионного населения — католики. Это правда, но правда и то, что сообщают данные неофициальные: от 60 до 80 процентов бразильцев в той или иной степени исповедуют религию макумбы. Их католицизму это не мешает, в чем я убедился наглядно.

Наш гид, мулат Марселло, сделался серьезен, когда я потребовал, чтоб он устроил посещение терьеро — храма макумбы, ушел звонить, вернулся торжественный и сказал, что восемь вечера мы отправляемся. Мы отправились и долго-долго ехали среди холмов куда-то за Рио.

Над калиткой кованого железа на фанерной табличке значилось — «Церковь Святого Иеронима». Мы прошли по дорожке в помещение вроде складского: беленые стены, крыша из гофрированного алюминия. По просторному залу бродили человек двадцать в белом и босиком — жрецы и служки. Отделенные от зала низким барьером ряды стульев, где уже сидели тридцать-сорок прихожан. Посторонних и одновременно белую расу представляли мы с женой.

Сначала мне показалось, что попал на новогодний вечер в младших классах сельской школы. Стены и потолок украшены изделиями из фольги и разноцветной бумаги: звезды, рыбки, сабли, короны, молнии, веера. На нитках свисали конфеты в серебряных бумажках. При этом имелся алтарь с деревянной скульптурой — полный христианский пантеон: Иисус, Богоматерь, Иоанн Креститель, святой Себастьян, Франциск Ассизский. Это те, кого я смог опознать в незатейливых изображениях, опять-таки напоминающих детские поделки.

В правом ближнем углу размещалась так же примитивно изготовленная сцена Рождества, над которой почему-то вздымалась голая коричневая женщина из картона. Рядом стояла серебристая лодка с большой, в человеческий рост, русалкой из фольги. «Это Иеманья, морская богиня», — сказал Марселло, которому было как-то неуютно: жрецы на нас внимания не обращали, но прихожане перешептывались и показывали пальцами.

Посреди зала стояла плошка с цветами и нарезанными крутыми яйцами (символ Солнца), перед которой склонялись все входящие, заламывая руки и бормоча. Затем каждый прислонялся лбом и руками к стволу дерева, обвитому голубой лентой и прорастающему прямо сквозь алюминиевую крышу. От плошки и ствола переходили к алтарю, где так же кланялись Христу и Богоматери. Затем — морской богине из конфетной бумажки.

В половине десятого грохнули три барабана и твердым, хорошо поставленным голосом что-то красиво-угрожающее запела девушка, которая так, не садясь, не прерываясь, пела три с половиной часа. Это было антифонное пение: когда солист выдает куплет, а хор отвечает. Жрецы, произвольно расположившиеся по залу, слаженно пели, не двигаясь с мест. Я спросил Марселло, где же пляски, он поднял большой палец, что у бразильцев означает и удовлетворение, и предостережение, и обещание. Мы стали ждать, и на третьем песнопении началось перетоптывание, к пятому перешедшее в припляс, припадание на колени, легкие прыжки. Примерно с восьмой молитвы начался шабаш.

Я сразу выбрал себе три объекта. Толстуха в желтом платье, опоясанная широким белым полотном, выглядела самой активной. Красавица, с правильными строгими чертами, выделялась молодостью. Старуха, седая и мужеподобная, поражала исступленным взглядом, направленным в никуда.

На исходе второго часа Старуха со страшным лицом маршировала взад-вперед, дико вскрикивая и перегибаясь назад так, как человеку не дано перегибаться. Поправляя великолепные волосы, Красавица отходила в угол, выбегала на середину, издавая вопль такой силы и пронзительности, что у меня каждый раз останавливалось сердце, хотя можно было, кажется, привыкнуть, наклонялась, метя рассыпавшимися волосами земляной пол. С не подобающей ее фигуре грацией кружилась Толстуха, время от времени падая плашмя всем своим большим туловищем перед алтарем. Трижды ее уводили служительницы, назначенные, как я заметил, следить за коллегами, куда-то за кулисы и отпаивали водой, после чего Толстуха возвращалась, чтобы снова так же неистово закружиться и снова так же впечатляюще грохнуться на пол.

Другие не отставали. Почти не сходя с места, гремя бусами и тряся головой, плечами, руками, впадали в полную прострацию жрецы-мужчины. Женщины отчаянно кружились и бегали истошно крича, извиваясь, переламываясь, валясь на колени и навзничь.

При всей чувственности криков и телодвижений, в радении макумбы нет ничего сексуального. Это предусмотрено технически: под широкие белые балахоны надеты или нижние юбки, или, как у Красавицы, короткие, до колен, панталоны, так что при самом бешеном вращении не выказывается никакой непристойности. И когда они все, без различия пола, стали обниматься и целоваться и к ним в объятия ринулись прихожане — в этом тоже не было ни йоты плотского оттенка: чистая, кристаллизованная, материализованная, явленная в движениях и звуках одушевленность.

Уже Старуху, забившуюся в конвульсиях, унесли в угол к алтарю и поливали водой. Уже извели все бумажные салфетки обливающиеся потом барабанщики. Уже Толстуха, рухнувшая перед главным жрецом в зеленом колпаке, не могла встать и только приподнимала голову и даже не кричала, а сипела. Уже певица стала давать сбои и один раз уронила микрофон. Уже жрецы закурили сигары, а главный — трубку. Уже Красавица издавала не вопли, а просто жалобно визжала. Уже валялись там и сям человек пять, с подергиванием, с пеной на губах, с уханьем.

Марселло сказал, что пора, мы не стали спорить, и я с изумлением понял, что просидел три с половиной часа, не заметив этого, и более того — испытывая если и не желание выйти туда, к ним, в зал, в песнопение и пляску, то отчетливую острую зависть, что они могут так забыться, а я нет.

В этом диком зрелище не было ничего болезненного, надуманного, фальшивого. Катарсис здесь достигается самым простым и действенным путем: не интеллектуальным, а эмоциональным. Что-то подобное я уже видал — на исполнении негритянских госпел-сонгов в гарлемских церквах. И когда погружаешься — не до конца, разумеется, этого нам не дано, мы слишком рациональны — в такую сугубо чувственную стихию, то понимаешь дикарскую гармонию всех несопрягаемых, казалось бы, деталей. Древние барабаны — и микрофон. Христос — и русалка Иеманья из фольги. Сцена Рождества и картонная женщина с голой грудью. Ухоженные ногти с лаком — и истошные крики с конвульсиями. Иоанн Креститель — и сабельки из цветной бумаги. Исповедь — и сигара.

Макумба — это эклектика в чистом виде, даже не культивированная, а просто зафиксированная, можно сказать — взятая из жизни. Хаос макумбы резко противостоит Космосу классических религий, их порядку, четкому ритуалу и расписанию. Макумба легко вмещает в себя все элементы бытия, потому и кажется такой естественной и настоящей. Потому, наверное, так и тянет в этот безумный танец.

Наступивший на следующий день Новый год уже не мог потрясти, но мог — восхитить. И — восхитил!

Человек, пусть предельно раскованный и свободный, — порождение традиций. Даже не воспитания и образования, а именно традиций, на наследственном уровне. Мы твердо знаем: Рождество и Новый год — снег, елка, разноцветные шары на ней. Нам более или менее все равно, что Рождество случилось на совсем иных широтах, где всего перечисленного не было и не бывает. А коль скоро мы празднуем то, что началось там, на бесснежном средиземноморском Востоке, получается — это мы не правы. Но универсальные радости оттого и универсальны, что охватывают всех и все. Снег — наше прочтение песка, остроконечная елка — преображение остроконечной пальмы, цветные зимние шары срисованы с зимних плодов — апельсинов и лимонов. Так что Новый год на берегу теплого моря — скорее возвращение к естественным истокам, чем поиски экзотики.

Новогодние бразильские радости — даже не в климате и температуре, доходящей здесь в декабре-январе до тридцати градусов, а в том редкостном и захватывающем ощущении праздничного единства, которое преподносит Рио.

Свой самый экзотический Новый год в жизни я встречал в плавках на пляже, ничуть не выделяясь из толпы, потому что был еще и в белой рубашке. Это важно: в новогоднюю ночь все кариоки (жители Рио) выходят на главный пляж города — Копакабану — в белом и с цветами. Впрочем, цветами побережье украшено еще с раннего вечера. Уже часов в шесть женщины в белом начали выкапывать неглубокие ямки в песке, обставляя их белыми гладиолусами и розами, складывая внутрь цветочного круга подношения богине моря Иеманье — духи, благовония, конфеты, яблоки, бананы. В каждой второй ямке лежала бутылка — качасы (водки из сахарного тростника), рома, вина, шампанского. И уже тогда эти женщины в белом выходили на кромку берега, шевеля губами, высматривая что-то на горизонте, а потом резким отчаянным жестом бросали в прибой букеты.

Ближе к вечеру на Копакабану стали собираться толпы, и к половине двенадцатого давка на пляже напоминала утреннее нью-йоркское метро. Все в белом, с цветами и бутылками. Женщины (мужчины все это время ведут себя безучастно, лениво беседуя друг с другом) начали зажигать свечи, поставленные в кружок внутри цветочного круга.

И тут грянул фейерверк. По всей восьмикилометровой дуге Копакабаны разом взорвались ракеты. Отель «Меридиен» облился цветовым водопадом. Гора Сахарная Голова стала видна как днем. Легко различались номера запаркованных на набережной машин. Хлопнули пробки. На меня внезапно набросилась большая черная женщина и стала целовать. Я еще не успел сообразить, чему приписать такой приступ страсти, Как меня уже обнимал ее муж, пожилой мулат. Черная женщина переключилась на мою жену. Выяснилось, что целуются все со всеми.

Мы налили соседям шампанского, они нас угостили качасой и широким жестом пригласили в воду, дав при этом чайную розу. Ряды за рядами шли в океан, не снимая туфель, не подтягивая штанов, не подбирая юбок — кто по колено, а кто и окунаясь с головой. Главное было подальше забросить цветы, чтобы волна не вынесла их обратно: это бы значило, что Иеманья не принимает дара и ничего хорошего в новом году не ждет. Более обстоятельные запускали лодочки, которыми тут же оживленно торговали мальчишки: лодки, нагруженные подношениями из песочных ямок, отправлялись вслед за цветами. Большая компания снарядила целое судно метра в три длиной, и первая же прибойная волна разбила его вдребезги, выкинув на берег. Толпу потряс страшный горестный вопль.

Правда, в воплях недостатка не было. Возле свечных кругов начались пляски с пением, криками, прыжками, падениями, полуобмороками.

На следующий день я вышел на Копакабану в семь утра и пошел к Ипанеме. Передо мной расстилался знойный даже ранним утром пляж, в котором не было ничего новогоднего, зимнего, елочного. Я пытался найти следы ямок и подношений морской богине, но за ночь Иеманья заровняла песок и забрала питье и закуску. Не видать было никаких белых балахонов. Над Сахарной Головой вставало ослепительное — уже — солнце, и, пользуясь его правильными утренними лучами, на пляж выходили голые люди, то есть одетые так, как одеваются зимой в Рио.

Костюм Казановы

Желание раздеться и желание одеться — два главных искушения человека и человечества.

Первый соблазн ярче всего явлен в Рио-де-Жанейро, второй — в Венеции. Если Рио — самый раздетый город планеты, то Венеция — самый одетый. Нет, она не опережает по богатству и многообразию нарядов другие города Северной Италии. Боже упаси обидеть, например, Милан — с его душераздирающей (имеется в виду та часть души, которая ближе к карману) улицей Монтенаполеоне. Витрины музейной красоты и почти музейной недоступности, где в последние два-три года появились надписи на нашем родном языке, и не только объяснимые деловые, вроде: «Принимаем наличные», но и трогательные: «Заходите, можно просто посмотреть». Можно и даже нужно — чтобы, как выражаются модные женщины, наметать глаз, то есть понять, что и как нынче носят. Это необходимо — потому что без таких минимальных знаний и зрительных навыков не насладиться в полной мере уличной жизнью североитальянских городов.

Дивное зрелище являет собой эта толпа, в особенности зимняя. Летняя — парадоксальным образом ярче, но монотоннее: на тех клочках, которые составляют одежду, не развернуться фантазии. Зимой же многовариантность покроев шуб, пальто, плащей, фасонов туфель, ботинок, сапог — ошеломляет. Общее здесь лишь одно — гармония и адекватность. У меня не хватит смелости утверждать, что женщины Северной Италии красивее других, но то, что они элегантнее и привлекательнее — готов отстаивать с тупой отвагой или более современно: в суде любой инстанции. Пусть ребята в мантиях просто выйдут на миланскую виа Данте или на флорентийскую виа Торнабуони — вопрос будет решен.

Венеция не превосходит нарядами богатые соседние города. Не шикарнее и не изысканнее упомянутых улиц набережная Рива-дельи-Скьявони (по иронии истории, в переводе — Славянская набережная). Но нет города в мире, где бы одежда стала живой мифологией — благодаря карнавалу. Карнавал — удвоение наряда. Точнее — одежда в квадрате.

В XVIII веке карнавальная жизнь продолжалась месяцами, и около двухсот дней в году венецианцам позволено было носить маскарадный костюм. Сейчас этот праздник длится — правда, с бешеной интенсивностью — всего десять дней. Но именно традиция карнавала, выпадающего — в зависимости от Пасхи — на февраль или начало марта, заложила отношение к зимнему наряду. А поскольку истинный венецианец к самому карнавалу относится пренебрежительно, как к туристскому шоу (тем не менее великолепному!), то старательнее всего Венеция одевается к Рождеству и Новому году. Лучшие витрины на Мерчерии — в декабре. На рынке Риальто в предрождественские дни глазеешь вовсе не на бесконечное разнообразие даров земли и моря, а на тех, кто складывает эти дары в сумки. На периферии памяти маячат покупки в купальниках, но покупки в шубах их затмевают — и это правильное качание маятника.

Два главных соблазна — желание раздеться и желание одеться.

Первая страсть определяет демографическую картину мира, а демография — в конечном счете, важнейшая из наук, имеющая отношение к повседневному бытию: чем гуще селится человек — тем хуже живет.

Второй соблазн всегда был движущей силой цивилизации: не ради хлеба насущного воевал и плавал мужчина, а чтобы украсить себя и своих женщин. Что искали навигаторы и землепроходцы, совершая великие открытия? Пряности, золото, драгоценные камни, меха. Не кукурузу же. Неистребимое влечение к излишествам правит миром.

Цивилизацию следует отсчитывать с того момента, когда наш непричесанный и неумытый предок, руководствуясь бесполезными эстетическими соображениями, подрезал наброшенную на себя длинную теплую шкуру каменным ножом (так подлинное искусство кино началось не со съемки, а с монтажа). Крой шкуры — знак самоощущения личности. Цивилизация и есть одежда: голый человек покрывал себя слой за слоем религией, моралью, правом, культурой, этикетом, нарядами. Одевался.

Никто никогда в истории не одевался так тщательно и с таким осознанием важности наряда, как венецианцы. И наивенецианнейший из всех — Джакомо Казанова.

Казанова оказался так задрапирован предрассудками, что только в последнее время усилиями историков, культурологов, литературоведов превратился из Луки Мудищева в философа и писателя, автора увлекательной и мудрой книги мемуаров — «История моей жизни». Он и был философом жизни, утверждавшим, что потерял лишь один день, когда после маскарада в Санкт-Петербурге в декабре 1764 года проспал 27 часов подряд. Казанова довел до высочайшего мастерства природный дар итальянцев — умение извлекать смысл не из жизни вообще, а из каждого конкретного дня.

В таком высоком ремесле значимо все. Одевался Казанова продуманно, рассчитывая, какое впечатление следует произвести. Он так увлечен идеей наряда, что для него и презерватив — одежда: «Маленький костюм из очень тонкой и прозрачной кожи, длиной в восемь дюймов и без выходного отверстия, который завязывался на входе узкой розовой ленточкой».

В «Истории моей жизни» все мало-мальски существенные персонажи — одеты. То есть Казанова отмечает их наряд, тем самым помещая в точный социально-психологический контекст. Как писал на сто лет позже Оскар Уайльд, только очень поверхностные люди не судят по внешности.

Естественно, тщательнее всего одет герой, он же автор мемуаров. Сохранилась расписка 1760 года: Казанова заложил кое-что из своей одежды — бархат, горностай, атлас, гипюр, кружева.

Так обстоятельно и подлинно одевается нынешняя Венеция. Кожа, мех, шелк, парча — зимний город даже в самые синтетические годы не числил химию среди почитаемых дисциплин. Другое дело — география: несколько столетий Венеция была центром мира и сюда стекалось все, что украшало кабинеты Евгениев Онегиных всех времен.

Сейчас сюда стекаются смотреть на то, что осталось. Не надо преуменьшать: осталось очень много. Удваивающая все вода лагуны и каналов. Удвоенные водой дворцы, храмы, мосты. Мини-музеи мирового класса в каждой церкви. Немыслимая для большого туристского города тишина. Прекрасные овалы женских лиц. Изысканность осанок и облачений. Благородство толпы — что вообще-то есть парадокс, оксюморон, вроде черного снега.

Снега в новогодней Венеции ждать не стоит, а вот нарядная новогодняя толпа здесь празднична и сдержанна — тоже парадокс. К одиннадцати заполняется Пьяцетта — площадь, соединяющая Сан-Марко с набережной. Здесь рассаживаются на ступенях Библиотеки Марчиана, под колоннадой Дворца дожей, на сложенных в штабеля деревянных мостках, припасенных на случай подъема воды. Шампанское ударяет с первым залпом фейерверка, равного которому по веселой изобретательности не сыскать.

В последние годы толпа на Сан-Марко с демографической неизбежностью становится все гуще, и я уже присмотрел другое местечко, откуда все выглядит не хуже, а народу меньше — по понятным мотивам не скажу где. Там мы с друзьями встречали 1999-й и 2000-й, там я подвергся объятиям местного населения с криками «Санта-Клаус, спасибо за подарки!» Такая судьба: к востоку от Карпат обзывают Карлом Марксом, к западу — Санта Клаусом. Хорош выбор.

«Свои» местечки найдутся у каждого, кто бывал в Венеции больше одного раза: таков этот прихотливый и никогда никому не раскрывающийся до конца город — потому и для всякого свой.

Опытный путник не станет толкаться по избитому маршруту Сан-Марко — Риальто и оттого увидит настоящих венецианцев. В городе без наземного транспорта (нет даже велосипедов), где нельзя плюхнуться на сиденье такси и показать адрес на бумажке, конечно, боязно отходить от проторенных троп. Привычно только на острове Лидо, прославленном пляжами, казино, «Смертью в Венеции», кинофестивалем. Но это Венеция ненастоящая: здесь ездят машины, ходят автобусы. Необходимо уйти в глубины районов Кастелло, Канареджио, особенно Дорсодуро, чтобы взглянуть на город и горожан, хоть бегло понять — каков их облик. Облик неслучаен и выношен. За каждым нарядом — века ритуала, то, что мы неуклюже называем соответствием формы содержанию.

Когда венецианская инквизиция пришла в 1755 году арестовать Казанову за вольнодумство, он долго и тщательно совершал туалет, будучи уверен, что красиво и дорого одетый человек не может выглядеть виновным. Однако инквизиторы оказались лишенными эстетического чувства, и 15 месяцев Казанова просидел в Пьомби — страшной тюрьме под свинцовой крышей Дворца дожей. И вот тут — лучший в «Истории моей жизни» пассаж. Казанова совершает невозможное — побег из Пьомби: героический поступок, который для любого другого стал бы содержанием и рассказом всей жизни. Совершив акробатические трюки и атлетические подвиги, изодранный, окровавленный Казанова вырывается на волю, наскоро переодевается и выходит к лагуне: свобода! «Повязки, выделявшиеся на коленях, портили все изящество моей фигуры» Кто еще в мире способен на такую фразу?!

Казанова не хвастлив — слишком красноречива сама его жизнь. Оттого так заметно выделяется трогательное самодовольство, с которым он рассказывает, как дарил своим любовницам наряды, сам выбирая их: «В размерах я не ошибся ни разу».

Так вот и хотелось бы прожить — чтобы не было мучительно больно за ошибки в размерах. Прежде всего — в своих собственных. Я говорю, разумеется, о масштабе личности.

Стол как холст

Масштабы меняются — людей, стран. За последние десятилетия сильно и разнообразно выросла Япония.

Лучшие месяцы для посещения страны — апрель и ноябрь. В это время с места снимаются все, отправляясь кто в соседний парк или ближайший лес, кто за сотни километров в специально выбранные места для созерцания. Человек западной (европейской, американской, русской) культуры тоже время от времени куда-то едет что-то смотреть, что, как правило, оборачивается образовательным по своей сути знакомством с произведениями человеческого гения — Джокондой или Парфеноном. В Японии же возведено в ранг национальной институции простое поглядение на цветы и листья. В апреле цветет сакура. В ноябре желтеет листва.

Новый год здесь примечателен разве что невообразимым числом открыток, которыми обмениваются японцы. Социальный статус человека определяется количеством полученных им новогодних поздравлений. Забывчивость ведет к разрыву отношений, небрежность — к ссоре. В последнее время разврат сервиса поразил и японцев, к чьим услугам открытки с готовым типографским текстом. Однако человек приличный возьмет все же авторучку, а человек тонкий — кисточку и тушь.

Я аккуратно посылаю такие поздравления своим японским знакомым, но ездить туда стараюсь в апреле или ноябре. Япония возникает в рождественско-новогоднем сюжете по той причине, что в эти праздники — едят. Едят и в другие, но зимой все располагает к еде долгой и обильной…

Конец века отмечен триумфальным маршем дальневосточной кулинарии — с постепенным смещением от материка к полуостровам и островам. Богатейшее китайское искусство еды чуть отодвигается перед напором более сдержанных в материалах и методах вьетнамской и тайской кухонь, перед лаконичной минималистской японской. В Нью-Йорке за минувшие два-три года едва ли не удвоилось количество японских заведений. Что важно отметить — даже не ресторанов, а закусочных, забегаловок. Мест, где получаешь чашку лапши — пшеничной (удон) или гречишной (соба) — в бульоне и, разумеется, суши. Смена столетий проходит под знаком суши — катышка вареного риса с куском сырой рыбы.

Дело не только в несомненной питательности рыбно-рисового сочетания. Дело в эстетике. У японцев господствует отношение к еде как к красоте. Стол — как живописный холст: пустоты играют в нем такую же содержательную роль, как и предметы. Японский накрытый стол, поставленный вертикально, можно обводить рамой.

Предел гастрономического лаконизма — в чайной церемонии. Подается не торт или пирог, перебивающие все вкусовые акценты, а маленькое печенье по сезону: весной — в виде цветка сакуры, осенью — в виде хризантемы. Самого чаю — чуть: зеленая горечь, взбитая в пену венчиком вроде помазка для бритья. То, во что наливается напиток, не менее значительно, чем содержимое: обряд предписывает отдельное любование чашкой. И — вот подлинный урок для литератора — триумф композиции над сюжетом. Что за чем — существеннее, чем что. Порядок угощения важнее угощения.

В общем, не наешься и не напьешься. Вкусно, но мало. Нет, все-таки мало, но вкусно.

Пожалуй, это и можно счесть формулой японского застолья. Формулой его всемирного успеха.

Понятно, что при таком переносе усилий с насыщения физического на насыщение эстетическое особое внимание — всем сопутствующим процедурам: до, после и во время самого поглощения пищи. Японская рукотворная красота еды — и в подаче и в подготовке,

Самая дорогая говядина в мире — «мраморное «мясо из Кобе. Корове подносят пиво, делают ей массаж, разговаривают с ней — размеренно и негромко. В суши-барах работают топько мужчины. У женщин температура тела чуть выше — всего, кажется, на полградуса, — но и такое отличие пагубно сказывается на рисе и его сочетаемости с рыбой. Рис для суши сдабривается малой толикой рисового же уксуса — для придания легкого аромата. Совсем чуть-чуть — так пользуется духами женщина со вкусом. Тонкие розовые лепестки маринованного имбиря играют роль шербета — освежают нёбо и гортань, готовя к следующей закладке. Ножи для разделки рыбы холят и лелеют, словно именное оружие. Они и есть именное оружие повара, буквально блестящий знак его доблести.

Специальной разделке подвергается рыба футу — предмет вожделения кулинарных камикадзе. Ежегодно в Японии умирают от яда фугу более сотни человек. При правильной разделке рыба безопасна, но смертельные ошибки случаются, и, казалось бы, чего проще — не есть ее вовсе, полно других. Но такое было бы слишком просто. Да и теория вероятностей дает благоприятные шансы. Взять того же меня: я съел в Киото суши из фугу, и ничего, никакой мемориальной доски на том заведении в Арасияма на берегу реки Кацура.

Идея сырой рыбы недолго смущает воображение новичка-европейца, воспитанного на варке, жарке, тушении и запекании. Прежде всего — это вкусно. И далее — это тонко. (Только в скобках упомяну отвратительное мне слово «полезно» — сырая рыба действительно полезна, но, по моему глубокому убеждению, полезно то, что вкусно: что поглощается с удовольствием, то и идет впрок.) Естественно, первое условие тут — свежесть.

В последний раз я разместился в Киото возле храма Тофу кудзи в риекане — традиционной гостинице, где ложем служил расстеленный на полу футон, под голову помещалась ма кура — наволочка, набитая гречневой крупой (должна за ночь прочищать мозги, я что-то не заметил), из мебели стоял сто лик высотой в ладонь. Через дорогу был суши-бар, где человек в высоком колпаке время от времени отказывался меня обслуживать по утрам, тыча пальцем в настенные часы: мол приходи позже, не кормить же тебя вчерашней рыбой.

При всем том как раз в Киото — самая интересная в стране рыбная кулинария. Расположенный сравнительно далеко от моря — редкость для островной Японии, — город вынужден был придумывать для рыбы, которую сюда тащили через горы не одни сутки, различные способы сохранности: солить, вялить, мариновать, сушить. В заведении «Нисимура», возле университета, я ел вяленую селедку в бульоне с лапшой. Описание блюда способно повергнуть в уныние или отвращение — в зависимости от темперамента, — но прошу поверить: вкусно. Не может быть невкусно уже потому, что за этим стоят столетия традиции.

Киото — традиция в наиболее вызывающем виде. Дело в том, что город на первый взгляд — совершенно современен. Не в той, разумеется, степени, как Токио. Все же Токио служит столицей последние почти полтораста лет, а Киото был ею десять веков. У Киото больше за плечами. Но старина здесь по-японски упрятана в современность, и новичок поначалу недоумевает: где же обещанные путеводителем две тысячи (!) храмов и святилищ? Они на месте, но их надо с умом и желанием искать и находить, получая гарантированное вознаграждение. Вот там, в монастырских садах, скрывшихся от времени, — лучшие места для гурмана. Потому что гурманство здесь — многослойное: ты ешь нечто вкусное, легкое и красивое, сидя на циновке, расстеленной на деревянной террасе в саду с видом на пруд, где тихо квакают лягушки. Вдруг на миниатюрной бесшумном водопаде звонко щелкает колено бамбукового желоба и это единственное напоминание о том, что время все-таки течет.

Более наглядная старина — в квартале Гион. Здесь знаменитые матинами — деревянные планочные дома, такие, какими они были и пятьсот лет назад. Считанные метры по фасаду и до сорока метров в глубину, эти «спальни угрей», как их называют — таят в себе дорогие тонные заведения с гейшами. Европейцы долго путали их с гетерами, пока не зауважали, разобравшись что гейша призвана услаждать ум и душу, но не тело. Стихи, музыка, каллиграфия, чайная церемония, сервировка — приложение сил гейш, которых очень мало, и все в возрасте, поскольку учиться надо, по сути, всю жизнь. Гейши приезжают на машинах, быстро проскальзывая в раздвижные двери; на улицах Гиона можно встретить и рассмотреть только их учениц — майко: тонкие, почти прозрачные фигурки с набеленными лицами, сохраняющими любезную бесстрастность, когда турист просит сфотографироваться рядом.

В традиционном городе — изысканная еда. Что естественно, коль скоро кулинария — такое же достижение культуры, как поэзия и живопись. Блюда здесь именно что поэтичны и живописны.

В Киото подают суши, завернутые в листья хурмы: сами листья не едят, но рыба и рис пропитываются тонким особым ароматом. Используются и листья бамбука, персика, гингко: аромат различается. Точнее, должен различаться, но к этому пониманию надо взмыть. Моя провожатая по Киото — аспирантка-славистка Казуми Китагава — привела меня в закусочную на «Философской тропе» по пути от храма Гинкакудзи к храму Нанзендзи, где суши тоже были завернуты. Развернув и попробовав я сказал: «совсем другие», имея в виду, разумеется форму листьев. Казуми восторженно отозвалась: «Я знала, что вы сразу определите! Конечно, вы услышали аромат гингко! Ага, прям щас взял и услышал. Но кто меня осудит за то, что я трусливо промолчал, только закатил глаза в блаженстве. Гингко же!

Как с английским газоном: чтоб достичь такого качества надо стричь и поливать, стричь и поливать — и так пять лет. Постижение японцев, достижение их уровня — дело без надежное.

При всем этом японцы едят много, часто и увлеченно таков один из первых культурных шоков, переживаемых в стране. Лелеемой в мечтах и вроде бы обязательной Фудзиямы не видать — она все время в туманной дымке, а вот еда мозолит глаза с утра до вечера. Правда, умудряясь при этом не мозолить желудок: лаконизм в японской кухне главное — суши не щи. (Хотя есть и подобие щей — набэ и его вариации: суп с капустой и рисовой разновидностью спагетти.) Едят тут еще и громко: в простых закусочных, где подают бульон с гречишной или пшеничной лапшой, шум стоит, как у плотины. Этикет не только не запрещает, но и предписывает хлюпать: значит, вкусно.

Так делают японцы, а стало быть, стоит принять во внимание. Вот чему учит Киото — вере в традицию, даже чужую, даже странную.

Расширение мира нарушает устоявшуюся иерархию ценностей, а живот ближе к сердцу, чем голова. И легче привыкнуть к мысли о том, что есть не менее читающие страны, чем признать превосходство шведской водки, итальянских белых грибов, норвежской лососины. Но в кулинарном мировосприятии нет места комплексу государственной неполноценности, тут господствует комплекс основных человеческих чувств — вкуса, обоняния, осязания, зрения. Оставим слух идеологии. На гастрономической карте мира свои масштабы, они меняются, и маленькая Япония у берегов огромной Евразии становится все больше и больше.

Портвейн у камина

Крайний противоположный евразийский берег — Лиссабон. Он из тех немногих городов, которыми можно влюбленно увлечься. Не восхититься, не прийти в восторг, не полюбить даже, а именно испытать чувство влюбленности, приправленное нежностью и жалостью. Для столь интимной эмоции требуется неполное великолепие объекта. Некая изношенность, временная патина, признаки распада. Так бывают дороги потертый диван, поношенный халат, полинявшее платье.

Естественно, таких городов больше всего в Италии. «Естественно» — потому что из Италии все пошло, мы все оттуда. Даже те, кто не прочел ни одной книжки и не видал ни одной репродукции, в Италию не приезжают, а возвращаются. Таковы Венеция, Верона, Генуя, Мантуя, Перуджа. Там с первого раза возникает твердое убеждение, что здесь уже приходилось бывать. Без труда обходишься без путеводителя, а если возникают вопросы, их задаешь и получаешь ответы, не зная языка, потому что жесты, потому что мимика, потому что Улыбка. Потому что прапамять.

Италия в этом (как и во многих других) отношении — первая. Но не единственная. В Испании — Кордова, Толедо, Саламанка. Во Франции — Руан и Шартр. В Португалии — Лиссабон. Выбор произволен, и каждый назовет свое, но мотив един — негромкий, грустный, временами надрывный, лирический, сентиментальный. Под него не пританцовываещь и хочется не столько подпевать, сколько подвывать — истово но незаметно. Так звучит фадо.

Фадо — чисто португальское явление, сложное порождение песенного наследия африканских рабов, пропущенного сквозь заимствования из опыта мореплаваний и колонизаций, помноженного на европейский городской романс. Фадо можно было бы сопоставить с неаполитанской нотой в итальянской музыкальной культуре либо с цыганщиной в музыке русской. Но вряд ли стоит сопоставлять — лучше поставить диск Амалии Родригеш, ослепительной красавицы, умершей совсем недавно. Ее голос хотелось бы слышать всегда, если б не надобность зарабатывать деньги: что-что, а работать под фадо не предполагается.

Лиссабон — фадо в градостроительстве. Вернее будет сказать, в градоустройстве, потому что вставал Лиссабон, как всякий натуральный город, хаотично. Здесь был в XVIII веке свой преобразователь — маркиз де Помбаль, взявшийся перекраивать Лиссабон, почти уничтоженный землетрясением 1755 года. Помбалю удалось многое, но не все: словно сами по себе выросли кварталы Альфамы, скатывающиеся с холмов к реке Тежо (в своем течении по Испании — Тахо), широкой, как море. Повинуясь не верховным планам, а внутренним потребностям людей и их жилищ, пролегли улицы Байро-Альто — Верхнего квартала. В этих двух районах лучше всего слушать фадо, цедя за столиком портвейн. Собственно, эти районы и есть городское фадо.

Душевному декадансу томительных песен отвечает полураспад здешних зданий. Они — если не построены вчера — прекрасны.

Прежде всего — azulejos. Произносится — «азулежуш». Это изразцы, шедшие в северных широтах на облицовку печей-голландок, а в Испании и Португалии — на все подряд. В Лиссабоне и Порту полно церквей, сплошь обложенных рядами азулежуш. В Альфаме и Байро-Альто глаз не оторвать от жилых домов, сверху донизу облицованных цветной плиткой дивного рисунка. Вся эта не виданная в иных местах красота помещается в контекст разрухи. Самой разрухи нет — речь, в конце концов, о столице современной европейской страны. Но есть изношенность, обшарпанность, траченность временем — то, что надобно городу, когда город из разряда не роскошных, а прелестных.

Лиссабон обаятелен и уютен, как все те же диван или халат. Оттого сюда можно и нужно приезжать зимой. В узких улочках среди пастельных стен — тепло. Еще тут хорошо зимой, потому что в это время лучше всего пьется выдающееся португальское изобретение — портвейн.

Ничего не придумано лучше для кресла у камина, чем рюмка выдержанного портвейна. Кто спорит, хорош и старый коньяк или виски single malt, но сколько выпьешь коньяка или виски? Особенно если ты — дама. Портвейн все-таки вдвое слабее градусами, а тонкостью и богатством букета не уступит ни одному напитку на свете.

Портвейну исторически не повезло: кажущаяся легкость подделки породила множество видов питья из разряда bormotukha, в просторечном обиходе называемых тоже портвейном. Благородству портвейна настоящего это не повредило, но подпортило его общественное реноме. В Португалии проникаешься ощущением величия этого напитка.

Несомненно, в стране пребывания нужно пить местные зелья. Не только потому, что там они лучше, но и потому, что случайностей в естественном отборе не бывает: алкоголь столь же органичная часть культуры, как музыка. Кайпиринья нигде не имеет смысла, кроме жарко-влажной Бразилии. Саке идет под сырую, а не под соленую рыбу. Прекрасное немейское вино я пил только в Греции — точно такое же по этикетке было куда хуже в других местах. Грузинские вина, особенно полусухие вроде киндзмараули, хванчкары, тетры, приемлемы лишь в Грузии. Лучший джин на свете — в Голландии, их джиневер под местную селедку и угря. Даже если не любишь сладкие вина, рюмка марсалы хороша под десерт в Сицилии.

Познание портвейна начинать надо постепенно, прогуливаясь, приближаясь. От Россио — центральной площади Лиссабона — пройти к причудливому сооружению из стальных кружев, которое называется Elevador Santa Justa. Этот лифт столетнего возраста поднимает из Нижнего города в Верхний. Оттуда кварталами Киадо — к кафе «Бразилейра», сделав привал в его элегантном уюте. Кофе — национальная страсть португальцев, вполне объяснимая, если вспомнить, что они открыли Бразилию и веками владели ею.

У входа в «Бразилейру» на бронзовой скамье сидит бронзовый поэт Фернандо Пессоа, обожавший это заведение. Однако он перешел из телесного состояния в металлическое, заработав цирроз и все то, что образуется в человеке от огульного потребления напитков крепче кофе. Пессоа пил при этом изрядную фруктовую (из вишни или инжира) пакость ярких расцветок, а отнюдь не портвейн. Выбор, надо думать, определялся не столько вкусом, сколько карманом. Хороший портвейн дорог, но стоит своих денег, как платье от Лакруа или сапоги от Гуччи. На всякий случай не скажу, сколько мне стоила бутылка урожая своего года рождения.

Из «Бразилейры» мимо церкви Сан-Рок и парка с захватывающим видом на весь город — прямой путь на улицу Сан-Педро-де-Алькантара, где размещается основанный около семидесяти лет назад Институт портвейна. Сюда надо прийти, чтобы оценить масштаб явления. Прийти, разумеется, в сумрачный красивый бар на первом этаже, а не в лабораторию, где, наверное, тоже интересно и что-то такое разрабатывается, но в винном деле прогрессивнее всего — консерватизм: поменьше резких движений. Плавно достать бутылку, обтереть, очень-очень плавно открыть, еще плавнее налить, так же плавно (не залпом!) выпить. Не забыв перед этим погрузиться в плавную мягкость кресла — такова лучшая оболочка для пьющего портвейн. Если напротив камин — то это и есть Институт портвейна.

Здесь вам приносят винную карту толщиной с собрание сочинений Пессоа. Более трехсот наименований с описаниями. Тут, наконец, стряхивается наваждение памяти, в которой родиной портвейна запечатлелся Агдам, а не Португалия. На закуску можно попросить сыр, опять-таки не плавленый сырок юности, а нечто изящное типа blew, французский рокфор, итальянскую горгонзолу, лучше всего — английский стилтон. Англичанам — фора. Без них не было бы портвейна, который когда-то назывался в Португалии английским вином.

Упрощенная схема историко-политэкономического процесса такова: Англия поставляла в Португалию шерсть и изделия из нее, загружаясь на обратный путь местным вином. Оно было дешевле французского, к тому же политические осложнения дважды побуждали Лондон вводить запрет на импорт вина из Франции. Но в холодной Англии любили выпить что-нибудь покрепче, чем сухое вино: ром, джин, виски. Все в том же кресле у того же камина. Из этой потребности главные винные агенты англичан — португальцы — три с лишним века назад создали крепленый (18–22 градуса) портвейн.

Недолгое брожение виноградного сока искусственно прерывается добавлением коньячного спирта в пропорции четыре к одному. Вино стоит в бочках до весны, а потом переправляется в город Порту, где уже зреет в погребах. Надо понять: как не бывает коньяка не из района французского города Коньяк (остальное — бренди), так портвейн бывает исключительно из винограда долины реки Дуро на севере Португалии. И исключительно тот, который созрел в погребах Вила-Нова-де-Гайа — окраины города Порту. Такую демаркацию провел два с половиной века назад реформатор маркиз де Помбаль, и только наши дни глобализации и внедрения евро внесли коррективы, расширив зону портвейна до бессмысленных пределов. Новшества не сбивают с толку подлинных ценителей, помнящих о том, что само имя вина указывает на Порту и его окрестности.

Когда-то бочки в Вила-Нова-де-Гайа возили по реке на специальных судах — рабело. Теперь рабело, пестрые и нарядные, стоят на приколе, рекламируя портвейновые компании, а раз в год состязаются на потеху туристам. В прочее время года турист бродит от погреба к погребу, нанизывая имена фирм: португальские — Fonseca, Borges, Ramos Pinto, Ferreira, английские — Sandeman, Taylor, Osborne, Graham. Англичане остаются главными потребителями портвейна. В нынешнем мире все перемешалось, раньше-то было просто: первосортное вино отправлялось в Англию и другие европейские страны, второй сорт шел в свою колонию, Бразилию, и в Россию, где морозы случались чаще, чем в Англии, а знатоки попадались реже.

Туриста водят по длинным галереям, рассказывая истории о том, как Нельсон чертил лордам адмиралтейства план Трафальгарской битвы на столе, окуная палец в портвейн. Турист-новичок узнает, что основных видов портвейна — три. Белый — сухой и пьется в качестве аперитива. После еды в кресло к камину подаются ruby (рубиновый) и tawny (рыжевато-коричневый). А к ним в идеале — стилтон с бисквитами. Лиссабонские знакомые советовали сопровождать tawny паштетом: попробовав, рекомендую тоже. Говорят, неплохо идет под сигару — не пробовал, не курю. И разумеется, хороший портвейн хорош просто так.

В известном смысле портвейн — по-мужски крепкий и по-женски нежный — можно счесть идеальным, универсальным напитком. Это вообще приближение к идеалу, в который можно попробовать погрузиться, из которого трудно, да и не хочется выходить: у камина под звуки фадо с рюмкой портвейна. Зимой в Лиссабоне.

Тепло модерна

Зимой тело и душа тянутся к уюту, и умственный взор блуждает в поисках идеальной обстановки. Не то что с первыми заморозками бросаешься перестраивать жилье, но помечтать всегда доступно. Немногие могут позволить себе смену домашних декораций по вкусу и капризу, но каждый способен внести в свое неодушевленное окружение черты вожделенного облика. Вопрос — чего именно вожделеть?

Зимой становится особенно понятно, что самый уютный интерьер — это ар-нуво. Так стиль назвали во Франции, где он народился и процвел на стыке XIX и XX столетий. Быстро, фактически одновременно распространившись по множеству стран, обрел разные имена: в Италии — либерти, в Германии — югендштиль, в России — модерн.

Не вдаваясь в искусствоведческие сложности, можно сказать о главном в модерне: эти дома созданы не строительством, а ваянием, они произведения не столько архитектуры, сколько скульптуры. Что до интерьера, он не окружает, а заботливо обтекает человека. В такую обстановку не входишь, а погружаешься.

Отсутствие прямых линий и углов в 90 градусов пришлось по сердцу всему миру, да и не могло не прийтись: никогда еще не было стиля столь человекоподобного. Модерну оказалась суждена недолгая жизнь, в чем не его вина. Вина истории: революции и войны не располагают к плавным обводам. Возникший в короткий промежуток всеобщего процветания, наглядный, вызывающий, наглый, комфорт модерна вступил в противоречие с угловатостью и пунктирностью мира, начавшего отсчет нового столетия не с 1900-го, а с 1914-го, с Первой мировой.

Короткий расцвет был бурным, и модерн успел расставить свои вехи повсюду в таком количестве, что его лишь подсократила Вторая мировая. Париж, Нанси, Москва, Прага, Буэнос-Айрес, Будапешт: многие улицы этих городов по сей день — словно выставки модерна. На суровых широтах России теплый модерн пришелся как нельзя кстати, о чем знают жители Петербурга, Киева, моей родной Риги и других городов. Но первенство тут держит Москва, которой повезло с архитекторами. Изваянный Шехтелем особняк Рябушинского на Спиридоновке — мировой шедевр. Максим Горький знал, где поселиться, чтобы не слишком ощущался перепад после Сорренто (там, замечу в скобках, он тоже занимал лучшую по тем временам виллу с видом на море и Везувий). Хороший вкус был у пролетарского писателя.

При всем обилии этого стиля в мире есть все же город, который безусловно претендует на титул столицы модерна. Барселона.

Претензии трудно оспорить, потому что только применительно к Барселоне можно говорить не о вкраплениях, а о цельном модерновом облике. Может, в Праге фасадов ар-нуво и не меньше, но Барселона вся — плавна и обтекаема. Достаточно обратить внимание на такую особенность: на перекрестках проложенных в начале века улиц срезаны углы тротуаров, так что образуется не четырехугольная, а восьмиугольная площадь — то есть тяготеющая к кругу.

Круг и овал господствуют в барселонских интерьерах. Здесь уютно в магазинах, галереях, ресторанах, квартирах — если повезет в них попасть. Может, одержимость Барселоны домашним уютом объясняет то, что здесь (на улице Sancbo d'Avila в районе Poble Nou) есть уникальный музей — катафалков. Музей посвящен последнему передвижному дому человека, в котором он комфортабельно доставляется туда, где интерьер несущественен.

Город в истории вел себя заносчиво, отстраняясь от Кастилии, которую Каталония никогда не любила; отталкиваясь от Мадрида, с которым Барселона всегда соперничала. Здесь насаждали свое, особое — оттого, наверное, так истово культивировали модерн, чтобы отличаться от остальной Испании. Барселона и отличается. Во многом — благодаря таланту и усердию Антонио Гауди, который возвел в городе всего дюжину зданий, но определил его общий облик.

При взгляде на дома Гауди кажется, что их построил либо ребенок, либо впавший в детство старик. Свобода от всяческих условностей — удел младенцев, безумцев и гениев. Прихотливая свобода — главная черта модерна.

Стоит совершить прогулку по примечательным барселонским домам, что делать лучше всего зимой — потому что зимой приятнее заходить внутрь, любуясь интерьерами, а по пути еще и совершать привалы в барах и кафе на рюмку агуар- диенте или хереса.

Вершина барселонского модерна, а может, модерна вообще — Casa Mila на углу Passeig de Gracia и Carrer de Provenca. To, что здание на углу, важно отметить, потому что оно причудливо изогнуто, так что напоминает не то прибрежную скалу с ласточкиными гнездами, не то — точнее! — волну под скалой. Здесь модерн и его апостол Антонио Гауди добились почти невозможного: гигантский жилой дом кажется природным явлением, причем не застывшим, а текучим.

Будто из «Тысячи и одной ночи» явилась Casa Vicens, только построен дом для антисказочного кирпичного магната Мануэля Висенса. В обстановке — странная, но обаятельная смесь европейского Возрождения с мусульманским Ренессансом. Если бы испанцы не выгнали арабов, а жили с ними бок о бок в мире, так, наверное, выглядела бы вся Испания.

Взглядом не охватить дворец Гуэль — он стоит неудобно, тесно. Но можно взобраться на крышу, оказавшись среди целого леса диковинных каминных труб, поражающих цветистой фантазией. И можно войти внутрь. Софа, словно сама собой выросшая из половины кресла. Туалетный столик, хитро изломанный, как кокетка перед ним, принимающая у зеркала трудную позу в порыве самоутверждения. И вдруг — стройные колонны перед окнами: всего 127 колонн во дворце, сверкающих на солнце серым отполированным камнем. Тут особенно ясно, что имел в виду Гауди, когда говорил, что архитектура — это искусство распределения света.

Диковинные декорированные потолки (так же у Шехтеля в особняке Рябушинского-Горького). Архитекторы модерна украшали их, как живописные полотна, не боясь, что с обитателей и гостей свалится кепка. Может, дело в том, что они не носили кепок?

Кругом мозаики, витражи, особенно много излюбленных каталонскими модернистами цветных изразцов — своих, испанско-арабских «асулехос», родных братьев португальских «азулежуш».

Модерн вовсю испытывал сочетания красок. Оттого, видимо, так любил цветочный орнамент. Обожаемый цветок — ирис, сокровенно эротичный, позволяющий при полном соблюдении невинности доходить почти до порнографии (художниками были только мужчины, а если б наблюдалось равноправие, не миновать бы еще и грибного орнамента).

Наиболее «обычное» здание Гауди — Casa Calvet. Это снаружи. Внутри же — дубовая мебель, чей дизайн вдохновлен мыслями о бренности бытия. Спинки, сиденья, перекладины, подлокотники скамей и стульев легко, но тревожно напоминают части человеческого скелета — лопатки, ребра, берцовые кости, тазобедренные суставы. На глаз такое выглядит не столь свирепо, как в описании, а сидеть просто удобно — я пробовал. Со временем ко всему этому одомашненному макабру, наверное, легко привыкнуть — так вставная челюсть раздражает и унижает, пока о ней не забываешь.

В Casa Batllo — виртуозно созданное впечатление дома, огромного изнутри. Винтовая лестница уходит будто в небо, а не на второй этаж (так же воздушно-монументальна лестница все в том же особняке на Спиридоновке). В гостиной, само собой, — ни единой прямой, но и ни одной ровной поверхности. Крыша едет почти буквально — оттого кажется, что попал не то в собор, не то в концертный зал, хотя это всего лишь скромная гостиная.

Плавно изогнутые очертания комнат превращают их в ячейки, выросшие естественным образом, а вовсе не построенные. Стены здесь не замыкают комнаты, а служат их декоративным оформлением. Двери — не для запора, а для раскрытия прекрасной сути. Жить внутри произведения искусства кажется сложным, но вдумаемся: ведь живет в нем не кто-нибудь, а венец творения.

Испанская, каталонская Барселона раскрывает происхождение и смысл русского слова «помещение». Уют и тепло жилья — это когда человек не находится, не располагается, а именно помещается в доме. В своем месте.

Глоток бургундского

Уже в ближайшем от Парижа городе Бургундии, Сансе, все становится понятно. В центре — крытый рынок, из которого не хочется уходить никогда, и вообще-то не надо, потому что вкуснее и праздничнее не бывает нигде. Но напротив, через площадь, — собор Сент-Этьен, смесь романской и готической архитектуры, с самой богатой во Франции сокровищницей. В этом храме венчался Людовик Святой, тут же — надгробие отца того Людовика, которому отрубили голову в революцию.

Такова вся Бургундия — наслоение культурных пластов: история, архитектура, кулинария, вино. Впрочем, два последних понятия неразрывны. Алкоголь — лишь часть еды: перно или кир перед, вино по ходу, коньяк или кальвадос после. Несмотря на пропагандные усилия цивилизации, такой подход все еще поражает и трогает новизной север и восток Европы. По-настоящему эту тайну — вино часть еды — знают только в Средиземноморье, лучше всего во Франции, особенно в Бургундии, где производится 150 миллионов бутылок в год, больше половины из которых разносятся на экспорт в 140 стран.

Гастрономический рай провинции подтверждается статистически. Из двадцати семи ресторанов, удостоенных во всем мире трех звезд по классификации фирмы Michelin, двадцать один — во Франции. Четыре из них — в Бургундии. Интерьер трехзвездного «Золотого берега» (Cote d'Or) в Солье на диво скромен, да и снаружи это простое желтоватое здание у дороги. До прокладки скоростных магистралей здесь проходила оживленная трасса Париж — Лион. Скромен и сам крохотный городок Солье, один из гурманских центров планеты. Монументальностью выделяются лишь церковь XIII века и статуя быка. Так запечатлена в веках и бронзе порода шароле. Светло-бежевые коровы веселят глаз на зеленых лугах, вкус — в бургундских харчевнях. Из них лучше всего получается беф-бургиньон: рецепт прост, всего-то и нужны говядина шароле и приличное бургундское. Разумеется, положение (географическое) обязывает иметь это блюдо в меню Cote d'Or, но его владелец и шеф-повар Бернар Луазо более всего знаменит сочетанием традиционного мастерства и сногсшибательной изобретательности. Коль скоро повара во Франции любимы, как оперные теноры и футбольные звезды, то Луазо — Пласидо Доминго и Зинедин Зидан. Суп из карамелизированной цветной капусты, лягушачьи лапки в петрушечно-чесночном пюре, эскалоп из утиной печенки с медальонами из репы, грушевое суфле с горячим шоколадным соусом остаются в тех закромах памяти, где предусмотрены полочки счастья.

Оттого я воспринял как личное горе самоубийство Луазо три года назад. Он застрелился, услыхав, что его ресторану намерены оставить лишь две звезды. Слух оказался неверен, но Луазо об этом уже не узнал. За триста с лишним лет до этого Франсуа Ватель, повар и метрдотель принца Конде, устраивая обед для Людовика XIV, обнаружил, что не хватает рыбы, и бросился на шпагу. Рыбы хватило.

Все очень серьезно. Александр Дюма умер, работая над «Большим кулинарным словарем», а заканчивали его Леконт Дс Лилль и Анатоль Франс. Повар пяти президентов Жоэль Норман пишет в мемуарах: «Содержимое тарелки президента укрепляет престиж Франции». Сотрапезники за едой говорят о еде; столики в ресторанах и кафе обычно маленькие, чтобы быть поближе друг к другу, а тарелки большие, чтобы еда легла просторно и ее можно было разглядеть. Продавец подробно объясняет, как именно мариновать куриную грудку в бальзамическом уксусе, и в очереди нет раздражения, а если кто и волнуется, то потому, что хочет предложить свой вариант. Официант, разливающий суп, сосредоточен, как провизор.

Столетия даром не проходят. Изысканные мужчины и женщины Бургундии и вообще просвещенной Европы, явленные старой живописью и куртуазной литературой, в еде понимали мало. Количество было важнее качества, а отсюда следствие — вид важнее вкуса. Построить разноцветную пирамиду из дичи, запустить по винной реке карамельные каравеллы, соорудить рыбу из мяса, разместить в пироге жаворонков так, чтобы они задорно вылетели под главный тост, а не задохлись к чертям собачьим. Торжествовали все те же живопись и литература, как в нынешних московских ресторанах: застолье сильно выигрывало в описании (см. пир Ивана Грозного в «Князе Серебряном» А.К. Толстого). Весьма сомнительны гастрономические достоинства салата из соловьиных язычков, но воображение разыгрывается. Как-то на Сахалине браконьеры угостили лебедем, гордо проплывающим сквозь историко-литературные банкеты: съедобно, но и только, до банальной курицы далеко. В Cote d'Or курицу возносят до орлиных высот, особенно если это здешняя курица-брессе.

Однако Бургундия не была бы Бургундией, если б радовала только вершинами. Еще содрогается каждая жилочка от искусства Бернара Луазо, как на следующий день новое испытание — routier, придорожная забегаловка для шоферов-дальнобойщиков. Такое заведение безошибочно обнаруживается по обилию припаркованных фургонов и грузовиков. В routier — фиксированная плата при входе: сколько съешь. Вкуснейший обед в двадцать раз дешевле, чем в трехзвездном кабаке: изыска нет, но качество одного порядка. И уж совсем голова идет кругом у человека с иных меридианов, когда за те же деньги можно открыть кран и без конца наполнять кувшин добротным столовым вином. Небритые мужчины в больших ботинках и клетчатой фланели начинают виноградными улитками (в Бургундии — лучшее эскарго), завершают чередой сыров и не часто открывают кран. Зато кран и рот не закрываются у наблюдателя с иных меридианов — от изумления, а может, от внезапного прикосновения к способу жизни, которого всегда подспудно хотелось, но все сложилось по- другому.

Всякое путешествие — урок. Бургундское — урок яркий и поучительный. Бургундия — не набор явлений, будоражащих чувства и разум, а целиком такое явление. Не каскад аттракционов, а единый грандиозный аттракцион. Здесь с легкостью погружаешься в иную жизнь, робко догадываясь, что она не твоя, но и не чужая. Все мы, объединенные общей европейской культурой, — французы, американцы, русские, — более или менее отсюда.

Историческая судьба Бургундии сложилась причудливо. В ее прошлом — период xiv-xv веков, когда герцогство было самым процветающим государством к северу от Альп, его армия — сильнейшей, столица Дижон и тогдашние бургундские города — Брюгге, Гент, Брюссель, Льеж — блеском искусств уступали разве что итальянским, а Иеронимус Босх и Ханс Мемлинг, теперь проходящие в музеях по фламандскому и немецкому разделам, жили во владениях бургундских герцогов. После этого военно-государственно-художествен- ного взлета наступил долгий период упадка и подчинения — сначала Габсбургам, потом Франции. В политическом отношении Бургундия — одно лишь прошлое, а упоминание о борьбе бургиньонов и арманьяков сейчас звучит как строчки из меню. Бургундия в известной мере законсервировалась, сохранив облик той давней Европы, который во многих других местах так искажен разрушениями и перестройками. Здесь нельзя проехать получаса, чтобы не встретить либо обаятельный городок с открыточной соборной площадью, либо замок из книжки Шарля Перро. Возврат в детство — общечеловеческое и свое собственное — ощущается неизбежно и волнующе.

Как нигде, тут уцелела уютная романская архитектура. Соборы перестраивали в новомодных стилях там, где бурлила история. Бургундия стояла на обочине, не накапливая заимствованное, а оберегая свое. Что делать: едва ли не вся рукотворная красота на земле сохранилась по ненужности, забывчивости или недоразумению.

Чистейший романский стиль — аббатство Фонтене, расцвет которого минул семьсот лет назад. Здесь жили монахи-цистерианцы, чья заслуга — виноделие Бургундии и начало коммерческого производства здешнего вина. Холодно и промозгло в их братской трапезной, в их монастырской церкви, в их общих спальных залах, где дозволялся лишь тощий тюфяк на камнях. Поразительно это сопряжение: вино как живейший символ жизни и вызывающий отказ от простейших жизненных радостей. Впрочем, в монастыри уходили не столько за благочестием, сколько за укрытием от насилия и бедности. Религиозный экстаз, как всякая роскошь — в том числе духовная, интеллектуальная, — был уделом лидеров.

Экстаз заводил на высоты как благости, так и неистовства. Из Везеле — прелестного городка, славного своим аббатством, — начинались пути и смиренных паломников Дороги Сантьяго, и свирепых воителей Крестовых походов. Романские колонны храма Марии Магдалины хранят скульптурные группы, вызывающие оторопь детской наивностью и бесчеловечной жестокостью. «Бесчеловечной» — буквально: в жути казней, смаковании мучений угадывается точка зрения не человека, а самой истории, пусть и Священной.

Совсем иные — скульптуры собора Сен-Лазар в Отене. В «Искушении Христа» дьявол вовсе не страшный, а смешной, такому и захочешь — не поддашься. Три волхва спят, укрывшись, как беспризорники, одним одеялом, выложив бороды поверх, и еще не знают, что строго над ними — Звезда. «Лежащая Ева» в неуклюжей и оттого трогательной позе, с простодушно-хитрым выражением лица — словно промежуточное звено между библейским прототипом и той женщиной, которую знает каждый.

Хочется думать, что монахи отенского, а не везелейского толка основали самое впечатляющее учреждение Бургундии — больницу в Боне. Город считается столицей бургундского вина, но вино здесь повсюду, а в Бон стоит приехать ради этого здания — одного из красивейших в провинции, да и во всей Европе. Снаружи почти неприметная за высокими стенами, больница раскрывается во внутреннем прямоугольном дворе, на который выходят фасады с крутыми шатровыми крышами из пестрой красно-желто-зелено-черной плитки. В длинном зале — ряды кроватей за темно-красными пологами, с деревянными сундуками и медными грелками, и нет сил осознать, что так построено и устроено полтысячи лет назад. Больница — для бедных, бесплатная, благотворительная, лишь тридцать лет назад ее превратили в музей, до тех пор в ней лечили.

В основе благотворительности как социального феномена — покаяние. Каяться надо не просто молитвенно, но и действенно: на этом по сей день стоит гигантская многомиллиардная институция всевозможных фондов, грантов, пожертвований, без чего не было бы доброй половины больниц, учебных заведений, музеев, театров, фестивалей. Направления филантропии провозглашены как раз в средневековом христианстве, их семь: накормить голодного, напоить жаждущего, одеть голого, приютить бездомного, ободрить заключенного, навестить больного, похоронить мертвого. О развлечениях и праздниках там ни слова, но с ростом благосостояния роскошь начинает ощущаться как необходимость. Впрочем, в бонской больнице для бедных уже в XV веке заботились не только о лечении, но и об отделке одеял. Здесь хочется, как в школьном детстве, набить температуру на градуснике и улечься симулянтом в невиданной красоте.

Желание остаться, по крайней мере задержаться подольше, в Бургундии возникает подозрительно часто. Это, что ли, и называется — возврат к истокам? В столичном Дижоне, торговом Осере, микроскопическом Нойере, бродя по брусчатке кривых узких улиц, глядишь на автомобили и сателлитные антенны и вдруг понимаешь, что они — лишь цивилизационный нарост, не меняющий сути. Обиход неизменен — как глоток бургундского, как свой булочник и свой зеленщик, как петух в вине (Coq au Win — не курица, а именно петух, не путать), как осенняя поездка за шабли в соседний городок Шабли, как стаканчик кира перед едой (четверть дижонского черносмородинового ликера Creme de Cassis на три четверти колодного белого вина, по классике — местного алиготе), как благовест своего прихода, как утренний багет и чашка кофе. Нетронутость главного — вот о чем Бургундия.

Песни левантийской Ривьеры

В Риомаджоре уже к концу второго дня пребывания начинаешь ощущать себя старожилом. В газетном киоске, не спрашивая, протягивают миланскую «Корьере делла сера», хозяин зеленной лавки говорит: «Сегодня белые грибы еще лучше, чем вчера», бармен тянется за бутылкой артишоковой настойки «Чинар», едва ты появляешься в дверях кафе.

Почувствовать себя не туристом, а жителем хоть на время — это возможно только в маленьких итальянских городках и деревушках, которые конечно же давно существуют не столько рыбной ловлей, сколько туризмом, не сохраняют при этом свой патриархальный уклад. В отличие от больших курортных мест, здесь живут для себя, и пришелец с этим должен считаться — с этим стоит считаться, потому что за таким переживанием сюда и едешь. Хрестоматийная курортная жизнь по соседству, но в стороне.

Итальянская Ривьера, равная французскому Лазурному Берегу по природной красоте и превосходящая его в скромном очаровании, уступает в респектабельности и отшлифованности — даже самое фешенебельное из здешних курортных мест, Сан-Ремо с его пышным цветочным рынком, со знаменитым песенным фестивалем. И по убывающей дальше на восток — Алассио, Ноли, Савона, вплоть до Генуи.

Генуя — вопрос отдельный, это не курорт, хотя пляжи имеются. Столица Лигурии — один из главных в европейской истории городов с грандиозным прошлым и невыдающимся настоящим. Непомерная, на грани безумия, роскошь генуэзских церковных интерьеров — почти истерическое напоминание о расцвете, вроде не по возрасту яркого наряда старухи. Великий порт, родивший Колумба и диктовавший цены всему западному миру, сейчас гордится разве что самым большим в Европе аквариумом. Интереснее всего в городе каруджи — узкие кривые улочки, причудливо переплетенные на широком склоне от центра вниз — к рынку, к набережной, к морю. Такое встречается еще только в Лиссабоне и Неаполе.

Но мы движемся дальше за Геную, на восток, по берегу Лигурийского моря. Там тесно друг к другу разместились: в горах над водой Рапалло, у воды — Санта-Маргерита-Лигуре, откуда одна из самых живописных дорог Италии ведет к Портофино. Здесь пик пришелся на 30-е годы, когда было модно приезжать сюда из Европы и Америки с мольбертами и виды Портофино тиражировались по миру. В конце 50-х отмечена вспышка активности, вдохновленная Элизабет Тейлор. Сейчас Портофино с пастельного цвета домами, изысканно облезлой штукатуркой, пологими зелеными холмами, виллами в кипарисах полон обаяния и той чисто итальянской прелести, которая порождается подлинностью и неприглаженностью. Свежих масляных красок сюда не завозят.

Мы уже в той части Итальянской Ривьеры, которая именуется левантийской — от Генуи до Специи. Она дичее и первозданнее. Тут нет многоэтажных отелей, собьешься с ног в поисках казино и не развернешься на маленьких каменистых пляжах. Берег здесь крут и сложен из дивной красоты слоистого камня — железнодорожный туннель в нем пробили, но и все. Километрах в шестидесяти за Портофино начинаются места, куда пробраться можно только поездом или — как пробирались веками — морем. Это — Чинкве-Терре.

Автомобильная дорога проходит высоко в горах, и, разумеется, можно приехать в эти края и так, спуститься сколько возможно, оставить машину на паркинге и забыть о ней на время, но в этом есть некое нарушение стиля. Городки Чинкве-Терре в самом центре современной цивилизации возвращают нас на несколько десятков лет назад, в доавтомобильную, дотуристскую эпоху — стоит сыграть в такую игру, пожить по ее правилам.

Чинкве-Терре — Пять Земель, Пятиземье. Или Пятиградье. Они следуют друг за другом цепочкой вдоль Лигурийского моря: Монтероссо-аль-Маре, Вернацца, Корнилья, Манарола, Риомаджоре. Даже нельзя сказать, что эти пять городков стоят на море: они врезаются в берег, укрываются в скалах, облепляя домами склоны и вершины, простирая улицу — одну главную улицу в окаймлении переулков — по руслу некогда протекавшей здесь реки.

Наша главная улица в Риомаджоре названа в честь Колумба. В доме № 43 по виа Коломбо мы с женой и поселились, сняв у сеньоры Микелини трехкомнатную квартиру с большой кухней за 70 долларов в сутки.

Цены в Риомаджоре скромны, хозяева приветливы, дома чисты и удобны. Поскольку в самом начале виа Коломбо расположены несколько контор по сдаче жилья — есть выбор. Можно снять квартиру наверху, над городским ущельем, чтобы нелегкий подъем вознаграждался изумительным видом с балкона. Мы обосновались в торговой части, в центре местного коловращения жизни.

Пошли размеренные дни. Завтракать можно было дома, что мы и делали, покупая свежую буйволиную моцареллу, помидоры, зелень, сооружая омлет с травами, но пить кофе спускались вниз. Я покупал в киоске миланскую газету и изо всех сил разбирал свежие новости, футбольные отчеты, прогноз погоды, заказывая и заказывая кофе.

Нелепо в Италии самому варить кофе, что мы делали в Нью-Йорке, делаем в Праге. Одна из загадок этой страны, которую я не могу разгадать уже двадцать с лишним лет: почему кофе в Италии гораздо вкуснее, чем где-либо в мире? Во Франции совсем неплохо, еще лучше в Испании, свое достоинство у австрийского, в Португалии — культ кофе, что-то вроде национального спорта с сочинением множества вариаций, понимают в этом деле бразильцы и аргентинцы. Но в любом вокзальном буфете итальянского города вам наливают в чашку нечто невообразимое. И ничего не понять: в конце концов, зерна ко всем приходят извне, из Латинской Америки или Африки, машины повсюду одни и те же. Что в остатке — вода? Это произведение коллективного народного разума, попадая в Италию, я пью по множеству раз в день. Утром — cafe-latte в высоком стакане с длинной ложечкой или капуччино с горкой пены, после обеда — эспрессо, порядочный человек после обеда кофе с молоком не пьет. И по ходу дня — пять-шесть раз — макьято (macchiato — дословно «запачканный»): эспрессо с добавлением нескольких капель горячего взбитого молока.

После купания на крошечном местном пляже из черной гальки начиналась прогулка. Либо в горы вдоль виноградников и абрикосовых садов по склонам, либо по Дороге влюбленных — Via dellamore. «Дорога» сильно сказано — это тропа по вырубленному в скалах карнизу над морем, и мало на свете троп прекраснее. По Дороге влюбленных можно дойти до соседней Манаролы, посидеть там с чашкой все того же кофе за столиком у воды и двинуться дальше, мимо разместившейся на вершине горы Корнильи — в Вернаццу. Тут по сравнению с Риомаджоре — почти столичный шик: есть музей чего-то, городской парк, крепость на холме, выходящая к бухте квадратная площадь с ресторанами по периметру. Можно перекусить тут: мы обнаружили очень недурное место с многообещающим и оправдывающим себя названием Gamero rosso — «Красная креветка». Помимо водных тварей, там сказочно делают прославленный лигурийский соус к пасте — песто: не из фабричной банки, а на своей кухне истолченную деревянным пестиком в мраморной ступке смесь листьев базилика, орешков пиний, чеснока, пармезана, оливкового масла. Все ингредиенты есть во всей стране, но песто не из Лигурии — не песто.

В «Креветке» вкусно, однако еще лучше сесть в поезд, через двадцать минут оказаться в своем Риомаджоре и, поскольку на дворе сентябрь, купить белых грибов, нажарить их дома с чесноком и петрушкой и запить чудесным белым вином — легким и чуть терпким, которое так и называется — Cinque Тепе.

В Пятиградье хорошее вино — это признают даже тосканцы, все, что не из Тосканы, презирающие. Мирового и даже общенационального значения ему не добиться: слишком мало виноградных лоз умещается на тесных горных уступах. Совсем ничтожное количество производится десертного вина Sciacchetra (произносится «Шакетра» с ударением на последнем слоге), чрезвычайно ценимого знатоками за тонкость и редкость. Давно, со времен своей рижской юности, завязав со всяческой десертностью и прочей бормотухой, я был посрамлен.

Cinque Terre считается классическим к рыбе и морской живности, но и грибы очень уместны. Вот еще одно из потрясений Италии и шире — потрясений российского человека вообще. Рушатся основы: водка лучше скандинавская, икра не хуже иранская, а изобилие белых грибов в осенней Италии добивает окончательно. Что ж остается? Ну, осетрина, этого пока не отняли. А так и самые привычные, с детства родные кулинарные радости уже за границей: миноги, шашлык, борщ.

Повалявшись после обеда, можно сесть на пароходик и отправиться в цивилизацию: на запад в Портофино или на восток в Портовенере. Но неплохо отказаться от суеты, предаться тому, чему название придумано в Италии, — dolce far niente (сладкое ничегонеделанье), а место для ужина выбрано Заранее. Ресторанчик у воды, с террасы смотришь, как темнеют море и небо. Долгий обстоятельный разговор с официантом — одна из радостей отдыха. Лексикон в две сотни слов плюс незнание грамматики — откуда берется полное взаимопонимание? Ведь обсуждаем не только заказанные блюда, но и внешнюю политику России, к чему подключается соседний столик, и итоги футбольного тура, на что из кухни прибегают с мнениями и прогнозами поварята. Загадка того же рода, что и превосходство итальянского кофе. Все общие слова лишь на что-то указывают, толком не объясняя: национальный характер, темперамент, язык. Вот разве что язык — вовлекающий и раскрепощающий чужака своей несравненной гармонической красотой, как бывает, когда неодолимо хочется подпевать незнакомой песне.

Как-то вечером мы вернулись к себе на виа Коломбо, распахнули ставни. Несмотря на темноту, на склоне горы светились пестрые стены домов, вверху рядом с четким силуэтом церкви неуместно висел мусульманский месяц. Идиллия нарушалась шумной веселой болтовней в соседнем кафе. «И чего разгалделись», — заворчал я. Жена назидательно сказала: «Они галдят по-итальянски». Я устыдился и заснул сразу.

Города-герои

Города-киногерои бывают разные. Здесь — о тех, которые хорошо знакомы. Близки лично.

В Риге всех приезжих я первым делом водил на улицу Фрича Гайля (законное имя прежде и теперь — улица Алберта). Такого сгущения стиля модерн в одном коротком квартале, пожалуй, не найти даже в Праге или Париже. Дома строил Михаил Эйзенштейн, и легко было представлять, как рос во всем этом его великий сын. Броские метафоры «Броненосца «Потемкин», сложные композиции «Бежина луга», барочная вязь «Ивана Грозного»: всему можно подобрать соответствия в изысканных фасадах, оставленных Риге отцом Сергея Эйзенштейна.

Сам будущий режиссер покинул город семнадцатилетним, ушел в большой киномир. Всегда казалось странным, что Рига не стала киношным центром, ни одним достойным художественным фильмом здесь не похвастаются. А вроде к этому располагало все: и сильная театральная традиция, и техническое развитие, и богатство — Рига в начале ХХ века по материальным показателям была третьим после Петербурга и Москвы городом Российской империи. А главное, что было и есть, — атмосфера.

Речь идет о той легко уловимой, но трудно объяснимой категории, которая определяет лицо города. Сновидческая природа кинематографа сразу улавливает эту родственность или ее отсутствие, принимая или отвергая места. Рига для кино словно создана. В ней — необходимое сочетание ненавязчивой романтики, позволяющей додумывать реальность, с внятностью очертаний и деловитой трезвостью повседневной жизни. В ней, наконец, обилие простой наглядной красоты — зданий, бульваров, парков.

На протяжении полувека эта красота воспринималась экзотикой, которую отчаянно эксплуатировали в советском кино. Здесь помещался сразу весь Запад. Достаточно было прохода по брусчатке на фоне готики, чтобы становилось ясно, что персонаж уже в Европе. Улицы Смилшу и Пиле, церкви Екаба и Яня, площади Гердера и Домская, Бастионная горка и городской пруд были картинками внешнего мира для огромной страны. Как мы грустно веселились, глядя на героя фильма «Сильные духом», кружившего и кружившего в открытой машине вокруг все той же церкви Святой Гертруды, изображая дальнюю поездку по европейскому городу. А как забавно наблюдать шерлок-холмсовскую Бейкер-стрит, снятую на рижской Яуниела: ну ничего похожего — если знать лондонскую Бейкер-стрит, но кто ж ее знал.

Может быть, именно такая рижская полувековая судьба — быть чужим фоном — в противодействие породила здесь мощную школу не художественного, а документального кино. Герц Франк и Юрис Подниекс — имена, которые Рига достойно предъявляет на мировом киноуровне. На уровне социальном картина ближайшего приятеля моей молодости Юрки Подниекса «Легко ли быть молодым?» — важнейший знак освобождения российской культуры.

Следующие семнадцать лет я прожил в Нью-Йорке — городе, который и есть кино. Именно он, а не Голливуд. Тут надо разобраться. Толковые еврейские ребята поступили совершенно разумно, основав киноимперию в Калифорнии. Там было все, что нужно: неосвоенные, а стало быть, дешевые территории; не зашоренные традициями и предрассудками люди; отсутствие пуританской морали, господствовавшей в начале XX века на американском Востоке. И главное — миф о золоте, которое в Калифорнии неленивые вынимают лопатами.

Однако штат, а тем более его самый населенный город, Лос-Анджелес, в кино, по сути, никак не отразились. Пресловутая «фабрика грез» потому и фабрика, что вся из цехов, то есть павильонов. Там можно построить что хошь — и строили. Вуди Аллен сумел разместить свой мир в двух десятках нью-йоркских кварталов — и это мир полноценный и самоисчерпывающийся.

Всегда было обидно, почему так мало экранизаций О. Генри. Есть выдающиеся — например, «Деловые люди» Леонида Гайдая. Но там только одна нью-йоркская новелла — «Родственные души» с Никулиным и Пляттом. Другие две — «Дороги, которые мы выбираем» и «Вождь краснокожих» — это Запад. Догадываюсь, в чем дело: и в случае Гайдая, и вообще о-генриевских экранизаций. Нью-Йорк — сам кино: такая съемочная площадка с непрерывным ритмом и рваным пульсом, что его не ухватить. Этому натурщику не прикажешь посидеть спокойно.

То-то Нью-Йорк не под силу никакому художнику (кроме все-таки О. Генри, он ухватил) — ни в литературе, ни в живописи, ни в кино. Вуди Аллен очень хорош в «Манхэттене», в «Анни Холл», в других нью-йоркских декорациях, но — это опять-таки двадцать кварталов, чаще всего вокруг Колумбийского университета. Мартин Скорсезе дал замечательный итальянский Нью-Йорк в «Злых улицах» — но только итальянский. Коппола в «Крестном отце» — выразительный, но снова итальянский бандитский. Неплох Бродвей у того же Вуди Аллена в «Пулях над Бродвеем» — но локален. Так слепые описывают слона: один взялся за хобот, другой за ногу, третий за хвост.

Дивным образом застывший в веках Париж кинематографу поддается. Город ведь тоже живой, но не меняющийся со второй половины XIX века, с перестройки, предпринятой тогдашним префектом бароном Османном — то есть до изобретения кино. Задавший тон Марсель Карне в своей «Набережной туманов» 1938 года продолжил плодотворную поэтическую традицию Бодлера, Верлена, Аполлинера — так до сих пор и идет по экранам реальный и малоподвижный Париж. Страшную историю рассказывал мне знакомый, сидевший по политическим делам в советские 60-е. Им в лагере раз в неделю крутили кино. Шла допотопная «Набережная туманов», и сидевший рядом с моим знакомым человек схватился за сердце и рухнул на пол. Он родился во Франции в семье эмигрантов, после войны вернулся в победоносную, предполагалось — обновленную Россию, с вокзала отправился в лагеря — и вот увидел на экране окна своей квартиры.

Другая кинематографически плодоносная застылость — мой третий ближайший, после Риги и Нью-Йорка, город: Венеция. Он-то не меняется уже почти полтысячи лет. Все главное на местах с xvi столетия, а уж с XVIII века — наверняка. Есть альбом, где на каждом развороте слева — картины Гварди или Каналетто, а справа — современные фотографии: разницы нет. Тем не менее Венеция продолжает и продолжает оставаться излюбленным местом съемок кинематографистов всех стран. И правильно: нет города, располагающего большим количеством разнообразных ракурсов. Этим, можно вывести умозаключение, и определяется очарование города: числом точек зрения. Скажем, при пешем передвижении по Зубовскому бульвару в течение многих сотен метров перед твоим физическим и умственным взглядом не изменится ничего. В Венеции, с ее узкими кривыми улицами, пересеченными каналами и мостиками, при удвоении всех зданий в воде и игре солнечных бликов на стенах, новая картина возникает практически с каждым шагом. Я давно уже не беру с собой фотоаппарат, потому что его хочется выхватывать каждую минуту. И очень хорошо понимаю, как хочется направлять объектив кинокамеры на все это великолепие.

Венецию стали снимать на следующий год после открытия братьев Люмьер, в 1896-м: это был Альберт Промио. А лучшая, по-моему, кинокартина города — в Summertime («Летнее время») 1955 года Дэвида Лина (автора «Моста через реку Квай», «Лоуренса Аравийского», «Доктора Живаго»): простая, непритязательная и внятная. А мне особенно дорогая, потому что в том самом месте, где в канал Санта-Барнаба свалилась Кэтрин Хепбёрн, однажды чуть не рухнул я, увлекшись выбором артишоков на овощной барже. Стандартно и нарядно показана Венеция во втором фильме бондианы с Шоном Коннери, в «Индиане Джонсе» с Харрисоном Фордом. Самый знаменитый венецианский кинофильм — «Смерть в Венеции» Лукино Висконти — тоже открывает мало нового. Зато подтверждает тягучую прелесть города, так убедительно сопровожденную выматывающим душу «Адажиетто» из Пятой симфонии Малера. Зато Венеция диковинная, необычная и при этом правдивая, с реальными гостиницей «Габриэли», церквами Сан-Николо-деи-Мендиколи и Сан-Стае — в фильме Николаса Роуга 1973 года Don't Look Now («Сейчас не смотри») с Джулией Кристи и Дональдом Сазерлендом. Там какой-то таинственный, хоть и в действительности существующий город, в котором, кажется, не предусмотрены Большой канал и площадь Сан-Марко, а только незаметные переходы и срезанные углы, по которому перемещаешься таким образом, что на тамошнем диалекте называется «ходить по подкладке». Я научился так передвигаться по Венеции и горжусь этим — потому, наверное, особенно ценю картину Роуга.

Москву снять почти так же трудно, как Нью-Йорк: она подвижна, многолика, тревожна. Вспоминаются «Я шагаю по Москве» Георгия Данелия и его же «Мимино». Странный диковатый (как в Don't Look Now) город в фильме Александра Зельдовича «Москва», лихо снятый оператором Александром Ильховским. И — пусть будет обидно для отечественных кинематографистов — не сильно выдающаяся во всем прочем картина 1990 года Russia House («Русский дом») Фреда Скепси с Шоном Коннери и Мишель Пфайффер. Там нет любви, есть интерес: видно, это главное. В конце концов, объектив ведь и называется — объектив.

Сага об исландцах

Гейзеры, о которых потом все спрашивают: «А это, ну как его, который фонтанирует, видал?» — пожалуй, самое бледное впечатление из всех памятных исландских достопримечательностей. Главный гейзер, так и называющийся — просто Гейзер (он дал свое исландское имя собственное всем гейзерам мира, сделавшись нарицательным), не извергается с 2000 года: какие-то тектонические сдвиги заткнули фонтан. Но рядом бьет другой гейзер — Строккур, примерно каждые шесть минут выбрасывая струю высотой до 15–16 метров. Но иногда — двух-трехметровую. Считается, что может достигать 25–30 метров. Чувствуешь, как тебя охватывает дурацкий азарт: когда взметнется струя? какой высоты? удастся ли поймать в кадр? Ну, шарахнуло, ну, вроде снял — потом на снимке ничего, кроме облака пара и перекошенных лиц разбегающихся зевак. И вообще, Строккур — лишь бронзовый мировой призер. Впереди два американских гейзера, с рекордсменом Steamboat'ом — 90-120 метров ввысь.

Если не гейзеры тут главное, то что же? По плотности природных чудес, их количеству на единицу территории Исландия в моем послужном списке занимает безусловно первое место. Водопады, горы, скалистые утесы, ледники, поля вулканической лавы, серные колодцы с клокочущей иссиня-серой жижей, термальные источники, киты, птичьи базары… Всего этого — бесконечно много в небольшой стране. Вся размером с Ростовскую область, с населением — в три раза меньше Ростова.

Так и непонятно толком, чем достигла такого необыкновенного процветания Исландия, северным своим краем касающаяся Полярного круга. Правда, смертельно холодно там не бывает — остров омывается ответвлением Гольфстрима. Но лютой жарой считается 18–20 градусов, что бывает не каждый год. Обычная температура июля — 10–15. Все-таки несомненный север. А всех полезных ископаемых — только горячая вода из-под земли и рыба в океане. При этом средняя месячная зарплата — 4 тысячи долларов. По ВВП на душу населения — 5-е место в мире. По уровню жизни — 2-е, после Норвегии и перед Швецией. Первые в мире места по мобильным телефонам на все ту же душу, по пользованию Интернетом. Последнее в мире — по уровню коррупции. Летом 2007 года европейская организация «Новый экономический фонд» обнародовала новую классификацию, в которой страны разместились по способности обеспечить своим гражданам долгую счастливую жизнь, — тут Исландия первая, опередив Швецию и Норвегию.

На глаз каждая вторая машина — джип и его модификации. Есть в стране национальная дорога № 1, идущая вокруг всего острова, но есть внутри и грунтовые, которыми пробираются к дачам — культура дачных домиков существует, как ни странно это осознавать, глядя на вполне дачную, двухэтажную столицу. Да еще зима, и полярная ночь — короче, все подталкивает к большим вездеходным автомобилям. Ну и главное — много денег. А уж из всех этих мотивов складывается мода. И вот не только в провинции, но и на столичных улицах — сплошь японские Land cruiser'ы , британские Land rover'ы, немецкие BMW или давшие имя всему виду крайслеровские Jeep'ы. Джипландия.

Здесь все дорого: жилье, одежда, еда, выпивка. Рука не поднимается заплатить в баре 15 долларов за бокал ординарного чилийского вина. Оставим эту печальную тему, и, чтобы ее окончательно похоронить, добавлю, что даже в магазине литровка местной водки из картофеля с добавкой тмина — бренневина — стоит 68 долларов. Цена взвинчена в борьбе с пьянством: не зря этикетка устрашающе черная. А эту бутылку надо еще суметь купить. Алкоголь продается только в монопольных магазинах Vin bud, которых 47 по всей стране. В Рейкьявике куда ни шло — они работают с и до 18, но вот в городке Вик на юге страны я зашел в магазин, открытый с понедельника до четверга один час в день — с 17 до 18, в пятницу с 16 до 19, в уик-энд закрыт вовсе. В обычных магазинах можно купить только слабое пиво, нормальное — тоже в Vin bud. Но ведь покупают, и пьют, и еще как, и вообще живут, и очень хорошо, богато.

Вот и бьешься над загадкой их преуспеяния. Ничего нет ни в земле, ни на ней: не растет. Расхожая шутка: если заблудился в исландском лесу — просто выпрямись. Из своих деревьев одни карликовые березы: метра полтора — уже гигант. Но идет впечатляющая кампания по посадкам, и в стране появляются целые рощи и перелески: привезенные из Сибири, с Аляски, с Альп березы, ивы, осины, липы, ели. Каждое лето сюда съезжается молодежь из разных стран — сажать деревья. Ландшафт заметно изменился за считанные десятилетия.

Повсюду в борьбе с эрозией почвы высажены травы и цветы — больше всего лилового аляскинского люпина, иногда сплошными шпалерами на сотни и сотни метров, так что исландское придорожье неожиданно напоминает Прованс с его полями лаванды. Как всегда в отношениях с живой природой, всего не предусмотреть: люпин украсил ландшафт и укрепил почвы, но овцы отказываются его есть — слишком горько. А пересаживать поздно: Исландия летом сделалась лиловой страной. Горько-лиловой.

Национальный цветок — мелкий бело-желтый ромашко-подобный горный гравилат, который повсюду. Тут цветы имеют обыкновение расти даже на плоском камне, вроде без трещин, но им, цветам, виднее. От этого нету ощущения северной пустынности: какое там, когда кругом в траве желтые ноготки, розовый ползучий чабрец, морская армерия, опять-таки розовая. В предгорьях — зеленоватые звездчатые шары анжелики: растения, примечательного более всего тем, что им ароматизируют водку. Из всех фруктов-ягод произрастают только черника и шикша.

Ищешь ответа и находишь подсказки, хоть бы этими деревьями и цветами, насаждаемыми с несравненным исландским усердием. Вот Акурейри — северная столица, ихний Петербург, стало быть. Здесь, у Полярного круга, самый северный на планете ботанический сад с вовсю цветущими в июле сиренью и маками. Вообще в Исландии культ всего летнего — что понятно, учитывая краткость теплого периода. Чуть выглянет солнце, как немедленно на тротуары выставляются столики кафе, а женщины ходят без чулок и с открытыми плечами — это градусов в тринадцать. Благодаря парникам, работающим на термальных источниках, в стране, где вовсе нет фруктовых деревьев, а на земле растут лишь картошка и капуста, множество не только своих овощей и фруктов, но и цветов. Рейкьявик броско украшают подвесные клумбы, укрепленные на уличных фонарях. И уж конечно красочный разгул в ботаническом саду в Акурейри.

По саду расставлены таблички со стихами исландских поэтов. В стране не просто поголовная грамотность, не просто первое в мире место по издаваемым книгам на душу населения — тут практически все умеют писать стихи. Великие образцы под рукой. Поскольку древненорвежский язык, на котором говорили пришедшие сюда в IX–XI веках викинги, за тысячу лет изменился мало, исландцы могут свободно читать свои саги. Мало литературы выразительней и самобытней. Какие имена! «Норвегией правил в то время Харальд Серый Плащ, сын Эйрика Кровавая Секира, внук Харальда Прекрасноволосого». Или вот еще наряднее: «После убийства Эйольва Дерьмо и Храфна Драчуна…»

И уж конечно в сагах — не превзойденное никаким иным эпосом, простодушно-зверское описание кровавых битв: «Скарпсхедин подоспел раньше, ударил его по голове своей секирой и разрубил ему голову до зубов, так что они упали на лед»; «Торбьерн вонзил двумя руками копье в середину Атли». «Они теперь в ходу — эти широкие наконечники копий», — сказал Атли, принимая удар, и упал ничком на порог»; «Кольскегг рванулся к Колю, ударил его мечом так, что перерубил ему ногу в бедре. Тот стоял некоторое время на другой ноге и смотрел на обрубок своей ноги. Тогда Кольскегг сказал: «Нечего смотреть. Ноги нет, это точно». А вот леденящий душу средневековый мультфильм: «Кари узнал его и, обнажив меч, кинулся на него и нанес ему удар по шее. Коль как раз отсчитывал серебро, и, отлетая от туловища, голова сказала «десять».

То, что исландские викинги первыми побывали в Новом Свете, признается сейчас научным большинством. Американцы, отмечающие День Колумба как национальный праздник, приняли-таки Лейфа Эйриксона, достигшего Америки на полтысячи лет раньше Колумбовой экспедиции — в 1000 году. Возле самого высокого здания страны — 75-метрового храма Халльгримскиркья в Рейкьявике — стоит памятник Лейфу, подаренный Исландии Соединенными Штатами.

Вообще-то они похожи, генуэзец и исландец: оба попали не туда, куда собирались, — Колумб плыл в Индию, Лейф в Гренландию. Сага рассказывает об этом путешествии: «Долго его носило по волнам, пока не пригнало к странам, о существовании которых он и не подозревал. Там были поля самосеяной пшеницы и виноградная лоза». Спор, что за земля это была, продолжается до сих пор. Понятно, что Америка, но где именно? Убедительные гипотезы называют нынешний штат Нью-Джерси и даже остров Лонг-Айленд, то есть современный город Нью-Йорк.

«Корабельная лодка была вся заполнена виноградом… Лейф назвал страну по тому, что в ней было хорошего: она получила название Виноградной Страны». Умели привлекательно называть — Винланд: вино-то у них было только привозное издалека, бешено дорогое, а тут грузят в лодку, как сушеную рыбу.

Мастерство слова — виртуозное. Отец Лейфа — Эйрик Рыжий — за двадцать лет до исторического плавания своего сына открыл Гренландию, решил там обосноваться и был заинтересован в притоке переселенцев. Вот как описывает его блестящий пиар-ход сага: «В то лето Эйрик поехал, чтобы поселиться в открытой им стране. Он назвал ее Гренландией, ибо считал, что людям скорее захочется поехать в страну с хорошим названием». По-честному надо бы поменять именами Гренландию и Исландию, Зеленую и Ледяную страны.

Когда осознаешь, в каких бытовых условиях жили эти викинги, закрадывается подозрение, что в путешествия просто- таки рвались. Жилище да и вся жизнь в Исландии — все изменилось, когда здесь научились перегонять воду из термальных источников для обогрева домов. Кипящая вода бьет из- под земли повсюду: то, что в других странах вызвало бы пожарную тревогу, тут нормальное зрелище — поднимающиеся клубы дыма. Только это не дым, а пар, вырывающийся с пронзительным шипением. Трубопроводы сооружены так, что на десятках километров температура падает всего градусов до восьмидесяти, и приезжих предупреждают быть поосторожнее с краном горячей воды — можно обжечься. Но все это начало развиваться только в 40-е годы XX века. До тех пор бились в тесных землянках.

Я был в тщательно, научно реконструированном доме Лейфа Эйриксона. Покрытая дерном крыша, сложенные из торфа стены с обшивкой из досок: Лейф — вождь, богач — мог позволить себе импортное дерево. В исландской мифологии аналоги Адама и Евы созданы из двух кусков дерева, прибитых морем к берегу. Это как же надо ценить древесину, чтобы возник такой миф!

Низкая узкая дверь ведет в тесное помещение с полатями по стенам: спали по двое. Топить-то нечем, согревались теплом друг друга. Полати несоразмерно короткие: чтобы набить в помещение побольше людей, спали полусидя. Идейно обосновывая бытовую потребность, викинги считали, что во сне лежа может остановиться сердце. Ладно, это тысячу лет назад. Но даже дом столетней давности — такие здания в назидание потомкам сохранены во многих местах — почти ничем не отличается. Те же торфяные стены и крыша из дерна, та же теснота, то же спанье по двое полусидя. Столовая была редкостью: ели, сидя на постелях, держа на коленях индивидуальный деревянный горшок с крышкой.

Разве не чудо, что полугодовыми полярными ночами в немыслимой холодной тесноте возникали идеи государственного устройства, принятые цивилизованным человечеством. В Исландии старейший в мире парламент — альтинг.

В долину Тингвеллир на две недели каждый год съезжались жители страны, чтобы принимать насущные решения стратегии и тактики. Альтингом парламент называется и в наше время, только расположен он в центре Рейкьявика. Поскольку депутатов всего 63, сложностей с акустикой в зале нет, а вот тогда, когда залов не было вовсе, высокая, широкая и крутая скала Легберг в Тингвеллире работала звукоотражателем, подобно тому, как использовались склоны холмов в древнегреческих театрах: выступающих слышали далеко вокруг. Из-под той же скалы 17 июня 1944 года была провозглашена независимая (от Дании) Республика Исландия.

В Тингвеллире занимались и другими серьезными делами. По тектоническому разлому течет речка, образуя пороги и затоны — в одном из них издавна топили неверных жен. Утоплено бессчетно, сохранились имена лишь 21 изменницы XVII–XVIII веков. Чтобы речка была поглубже, викинги пробили в скалах русло, так что струится красивый водопад. Заботливо думали о смерти — не о своей, о чужой.

Здесь же в 1000 году провозгласили принятие христианства. Как повсюду, язычество приспосабливало новую веру к своим обычаям. Собственно, язычество до сих пор окончательно не побеждено нигде, даже среди самых наихристианнейших народов, набитых суевериями, которые восходят уж конечно не к Писанию. Викинги понимали Иисуса как прибавку к сонму своих богов: «Слыхал ли ты, — спросила она, — что Тор вызвал Христа на поединок, но тот не решился биться с Тором?» Новый бог — теперь уже Бог — благословлял на то, что было принято и достойно раньше. В «Саге о Ньяле» рассказывается о слепце Амунди, который оказался в доме своего заклятого врага и уже собирался уйти: «Когда он проходил через дверь землянки, он обернулся. Тут он прозрел. Он сказал: «Хвала Господу! Теперь видно, чего Он хочет». Затем он вбежал в землянку, подбежал к Лютингу и ударил его секирой по голове, так что секира вошла по самый обух… И как только он дошел до того самого места, где прозрел, глаза его сомкнулись снова, и с тех пор он оставался слепым всю свою жизнь».

Господь выступает не Спасителем, не Искупителем, а подельником. Впрочем, точно так же у Гоголя в «Тарасе Бульбе» Иисус Христос сажает рядом с собой погибшего в бою атамана Кукубенко, который только что «иссек в капусту» другого христианина — правда, католика. Нормально: если я за Бога, то ведь и Бог за меня. Во всем.

По статистике, не менее половины исландцев верят в троллей, эльфов и упрятанных в горах «скрытых жителей». Национальный спорт — этих существ выискивать в скалах и лаве. Они ведь могут принимать любое обличье — орла, лошади, человека, рыбы. В игру легко втягиваешься, и вот уже весь автобус на разных языках выкрикивает, тыча пальцами. Горы — как облака: увидишь что или кого угодно. На полях лавы вообще можно гадать, как на кофейной гуще, только ростом надо быть с гору. Или вертолет иметь.

Если бы меня зачем-то попросили назвать самую диковинную из исландских диковин, я бы выбрал поля вулканической лавы.

Гектары триллера. Наглядный пример диалектического перехода количества в качество: безобразие, доведенное до красоты. Тут и сложившиеся непонятным образом причудливые строения, которые так и называются — Черные замки. И недавняя, из извержений XX века, густо-угольная лава. И более ранняя, поросшая зеленовато-белесым мхом — словно километрами разложили цветные профитроли. Самая впечатляющая — Лава Берсерков — названа так не зря: кажется, эти каменные заросли могут пройти только бойцы того викинговского спецназа, впадавшие в самозабвенный раж, нечувствительные к боли, которые творили в бою богатырские чудеса, а потом их сутками было не добудиться. До сих пор не ясно, чем так заводились берсерки: то ли гипнотическим внушением, то ли мухоморами.

Хрусталик глаза, натренированный на средиземноморских пейзажах, с трудом преломляет зрелище лавы, поля которой в Исландии всюду — и процентов территории страны покрыты ею. Вот Василий Розанов пришел от лавы, которую видел на склонах Везувия, в ужас: «Лава гадка. Есть для нее неудобное в печати сравнение. Черные горы навалены одна на другую, ползут, скашиваются, переламываются, пучатся пузырями и пещерами и, наконец, вьются переплетающимися жгутами, очевидно, вчера жидкие и огненные, сегодня черные и холодные». Розанов пишет в 1901 году. Другая эстетика, основанная на гармонии. Когда позади хх век, с его катаклизмами в жизни и в искусстве, представления о прекрасном не то что изменяются, но расширяются сильно.

Насмотревшись на горы, лаву и водопады, понимаешь, что главная наука для Исландии — геология. Вулканы разрушают, лава покрывает, термальные воды греют. Исландцы считают, что их катаклизмы оказали мощное влияние и на мировую историю. Грандиозное извержение вулкана Лаки в 1783 году донесло до Франции облака пепла, которые уничтожили урожай и вызвали народные волнения, завершившиеся Великой французской революцией. Не сказать, чтобы общепризнанная теория.

Вообще-то Исландия, находящаяся, по замечательному английскому выражению, in the middle of nowhere, посреди нигде, держится особняком, предназначенным ей географией. Правда, на карту мирового масскульта она попала еще в 1864 году: со снежной вершины Снефелсйокюль на узком полуострове Снефелснес, вдающемся в Атлантический океан, начали свою авантюру герои романа Жюля Верна «Путешествие к центру Земли».

Исландия редко принимает участие в важных мировых делах, не попадает на первые полосы газет. Даже в Европейский союз не вступает, потому что тогда ей пришлось бы соотносить с другими права и акватории рыболовства — главного промысла страны. С рыбой как раз и связано попадание Исландии в выпуски новостей. Это так называемые Тресковые войны с Великобританией. Исландцы с 50-х годов расширяли зону своих территориальных вод: в 52-м — до четырех морских миль, в 58-м — до двенадцати, в 71-м — до пятидесяти и, наконец, в 75-м — до двухсот миль. Всякий раз англичане были не согласны и продолжали ловить треску в местах очередного запрета. Сети срезались, траулеры таранились, шли перестрелки с участием катеров исландской береговой охраны и британских военно-морских кораблей. Все утихло в 76-м: Лондон признал 200-мильную зону.

Что до российского человека, его внимание Исландия захватывала дважды. В 1972 году в Рейкьявике игрался матч за титул чемпиона мира по шахматам. Американец Бобби Фишер на пути сюда вдребезги разнес Тайманова, Ларсена и Петросяна, в Исландии встретившись с действующим чемпионом Борисом Спасским. Возбуждение в советской прессе было огромное, Фишера заранее уничтожали, что с издевательской лихостью запечатлел Высоцкий: «Не мычу, не телюсь, весь — как вата. / Надо что-то бить — уже пора! / Чем же бить? Ладьею — страшновато, / Справа в челюсть — вроде рановато, / Неудобно — первая игра». Спасский достойно сопротивлялся, но победил Фишер — 12,5: 8,5.

Второй раз Рейкьявик вошел в российскую жизнь эпохально. Судьба страны, да и мира — без всякого преувеличения, именно судьба и именно всего мира — решалась в скромном, едва ли не деревенском доме на берегу океана в стороне от центра столицы страны, «посреди нигде». Двухэтажный дощатый Hofdi Hons — одно из двух самых важных в российской истории зданий. Первое — Зимний дворец в Петербурге, с захвата которого в 1917-м началось превращение России в СССР; второе — Хефди Хаус в Рейкьявике, со встречи в котором Рональда Рейгана и Михаила Горбачева в 1986-м началось возвращение СССР в Россию.

Сейчас русские тут редки. Даже разведчикам Исландия ни к чему. В феврале 2007 года окончательно покинула остров американская военно-воздушная база в Кефлавике, недалеко от международного аэропорта. Я даже взгрустнул. В начале 70-х на срочной службе в полку радиоразведки советской армии подслушивал переговоры американских баз в Европе с самолетами, каждый день в течение двух лет записывая позывные: Keflavik air-ways! Keflavik air-ways! Давно нет той воинской части в Риге, а теперь вот и базы в Кефлавике.

Наш гид, уроженка Маврикия Бьянка Мишел, вспомнила одного русского, когда мы вышли на черный пляж из вулканического песка и гравия. Скалы там стоят невиданными каменными букетами, наклоняясь иногда над водой — с них бы и прыгать. Но куды — вода в июле 5 градусов. «В прошлом году, — говорит мне Бьянка, — в группе был один русский, он пошел купаться». Застегиваясь поплотнее, приосаниваюсь: русский след.

Следа этого мало, но есть: самый, вероятно, известный в мире исландец — разумеется, после певицы и актрисы Бьорк — пианист и дирижер Владимир Ашкенази. Выиграв в 1962 году Конкурс имени Чайковского, он в следующем году уехал из СССР, женившись на исландке, и впоследствии стал гражданином Республики Исландия. Когда мы ездили по стране, я за завтраком в отелях прилежно рассматривал утренние газеты, разбирая кое-что в разделах погоды и спорта. Однажды утром увидал крупный портрет Ашкенази и попросил гида разъяснить — по какому поводу. Оказалось — юбилей, семидесятилетие. Когда Бьянка узнала, что я с ним немного, но знаком, заметно зауважала: тем более ее муж — местный композитор и музыкант.

В старые времена русский след был отчетливее. Читаю в саге: «Халльдор, сын Снорри, был в Миклагарде с Харальдом конунгом… и приехал с ним в Норвегию из Гардарики». Этот Харальд был женат на Елизавете Ярославне, дочери Ярослава Мудрого, при дворе которого в Киеве долго жил. А Гардарики — это Русь. Хорошее имя — веселое, безобидное. Эти норвежцы и исландцы и были теми самыми варягами, о которых до сих пор не ясно — не столько историкам, сколько идеологам истории: хорошие они или плохие, их позвали или они сами пришли, в наемниках они ходили у русичей или в начальниках. В целом упоминания о наших предках в сагах редки и малозначительны: «На Торкеле русская меховая шапка».

Свои меха тут тоже есть: единственное подлинно исландское животное — песец. Остальных завезли, и они расплодились на приволье. Множество овец и лошадей. По закону, овцы могут бродить где угодно, они и бродят — бессмысленно забираясь на высоченные скалы и уходя туда, где нет ни одного строения на протяжении десятков километров. Ну, летом там и ночуют, но к зиме-то их надо собирать. Овец сгоняют с помощью лошадей — это единственное практическое их применение. При том, что конское поголовье страны — несметное.

Немного продают за границу — в северные страны, где ценятся невысокие, крепкие, привычные к холодам лошади. Ну, катают туристов: популярность набирают конные туры. Ну, катаются сами. Ну вот, загон овец — но сельским хозяйством в стране занимается один процент населения, то есть три тысячи человек. Пока что традиционные промыслы приносят доход, рыболовство в первую очередь. Тридцать пять процентов валютных поступлений — от рыбы, но уже тридцать — от туризма, и отставание сокращается. А уж фермы вовсю переделывают в отели — в одном таком, замечательном, мы ночевали. Объяснение изобилию лошадей одно — страсть. Национальная гордость. Вам наперебой расскажут, что у всех лошадей мира четыре аллюра, а у исландской — пять. Помимо шага, рыси, галопа и иноходи — еще какой-то «тельт», шаг-бег, такой плавный, что всадник сидит как на стуле. Зрелище и вправду странное, особенно когда на конском шоу запускают музычку кантри местного извода.

А вот собак очень мало. Можно предположить, сказываются три фактора: нижайшая плотность населения, где все друг друга знают — некого остерегаться; отсутствие хищников; нет растительности на открытых пространствах, что позволило использовать для загона овец лошадей, а не собак, как повсюду.

Остальная живность — в небе и в воде. Даже не пытался я разобраться в многообразии птиц — всех этих чаек, крачек, трясогузок, овсянок. Выбрал себе любимца — красноклювого puffin,а, который по-русски обидно именуется «тупик». Хоть бы «пуфик». Он ведь еще и съедобный и вкусный, один недостаток: в рейкьявикском ресторане «Лакьярбрекка» — 65 долларов порция.

Птицы живописно гнездятся в прибрежных скалах, изрезанных так прихотливо, что кажутся увеличенными пляжными скульптурами из песка: дворцы, арки, мосты, башни. Скалы к тому же в живописных белых разводах — даже экскременты тут красивы. В изящной бухточке приткнулся рыбный порт Арнастапи, где с кораблей выгружают треску, — все беленькое, аккуратненькое: не рыболовство, а чистописание.

Повсюду вдоль берега обнаруживаешь останки китов. То часть хребта, то челюсть длиной метра два. На китов охотились издавна и продолжают охотиться. Китовые стейки подают в дорогих ресторанах Исландии (как и Норвегии) — если не знаешь, подумаешь, что говядина. Хотя во всем мире в 1986 году был наложен запрет на коммерческий китобойный промысел, Норвегия, Япония и Исландия так или иначе его нарушают. В исландском случае это по меньшей мере странно: туристы, выходящие на катерах смотреть китов из Рейкьявика, Хусавика и других портов, приносят в пять раз больше дохода, чем охота.

Я выходил в такой трехчасовой рейс. Смотреть китов — дело азартное и рисковое: не в том смысле, что опасное, а что ненадежное. Днем раньше с нашего корабля не увидели ни одного кита — у нас же их было много. Четыре-пять китов появлялись на поверхности раз тридцать: иногда над водой мелькал лишь хвост, иногда, блестя на солнце лакированными боками, с грузной грацией отставного спортсмена не столько выпрыгивала, сколько переваливалась вся китовья туша.

Не менее увлекательно было следить за группой молодых японцев, которые, заплатив за поездку немалые деньги и послушно облекшись в теплые комбинезоны и прорезиненные оранжевые плащи, все три часа играли в карты, не повернувшись к океану. Похоже, они получили не меньшее удовольствие, чем остальные: лица, во всяком случае, у них были счастливые — а это ведь главное, правда? И вели себя тихо — когда все отчаянно вопили при каждом появлении китов, от картежников лишь изредка доносилось сдержанное страстное мычание. Да и то сказать — не концерн же «Мицубиси» был там на кону.

В океане больше всего ловится треска, а в мелких и быстрых исландских реках столько лососей и форелей, что в стране свыше десятка речек по имени Laxa, что значит Лососевая. Стоимость лицензии на ловлю, в зависимости от обилия рыбы, условий обитания, снаряжения и, главное, от моды данного сезона, колеблется от 300 до 4000 долларов в день. Повторяю для слабовидящих: четыре тысячи долларов в день на самой престижной Лакcе, лососевом Куршевеле.

В школе бы отдельной дисциплиной изучать этот народ, построивший процветающее свободное государство среди ледников и вулканов. Никакого другого ответа на вопрос об исландском богатстве нет, кроме самих исландцев.

В центре страны — немереные незаселенные пространства. С севера на юг едешь по пустынному плоскогорью. Справа и слева — снежные вершины. Посредине — ничего. Ни-че-го. Плоские нашлепки бледной травы на камнях, крохотные белые и розовые цветочки. За двести километров встретились четыре велосипедиста и три джипа. Непонятно. Где-нибудь в Гоби кругом и живут, как положено в Гоби. А тут — богатейшая страна мира. Не осознать.

За Голубой горой робко начинается зелень — даже удивляешься: отвык. Исландцы издавна привыкли верить в «скрытых жителей», обитающих в скалах. Они такие же, как мы, только нет вертикальной впадинки между носом и верхней губой. Живут так же, ведут хозяйство, обзаводятся семьей, только их не видно. Иногда они выходят в человеческий мир и помогают людям, прося что-нибудь взамен. Может, благосостояние в Исландии построили «скрытые жители»? Но что же они потребовали за это?

II. За скобками года

Город Старика Хоттабыча

Настоящая жизнь Сочи началась в годы НЭПа, а расцвела при Сталине. Эти два временных обстоятельства, а не только пляж (галечный, неважный по качеству) и море (часто бурное, до середины июля довольно холодное) надо держать в памяти, обсуждая примечательность единственного большого российского курорта.

То теплое, что досталось сократившейся стране, тянется всего на 400 километров вдоль Черного моря от Тамани до Адлера. И если едешь на машине, то на развилке в Джубге подумаешь-подумаешь и свернешь все-таки не на север, к Геленджику и Анапе, а на юг, к Сочи.

Что до сувениров-трофеев, они по всей черноморской России одинаковы: 1) ракушки — непригодные, но непременные для пепельниц; 2) розы в коробках, начинающие вянуть уже в самолете; 3) кубанское вино, равно безрадостное в розлив и бутылочно; 4) вкусные и красивые чурчхелы, которые делают не только из виноградного и гранатового сока, но по- декадентски из абрикосов, персиков и груш.

Что до климата и условий, на севере подичее, кто любит, на юге — покомфортабельнее, не говоря о субтропиках с 6о процентами солнечных дней, цветущей магнолией с мая по октябрь и собой самим на неизбежной горе Ахун, где до тебя снимались миллионы, так и ты снимись и всем безжалостно разошли.

Однако для любителя основная приманка Сочи не в этом. Здесь — заповедник былого величия. Такие можно разыскать и в других местах, но в Москве все разбросано да и заслонено новым гигантизмом; центр Минска — в другой стране; в Комсомольск-на-Амуре не долететь. Сочи — концентрат. ВДНХ, растянутая узкой полосой вдоль моря. Ампир на ампире и ампиром погоняет. Большой Сочи — 145 км от Шепси до Псоу (не пугаться — это названия рек). Но главное — от реки Мамайки до пансионата «Светлана»: десять километров побережья, десятикилометровый Курортный проспект.

Начать стоит с сада-музея «Дерево дружбы». Посаженный в 30-е (хорошее словосочетание!) цитрусовый интернационал: 45 видов лимонов, апельсинов и пр. на одном стволе. Однако дружба тут не грейпфрута с мандарином, а тех, кто делал прививки, оставляя бумажки с именами: Гагарин, Хо Ши Мин, Поль Робсон, весь чемпионат СССР по шахматам — 1300 дружб. Подсуетились как-то и Ломоносов с Дарвином — не стоит задумываться как: ты уже в мире мечты, терпи.

Не пройти мимо музея по точному адресу: дом Островского на улице Корчагина. В конструктивистском особняке писатель успел прожить всего год до смерти. В 50-е построили музей в том стиле, который назвали сталинским ампиром. Именно в начале 50-х этим монументальным военизированным классицизмом триумфально застраивали Сочи — Морской вокзал, вокзал железнодорожный — по образцам конца 30-х (Зимний театр). Более всего классическая сочинская эстетика разгулялась в привилегированных санаториях, что понятно: простой житель страны мог самым буквальным образом сойти с ума. Не зря же в фильме «Старик Хоттабыч» несчастный волшебник, попадая в Сочи, решает, что очутился во дворце султана. Мраморные дуги лестниц, бронзовые фонтаны, фрески, мозаики, лепнина, колонны (предпочтительно коринфского ордера: капусты больше). Попав в начале 90-х в одно из таких чудес, я обошел внутренние покои, где оказалось скромнее, но с достоинством, — на черной доске выбито золотом: «Кефир 22:00–22:30».

На последнем сочинском «Кинотавре» показывали фильм Юлия Гусмана «Парк советского периода» — о некоем Диснейленде, где за приличные деньги можно на две недели переместиться в дотошно воспроизведенное прошлое. Картина снималась в Сочи. Содержание фантасмагорическим не представляется.

За скобками года

Мы с приятелями проехали перевал Доннера в горах Сьерра-Невады, постояли у мемориальной доски в память группы переселенцев из Иллинойса, которые застряли здесь в снегах зимой 1846 года. Их было девяносто человек, они разбили лагерь, постепенно съели всех вьючных животных, потом собак, кожаную одежду, затем принялись за умерших товарищей. 48 полубезумных выживших предстали после перед судом по обвинению в убийстве и людоедстве и были признаны невиновными: такие лишения лишают рассудка.

После этой бездны подавленный выезжаешь к баснословной красоте и покою озера Тахо, как к оазису покоя и благополучия. Гигантское, в пятьсот квадратных километров, неподвижное, ослепительно изумрудное зеркало, окруженное соснами. Вода прозрачна так, что кажется: все пятьсот метров глубины просматриваются насквозь.

Мы двинулись по берегу, ища место поуютнее, и оторопели. Вдруг, словно споткнувшись, исчезли сосны и пошли дома впятеро выше деревьев, пустынный берег резко перестал быть таковым, усеявшись какими-то непляжными людьми с нездоровым цветом лица. Наконец мы поняли: въехали из Калифорнии в Неваду — единственный в США штат, где разрешены азартные игры. Вот здесь тебя арестуют за простой блек-джек, а через два метра упрешься в шикарное казино. Мы опрометью бросились назад в калифорнийскую глушь и остановились в Скво-Вэлли.

Впервые я попал в столицу зимней Олимпиады. Закрыт каток. Пустуют все сто горнолыжных трасс. Из тридцати трех подъемников работает один, и на нем поднимаешься в гору, откуда озеро Тахо становится еще величественнее. Глядя на всю неработающую спортивную мощь, отели, рестораны, магазины, кафе, из которых открыта едва одна десятая часть, легко воображаешь, что тут творится с ноября по апрель, что творилось в 1960-м, когда здесь проходили Олимпийские игры. Того, что открыто, тебе и таким, как ты, хватает, и ты бродишь по этой заброшенной роскоши, как по покинутому обитателями дворцу — он весь твой.

С тех пор я бывал в других олимпийских городах: в зимних — летом. В Лейк-Плэсиде на севере штата Нью-Йорк, Иннсбруке в австрийском Тироле, Лиллиехаммере в Норвегии, Гармиш-Партенкирхене в Баварии, Кортине-д'Ампеццо в итальянской провинции Венето, каждый раз убеждаясь, что именно «непрофилирующий» сезон придает главную прелесть месту. Так человек открывается ярче всего не в профессии, а в хобби. Ремесло может быть случайным: родители заставили поступить в определенный институт, переехал в другой город и сменил специальность, пошел туда, где больше платят, и т. д. Хобби же натужным не бывает, быть не может: выбирается по влечению души. Так и города интимнее, трогательнее, убедительнее открываются не парадной, а изнаночной своей стороной.

То же относится и к летним курортам, в которые так интересно приезжать зимой. Пустая каннская набережная Круазетт. Ветер, один гуляющий по пляжу в Марбелье. Заколоченные дачи Куршской косы. Щемящее обаяние Ялты в декабре. Мое Рижское взморье, куда я, повзрослев, никогда не приезжал летом. Человек оживляет и украшает пейзаж, но обилие людей его уничтожает. Помимо этого, есть еще одно обстоятельство, которое афористично выразил Иосиф Бродский:

Приехать к морю в несезон,
помимо матерьяльных выгод,
имеет тот еще резон,
что это — временный, но выход
за скобки года…

Ты переворачиваешь время собственным своеволием, и ощущение волшебной силы придает тебе гордости и восторга.

Самый западный русский город

В прошлом, что ли, году я в очередной раз приехал в Карловы Вары — как всегда, в дни кинофестиваля, — поселившись в гостинице «Кривань». Портье, с которым я объяснялся по-английски, заметно страдал, а когда выяснил, что владею русским, даже рассердился. Подняв палец, назидательно сказал: «Надо понимать — Карлови Вари русский город».

Это точно. Нет ни одного питейно-пищевого заведения без русского меню. В любом отеле — российское телевидение. Весь сервис пользуется тем дивным наречием, которое не только понятно, но и расширяет представление о родном языке. «Креветки на способ тигра» — это на закуску. На горячее — трогательная до слез «ножка молодой гуси». До обеда можно сходить на процедуры «отстранение морщин» и «избавление от храп», а после — отправиться на экскурсию, чтобы увидеть «архитектоническое единство в стиле ренезанца».

За ренезанцем куда-то возят, потому что в самих Карловых Варах царит стиль модерн. Курортная часть города представляет собой ущелье, по дну которого вьется узенькая речка Тепла. Элегантные дома взбираются направо и налево по крутым склонам. Наверху — настоящий лес, и, поднявшись туда на фуникулере, можно часами бродить по тропам, редко-редко встречая мечтателей, уже опившихся целебной воды, изможденных жемчужными ваннами и мануальным лимфодренажем.

По обоим берегам Теплы — променады, уставленные шедеврами зодчества конца XIX — начала ХХ века. Расцвет Австро-Венгерской империи: Карлсбад тогда пережил свой высочайший взлет. Вообще-то горячие источники тут открыли, по легенде, в XIV столетии, когда в этих местах охотился император Карл IV и его собака рухнула в кипящий водоем. Карл насторожился и, поскольку бывал уже на водах в Италии, понял, какую можно получить компенсацию за пса.

С тех пор на карлсбадских водах бывали все — проще назвать, кто не был. Аристократы лечились тут от подагры, прочие — от желудочных невзгод. Гёте приезжал тринадцать раз, и можно пройти зеленой окраиной города по «гётевской тропе», так она и называется. Маркс писал здесь «Капитал», Тютчев — «Я встретил вас, и все былое…». Петр Первый, Батюшков, Гоголь, Тургенев… Красивая православная церковь во имя Петра и Павла. Вокруг главного карловарского источника, бьющего фонтаном высотой 12 метров, возвели нечто несуразное для этого места — серое бетонное: понятно, в какие времена, тогда же и назвали без затей колоннадой Юрия Гагарина, вверх же бьет. Фонтан на месте, имя другое.

Русские так давно освоили Карловы Вары, что теперь присвоили — и это кажется почти логичным. Говорят, три четверти недвижимости тут принадлежат россиянам. Уточнить невозможно: иностранцы в Чехии не имеют права этой самой недвижимостью владеть, но почему-то очень даже владеют. В Карловых Варах — редчайший случай мирной и благотворной российской экспансии за границу. Впервые я попал сюда летом 1995 года, и былая роскошь лишь угадывалась в обшарпанных темноватых зданиях, а уж будущая пышность и не предполагалась.

Русский анклав — западнее Вены, Берлина, Неаполя. Русская речь — в колоннадах с источниками, имена которых и температура воды указаны на бронзовых табличках. Отдыхающие приникают к изогнутым носикам изящных кувшинчиков Что-то из той жизни, из старых романов. Правда, кружевных платьев и широкополых шляп не видать — все больше панамки и пляжные шлепанцы. Но в дни кинофестиваля Карловы Вары осеняет светская жизнь и смокинги, бабочки, обнаженные плечи выглядят так органично в великолепных декорациях города.

У Лукоморья

У главного чуда мировой литературы точные географические координаты — 55 градусов северной широты и 45 с половиной градусов восточной долготы. Болдино. Сколько ни учи в школе, немыслимо вообразить, что за три месяца — сентябрь, октябрь, ноябрь 1830 года — можно столько написать такого. «Повести Белкина», «Маленькие трагедии», две главы «Евгения Онегина», «История села Горюхина», «Домик в Коломне», «Сказка о попе и работнике его Балде», тридцать стихотворений («Бесы», например, или «Для берегов отчизны дальной…») — так не бывает. Еще ведь письма.

К Большому Болдину (в пяти километрах от него есть и Малое, которым владела тетка поэта Елизавета Львовна) ближе всего из заметных городов Саранск и Арзамас, но стоит отправиться из Нижнего Новгорода. Ведь сам Нижний хорош: чередование холмов и оврагов, мощный краснокирпичный Кремль, жилые дома начала ХХ века. На главной улице, Большой Покровской, — дивный образец модерна, Государственный банк постройки 1913 года, изнутри весь расписанный по эскизам знаменитого Билибина. Покровка теперь, по примеру Европы, уставлена уличной бытовой скульптурой: городовой, чистильщик обуви, мальчишка-скрипач, барыня с ребенком. У драмтеатра на деревянную скамью уселся чугунный здешний уроженец — Евгений Евстигнеев. Ближе к слиянию Волги и Оки, у подножья Кремля, поставили копию Минина и Пожарского, которая тут выглядит органичнее, чем на Красной площади, и отсюда — лучший, быть может, городской вид во всей России: с перепадами рельефа, башнями, стенами, луковками храмов. В двух минутах оттуда на Кожевенной — та самая ночлежка из горьковской пьесы.

В Болдино стоит отправиться из Нижнего и потому, что дорога спокойна и красива, а названия попутных мест — каждое есть поэма: Ржавка, Утечино, Опалиха, Кстово, Студенец, Холязино… Переезжаешь речку по имени Ежать — вроде с орфографической ошибкой: не то ехать, не то лежать, не то… Речка Пьяна — тут за три года до Куликовской битвы упившееся русское войско во главе с нижегородским князем Иваном Дмитриевичем было перебито отрядом ордынского царевича Арапши. Пьяный князь Иван утонул, а Арапша сжег Нижний. Пили только пиво, брагу и меды, водки еще не знали. Все равновесно: водка, к сожалению, есть, но нет, к счастью, Арапши поблизости.

Проезжаем Большемурашкинский район, на территории которого, километрах в двадцати друг от друга, родились два непримиримых врага, два неистовых героя русской истории — протопоп Аввакум и патриарх Никон. Вот какие большие мурашки водятся в нижегородских землях!

В Болдине, если подгадать в болдинскую осень, можно застать ярмарку с антоновкой, грибами сушеными и солеными, брагой, пшенной кашей с тыквой. А то в обычные дни на рынке из даров местной природы — мороженые куры и бананы да китайские штаны. Над рыночным галдежом и ревом грузовиков — огромный транспарант: «Приветствую тебя, пустынный уголок…», на унылом параллелепипеде кинотеатра — «Я памятник себе воздвиг нерукотворный»: вот этот?

В праздник Лукоморьем назначен берег усадебного пруда, и есть русалка на ветвях, закутанная в зеленый газ, — хорошенькая, из театра «Комедия». В кроне елозит, тараторя, кот Ученый в плюшевом костюмчике, правда, дуб жидковат, кот забрался на соседнюю ветлу, она покрепче. Но рядом — Все настоящее. Здешняя усадьба, в отличие от Михайловского, то самое здание, в котором жил Пушкин. Выходишь на веранду, вдруг осознаешь, что 7 сентября 1830 года вот тут складывалось «Мчатся тучи, вьются тучи…», — и кружится голова.

Туман на болоте

Октябрь — баскервильское время, там все происходило в этом месяце. В Девоншире, на юго-западе Англии, уже настоящая осень: можно попасть в полосу дождей, но если повезет — свежо и приятно, а уж воздух такой, какой должен быть в национальном парке, где нет промышленности, а единственное крупное предприятие — принстаунская тюрьма, упомянутая у Конан Дойла. Доктор Ватсон брюзжит правильно, поминая «унылость этих болот, этих необъятных просторов, впрочем не лишенных даже какой-то мрачной прелести». Холмы, долины, покрытые кустарником и невысокими деревьями, озерца, переходящие в болота.

В места «Собаки Баскервилей» из Лондона добираешься неторопливо часа три по дороге на Бристоль, а потом через Эксетер, где стоит посмотреть на романско-готический кафедрал. Можно и на поезде с Паддингтонского вокзала (как уезжали туда Холмс и Ватсон) до того же Эксетера, а дальше автобусом до Принстауна, главного городка Дартмурского национального парка.

Конан Дойл сюда приехал весной 1901 года с Флетчером Робинсоном, который и придумал сюжет о собаке. Дойл предложил ему соавторство, но тот отказался. Жили они в отеле Роуз Даки» — отель на месте, в нем туристский офис, мало- выразительный музейчик. Ежедневно приятели исхаживали по двадцать километров в поисках натуры. В Принстауне написана изрядная часть повести. Из конан-дойловского письма: «Мы с Робинсоном осматриваем болота для нашей шерлок-холмсовской книги. Сдается мне, она выйдет на славу; право же, я написал уже почти половину. Холмс — в наилучшей форме, и замысел, которым я обязан Робинсону, очень интересен».

Ситуация для Конан Дойла была кризисная. Он прославился в 1886 году, когда вышел «Этюд в багровых тонах» — первый рассказ с Шерлоком Холмсом. За семь лет герой страшно надоел своему создателю, тот хотел писать исторические романы и пьесы, но все требовали Холмса. Конан Дойл говорил: «Я чувствую по отношению к нему нечто похожее на чувство к паштету из гусиной печенки, которого однажды переел и с тех пор испытываю отвращение». В 1893 году профессор Мориарти убил Шерлока Холмса на Рейхенбахском водопаде. Молодые клерки в Сити повязали креповые ленты на шляпы.

Восемь лет держался Конан Дойл, но под давлением издателей и публики — взялся за «Собаку Баскервилей». После этого Холмс воскрес и появлялся до 1927 года в трех десятках рассказов.

Чтобы ощутить две стороны писателя Конан Дойла, надо побывать в двух местах. В Музее-квартире Шерлока Холмса на лондонской Бейкер-стрит все устроено умно и точно, будто в самом деле по-настоящему. Там явственно солидное домовитое викторианство Дойла — главное обаяние его книг. Там артефакты эпохи, а среди экспозиций — впечатляющая фильмография: 260 кино- и телефильмов, 100 исполнителей роли Холмса. Среди них — суперзвезды Джон Барримур, Джордж Скотт, Кристофер Пламмер, Роджер Мур, Фрэнк Лангелла, Майкл Кейн, Чарльтон Хестон. Ну и, конечно, Василий Ливанов.

Другая дойловская сторона — детективная — нагляднее всего в болотистом туманном Дартмуре, который Игорь Маcленников снимал в Эстонии, в Палдиски. А Бейкер-стрит у него — это Рига, улица Яуниела, где было мое последнее место работы в СССР, окномоем комбината бытового обслуживания.

В настоящем Дартмуре все так, как было при Холмсе. Когда я подошел к тому месту, которое в повести названо Гримпенской трясиной, туман висел низко-низко, и в тревожной тишине вдруг раздался странный звук — вой не вой, но что-то вроде стона. Случайный попутчик в клетчатых штанах истово перекрестился.

Рождество на Пятой авеню

За месяц от Дня благодарения (четвертый четверг ноября) до Рождества в Штатах продают товаров едва не столько же, сколько за остальные одиннадцать месяцев. То-то самая впечатляющая картина предрождественского Нью-Йорка — витрины больших магазинов, в основном на Пятой авеню.

Вообще, нет зрелища более красочного и благостного, чем города, готовящиеся к Рождеству. Мне приходилось встречать этот праздник в Риме, Вене, Париже, Венеции, Лондоне, Берлине. Преображается Прага, в которой живу последние одиннадцать лет: на Вацлавской и Староместской площадях устанавливаются ларьки с красочной мишурой, на которую в другое время не обратил бы внимания, а в эти дни почему-то подходишь и покупаешь. Там и сям — маленькие деревянные и пластиковые бассейны с карпами, основным блюдом чешского рождественского сочельника. Продавцы выхватывают сачком рыбу и бьют ее по голове короткой дубинкой — куда только смотрят защитники прав животных. В каждом городе — обязательно нечто свое и всегда общее: подъем всех сил, общественных и душевных.

В западном христианстве именно Рождество — грандиозное событие истории человечества и универсальная точка отсчета — главный и любимейший праздник. В православии — Пасха, которая церковным уставом ставится выше двунадесятых праздников, а Рождество включено в эту дюжину. На такое различие стоит обратить внимание: западный рационализм — и восточная мистичность. Одно дело — родиться: это каждому дано и совершенно понятно. Другое — воскреснуть после мученической смерти: тут чудо. Чистая радость — и радость через страдание.

Рождество не предполагает ничего, кроме вспышки положительных чувств. Отсюда и каскад дарения. Чем богаче страна, тем нагляднее лихорадка покупок. Нет города более нарядно возбужденного, чем предрождественский Нью-Йорк.

В эти недели мне нет покоя от сомнительного сходства с Санта-Клаусом. Хуже всего было в декабрьской Японии: там вообще бородатых немного, и дети на улицах Киото и Токио непременно хотели сфотографироваться со мной или хотя бы обменяться все еще экзотическим для японцев рукопожатием с криком: «Сана Коса!» В Нью-Йорке я конкурирую с Санта-Клаусами из Армии спасения, которые звонят в колокольчики, собирая пожертвования: Рождество — самый благотворительный сезон.

Несмотря на эти опасности, все свои семнадцать лет нью- йоркской жизни я совершал обход предрождественских витрин. Для туристов даже продается специальная карта с обозначением такого маршрута.

Безудержная фантазия, подкрепленная большими деньгами, создает истинные шедевры — каждый год новые. В последний свой приезд в Нью-Йорк я снова обошел излюбленные места. В магазине Вergford & Goodman на углу Пятой авеню и 57-й стрит — сцены из популярных бродвейских и телевизионных водевилей. На углу Пятой и 48-й в Saks'e — объемные движущиеся иллюстрации к книге Джеймса Паттерсона «Санта Кид»: про Кристи, дочку Санта-Клауса. На той же авеню между 38-й и 39-й Lord & Taylor предлагал историю американской почты. Свернув на 34-ю стрит, в витринах самого большого в мире универмага Macy's, обнаружил «Чудо на 34-й стрит»: живые картины из фильма 1947 года с Морин О'Хара и Натали Вуд о молодом адвокате, который берется доказать в суде, что Санта-Клаус реально существует.

Конечно, существует. Это от него — ощущение радостного покоя. Не все же бородатые на одно лицо, и Санта-Клауса, или того же меня, не примешь за Усаму бен Ладена.

Снежное кольцо

Классическое «Золотое кольцо» России зимой — совершенно особое.

Значит, так: в Боголюбове надо обойти монастырь слева, пройти по тихой, совсем деревенской улице, спуститься к воде, перейти мостик и железную дорогу, миновать рощу и выйти к краю заливного луга, который тянется к озерцу, образованному старым руслом Клязьмы у слияния с речкой Нерль. Летом это — приятная легкая прогулка, а когда зима да еще утро, то тропы нет, и ее придется протаптывать самому в снегу по колено. Если повезет, а повезти должно, у края луга сидит старушка в шапке-ушанке и большом овчинном тулупе. У нее — единственно необходимый ассортимент товаров: водка на разлив, соленые огурцы и пирожки, сохраняющие тепло в корзине, укутанной толстым ватным одеялом. После этой короткой остановки полярное предприятие заметно упрощается. С каждым шагом по заснеженному лугу становится все крупнее и отчетливее то, к чему направлен взгляд, и, остановившись наконец на невысоком пригорке, замираешь от острого ощущения чуда. Церковь Покрова на Нерли.

Сам одноглавый белокаменный храм удивительно гармоничен, но потрясает его полное слияние с окружающим ландшафтом. Во все времена и в разных странах мастера умели вписывать церковную архитектуру в пейзаж, добиваясь впечатления единства. Покров на Нерли — убедительнейший образец: храм словно сам вырастает зимой из снега, весной — из воды разлившейся клязьминской старицы, летом и осенью — из высокой травы. Впечатление верное, потому что очень давнее — церковь растет в мягком пейзаже Владимиро-Суздальской Руси с XII века. Место строительства указал князь Андрей Боголюбский, после того как в битве с волжскими булгарами погиб его сын Изяслав. Храм-памятник был завершен в 1165 году. А через девять лет погиб и сам князь Андрей. Вернувшись в Боголюбово, надо зайти в монастырь, обогнуть громаду пятиглавого храма и увидеть Дворцовый собор со стройной Лестничной башней. По ее ступеням сполз раненный боярами-заговорщиками князь, спрятавшись за круглым столбом, где и был убит.

На полутора коротких километрах спрессованы сгустки, кванты красоты, жестокости, гармонии, хаоса. То, что именуется историей.

По живой русской истории пролегло «Золотое кольцо» — понятие не географическое, а социально-историческое. Одни только полтора километра от Боголюбского монастыря до церкви Покрова на Нерли научат, восхитят, поразят и останутся в памяти. Но ведь еще есть Ярославль, Мышкин, Кострома, Владимир, Суздаль с Кидекшей, Ростов Великий, Юрьев-Польской, Переславль-Залесский: каждый из них фрагмент не только представительный, но и уникально волнующий.

В этих краях сохранились шлемовидные купола соборов — как во Владимире на Димитриевском и Успенском (на его строительстве вместе с русскими работали западные мастера, присланные Андрею Боголюбскому императором Фридрихом Барбароссой). Абрис купольного шлема строже, чем более поздняя, восточных очертаний луковка, ставшая привычной и даже «фирменной» для России.

Остановиться на ночь — новогоднюю, например, — можно в гостиничном избяном коттедже внутри стен женского Покровского монастыря в Суздале. Белокаменный монастырь стоит на низком берегу Каменки, а напротив, на высоком берегу, — краснокирпичный Спасо-Евфимиев, мужской. Когда выходишь в темноте из своей избы со всеми удобствами и телевизором, вдруг видишь, как с высокого соборного крыльца черными птицами слетают в развевающихся одеяниях монахини, и понимаешь, что машина времени — существует, работает.

Другая Франция

Главное в Бретани — что это не Франция. Ну, не совсем Франция. Ну ладно, другая Франция.

Еще города восточной части, Верхней Бретани, — Витре, Фужер, Динан, Сен-Мало — соотносятся с представлением о французской старине, которую наблюдаешь в Бургундии или Аквитании. Но по мере продвижения на запад все делается страннее, необычнее.

Начать с языка; в Нижней Бретани их два: дорожные указатели, вывески — по-французски и по-бретонски. А этот древний кельтский язык если и находит с чем-то соответствие, то по ту сторону Ла-Манша — с шотландским, ирландским.

Дома с их выставленными наружу балками похожи на германские, словно перепрыгнув через Париж и окрестности.

Бретань — единственная провинция Франции без своего вина. Здесь пьют кельтское пиво — не похожее ни на чешское или баварское, ни на британское. Медовуху с названием, которое хочется выговаривать шепотом, — шушен. Яблочный сидр — игристый и доходящий до 8–9 градусов, так что вполне можно. Строго говоря, в районе Нанта производится неплохое белое вино мускадэ. Но Нант только административно Бретань, исторически — по касательной. Зато мускадэ очень подходит к тому, что делает бретонский край лучшим на свете на вкус любителя устриц. В четырнадцати километрах к северо-востоку от Сен-Мало — мировая устричная столица, Канкаль, и на берегу уставленной харчевнями бухты хотелось бы остаться навсегда.

Этот вариант стоит отодвинуть в пенсионное будущее, а пока отправиться вглубь истинно кельтской Бретани, проехав через лес Пенпон, где хранилась чаша святого Грааля, бродили рыцари короля Артура, где посещаешь могилу Мерлина. Доставить Себе целью можно, например, поиск интересных кальверов. Это особое бретонское явление: отдельно стоящее возле церкви гранитное изваяние Креста Господня (кальвер — Голгофа). Часто это многофигурные композиции, до двухсот персонажей из камня. Кальверы служили наглядными пособиями для просвещения паствы.

В Бретани трудно избавиться от мысли, что эти сугубо христианские скульптуры — наследницы древних языческих мегалитов, каменных сооружений 4-5-тысячелетней давности. Смысл их не разгадан, но ясно, что практической пользы тут нет — они воздвигались для религиозного культа. Мегалиты встречаются в Европе, и больше всего их в Бретани (под Карнаком — целые поля из многих сотен камней). И здесь, как нигде, ощущаешь связь времен: как близко мы к тому, что скрывается под сокращением «до н. э»

Чувство прикосновенности во времени сопрягается с отнесенностью в пространстве. За Бретанью — только Америка, и эта наглядно ощутимая безбрежность волнует. Понятно, почему самые лихие корсары были из Бретани, а двум из них — Сюркуфу и Дюгуа-Труэну — поставлены памятники на стенах, окружающих Сен-Мало. Отсюда же в 1534 году ушел Жак Картье, чтобы открыть устье реки Святого Лаврентия, то есть — Канаду. Он, правда, думал, что добрался до Азии. Аналогичный случай произошел с Колумбом, что никак не помешало исторической судьбе ни Канады, ни Америки.

Русскому человеку Бретань преподносит отдельные подарки. Под Оре можно положить цветы на могилу Софьи Ростопчиной, дочери московского генерал-губернатора, ставшей знаменитой французской писательницей графиней де Сегюр. Под Конкарно — дворец княгини Зинаиды Нарышкиной-Юсуповой, архитектурное безумие которого нельзя вообразить, пока не увидишь. А где же еще такое можно построить, как не в Бретани, которая вообще не похожа ни на что.

Тройная Троя

Тот, кто захочет посетить Трою, может быть разочарован внешними впечатлениями, но только если не подготовился, если всего запаса — фильм Вольфганга Петерсона с Брэдом Питтом. Не надо даже погружаться в книги, хотя и это неплохо. Главное — правильно настроиться.

Из европейской, самой примечательной, части Стамбула пересекаешь Босфор по мосту Ататюрка, единственному в мире соединяющему два континента. В азиатские районы города турист обычно не попадает, но стоит заехать и убедиться, что в Стамбуле все не так: в Европе — нескончаемый базар, в Азии — чинно и солидно.

По дороге вдоль Мраморного моря будет Бурса — первая и до XV века столица Оттоманской империи. Сейчас это миллионный город с несколькими замечательными мечетями и старыми домами, но в Стамбуле видели и получше, так что Бурсу можно объехать. Возле городка Лапсеки начинается пролив Дарданеллы. Здесь надо остановиться и с элегической печалью взглянуть на воду, вспомнив легенду о Геро и Леандре. Каждую ночь молодой человек плавал из Азии в Европу и утром обратно, а девушка зажигала на окне путеводную лампу. Межконтинентальные заплывы кончились плохо: лампа погасла, юноша утонул. В этом месте Дарданеллы переплыл лорд Байрон, чем очень гордился, и всем писал, что повторил подвиг Леандра — как-то упуская из виду, что тот плавал еженощно, а он единоразово.

В Чанаккале стоит зайти в музей, посвященный Галлиполийской кампании 1915 года, когда в этих краях погибли 110 тысяч солдат: 45 тысяч британцев, французов, австралийцев, новозеландцев, а с другой стороны 65 тысяч турок. В 1920–1921 годах на полуострове Галлиполи нашли временное убежище 50 тысяч врангелевских солдат и офицеров. Тысячи из них умерли здесь от ран и болезней.

Из Чанаккале по направлению на Измир дорога изгибается внутрь материка, поднимается в гору, и с вершины, покрытой соснами и дубами, открывается она, Троя. То есть место, где она была. И даже если ты знаешь только голливудский фильм, захватывает дух.

Через местечко Гиссарлык выезжаешь к раскопкам. Здесь экспозиция, не важно какая. Если бы греки соорудили такого деревянного коня, который стоит там, троянцы ни за что бы не открыли ворота. Но все дело — в ощущении, воображении.

Все три Трои — место, книга, фильм — значительны.

Троя — одно из важнейших понятий культурного кода человечества на протяжении веков. Прежде всего, Троя — исток всей европейской литературы. Первая известная нам настоящая книга — гомеровская «Илиада» — поражает совершенством, до которого тянуться и тянуться. Чуть не три тысячи лет назад в ней уже было все — глубокая психология и увлекательный сюжет, яркие портретные образы и массовые батальные сцены. Больше того, история о взятии Трои — готовый режиссерский киносценарий, даром что Гомер был слепой. Петерсону и другим авторам блокбастера надо было только вникнуть в «Илиаду»: там раскадровка, динамичный монтаж эпизодов, быстро перемежающиеся планы — общий, средний, крупный. Чтение «Илиады» — не только интересное, но поучительное и отрезвляющее занятие: все уже было.

Троя — еще и символ, лучше сказать — синоним познаваемости. То, что во второй половине XIX века Генрих Шлиман раскопал остатки города, разрушенного в XIII веке до нашей эры, то есть — за тридцать одно столетие (!) до этого, доказывает, что не только пространство, но и время нам подвластно. Ощущение — ошеломительное. Порыв — вдохновляющий. Можно напрячься и попробовать, например, выяснить имя- отчество своего прадедушки.

Сикстинский город

Года три не был я в Дрездене — и изумился. Есть отчего: все- таки еще совсем недавно это была безусловно Восточная Германия, почти ГДР. Особенно когда шел от вокзала к центру по Пражской улице мимо унылых кубиков знакомой эпохи. Теперь дорогу обставляют тоже кубы — но совсем другие: очень впечатляющие стеклянно-металлические, тоже не сильно приветливые, однако из другой эры, завтрашней. И они не слишком уютны — но не от бедности и убожества воображения, а, наоборот, от разгула богатства и передовых строительных концепций.

Зато за Старой рыночной площадью (Altmarkt), которая сейчас обзавелась роскошным торговым центром, начинается тот Дрезден, который был до 13 февраля 1945 года.

В ту ночь с 13-го на 14-е три волны англо-американских тяжелых бомбардировщиков смели три четверти города, который помпезно, но небезосновательно именовался Флоренцией на Эльбе. Начиная с XVI века саксонские курфюрсты и короли скупали картины и скульптуры в Италии, Франции, Голландии, Чехии, Германии. Замечательно читать эти отчеты стратегического размаха: «послал в Дрезден 232 картины за четыре года», «отправлены сто картин из коллекции моденского герцога», «в Амстердаме и Гааге приобретены 200 картин», «куплены 268 картин из коллекции графов Валленштейн в Дуксе» (это нынешний чешский Духцов, где последние полтора десятка лет жил и умер Казанова).

Поискать еще в мире здание, равное тому, в котором разместилась Дрезденская галерея. Гармоничнее дворцового ансамбля Цвингер, легкого, изящного и одновременно основательного — разве что полотна, развешанные по стенам его залов. Да и вся выходящая к Эльбе площадь при Цвингере хороша — с оперным театром, кафедралом, замком.

Дрезден с XVIII столетия стал синонимом художества. То- то по сей день «Спящая Венера» Джорджоне мелькает на дрезденских улицах чаще, чем Шарон Стоун. Рафаэлевская «Сикстинская мадонна» — чаще Мадонны. При этом растиражированность Венеры вполне объяснима — красивая голая женщина, на нарах сказали бы: «сеанс». С Рафаэлем сложнее, и вот это самое любопытное. Как с Джокондой. Но у той хоть улыбка, которая завораживает и озадачивает: чего улыбается? Чему? Кому? Нам, наверное. Но откуда мог знать Леонардо, что мы так исступленно будем впериваться взглядами в его модель? С «Сикстинской мадонной» же совсем тайна: мало, что ли, Мадонн у тех же итальянцев. Но нет лица такого чистого свечения — ни на картинах, ни в жизни. И быть не может, оттого и глаз не оторвать.

За Рафаэлем и прочими художественными радостями идешь за Альтмаркт, и тот прежний ренессансно-барочный Дрезден, который был по камушкам раскатан в ночь с 13 на 14 февраля 1945 года и по камушкам собран в последующие десятилетия, — подлинное диво, которое и должен венчать несомненный и чарующий шедевр. Правильно, что Рафаэлева Мадонна здесь на трамвайных остановках: надо напоминать местным и приезжим о человеческой жестокости и человеческом величии.

Понятно, что город раздолбали, мстя за варварские бомбежки Ковентри и Лондона, но почему же выбрали Флоренцию на Эльбе? Через полгода ведь исключили же Киото из финального списка на ядерный удар.

Дрезден не пощадили. А к 60-летию той ночи, в феврале 2005-го, на торжества установки креста на церкви Богоматери, Frauenkirche, разрушенной до кучи мусора и полностью восстановленной, из Ковентри приехал сын английского летчика, бомбившего Дрезден. Он литейщик, он и отлил у себя в Англии этот крест.

Сказания о Праге

«Старинные чешские сказания» Алоиса Ирасека были среди моих любимых книг в детстве. Сказки не уважал, а вот сказания — вполне. Ничего случайного не бывает — видно, как-то предчувствовал, что через десятилетия поселюсь в Праге.

То-то к Ирасеку бросился, как к родному, увидав памятник ему на Ирасековой площади у Ирасекового моста через Влтаву. Его книга вышла в 1894 году и стала такой же вехой национального самосознания, как монументальные здания Народного музея (1890) или Народного театра (1883). Вообще-то Прага — город умеренный, здесь все соразмерно человеку: ритм, ширина улиц, высота домов. Когда к большой выставке решили возвести на горе Петршин реплику парижской Эйфелевой башни, то сделали ее — только в четыре раза меньше. И разумно и практично.

Такие сооружения, вроде театра или музея, возникают как знаки возрождения духа, но и как свидетельства благосостояния. Прага в конце XIX века была в Австро-Венгерской империи богаче Вены. А соперничество здешних чехов и немцев оказалось крайне плодотворным: прекрасные дома строились наперебой, и по числу фасадов вычурно-благородного стиля модерн Прага опередит и Барселону и Париж.

На этой волне вышли и «Старинные чешские сказания». Занимательно обнаруживать, как их герои живут в городе.

Сказание «Знамя святого Вацлава». Князь Собеслав (XIII век) разбил войска германского императора, но сумел это сделать, лишь найдя копье и знамя небесного покровителя Чехии святого Вацлава, конный памятник которому на Вацлавской площади — место встреч в Праге. Здесь говорят непочтительно: «Встретимся у коня» или того пуще: «Под хвостом». Когда Чехия выигрывает нечто важное в хоккее или футболе, на монумент Вацлава влезает молодежь, обматывая жеребца Ардо государственными флагами. Другие внизу поливают проходящие машины богемским игристым.

«Девичья война». Это волновало меня больше всего. Речь о пражских амазонках, женском спецназе X века. После смерти княгини Либуши они решили не отдавать власть в руки мужчин и стали уничтожать их: тендерный геноцид. Особенно коварно убили воеводу Цтирада. Он ехал с отрядом к Пражскому Граду, как вдруг увидел красивую девушку, привязанную к дереву. Спешившись, воины пришли на помощь, и тут из кустов вылетел девичий эскадрон, изрубивший их в кнедлики. Девушку-живца звали Шарка, и когда едешь из аэропорта, то слева, еще до появления первых зданий, виден тот каменистый холм — Горная Шарка. На нем пасутся овцы, а прежде вон что бывало.

«О Либушиных пророчествах». Начиналась Прага с Вышеграда — он в стороне от центра: как ясно из названия, на высоком холме, обрывающемся к Влтаве. Княгиня Либуша, которая и заложила здешние тенденции феминизма, сама выбрав себе в мужья князя Пршемысла, отсюда предрекла: «Вижу город великий. До звезд вознесется слава его. И назовете вы город Прагой». Prah — по-чешски «порог», то есть речной порог у Вышеграда. Наверху красиво. Напротив изящной двуглавой Петропавловской церкви в стиле неоготики — симпатичное кафе. В парке — статуя Либуши с мужем при ноге. Туристки очень одобряют.

Сказание «Пражское гетто». Там рассказывается, как раввин Лёв создал Голема — живого человека из глины. В гетто можно увидеть кладбище и синагоги, одна из которых, Старо- Новая, — самая древняя в Европе (XIII век). Есть и памятник рабби Лёву. Но мне нравится другая легенда, исполненная не мистики, а здравого смысла: о двух голодных раввинах, которые сделали из глины теленка, оживили, зарезали и съели. Очень по-пражски.

Идеальный город

Сейчас это словосочетание идейно разболталось. Время от времени появляются списки лучших городов мира, и первая десятка объявляется идеальной. И каждый раз — претензии: «да в этом Цюрихе от скуки помрешь», «ну, Торонто — Нью- Йорк для бедных». И т. п.

А спорить не надо. Идеальный город есть. Всего один на свете. Зафиксированный, зарегистрированный — терминологическая истина.

Это Пиенца. Находится в Тоскане, в 50 километрах к югу от Сиены, в 12 километрах к западу от Монтепульчано.

Сиену представлять не надо: по крайней мере, площадь — по моей, не подтвержденной Гиннессом, оценке — прекраснейшая в мире, не говоря об остальных достоинствах города.

Кто не был в Монтепульчано, съездить надо, хотя небезопасно. Все 13 тысяч населения заняты продажей окрестных вин — Rosso di Montepulciano и Vino Nobile di Montepulciano. Нормальное времяпрепровождение в этом городке, насаженном на вершину горы, — с утра до обеда бродить по дегустациям, после обеда выспаться и снова бродить по дегустациям, не охваченным до обеда. Питейно-торговых точек тренированному туристу хватит дня на три.

В Пиенце тоже торгуют тем же дивным вином и поят им повсюду. Плюс здесь еще своя духовная радость — овечий сыр Pecorino из Пиенцы — может быть, самый знаменитый в Италии. Лучший — в пепле, похожий на грязный булыжник в углу двора. В местных кабачках пекорино подают изобретательно: с медом, каштанами, мармеладом; запекают, жарят на манер сулугуни. Берусь рекомендовать на закуску под чуть (совсем чуть) охлажденное красное — пекорино с медом и pignoli, орешками пиний, теми же кедровыми.

В общем, заметно, как мы приближаемся к идеалу.

В 1405 году в этой деревеньке (здесь и сейчас 2300 жителей), которая тогда называлась Корсиньяно, родился Энео Сильвио Пикколомини, один из образованнейших людей раннего Возрождения. В 1458 году он стал папой Пием II, а уже в следующем году поручил архитектору Бернардо Росселино превратить родную деревню в идеальный город.

Надо повторить: это было четкое понятие. Термин. Идеальный город призван был воспитывать нравы и чувства, исправлять души и умы. В трактатах той эпохи рекомендовалось, например, устраивать площади и перекрестки так, чтобы молодые были под постоянным наблюдением старших. Одни резвятся в открытом пространстве, другие чинно беседуют в колоннаде. Переписи показывают, что половина мужского населения итальянских городов XV века — люди до сорока лет, подавляющее большинство из них холостые. Альберти трогательно пишет: «Играющую и состязающуюся молодежь присутствие отцов отвратит от всякого беспутства и шалостей». Ага, щаз. Футбола, допустим, еще не было, но перечтем Шекспира: с чего сцепились Монтекки и Капулетти?

Идеальный город изображали и проектировали многие: Леон Баттиста Альберти, Филарете, Лючано Лаурана, великий Пьеро делла Франческа. Но все это осталось на бумаге. В камне попытка сделана была лишь одна — Пиенца.

Когда приезжаешь сюда, как бы ни готовился заранее, цепенеешь от миниатюрности идеала. Выходящие на главную площадь кафедральный собор и три палаццо — обычного ренессансного размера. Но сама площадь — двор. Едва не дворик. И вдруг понимаешь — да так оно и есть: это же итальянский сад камней эпохи Возрождения. Для себя, для эстетическо-интеллектуальной утехи. Там, вне, — черт знает что с безобразиями и жестокостями, а у нас тут, внутри, идеал. Вышло? Нет, конечно, и не могло. Но был замах — и остался на века в камне, золотистом песчанике Пиенцы.

Имперский пригород

Вена — из тех немногих городов мира, облик которых сразу вызывает в умственном воображении понятие «империя». Таковы Лондон, Париж, Вашингтон, Петербург, Буэнос-Айрес, Мадрид — кто там еще? Вена уверенно войдет в призовую тройку.

Не надо даже знать истории — первый взгляд все скажет. Дело и в помпезности архитектуры, и еще больше в промежутках между сооружениями. Как в японской живописи нетронутые плоскости играют столь же важную смысловую роль, как рисунок, оставляя простор фантазии, гак и величественные пустоты меж громадными зданиями неизбежно приводят к идее — не жалко. Не жалко пространства!

Будь то империи, в которых не заходило солнце (Испанская, Британская), или относительно стиснутая в размерах Австро-Венгерская — понимание масштаба одно: земли столько, сколько надо. Не хватит — захватим. Если солнце не заходит, то и городская площадь пересекается за полчаса.

На северной окраине Вены, возле Дуная, в районе Хайлигенштадт — здание, в котором отрицающий империю социализм времен «красной Вены» (1919–1934) парадоксально подтвердил имперский стиль. Это Карл-Маркс-Хоф — построенный в конце 20-х муниципальный дом для социально ущемленных. Терракотово-пастельные тона спасают от общего ужаса при виде монстра длиной в 1200 метров с 1300 квартирами. Нынче это просто многоквартирный дом, где и сейчас живут, по австрийскому термину, «пролеты» — они прекрасно зарабатывают, но пролетарство у них в мозгах, а не в карманах: иначе не выбрали бы такое жилье.

От непомерного Карл-Маркс-Хофа начинается путь в самый уютный пригород империи — Гринцинг. Туда можно приехать любым транспортом, разумеется, но стоит не пожалеть полутора часов неспешного пешего хода через приветливый лесопарк, переходящий в парк формальный. За ним — по улице Штайнфельдгассе, уставленной элегантными виллами венского извода стиля модерн, Сецессиона. В лучшей из них сейчас — посольство Саудовской Аравии: как же далеко просочилась ближневосточная нефть. Дальше — по длинной Гринцингштрассе, мимо домов, где четыре года прожил Эйнштейн и где писал Пасторальную симфонию Бетховен, — в деревенский прелестный уют.

Гринцинг оттеняет центровую Вену: здесь дома в один и два этажа с двориками, в каждом из которых — харчевня под высокими деревьями. Они называются хойриге (heurige) — дословно «этого года». Речь о вине последнего урожая, которое считается beurige до 11 ноября, дня святого Мартина. Так именуется и само вино, и ресторанчики, где оно подается. В окрестностях Вены — около двухсот хойриге, лучшие из них — в Гринцинге.

Особый мир с местными культурными героями. Конечно, большая Вена вторгалась сюда: на здешнем кладбище завещал похоронить себя Малер, он тут и лежит под лаконичным сецессионистским надгробьем; на одном доме по Химмель-штрассе — мемориальная доска в честь Шуберта, который любил проводить здесь время. Но в двадцати метрах — доска в память композитора Зеппа Фелльнера, прозванного гринцингским Шубертом. Своя иерархия, свои кумиры, свои кликухи. Понятно, кто важнее: тут процветал стиль «шраммель» — нечто игривое в исполнении скрипки, гитары и аккордеона, так славно идущее под чуть игристый рислинг или зеленый вельтлинер.

Усевшись под липой, прихлебываешь вино из маленькой кружечки на манер пивной, а тебе уже несут шницель. Правильный шницель — и более сочный свиной, и посуше и потоньше вкусом телячий — размером больше тарелки, на которой его подают. И снова обозначается имперская Вена: солидная, размашистая, основательная.

Молодец Оломоуц

Мы с компанией приятелей возвращались на поезде в Прагу из Остравы, где Вениамин Смехов ставил в местном театре спектакль «Трагедия Кармен». Постановка была отменная, да и Острава — некогда угольно-стальная столица Чехии, в северо-восточном углу страны — оказалась милым и аккуратным городом со следами былой и ныне ухоженной роскоши стиля модерн. Уголь и сталь тут рухнули, как водится во всей этой части Европы, в 90-е: промышленность ушла, архитектура проявилась.

Мы рассуждали на эти темы, как вдруг кто-то сказал: «Через двадцать минут — Оломоуц. Может, выйдем?»

Что знает приезжий, да и живущий тут, о чешских городах? Номер один, разумеется, Прага — правильно: один из прелестнейших в Европе. Номер два, опять правильно, — Карловы Вары: из людей, что-то значивших в мировой культуре, в Карлсбаде не бывали только те, у кого в порядке желудок. А кто видал гениев с нормальным пищеварением? Номер три — Чешский Крумлов, городок возле австрийской границы такого очарования, что, находись он в Италии или Франции, туда давно съезжались бы толпы. Но в силу известных исторических обстоятельств Крумлов открылся миру лишь десяток лет назад — зато уж вовсю.

Все так, однако теперь моя чешская иерархия изменилась. Сразу после Праги идет Оломоуц, стотысячный город в центре Моравии, — быть может, самый недооцененный в Европе, как Андрей Платонов во всемирной литературе.

Оломоуцу суждено туристическое будущее — в том нет сомнения. Но пока здесь спокойно и немноголюдно. Можно без помех и суеты рассмотреть готическую церковь Святого Морица и замечательно стилизованный неоготический кафедрал Святого Вацлава, шесть барочных фонтанов, «чумные» колонны на двух дивных площадях — Верхней и Нижней, ренессансную ратушу с астрономическими часами, храм Святой Анны и тот двуглавый, который носит поэтическое имя Богоматери в Снегах. Так называли церкви, построенные на местах неурочно выпавшего снега, что считалось небесным знамением.

Вот такое чудо — явление всего Оломоуца, выпавшего на чешскую землю в XV–XVI веках в том виде, который, по сути, не менялся, несмотря на исторические вихри в виде Гуситских войн, восьмилетней шведской оккупации в Тридцатилетнюю войну, религиозных пертурбаций, сделавших Оломоуц (Ольмюц) оплотом империи Габсбургов и центром архиепископства. Здесь короновался на свое 68-летнее царствование молодой Франц Иосиф, когда императорская семья бежала из Вены от революции 1848 года. А пятью с половиной веками раньше тут был убит чешский король Вацлав III, на котором пресеклась пятивековая династия Пршемыслидов.

В доме возле кафедрального собора полтора месяца приходил в себя от ветрянки одиннадцатилетний Моцарт — сочинив тут заодно Шестую симфонию. Оломоуцским оперным театром в 1883 году руководил Густав Малер. Они с городом Друг другу не понравились: вегетарианец Малер спрашивал в харчевнях шпинат, а этому надменному очкарику цинично предлагали свинину. Но здесь произошло важное: 22-летний композитор осознал свое место в музыке, сформулировав отношение к тем, кому наследует, к тому, что делает, к тем, кто слушает: «Чувство, что я страдаю ради моих великих мастеров, что смогу забросить хотя бы искру их огня в души этих бедных людей, закаляет мое мужество». Это письмо было отправлено 12 февраля, а 13-го умер малеровский кумир — Рихард Вагнер. Очевидцы вспоминали, как бродил по оломоуцским улицам рыдающий Малер, как они думали, что он плачет по скончавшемуся тогда же отцу, а он — по Вагнеру.

Дом Волка

Официально это называется Jack London State Historic Park, a в обиходе — Wolf House, Дом Волка. Так, как назвал его сам Джек Лондон. А как еще было называть дом на своем ранчо Лондону, если его писательское рождение состоялось в 1900 году с выходом сборника рассказов «Сын Волка». К этому времени двадцатичетырехлетний автор печатался уже семь лет, но то была первая книга.

Впервые в виноградную долину Сонома к северу от Сан- Франциско он попал в 1903-м, а через два года купил тут участок в 52 гектара, очарованный этими местами.

Немудрено: насколько же Северная Калифорния прекраснее более знаменитой Южной с ее Голливудом и Беверли-Хиллс. На севере — Иосемитский национальный парк, городки золотой лихорадки, горы Сьерра-Невада, зеркальное озеро Тахо, секвойные леса, один из красивейших в мире городов — просторный легкий Сан-Франциско, захватывающая Дорога № 1 по кромке океана, мимо некогда русского Форт-Росса, и вот эти изумительные долины — Сонома и Напа, где производят лучшее в Западном полушарии вино.

От города Сонома надо проехать на северо-восток километров пятнадцать до Глен-Эллена, оттуда рукой подать до Дома Волка. Сейчас ранчо раскинулось уже на 320 гектаров — прикупили наследники.

В 1916 году Джек Лондон здесь умер, и это сразу понятно, даже если не знал раньше. Зловещие обгорелые руины подскажут, что произошла трагедия, хотя сам дом погиб на три года раньше хозяина. Могила-то Джека Лондона как раз малозаметна — она на холмике, без сколько-нибудь солидного надгробия. Главный памятник ему — останки Дома Волка.

Лондон начал строить его в 1911-м с размахом: кабинет двенадцать на шесть метров, такая же библиотека, все удобства той эпохи. На участке — секвойи. Множество комнат для гостей. Дом еще обставлялся, а типовые приглашения были напечатаны: гостей просили звонить загодя, обещали встретить на станции, им предлагались верховые лошади и коляски, летом — бассейн. Хозяин по утрам работал и собирался начинать общение только в 12:30.

Никто никуда не приехал. Джек Лондон не прожил ни дня в своем заветном творении, над которым трясся больше, чем над любой книгой. Дом Волка сгорел. Через восемьдесят лет экспертная комиссия пришла к окончательному выводу, что поджога не было — случайность.

Всегда стоит взглянуть на неизменно красноречивые дома писателей: подчеркнуто аскетическое жилище Флобера, бесприютные гостиничные номера О. Генри, разухабисто помпезный замок Дюма. Джек Лондон, проживший мальчишкой-скитальцем чуть не до сорока, хотел наконец повзрослеть. Не вышло, не дано. Он и не пережил этого.

После пожара Лондон и его жена Чармиан жили в небольшом коттедже — он неподалеку, в полной сохранности. Утром 22 ноября 1916 года писателя нашли на веранде. Рядом — два пустых флакона с морфием и атропином и блокнот с вычислениями смертельной дозы яда. Официальная версия — уремия: самоотравление организма из-за почечной недостаточности. Мнения биографов делятся примерно пополам.

За свою жизнь Джек Лондон перенес несколько тяжелых болезней — от цинги до тропической лихорадки. Он пил с юности, и сильно. Только пьяница мог написать настолько проникновенную книгу о пьянстве — «Джон Ячменное Зерно» — что она всерьез повлияла на введение в Штатах «сухого закона». Когда Осип Мандельштам в 1913-м писал в рецензии о Лондоне: «Безукоризненное физическое и душевное здоровье» — тот уже был законченным алкоголиком.

Причин умереть было много, но и сделать это своевольно — тоже: достаточно взглянуть на руины Дома Волка.

В гостях у Троцкого

Первый раз в Мехико я был лет двадцать назад и тогда дом Троцкого нашел с трудом. На южной окраине мексиканской столицы — в Койоакане — все знали дом Фриды Кало, жены Диего Риверы. И когда, стараясь выказать осведомленность, я объяснял, что меня интересует дом-музей того русского, который был Фридиным любовником, таращили глаза.

Между тем они в двух с половиной кварталах друг от друга, эти дома. Жилище Троцкого на углу Рио-Чурубуско и Виена правильнее назвать городской усадьбой: господский дом, сараи, сад. Тишина стояла деревенская. В клетках копошились кролики — потомки тех, которых разводил еще бывший председатель Реввоенсовета. Девочка-билетерша и сторожа не знали толком, где работают, — обращаться к ним с вопросами было бессмысленно. Помню, я беспрепятственно и нахально уселся за письменный стол Троцкого, возле диктофона с восковым валиком, надел его очки и проглядел газетную статью, которая лежала перед хозяином дома 20 августа 1940 года, когда его ударил ледорубом по голове Рамон Меркадер.

Все теперь решительно переменилось, что объясняется не разросшимся влиянием идей троцкизма, а туристическим бумом: мало-мальски привлекательное для публики выводит себя на фонтанирующий рынок путешествий.

Дом Троцкого обзавелся солидным входом, киоском литературы и сувениров (до авторучки-ледоруба пока не додумались) и встроенными в усадьбу музейными помещениями. В этих залах стоит потратить время, чтобы рассмотреть фотографии. Троцкий, при помощи Риверы, поселился в Мексике в 1936 году и насниматься успел. Чего стоит компания, путешествовавшая по стране: Лев Троцкий, Диего Ривера, Андре Бретон. Главные революционеры начала ХХ века, каждый в своей сфере. Теоретик «перманентной революции» и практик конкретной в отдельно взятой стране. Создатель монументального комикса революции, которым расписал стены мексиканских городов. Ниспровергатель, пошедший дальше двух своих компаньонов, провозгласив «диктат мысли, свободный от всякого контроля разума». Интересно, понимал ли Троцкий, что такое мысль, свободная от разума? Так или иначе, больше всего в Мехико его заинтересовала жена Риверы — Фрида Кало. Не выходивший из дому без револьвера Диего пережил. Революционер революционеру глаз не выклюет.

В остальном Троцкий был осторожен. Установили стальные двери, возвели высокие стены, наладили круглосуточную вооруженную охрану. Тем не менее однажды ночью в мае 1940 года сюда ворвалась группа под руководством риверовского коллеги, художника-монументалиста Давида Альфаро Сикейроса. Они выпустили более двухсот пуль — и следы от них до сих пор видны на стенах. Ни одна не попала в успевших залезть под кровати Льва Троцкого и его жену Наталью Седову. Нападавшие лучше обращались с кистью, чем с автоматом, к тому же сильно выпили для смелости.

Меркадеру, помня о заветах Суворова («пуля дура, ледоруб молодец»), в НКВД настоятельно рекомендовали не полагаться на темноту и огнестрельное оружие.

Троцкий похоронен во дворе собственного дома. Лаконичное надгробие с серпом и молотом создал Хуан О'Горман. Три выдающихся мастера фресок, гордость Мексики, которых выстроило в один ряд время — Ривера, Сикейрос, О'Горман, — отметились в судьбе Льва Троцкого.

Во дворике на углу Рио-Чурубуско и Виена каждый август собираются троцкисты помянуть своего вождя. С годами их не становится меньше. Многие молодые не очень хорошо или совсем ничего не знают о Троцком и его идеях. Но бум туризма, знаете ли, индустрии развлечений.

Дон Жуан в Севилье

Отдельная тема — Севилья в апреле: во время ферии, самого захватывающего праздника, который мне приходилось видеть. Но об этом как-нибудь потом, к весне поближе. В Севилью можно приезжать когда угодно: здесь и в январе доходит до 22 по Цельсию.

Всегда стоит выбрать в странствиях подходящего гида — чтобы увидеть город под его углом. В Севилье вроде бы резонно пристроиться к Кармен в компании с Мериме и Визе, даром что композитор тут никогда не бывал — как и никто из авторов пяти великих опер, помещенных в Севилью («Севильский цирюльник», «Свадьба Фигаро», «Дон Жуан», «Фиделио», «Кармен»). Но все они точно знали, что любовные приключения, соблазнения, измены нужно располагать здесь.

Сочетание неистовой святости с неистовым же разгулом — вот что создало миф о Севилье. Монастырей тут было больше, чем где-либо. Первый трибунал инквизиции прошел в Севилье: в 1480 году под председательством Торквемады. Здесь чаще всего устраивались аутодафе — сожжения еретиков, и они были самыми зрелищными: севильцы и такую жуть превращали в праздник. В этом городе было больше всего проституток, а также артистов, музыкантов, матадоров. Тугой замес страстей любого рода таков, что существует специальный термин — севильянизм.

Сказав это, выберем в гиды не Кармен, как ни жалко с нею расстаться, а Дон Жуана. Он был идальго — дворянин, не входящий в верхушку грандов. Это означает лишь честь, полученную в наследство, и больше ничего. Происхождение давало привилегии: их не сажали в долговую тюрьму и казнили не на виселице, а почетно душили удавкой. Идальго — это порывистая религиозность, болезненное чувство достоинства, презрение к любому труду; достойное занятие — только война: сражаясь за короля, сражаешься за Господа. Если войны под рукой нет — тогда разгул и покаяние, по интенсивности не уступающие военным действиям.

Обо всем этом рассказывает Hospital de la Caridad, Больница милосердия, в квартале от идущего над Гвадалквивиром бульвара Пасео-де-Кристобаль-Колон, в пяти минутах от Маэстрансы, главной арены боя быков. Больницу основал Хуан де Маньяра — идальго, из которого вырос образ Дон Жуана. Распутник, славный размахом разврата среди распутников, однажды оказавшись на грани смерти, он обратился и посвятил остаток жизни добрым делам. В назидание таким, как он, в больничной церкви — две страшные картины Вальдеса де Леаля: «Триумф смерти» и «Так проходит мирская слава». Сам бронзовый Хуан, с бронзовым же ребенком на руках, умильно глядит на свою больницу из сквера через улицу.

Как преуспел на двух поприщах человек! Hospital de la Caridad существует уже три с половиной века и чуть больше — Дон Жуан: надежнее любого камня и бронзы укрепленный гениями Мольера, Байрона, Гофмана, Пушкина, Цветаевой. И прочнее всего — Моцартом в Севилье.

Дон Жуан и Кармен — два самых звонких севильских голоса во славу вольной любви. Дон Жуан: «Да здравствует свобода!» Кармен: «Свобода — величайшее счастье». Но Кармен — вдохновенный дилетант, а Дон Жуан — профессионал любви. Он работает, и бухгалтерия у него в порядке: 640 итальянок, 231 немка, 100 француженок, 91 турчанка и испанок «милле тре» — 1003. Итого: 2065. Завистливо усомнимся.

Дон Жуан обратиться не успел: как мы помним, его безвременно утащили в преисподнюю. Но не зря же севильцы установили в квартале от больницы Хуана де Маньяры памятник Моцарту, никогда не бывавшему в их городе: главное Дон Жуан с Моцартом успели — прославить Севилью.

В Берген под музыку

Ни в один порядочный город не стоит прилетать на самолете. (Исключение — Палермо, но об этом как-нибудь потом.) Все понятно: дорога от аэропорта к центру не может быть приятной и нарядной. Братья Райт поднялись в воздух в 1903 году — к тому времени все хорошее, старое и красивое уже успело основательно застроиться малоприглядной новизной. А к развитию коммерческой пассажирской авиации — тем более. Деваться от самолета, конечно, некуда, но оттого и ценишь города с другой возможностью доступа.

Берген — самый очаровательный город Скандинавии. Именно потому его надо постараться достичь бережно и вдумчиво. Поскольку все равно едешь в Норвегию, то пусть сначала будет Осло. А вот из норвежской столицы в Берген попасть можно разными способами — и все хороши.

Первое, что приходит в голову, — машиной. Правильно. 500 километров пути таковы, что преодолеть их тяжело. Нет-нет, с дорогой все в порядке (как и со всем рукотворным в Норвегии). Не в порядке с головой, которая начинает вертеться направо-налево, с сердцем, усиленно стучащим от невиданной красоты, со временем, которого катастрофически не хватает, даже если едешь в период белых ночей: хочется останавливаться каждые десять минут, хватаясь за фотоаппарат. Бог его знает, как устроена здесь природа (Бог только и знает), но гармония вливается в тебя сама — прошу прощения за сентиментальность, но я нашел лишь один аналог автомобильной дороге Осло — Берген: это адажио Двадцать первого фортепьянного концерта Моцарта. Если найдутся единомышленники, давайте создадим клуб, назовем, например, Бергвольф — красиво.

Второй вариант — поезд. Правильно. Прямая противоположность автотрассе — по дикости (в прямом смысле слова) впечатлений, по перепаду высот, по смене за окном лесистых склонов, снежных вершин и зеленых долин. Если захочешь и закажешь соответствующий маршрут — а того стоит, — пусть дорога чуть удлинится за счет короткой пересадки на старый горный экспресс, и тогда уж точно над ущельями дух захватит. Не Моцарт, а ихний Григ: «Пер Гюнт», скорее всего. Кстати, имеет смысл для довершения картины навестить дом на окраине Бергена, в котором Эдвард Григ прожил последние 22 года своей жизни. Снаружи — белый дощатый, внутри — импозантный, вид из окон — сугубо композиторский.

Третий способ — морем. Правильно. Самый логичный, потому что самый старинный. И вот что важно: все морские порты изначально возникали не просто утилитарно — торговля, ловля рыбы, коммуникации, — но и церемониально. То есть любые правители хотели возвращаться домой, глядя на свой город в самом выигрышном виде. Мы, со своими железными, а потом воздушными дорогами, наплевали на это, забыли об этом, забили деловой пакостью береговые линии, выложенные предками по любовным лекалам. Но кое-где кое-что осталось. Таковы морские входы в Стамбул, в Венецию, в Неаполь, в тот же Палермо, в Лиссабон, в Осло. В Берген. Музыкальный аналог — произвольный: путь долгий, можно пофантазировать вволю, пока доберешься до бухты. Входя в нее, радуешься, что Берген был одним из главных центров Ганзейского союза — провозвестника нынешнего Европейского. Пестрые деревянные домики гавани Бригген, которая — насколько возможно — поддерживается в том виде, в каком она была во времена Ганзы полутысячелетней давности, сотни белых яхт, зеленые холмы, уступами спускающиеся к променаду набережной и рыбному рынку, который был бы прелестнейшим в мире рыбным рынком, не будь венецианского Риальто.

Пестрая зима

Самый большой в мире зимний карнавал в самом европейском городе Северной Америки — какова реклама!

Все правда. Семнадцать дней в начале февраля идет безудержная гульба в Квебеке, который вообще-то стоит посетить и в любое другое время года. Согласно расхожему выражению, это наиболее дешевый способ для американцев увидеть Европу, не пересекая океан. Квебек — единственный в Западном полушарии город к северу от Мексики, где сохранились крепостные стены: ими обнесен прекрасный Старый город. Впервые я попал в Квебек, уже поездив по Франции, и поразился, как бережно и узнаваемо перенесена то ли Нормандия, то ли Бретань в иной мир: ну ладно, широта примерно та же, но долгота — на 70 градусов западнее!

Выходцы именно из этих французских провинций заселяли Канаду, никак не подозревая, что безжизненные снежные пространства раздвинутся еще дальше и станут вторым по площади государством в мире. Да о каком государстве могла идти речь — даже колонизация шла вкривь и вкось. Экипаж Жака Картье, первым приплывшего сюда из Сен-Мало в 1534 году, чуть не вымер от цинги: их спасли ирокезы, научившие лечиться отваром из туи. Вторую серьезную попытку сделал Сэмюэль де Шамплейн в 1608 году — он и считается основателем города Квебека, столицы одноименной канадской провинции.

Стало быть, в этом году Квебеку — 400. Юбилею посвящен и нынешний зимний карнавал — с 1 по 17 февраля.

Поражает фестивальная пестрота. Вообще-то, Квебек — холодный и снежный. Снега здесь выпадает больше, чем в Хельсинки или Осло. В мой приезд мороз был минус двадцать пять. И при всем этом — непреходящее, неистребимое ощущение веселого, едва ли не летнего праздника. Какое-то длящееся взятие снежного городка — хлеще, чем у Сурикова. Цветовая гамма — вовсе не зимняя: из-за яркости нарядов, конечно. Белый выступает грунтовкой всего солнечного спектра.

Отдаю себе отчет в том, что этому радужному восприятию способствовал довольно крепкий пряный пунш и особый способ его продажи. Горячее спиртное заливали в полые посохи метровой длины с пробкой на винте: приостановился, хлебнул из трости — и пошел дальше, опираясь на алкоголь.

Иначе не выжить при минус двадцати пяти. Не принять участие в танцах на открытом воздухе. Не поболеть за гонщиков на собачьих упряжках. Не прогуляться вдоль громадного грациозного замка Фронтенак над рекой Святого Лаврентия. Не восхититься конкурсом ледяных и снежных скульптур: Санта-Клаус на оленях, викинги на ладье, эскимос охотится на тюленя, музыкант за роялем. Не зайти в огромный дворец изо льда — почище чем Ледяной дом Анны Иоанновны и не хуже, чем современный Icehotel в шведской Лапландии за Полярным кругом, где одна ночевка в ледовом номере стоит от полутысячи долларов и выше.

Пунш обостряет аппетит, и не забыть о кухне — не студеной, а горячей, квебекской. Франкоканадцы, которые себя не числят ни канадцами просто, ни просто французами, изъясняясь на диалекте квебекуа (в городе Квебеке только 15 процентов жителей хорошо говорят по-английски), создали свою кулинарию. Основа — опять-таки Нормандия и Бретань, но с местными деликатесами, из которых главные — лосось и олень. И тот и другой хороши копченые. Яблочная традиция французского северо-запада подкреплена патокой — кленовым сиропом, который используется шире, чем можно себе представить. Есть и зимняя забава: вскипяченная патока разбрызгивается по снегу — получаются леденцы, которые собираешь, опираясь все на тот же постоянно наполняемый посох.

Дали Каталонии

Каталонский город Фигерес приткнулся, если смотреть на карту, в самом верхнем правом углу Испании. До столицы Каталонии Барселоны раза в три дальше, чем до Перпиньяна во Франции. В этой испанской провинции вообще французский дух силен, о чем не дает забыть язык: ударения на последний слог и французистые «ж» вместо испанских «х». То-то все видные каталонцы XX века так тянулись к Парижу. Сальвадор Дали тоже уехал туда в двадцать четыре года.

Вечная ирония истории: Фигерес известен в мире только благодаря человеку, который здесь родился, умер и похоронен, — Сальвадору Дали. Хотя город стоило бы нанести на карту политики и цивилизации и без этого великого шута горохового мирового искусства.

В Фигересе — точнее, в замке Сан-Ферран — завершилась Гражданская война в Испании, кровавая романтическая война: та, в зверствах и предательствах которой все-таки еще работал принцип истинной солидарности. В мощной крепости Сан-Ферран 1 февраля 1939 года в последний раз собрались кортесы (народные собрания) республиканцев, и отсюда их лидеры ушли в изгнание: Франко победил окончательно.

В Фигересе родился Нарсис Монтуриоль, который в 1859 году изобрел подводную лодку.

В Фигересе, наконец, — на его главной улице Рамблас — великолепный музей игрушек.

Но все это стушевывается и исчезает в ослепительном сиянии славы Сальвадора Дали. Правда, нетрудно усмотреть, как его дикое и будоражащее художество вбирает в себя и войну, и игрушки, и перемещение в среду, не пригодную для человеческого обитания.

Виртуозный мастер линии (цветом он владел похуже), Дали вышел бы в большие люди и традиционным живописным путем. Но судьбой ему была предназначена иная роль: стать ориентиром. Со знаком плюс или минус — не важно. Не Дали изобрел сюрреализм, но он сделался синонимом этого течения, основанного на смещении представлений и понятий. Следуя древней карнавальной традиции, любое установление подвергается искажению и осмеянию — тем самым освежая восприятие. Таково и наследие самого Дали — к нему нельзя подходить слишком основательно. Он весь — урок. Урок жизнеспособного отношения к миру без звериной серьезности.

Лучше всего это видно в его родном городе. На площади Гала и Дали (в честь художника и его жены-музы, русской Елены Дьяконовой) стоит музей, который официально называется Театр-музей Дали. Не только потому, что Дали перестроил сгоревший в Гражданскую войну театр, но потому, что его музей есть перформанс. Начиная с огромных яиц, венчающих башни и стены здания, до «Дождевого такси» — черного кадиллака, обливаемого фонтаном, и «Зала Мэй Уэст» с диваном в виде женских накрашенных губ, с камином в виде носа, с оконными рамами в виде глазных век. И т. д.

Потом стоит проехать из Фигереса двадцать километров к берегу Коста-Брава, в прибрежную деревушку Портльигат, где провел последние свои годы Дали, чтобы поразиться тихой непритязательной прелести этих мест. Тут даже непременное яйцо на крыше его дома выглядит естественным — словно его снесли какие-нибудь большие лебеди, а не безумные фантазии. В Портльигате, и даже в соседнем Кадакесе, хотя он давно стал признанным курортом, и по дороге к ним через холмы с кривыми пробковыми деревьями сохранилась обеспеченная морем и сходящими к нему склонами подлинность. Сальвадор Дали называл свой метод «критической паранойей»: умение впадать в экстаз под контролем. В приложении к географии это и будет короткое перемещение от музея Дали в Фигересе на берег Средиземного моря.

Капище на Дунае

В 11 километрах к востоку от Регенсбурга (один из самых обаятельных баварских городов, но о нем как-нибудь в другой раз) на высоком холмистом берегу Дуная стоит одно из самых странных — на современный глаз — сооружений Европы. Это мраморный античный храм строгого дорического ордера с 50 колоннами по периметру. Размеры постамента —125 на 55 метров, чуть больше футбольного поля. Сам храм поменьше, но тоже впечатляет и удовлетворил бы самих греков: колонн — на четыре больше, чем в Парфеноне, размер (67 на 32 метра) почти такой же. Ориентировались на греков: дунайский храм был построен на 2280 лет позже афинского.

Это — Вальхалла. В древнегерманской и скандинавской мифологии — дворец верховного бога Вотана (Одина), где обитают души воинов, павших в бою. См. вагнеровское «Кольцо Нибелунга», и, надо сказать, при виде этой монументальности вспоминается «Полет валькирий» — даже не из оперы, а из фильма Копполы «Апокалипсис сегодня», где под эту музыку идут в атаку вертолеты.

Самое любопытное — что языческое капище в долине Дуная действует по сей день. Во всяком случае, последнее пополнение произошло в 2003 году.

А началось все в XIX веке, когда баварский кронпринц Людвиг задумал обессмертить таким мифологическим образом выдающихся германцев. Став в 1825 году королем Людвигом I, он взялся за строительство и торжественно открыл Вальхаллу в 1842-м. Широкая публика знает скорее внука этого короля — поклонника и покровителя Вагнера Людвига II Баварского: благодаря сказочному альпийскому замку Нойшванштейн, давно ставшему туристическим аттракционом, и фильму Лукино Висконти «Людвиг». Но, по справедливости, дедушка был куда более значительной фигурой: он разумно и красиво перестроил Мюнхен, провел ряд реформ и даже отрекся романтично после 23 лет правления — из-за скандальной связи с танцовщицей Лолой Монтес.

Оставив машину на паркинге, обходишь сооружение со стороны реки и, поднявшись по изматывающим 358 ступеням, входишь в зал, находящийся в вопиющем контрасте с суровым светлым мрамором экстерьера. Внутри — разнузданная роскошь пестрых мозаичных полов, резных каменных скамеек и резного деревянного потолка, раскрашенных кариатид, стенных панелей из цветного мрамора в прожилках. Напоминает некоторые станции московского метро.

Здесь и обитают души тех, кто запечатлен в бюстах и мемориальных досках. Бюстов — 127, досок — 64.

И начинается новая странность. В германцы зачислены поляк Николай Коперник, фламандцы Питер Пауль Рубенс, Франс Снейдерс и Антонис ван Дейк, голландцы Ян ван Эйк и Эразм Роттердамский, не говоря уж об австрийцах вроде Моцарта и Шуберта.

На этом фоне полноценно германско-нордическими выглядят россияне, которых тут четверо. Трое — полководцы: выходец из Ольденбурга Бурхард Кристоф Миних, внук рижского бургомистра Михаил (Михаэл Андреас) Барклай-де-Толли, сын прусского генерала Иван (Ганс Фридрих) Дибич. И одна из всего четырех женщин, увековеченных бюстами в Вальхалле, — Екатерина Великая, она же Софья Фредерика Августа Анхальт-Цербстская (три другие — императрица Мария Терезия, герцогиня Гессенская Амалия и оказавшаяся здесь в 2003 году Софи Шолль, юная участница антинацистского Сопротивления, казненная в 1943 году).

Вряд ли король Людвиг замысливал такую эклектику, возводя мраморного гиганта на берегу Дуная. И он бы наверняка страшно удивился, обнаружив в арийской Вальхалле занесенный сюда в конце либерального ХХ века бюст Альберта Эйнштейна.

Краков

Еще недавно Краков гордился тем, что это единственный в мире город, в котором живут два нобелевских лауреата по литературе — Чеслав Милош и Вислава Шимборска. Увы, Милош умер в 2004 году, но Краков с основаниями считает себя культурным центром Польши: скажем, здешний университет на четыре с половиной столетия старше Варшавского (и на четыре — Московского).

Пять веков Краков был польской столицей. Долго входил в состав Австро-Венгерской империи. Австрийский — немецкий в конечном счете — дух не выветрился и по сей день. Ощущение, что в Кракове меньше славянства, чем на севере страны, — словами трудно объяснимо, но безошибочно. Мне приходилось въезжать в Краков и из Праги, и из Варшавы — и получались приезды в немного разные города. В первом случае — переход почти нечувствительный, только Прага побогаче, Краков — домашнее. Во втором — перемещение едва ли не из одной страны в другую. Даже убранные поля за окном машины или поезда — не похожи. Разляпистые снопы сменяются ровненькими цилиндрами скрученного сена. Ага, соображаешь, значит, пересек бывшую границу двух империй — Российской и Австро-Венгерской.

При всем том и Прага ведь столица славянского народа, однако на ней и теперь стоит печать самой терпимой из всех империй Нового времени. Эти знаки разбросаны на всем пространстве бывшей Австро-Венгрии.

Центральная площадь Кракова — самая большая в Европе — напоминает львовскую и называется почти так же: во Львове — Рынок, в Кракове — Главный Рынок. Тоже почти правильный квадрат, огромное здание в центре, архитектурные шедевры по периметру, тоже — во многих случаях итальянской работы. Не зря один австро-венгерский город был столицей Западной Галиции, другой — Восточной. В Кракове здание посредине, в отличие от неказистой львовской ратуши, дивной красоты — Сукенице (гильдия суконщиков). В этой готическо-ренессансной роскоши польские монархи на следующий день после коронации встречались с горожанами.

Рядом — Мариацкий собор: в знаменитейшем польском храме поражает красочное многолюдье алтарных экспрессивных фигур. И опять: автор — немец Файт Штос, которому нужно было доехать до Кракова, чтобы создать лучший в мире (и самый большой в мире) деревянный алтарь, оставшись в польской культуре под именем Вит Ствош. На площади перед собором — фонтан с фигурой задумчивого юноши из соборных композиций Файта Штоса: этакий немецкий открыточный символ польского города.

Австро-немецкая культура переплавлялась в свою органично, становилась своей. И в Кракове никуда не деться от восприятия себя самого и в Средних веках, и в польском Ренессансе, и в той империи, и от всего этого — в потоке времени без дат, времени вообще: вот же он перед тобой, сегодняшний, живой, приближающийся к миллиону населения город.

Своими глазами я видел на Главном Рынке девушку, которую за час до того разглядывал в Музее князей Чарторыйских в квартале от мощной и изящной Флорианской башни. Там это была «Дама с горностаем» Леонардо да Винчи. Здесь через пятьсот лет она шла без всякого горностая, а вовсе с пуделем на поводке — только тем и отличаясь от той, такой же тонкогубой и востроносенькой, такой же неизъяснимо прекрасной.

В общественных садах — Плантах — вокруг центра вдоль бывших городских валов подобные дамы без горностаев встречаются нередко. Они там выгуливают пуделей и кавалеров, наглядно подтверждая устойчивую российскую легенду о польских красавицах. Чтобы в этом убедиться самому, стоит приехать в Краков.

Великий городишко

В Урбино 15 тысяч населения и, если бы не университет, было б еще раза в три меньше. Само название — Urhino, уменьшительное от латинского urbis («город») — указывало масштаб: Городок, Городишко. Но ведь что происходило, что крутилось тут! Какие люди! Всего-то — полтысячи лет назад.

Как же волнует ощущение причастности к истории, которую и сейчас можно потрогать. В Герцогском дворце (Palazzo Ducale) есть зал — скорее зальчик, — из которого пошло европейское воспитание приличного человека.

Надо вникнуть и осознать.

Вот в этой комнате, где сейчас выставлены картины Джованни Санти, откуда можно выглянуть в окно и подивиться красотам долин, окружающих гору, на которой теснится Урбино, — в этой именно комнате собирались при дворе герцогов Монтефельтро самые остроумные, тонкие и образованные мужчины и женщины конца XV — начала XVI столетия. А один из них, Бальдассаре Кастильоне, был настолько дальновиден, что записывал ту болтовню, соорудив из нее эпохальную книгу «Придворный». Из этого трактата-мемуара и вышли правила джентльменства, подхваченные и развитые французами и англичанами, действующие по сей день. Правила, которым следуем все мы — даже если слыхом не слыхали ни о Кастильоне, ни о Монтефельтро, ни об Урбино. Насчет быть деликатным и дерзким, легким и вдумчивым, галантным и нескучным — это там, это оттуда.

Редчайшее чувство прикосновения — повторю назойливо — к месту, из которого, в конечном счете, вышли все, кого ты ценишь и уважаешь. Зал метров пятнадцать на восемь.

Урбино — город на горе (точнее — город-гора), где улицы крутизной хорошо если градусов под тридцать, а то ведь бывает и круче: вечером в поисках подходящего ресторана замучаешься. Но вознаградишься: море далековато, так что рыбу и всякую морскую живность здесь готовят не очень, зато баранина с окрестных вершин — роскошная. И особая гордость — сыр: Casciota di Urbino, из смеси овечьего и коровьего молока (любимый сыр Микеланджело, не стыдно присоединиться). Под местное вино провинции Марке (не Пьемонт и не Тоскана, но ведь Италия все же) — идет отлично. Вино в урбинских окрестностях культивировали давно. Это ж было делом чести — в одном ряду: вино, архитектура, еда, живопись, манеры, литература.

Урбино отметился повсеместно. Бальдассаре Кастильоне подслушивал тут герцогиню Изабеллу Гонзага и ее мужа Гвидобальдо де Монтефельтро и их гостей — книга описывает четыре мартовских вечера 1507 года. Рядом — люди, на которых стоит не просто итальянская, а — коль скоро все и пошло отсюда — европейская, западная цивилизация.

Тут обдумывал планы «идеального города» Леон Баттиста Альберти — примечательна его, да и других гуманистов Ренессанса, уверенность в том, что в правильно построенном городе будут царить правильные нравы.

В Урбино провел годы самый загадочный и, возможно, значительный художник раннего Возрождения — Пьеро делла Франческа. В здешнем музее остались всего две его работы. Об одной — «Бичевание» — написано столько книг, что даже странно: картинка-то всего 59 на 81 сантиметр. И до сих пор не понять: кто кого зачем и перед кем бичует.

Но лучшее в Урбино — ходьба по улицам, спиральные подъемы до какой-нибудь панорамной точки, которая непременно обнаружится. А оттуда вдруг видишь то, что давно знакомо. Окрестные пейзажи известны тебе с детства, с журнальных репродукций. Эти виды изображал за спинами своих евангельских персонажей родившийся и выросший в Урбино сын здешнего живописца, поэта и бизнесмена Джованни Санти — Рафаэль.

Страна в центре города

Если посмотреть на Манхэттен сверху (а это несложно: из трех разных мест поднимаются экскурсионные вертолеты), то станет видно, что в самом центре вытянутого острова — прямоугольная зеленая заплата: нью-йоркский Центральный парк. Чтобы оценить его масштабы, надо туда прийти и подивиться огромному куску природы, со всех сторон окруженному небоскребами самого урбанистического из городов. Собственно, и парком такое называть как-то неудобно. Прямоугольник раскинулся с юга на север от 59-й до 110-й стрит и с востока на запад от Пятой до Восьмой авеню, занимая площадь, на которой могли бы разместиться княжество Монако и еще три Ватикана.

Вот по этой категории и должен проходить Центральный парк. На его территории — несколько озер и прудов, поля, рощи, скалы, зоосад, два катка, ресторан, разные кафе, театр и — как говорится, на минуточку — один из лучших музеев мира: Метрополитен.

Здесь два самых удачных из виденных мною литературных памятников — Алисе и Андерсену. Оба — в восточной части парка у пруда, на котором проходят гонки судовых моделей: Алиса на уровне 75-й стрит, Андерсен метров на сто южнее.

Кстати, это чистая «американа» — географические координаты в городе. Старый Свет веками накапливал рукотворные ориентиры, а Новый Свет заселялся заново, и ничто, кроме компаса, определиться на местности не помогало. Эпоха первопроходцев закрепилась в повседневном языке: «встретимся на юго-западном углу 36-й и Бродвея», «это на восточной стороне улицы», «пройдите два квартала на север». Оттого так легок для ориентировки Манхэттен. Вот в Центральном парке как раз можно заблудиться: навыки утрачены, а уличных указателей нет.

Алиса, установленная здесь в 1960 году, кажется отражением тех времен психоделической культуры: она посажена на гриб в окружении забавных монстров Льюиса Кэрролла. Девочка из Страны чудес отполирована до блеска детьми, карабкающимися по ней вот уж почти полвека. У бронзового Ханса Кристиана Андерсена на коленях раскрытая книга, на которой всегда сидит какой-нибудь ребенок: о чем еще может мечтать сказочник.

Там полно еще всяких статуй, однако лучший памятник Центрального парка — живой: Strawberry Fields («Земляничные поляны»), мемориал Джона Леннона. Один гектар, покрытый цветами, кустами и деревьями из разных стран мира (есть и российская береза).

Это у самой западной кромки парка, где в него упирается 72-я стрит. Напротив — «Дакота», один из импозантнейших нью-йоркских домов. Он был построен в стиле Северного Возрождения в конце xix века, когда жителям Манхэттена район казался такой окраиной, что здание назвали по имени одного из дальних штатов — Дакотой. Тут всегда жили знаменитости: актрисы Джуди Гарланд и Лорен Бэкол, дирижер Леонард Бернстайн и танцовщик Рудольф Нуреев. Тут по сей День живет Иоко Оно, вдова Джона Леннона, которого убили возле их дома 8 декабря 1980 года.

Узнав об этом по телевидению, рано утром 9-го я поехал к «Дакоте». В половине восьмого там уже собралась изрядная толпа, которая все нарастала. Еще стоял зимний сумрак, из которого время от времени доносились звуки гитары и голоса. Потом парень в вязаной шапочке вышел вперед и поставил на асфальт маленький кассетный магнитофон. Голос Леннона запел: Close your eyes and I'll kiss you. Tomorrow I'll miss you… («Закрой глаза, я тебя поцелую, а завтра затоскую по тебе…») — и все подхватили мгновенно и слаженно, словно долго репетировали вместе. Если вдуматься, так оно и было.

Храм войны

Токио — не самый интересный город Японии. Но без него нельзя. Как всякая истинная столица, он вбирает в себя все самое характерное в народе и стране. Так, общепринятые реплики — «Ну, Москва — это не Россия» или «Ну, Париж — это не Франция» — в общем-то, бездумная болтовня. Столица случайно столицей не становится: сюда стекаются нужные силы, важные люди (есть, разумеется, новообразования: Бразилия, Астана — там должно пройти время).

Токио сделался столицей Японии лишь в 1867 году (до тех пор это был более-менее крупный город Эдо). И конечно, если ищешь старину, то ехать надо в Киото в первую очередь. Или в древнюю Нару. Или даже в маленькую Камакуру. Если пытаешься осознать, как японцы стали частью большого западного мира, — в Иокогаму. Но в Токио есть все. Главное — то, что сделало японцев суперсовременными японцами, которых мы знаем и которым дивимся.

Атомные бомбы сбросили на Хиросиму и Нагасаки. Там — соответствующие мемориалы. Но японцы не были бы японцами, если б добросовестно не признали и свою вину — за Перл-Харбор и другое предыдущее.

У токийского храма Ясукуни — памятник павшим в разных войнах. По парковым дорожкам гуляют толпы белых голубей. Они тут и живут — в трехэтажном домике. Здесь же молодые люди куют по древней технологии мечи. Прямолинейная и страшноватая символика.

В музее Ясукуни можно взглянуть на Русско-японскую войну с другой стороны. Генерал Ноги принимает сдачу крепости у генерала Стесселя. Во всех видах — адмирал Того, потопивший в Цусимском проливе 2-ю Тихоокеанскую эскадру.

Цусима для России (ставшая катастрофой, которая должна была насторожить, но не насторожила) — в языке по сей день синоним разгрома. Двадцать четыре корабля проделали из Балтики вокруг мыса Доброй Надежды самый долгий в мировой военной истории поход, чтобы пойти на дно в Цусимском проливе 27–28 мая 1905 года. Последствия того сражения — огромны. Наметилось новое — теперь всем известное — существование другой Азии. Начался подъем Японии — военный, экономический, моральный: важнейший геополитический фактор нашего времени. Катаклизм японской войны обозначил судьбоносную роль России для всего ХХ столетия, ускорив приход Октябрьской революции.

Ясукуни находится в самом центре японской столицы, к северо-западу от гигантской территории Императорского дворца. Считается, что это память о миллионах японцев, погибших за родину. Но Япония — острова, которым вообще-то никто не угрожал, они сами нападали. Так что погибшие — жертвы собственной агрессии. О том и речь: мемориальный комплекс Ясукуни заложен в 1869 году, через год после революции Мейдзи, сделавшей страну частью цивилизованного мира.

Цивилизованного — да, но со своими специфическими особенностями. Здесь выставлены самолеты знаменитых камикадзе — врезавшихся в американские авианосцы, впрочем, как правило, без особого вреда для кораблей. Не в факте дело — дело в подвиге. Еще более впечатляющие — кайтен: человеческие торпеды. Максимальная дальность — восемь километров. Заряд взрывчатки в полторы тонны помещен вместе с человеком в снаряд длиной полтора метра и шириной 90 сантиметров. Не самое комфортабельное путешествие на тот свет.

На территории Ясукуни — один из самых прелестных в Токио прудов, у которого можно посидеть и поразмыслить. Ну, например, о том, что Япония (как и Германия) сделала покаяние за свои военные грехи национальной стратегией и что побежденные диковинным, но объяснимым образом живут лучше, чем некоторые из победителей.

Тольтекский футбол

К новому чуду света ехать из цивилизации надо довольно долго, что правильно: странно было бы и глупо, если б чудеса размещались за углом. А Чичен-Ица, город индейцев майя и тольтеков в Мексике, — не просто, а одно из Семи чудес света.

Напомним: в древности таких чудес насчитывалось семь, но это было так давно, что стихийные бедствия, люди и время стерли с лица земли шесть из них, оставив только египетские пирамиды. Кому-то сообразительному пришло в голову, что пора назначить новые. Летом прошлого года — дату выбрали элегантно: 07.07.07 — всемирное интернет-голосование завершилось, семерка определилась, и одним из новоназначенных Семи чудес света стала Чичен-Ица.

Заброшенный город, который майя начали строить в VII столетии, а в X веке захватили и стали достраивать тольтеки, находится, к счастью, у магистрали, соединяющей Канкун и Мериду, два главных города полуострова Юкатан. «К счастью», потому что иначе туда и вовсе трудно было бы добраться.

В Мериде есть что посмотреть, хоть и не очень много: старейший в Мексике кафедрал, бульвар Монтехо, несколько церквей. Есть что съесть: тут хорошо представлена юкатанская кухня — молочный поросенок, суп из лайма, такое в соусе из тыквенных семечек. Однако в Чичен-Ицу турист в основном прибывает, конечно, из Канкуна — второго по значению курорта Мексики (с тихоокеанской стороны — Акапулько, с атлантической — Канкун).

К чуду света едешь километров около двухсот, и по обе стороны дороги — заросли и заросли: агавы, низкорослые деревья, кустарник с колючками, хорошо знакомый по вестернам. Когда сворачиваешь с шоссе — снова ничего кроме девственных зарослей. И вдруг — она, Чичен-Ица. Оно, чудо!

А как не чудо, если «посредине нигде» (по замечательному английскому выражению in the middle of nowhere) — нечто невообразимое: пирамиды, храмы, обсерватория, стадионы. Три километра в длину и полтора в ширину занимает город майя и тольтеков. От мощного здания дворца на юге до Священного колодца на севере: это в него, на глубину 50 метров, сбрасывали девушек, чтобы задобрить бога дождя Чака. Или просто узнать прогноз: брать зонтик, не брать зонтик?

В центре города — пирамида Кукулькана, где еще и еще раз поражаешься искусству древних строителей. Пирамида девятиярусная, и каждая из девяти стенок очередного яруса чуть ниже предыдущей. От этого создается эффект дополнительной перспективы, и пирамида кажется куда выше своей истинной высоты — 25 метров. С каждой из четырех сторон к верхней платформе ведут лестницы, и если количество ступенек умножить на число лестниц, добавив платформу, то получится 365: в пирамиде зашифрован календарь. А сколько еще не расшифровано в древних культурах Америки, хотя прошла всего какая-то тысяча лет.

Новый Свет — оттого и новый, что мы о нем знаем куда меньше, чем о Старом.

Взять хоть тольтекский футбол. В Чичен-Ице — восемь стадионов. Самый большой — с игровой площадкой 83 на 30 метров. Соотносится с современным футбольным полем: похожей длины, но гораздо уже. Судя по всему, мяч нужно было забить в каменное кольцо на некоторой высоте. Но это все же не баскетбол, потому что били по мячу ногами. Однако главное отличие от наших игр с мячом — в исходе матча. На барельефах ясно видно, как капитан команды-победительницы перерезает горло капитану проигравших. Ценный опыт, заслуживающий всяческого внимания, тем более что, судя по накалу нынешних футбольных страстей, все к тому и идет.

Где началась холодная война

Войти в Фонтанный дом, хоть он и называется так потому, что глядит фасадом на Фонтанку, сейчас можно только с Литейного проспекта. Проход неказистый, через стандартные питерские подворотни, но вознаграждаешься сквером — внутренним двором Шереметевского дворца. Сразу за воротами — бюст Прасковьи Жемчуговой, выдающейся певицы крепостного театра графа Шереметева. Фамилия ее была то ли Горбунова, то ли Ковалева, но император Павел, восхищенный ее голосом, лирико-драматическим колоратурным сопрано теплого тембра, подарил певице жемчужное ожерелье — отсюда псевдоним. Крепостной актрисе довелось побыть и графиней Шереметевой — многолетний любовник и хозяин, аристократ из аристократов, граф и обер-камергер, обвенчался с нею, сделав законной женой. Через два года тридцатичетырехлетняя Прасковья умерла от чахотки.

Одна из меланхолически красивых историй старой России, плодотворная туристическая легенда дворца. Но Фонтанный дом знаменит другими обитателями и гостями — той эпохи, когда посреди сквера стоял памятник Сталину. (Дивное все же лизоблюдство — монумент вождя во внутреннем Дворе дома.) До 1952 года, с перерывом на эвакуацию, здесь Жила Анна Ахматова — в южном дворцовом флигеле. Сейчас тут ахматовский музей, и мало найдется мемориальных квартир такого драматизма.

Ахматова проживала в Фонтанном доме сначала со своим мужем, искусствоведом Луниным, потом одна. Постепенно пунинская квартира превращалась в коммуналку. И неизменным — главным! — сверхжильцом присутствовал он, Сталин. Сталинский памятник был виден в окно, а рядом — скамейка (она на месте), на которой после 45-го года всегда кто-то сидел, чаще двое, с профессионально незапоминающимися лицами. Они уселись под ахматовскими окнами после того, как у нее в гостях побывал будущий всемирно известный литератор, а в ту пору британский дипломат Исайя Берлин. Ахматова была уверена, что именно в ее комнате началась холодная война.

Оказавшись в ноябре 45-го в Ленинграде, Исайя Берлин, уроженец Риги, прекрасно знавший русский язык и литературу, стал разыскивать Ахматову. Пришел в гости, а когда они сидели, погрузившись в разговоры о поэзии и взаимную симпатию, во двор заявился приятель Берлина, сильно выпивший Рэндольф Черчилль, сын британского премьер-министра, с криками: «Исайя, где ты?» Сталин, которому все доложили, сказал: «Значит, наша монахиня теперь принимает иностранных шпионов». С этого, полагала Ахматова, и пошла к концу союзническая дружба СССР и Запада.

Историческая комната — печка, кровать, столик: предельная простота, не сказать — убожество. Здесь писались «Реквием» и «Поэма без героя» — черновики в этой печке и сжигались. Дверь выходила в коридор коммуналки, где всеми командовала некая Татьяна, зарезервировавшая себе место в истории как ахматовский ответственный квартиросъемщик — что делают западные исследователи с этим титулом, как переводят? В музее хранятся ее инструктивные записки Ахматовой с умопомрачительной орфографией. Хранится и удостоверение поэтессы, где в графе «занятие» значится — «жилец». Если разобраться — высокое звание, экзистенциальное: жилец на этом свете. Каждая бумажка оказывается историческим документом, музейным экспонатом, единицей хранения.

На Фонтанном доме Шереметевых был выбит девиз: Deus conservat omnia — «Бог сохраняет все». Эти слова Иосиф Бродский вставил в стихотворение, написанное к столетию Анны Ахматовой, крепостной куда менее свободной, чем Прасковья Жемчугова.

Посещение чудовища

Мало мест спокойнее и безмятежнее шотландского озера Лох- Несс.

В таком названии по-русски — тавтология. «Лох» — не обида, хотя при виде тысяч зевак, в числе которых ты сам, это значение напрашивается. Loch по-шотландски — просто-напросто «озеро», что родственно английскому lake или итальянскому lago. В общем — озеро Несс.

А то, что сюда всех этих зевак привлекает, — Несси.

Впервые свидетельство о том, что в озере водится не только рыба, но и какая-то огромная тварь, возникло полторы тысячи лет назад. С 1933 года появился термин Loch Ness Monster — Лохнесское чудовище. По-свойски — Несси. Чудом уцелевший плезиозавр, гигантский угорь, длинношеяя нерпа, тритон, водяной змей — гипотез множество: ни одна не подтверждена. Все истории, фотографии, видеосъемки и звукозаписи до сих пор оказывались либо невольными, либо сознательными подделками. Однако миф всегда сильнее факта, и сотни тысяч туристов десятилетиями напряженно вглядываются в поверхность озера: вдруг всплывет.

При том, что вокруг и без этого есть на что посмотреть. Вообще, южная Шотландия — один из самых терапевтических ландшафтов Европы наряду с Тосканой и Умбрией, с предальпийскими районами Италии, Франции, Австрии: гармония и созвучие. Той осенью, поколесив неделю по холмам, долинам, морским, речным и озерным берегам, наевшись лососины и баранины, надегустировавшись скотча в многочисленных винокурнях (distilleries), мы с женой осели на три дня у южной оконечности Лох-Несс, в крохотном городке форт Огастес.

Поселились в доме местного жителя, превращенном в пансион. Хозяина звали, как положено, Эндрю (святой Андрей — небесный покровитель Шотландии), был он красноморд и рыжеволос, говорил громко и быстро, размахивая руками, на почти непонятном «шотландском английском». Сам Эндрю никогда Несси не видал, но знал многих, кто видел. Потом мы убедились, что таков опыт всех 575 жителей Форта Огастес.

Из городка отплывают кораблики по озеру, узкому, как река, протянувшемуся на тридцать семь километров по долине Грейт-Глен. Красоты вокруг — необычайные, но пассажиры по сторонам не глядят, пытаясь проникнуть взором сквозь толщу воды на всю 230-метровую глубину.

Проделав такой рейс однажды, посетив официальный центр Несси (так и называется: Official Loch Ness Monster Exhibition) в городке Drumnadrochit, мы переместили интерес в окрестности озера с прелестным аббатством и руинами замка, выхаживая часами по тропам в холмах. Умиротворяющая обстановка подчеркивалась идеальным зеркалом озера. То-то в музее соседнего крупного города Инвернесса так много пейзажей, напоминающих левитановский «Над вечным покоем».

В середине своего последнего дня на Лох-Несс мы пошли домой перекусить, чтобы потом продолжить прогулку. По дороге говорили о том, с каким мазохистским наслаждением человек ищет чудище в толще бытия, как тревожно и жадно ожидает ужаса, как страшится и вожделеет его и как это, в сущности, неправильно, потому что жизнь в целом мирна и прекрасна.

Наш Эндрю был взволнован более обычного: он подпрыгивал в дверях, беспрестанно повторяя одно и то же, так что можно даже было разобрать эту ахинею: «Я сомневаюсь, что идет война!» Не сразу я вспомнил, что на Scottish English «сомневаюсь» в этом контексте значит «боюсь». Мы вошли в гостиную, где работал телевизор. На экране шел не виданный нами прежде триллер с мощными спецэффектами. На фоне голубого неба ярко пылали манхэттенские башни-близнецы. Было 11 сентября 2001 года.

Похвала поражению

Музей «Вазы» в Стокгольме — быть может, лучший из тех, которые мне приходилось видеть.

Нет, я помню об Уффици, Метрополитен и Прадо, но речь — не о шедеврах. В этом стокгольмском музее — вообще никаких шедевров: трудно же считать достижением человеческого гения шведский корабль «Ваза», который затонул через двадцать минут после спуска на воду. Но этот музей организован так увлекательно и умно, что из него выходишь немножко не таким, каким вошел, — а про многие ли места такое скажешь.

Музей — на острове Дьюргарден, мимо которого идут теплоходы на Ригу, Таллин, Хельсинки. В эту зону отдыха шведской столицы легко добраться из центра города и по суше, но лучше от Старого города (Gamla Stan) на пароме — чтобы загодя погрузиться в морской контекст. Да и вообще — по воде красивей. А уж там Vasamuseem найти легко — над ним торчат мачты.

Ваза — фамилия правившей в Швеции полтора века королевской династии (они занимали и польский трон: избранный в 1610 году московским царем королевич Владислав был Ваза). Самый выдающийся из этих королей, Густав II Адольф, — единственный шведский монарх, удостоенный прозвища Великий, — стал, вместе с придворными, свидетелем (и соавтором) крупнейшего позора своего правления. Один из самых больших в то время в мире, 64-пушечный галеон 69-метровой длины (в два раза меньше новой яхты бывшего губернатора Чукотки, но это же почти четыре века назад), под восторженные клики подданных был спущен со стапелей 10 августа 1628 года, вышел в стокгольмскую бухту, дал салют из всех орудий и тут же пошел на дно.

Хроники о причинах катастрофы (погибли полсотни членов экипажа) сообщают глухо, что понятно: проектом руководил сам король, который пренебрег плавучестью и остойчивостью, увлекшись слишком тяжелыми для галеона пушками, создавая флагман имперского суперфлота. Король был солдат по всей своей сути, его считали крупнейшим полководцем такие знатоки, как император Наполеон и генерал Паттон. Густав II Адольф и погиб (в 1632 году) в битве, которую выиграл.

«Вазу» Ваза проиграл. Но Швеция — выиграла.

Корабль подняли на поверхность через 333 года, тридцать лет реставрировали, а в самом начале 90-х годов ХХ века открыли музей.

Как захватывающе интересно бродить по огромному многоярусному ангару, в который помещен поднятый с морского дна галеон. В XVII столетии королям корабли строили роскошно: одних скульптур на «Вазе» около семисот. Построенный из дуба галеон виден во всю свою не только длину, но и 53-метровую высоту, от киля до клотика. Нет больше места в мире, где так представлено судно четырехсотлетнего возраста.

Современное мастерство музейного дела создает полное погружение в контекст эпохи. Вокруг на стендах — наглядный показ видов деятельности того времени: политической, военной, ремесленной, культурной, бытовой.

На больших рельефных картах виден путь, который был предназначен «Вазе», — к южной Балтике. Воевать. Тут же среди экспонатов — огромный медный макет битвы с поляками в Балтийском море, в котором шведы были разгромлены. Есть и другие примеры поучительных провалов. Весь музей, на который потрачено столько денег и труда, — образец устройства национальной гордости из национального срама. То, как богато и спокойно живет сейчас Швеция, напрямую выводится из отказа от имперских амбиций.

Все дело — в точке зрения. Что считать достойным: победу в «драке за пучок соломы», как называл это скандинавский принц Гамлет, или урок, извлеченный из поражения?

III. Живем мы в истории

Армения

Праздник

Арарат мы увидели на второй день пребывания в Армении. А то уж начали нервничать. Вообще-то гора, хоть и находящаяся на турецкой территории, видна из разных мест Еревана, но горизонт затянула дымка, и я стал вспоминать Японию, в которой был три раза, но только на третий удостоился зрелища Фудзиямы, хотя очень старался.

Зато любому прилетающему в столицу Армении сразу подается другой, еще более известный в России, «Арарат». У какого русского не забьется сердце при виде этой горной вершины, взятой в кружок и помещенной на бутылочную этикетку. При подъезде в город из аэропорта, после сумасшедшего мелькания сплошных казино, как визитная карточка страны — махина коньячно-винно-водочного комбината «Арарат». Величественное здание на холме, а напротив еще одно, с огромной световой надписью поверху — Noy, хотя это всего только марка минеральной воды. Но Ной, по Библии, и должен находиться на Арарате.

Однако сам Арарат где? Нас с фотографом Сергеем Макcимищиным успокаивал приятель-сопровождающий, сам превосходный фотограф и обаятельнейший человек, Рубен Мангасарян. И правда, вместе с ним гору мы впервые увидели с самого правильного места — от арки Чаренца. Поэт Егише Чаренц, пока его не расстреляли в 37-м, любил приходить сюда, глядя на невероятную красоту Араратской долины с двумя сахарными головами на горизонте — одна побольше, другая поменьше, — соединенными плавным изгибом седловины. Она и вправду очень красива, эта двуглавая, самая знаменитая в мире гора, обманчиво близкая, и даже не обманчиво — потому что всего-то в 50–60 километрах, — но чужая. В утешение отсюда виден и Арагац — высочайшая вершина Армении, увы, на 1047 м ниже Арарата.

К арке Чаренца мы подъехали по пути в Гехард. Это священное для армян место — монастырь, вырубленный в скалах ущелья горной речки Гарни. Здесь хранилось копье, которым ударил распятого Иисуса римский воин. Потом копье (по-армянски — гехард) передали в Эчмиадзин, где центр Армянской апостольской церкви и резиденция католикоса.

Храм в Гехарде — того же желто-серого камня, что окружающие утесы. Внизу у дороги тетки торгуют полуметровыми овальными пирогами с начинкой из грецких орехов — гата; по поверхности — печеный орнамент. Рубен морщится: «Слишком красиво». Все верно — что нужно туристу? Нарядность. Вкус на фото и видео не воспроизводится. У входа в монастырь — дикая смесь сувениров: статуэтки Богоматери с Младенцем, разноцветные магнитные попугайчики, иконки, крестики, деревянные плоды граната, куклы, таблички с не похожим ни на один в мире алфавитом, которым так гордятся армяне. По верхней кромке ущелья — ряды монастырских ульев. За стеной бурлит река, возле которой заветное дерево, на которое вяжут ленточки, прося кто о чем.

В стране, первой в мире принявшей христианство как государственную религию — в 301 году, более 1700 лет назад! — язычество в ходу: скажем, февральский праздник огня, июльский праздник воды… Или все-таки неправильно и даже глупо — называть такое язычеством: это есть слияние с природой, уважение к ее законам, древнее которых нет и теоретически быть не может. Много раз я замечал в разных местах мира, что именно такая буйная эклектика, отдающая кощунством, и есть вернейший признак простой, внятной и твердой веры, которой ничего не страшно. Над верой опасливо трясутся там, где ее легко пошатнуть.

В храме Гехарда — крестины. Семья из села Арамус в провинции Котайк, славной одноименным пивом и разноименными овощами. Крестят Погосянов — Маринэ и Тиграна. Мы знакомимся с родителями — Самвелом и Анжелой и тут же получаем приглашение в гости. Но сначала — обряд. Идет крещение в церкви, а потом у двух хачкаров — средневековых каменных надгробий с изображением креста и орнаментом (хач — крест, кар — камень) — имитируется жертвоприношение: привезенной с собой рыжей овце вкладывают в рот щепотку соли. Парнокопытному предстоит прожить еще ровно столько, сколько времени понадобится на дорогу к дому.

Погосяны сажают к нам в машину провожатого из юных родственников. Едем мимо красивых и ужасных мест: в Котайкском районе много подземных источников и земля движется: то, что кажется следствием точечной бомбежки, рухнуло само, без всякой войны. Жизнь тут подлинно на выживание; некий собирательный благословенный юг, сложившийся в воображении, стремительно уходит из сознания.

У дома политкорректное притворство с солью заканчивается: овцу вытаскивают из пикапа и Самвел аккуратно отрезает ей голову у ворот. Кровь смывают из шланга, а тушу подвешивают в саду за заднюю ногу к ветке зацветающего персика, начинают в три ножа свежевать. Вокруг, среди абрикосов, яблонь, груш, бродят куры и бодрые петухи. Один из них мог оказаться на месте овцы, будь приглашенных поменьше. Но сегодня за столом — больше 60 человек, и это только самые близкие. «Никаких двоюродных, ты что, мы бы в доме никогда не поместились», — говорит мне Сано, муж Самвеловой сестры.

Арамус — армянская столица морковки. Странно представлять себе этот незатейливый овощ как источник жизни и благосостояния, но почему нет. Есть даже популярный радиоклип о морковке: мол, слаще, чем шоколад, и отчего бы ей не быть такой же дорогой, как шоколад.

Все мужчины (кроме нас!) в черных костюмах с люрексом. В них перетаскивают столы, опускают в тандыр шампуры, свежуют овцу.

Из свежей баранины делается хашлама — отварное мясо, просто сваренное в малом количестве воды: тот случай, когда любые добавки только портят основу. В принципе, хашлама может быть приготовлена с овощами или вином, но если это матах (жертвоприношение) — только в воде. Кастрюля с бараниной тихо булькает на двух кирпичах, под которые подведена газовая горелка. Когда крестины, надо сначала угостить этим мясом семь посторонних людей, лишь потом есть самим.

Говядина идет на кюфту: фарш не меньше часа руками взбивают в тазу до пастообразной массы. «Знаешь, — говорит Самвел, не переставая мешать, — армяне очень мучаются, чтобы хорошо поесть». Потом из массы скатывают шары и варят — выходит что-то вроде горячей колбасы, только нет на свете колбасы такой тонкости и нежности.

Свинина большими кусками нанизывается на шампуры, шампуры по полдюжины надеваются на железный прут, и полдюжины таких прутьев опускаются в тандыр, отверстие забрасывается кошмами. Через сорок пять минут будет шашлык хоровац. Сано проверяет готовность — кусок должен отрываться пальцами. Шашлык, снятый с шампуров, перекладывают в тазы, выстеленные лавашом. Интересно, почему получается вкуснее, чем у меня — что на Рижском взморье, что на Лонг-Айленде, что под Прагой?

На 60 человек уходит примерно 60 кг мяса: 35 кг свинины, 10 кг говядины, 15 кг баранины. Обилие трав: тархун, реган, кинза, котем (цицматы, он же кресс-салат). Сказочный хнджлоз (любят армяне запустить четыре-пять согласных подряд: чтоб иноземцам неповадно было) — дикорастущий лук, который отваривают с солью, сбрызгивают лимоном или уксусом. Примечательный штрих укорененности жизни: в пищу идет невероятное множество диких — полевых и лесных — трав. На счету все, что растет, и тем более — что движется.

Процесс запущен, процесс пошел, и в саду гости дожидаются призыва за стол: мужчины играют в карты (блот — вроде европейского белота, что ли), в нарды; женщины беседуют, приглядывая за детьми.

Сразу после первого тоста начинаются танцы — традиционные, под аранжировку народной музыки, несущейся из мощных динамиков. Танцевать умеют все, некоторые виртуозно. Честь приезжих отстаивает Максимишин, который где-то тайком выучился армянским пляскам и теперь срывает овации.

Сегодня в Аромусе — престольный праздник, к которому и приурочены крестины. В такой день приносят ухт — обет: режут овец, петухов, долго вкусно едят зарезанное.

Сано ведет нас за деревню, где на высоком холме — маленькая церковь Богоматери, скорее часовня, из розового туфа. К ней вьется крутая тропа. По сторонам тропы — диковинное, почти вертикальное кладбище. Надгробья побогаче — на фамильных участках, покрытых жестяными навесами, увенчанными жестяными же маленькими соборами, подобиями главного храма страны в Эчмиадзине.

Я видал немало церквей и часовен, особенно содержащих мощи святых, путь к которым сознательно призван напоминать о Крестном пути. Здесь — воспроизведение убедительное: сколько же должно пройти столетий, чтобы стерлась крутизна скал, сгладилась острота камней, по которым бредешь вверх к храму?

А ведь праздник есть праздник, и молодые женщины идут в нарядных платьях и на высоких каблуках. Допотопные бабушки практично обуты в яркие кроссовки. Тот же стилистический разнобой вдоль тропы, где сидят торговцы всем подряд: рядом со скорбным ликом Спасителя — румяная харя покачивающейся и позвякивающей куклы алого цвета, пестрые пластмассовые свистульки соседствуют с пластмассовыми же распятиями. Прихожан зовут сфотографироваться на фоне часовни вместе с обезьяной в коричневом плюшевом костюме и телепузиком в плюшевом красном. Пацаны, одетые в душные наряды, время от времени сдвигают аляповатые морды на плечи и приходят в себя, присаживаясь на края надгробий.

Почему-то здесь все такое не коробит: за тысячу семьсот лет этот народ получил право обходиться со своей верой панибратски. Да и в XX веке тут не было такого оскорбительно повального отказа от прежних святынь, как у большого брата к северу. И крестили, и венчались, и отпевали — при той власти тоже.

По мере подъема все шире открывается панорама горных хребтов со снежными вершинами. Все ближе часовня, и видно, что из арочного окна над входом валит черный дым. Это тысячи принесенных и зажженных тут свечей сваливаются в кучу, и уже полыхает сплошной костер. В храме дымно, жарко, душно, места не хватает. Поднявшиеся сюда обходят часовню и ставят свечи в камнях и на земле. Их столько, что скалы на два метра в высоту закопчены до угольной черноты, а понизу покрыты рыжими потеками воска — безумный экспрессионистский пейзаж.

В Армении все такое: в немыслимых сочетаниях. Есть неверное, но распространенное мнение, что столица — не страна. Неправда: чтобы понять страну и народ, надо внимательно рассмотреть столицу — при всей поверхностной непохожести именно она вбирает все характерное и важное.

Ереван такой, какой есть, не случайно. Он строился в эпоху роскошного и величавого — в сталинские годы. Но это отвечало и вкусам, заметно склонным к яркости и пышности, — стоит выйти на улицу, чтобы в том убедиться, глядя на прохожих. Генеральный план в 1924 году разработал архитектор Александр Таманян, который успел оставить след еще в дореволюционной Москве (в ту пору он именовался Таманов), построив по заказу князя Щербатова на Новинском бульваре необычный шикарный дворец. Советская власть устроила в нем общежитие работниц Трехгорной мануфактуры (см. Новинский бульвар, д. 11). Надо сказать, в Москве Таманов был раскованнее, чем Таманян в Ереване, что по времени объяснимо.

Культурными центрами армян были: на западе — Стамбул, на востоке — Тбилиси. Подлинно армянской столицей Ереван делался лишь в XX веке, заново: оттого тут нет Старого города, оттого так много широких проспектов и монументальных зданий. Город от мрачной торжественности спасает материал — розовый, красноватый, оранжевый туф. Даже к самому казенному зданию нельзя относиться совсем уж всерьез, если оно составлено из пестрых кубиков.

Опять-таки — спасительная эклектика. Вплотную с грандиозным юбилейным монументом — скульптура колумбийца Фернандо Ботеро: голенький толстенький римский воин в одном только шлеме и щите. Возле каскада, соперничающего масштабами с петергофским, — толстая кошка в два человеческих роста того же Ботеро. Бронзовый Арно Бабаджанян, автор первого советского твиста, где-нибудь в других местах был бы воспринят как непочтительность и легкомыслие — уж очень он машет над роялем несоразмерно большими руками. На фоне классичного оперного театра — дивно хорош.

Тут надо гулять, присматриваться. И вот еще важное: холод не идет Еревану. Не то слово — не идет. Здесь с ужасом вспоминают 1990-е, когда по всей стране вырубили деревья в лесах и даже городских парках, таская дрова для самодельных буржуек. Нет человека, который не рассказывал бы буквально леденящие душу истории из жизни своей семьи. Есть и занятное. В 1994 году где-то в других местах убили признанного уголовного авторитета Гогу Ереванского. На его похороны съехались воры в законе со всего бывшего СССР. Чтобы почтить товарища, они заасфальтировали улицу, на которой он жил, и купили свет и тепло на три дня для всего Еревана.

Холод Еревану не идет, и когда мы только прилетели в Армению в самом конце апреля, город показался помпезно-угрюмым. Но, проездив неделю вокруг озера Севан и по русским молоканским деревням за Дилижаном, вернулись и ахнули. За это время стало тепло, вышло солнце — и сделался юг.

На холме в районе Айгестан — замечательно сохраняющий многовековые традиции церковной архитектуры новый собор Святого Григора Просветителя. Ниже — памятник европейцу в сюртуке с отставленной ножкой. Спросили у мороженщицы, кто это. Окружающий покупательский народ грохнул: своего не признали. Грибоедов! Ну, заключенный им Туркманчайский мир, по которому Москва получила Эриванское и Нахичеванское ханства, для России точно был хорош, а вот для армян — стоит подумать. Впрочем, погиб Грибоедов в Тегеране, защищая жизнь двух армянок: уже достойно памятника.

У подножия холма — парк с прудом и кофейнями. Молодые люди в черных рубахах расселись за отличным пивом «Киликия» или «Котайк» с рассольным сыром чанах в ворохе зелени. Отовсюду заиграла музыка. По паркам и улицам понесся кофейный запах. Толпами двинулись иконописные красавицы. Все в порядке: юг, столица.

С улицы Туманяна («Ту» не путать с «Та», писателя — с архитектором) мы свернули под арку, чтобы увидеть среди унылых стандартных десятиэтажек стройный храм Зоравор. За углом — Музей Мартироса Сарьяна. Испытав и плодотворно пережив соблазны импрессионизма и пост-, он создал безошибочное свое. Да, угадываешь за Сарьяном — Сезанна, Павла Кузнецова, больше всего Гогена. Но он такой один — он Сарьян. И он из окна своей мастерской, куда можно сейчас войти, видел Зоравор и писал его. Теперь ничего бы не вышло: Зоравор есть, вида нет. Но у стен храма сидят ребята с этюдниками и преподавательница-армянка дает объяснения по-русски студентам-армянам. Внутри церкви, в правом приделе, копия «Сикстинской Мадонны», только улучшенная по сравнению с Рафаэлем: добавлены корона, позументы на плечах — видимо, приодели для армянской свадьбы.

Рядом с сарьяновским музеем, на улице его имени, над ядовито-синими железными воротами — масштабная вывеска «Стоматологический центр «Пируэт». Ну-ну, зря, что ли, так много армянских имен вроде Гамлета и Жизели.

Вот Эчмиадзин — простота и лаконизм. И кафедральный собор, и очаровательная церковь Гаянэ VII века в цветущих фруктовых деревьях, на фоне которых так выделяется «апельсинный» цвет храма. Это термин Мандельштама: «Дома из апельсинного камня».

Побывавший в Армении в 1930-м Мандельштам написал: «Нет ничего более поучительного и радостного, чем погружение себя в общество людей совершенно иной расы, которую уважаешь, которой сочувствуешь, которой вчуже гордишься. Жизненное наполнение армян, их грубая ласковость, их благородная трудовая кость, их неизъяснимое отвращение ко всякой метафизике и прекрасная фамильярность с миром реальных вещей, — все это говорило мне: ты бодрствуешь, не бойся своего времени, не лукавь… Чужелюбие вообще не входит в число наших добродетелей. Народы СССР сожительствуют, как школьники. Они знакомы лишь по классной парте да по большой перемене, пока крошится мел».

Нет никакого СССРа, а тема, проблема — насущная, животрепещущая. Теперь даже классной парты нет, одна сплошная перемена с разгулом шпаны из старшеклассников. Допустим, до армян всерьез не добрались (еще?), но грузины, азербайджанцы, таджики, не говоря уж о полудальнем зарубежье в лице вьетнамцев, да и о дальнем (перуанцы), вовсю ощутили на себе отсутствие «добродетели чужелюбия».

Через тридцать семь лет после Мандельштама писал Андрей Битов: «Я усмотрел в Армении пример подлинно национального существования, проникся понятиями родины и рода, традиции и наследства».

Понятно: приезжая из плакатной семьи народов, они поражались умению достойно и осознанно жить на своей земле, ощущая ее по-настоящему своей. Не тот случай экстенсивного землепользования, когда можно все безоглядно истощить под ногами — и двинуться дальше, чтоб на Тихом океане закончить свой поход. В Армении все иначе, и на территории, в полтора раза меньше Пензенской области, все досконально знают, где именно растет самая вкусная картошка, где сочнее абрикосы, где лучший для красного, а где для белого вина виноград. До тонкостей различают диалекты на расстоянии десятка километров. Анекдоты строго подразделены географически: жители Гюмри — заносчивы, ванадзорцы — простоваты, в Гаваре выпивают больше других. Различия рассматриваются в микроскоп. Урок жизни малого народа на тесной земле.

«Как люб мне натугой живущий, / Столетьем считающий год, / Рожающий, спящий, орущий, / К земле пригвожденный народ» (Осип Мандельштам). Уникальным образом пригвожденный, потому что из десяти примерно миллионов насчитывающихся в мире армян в самой Армении — только треть. Но все — скажем, родившийся и всю жизнь проживший в Париже Шарль Азнавур — родиной считают Армению. История поработала: когда-то такой родиной армяне могли считать кто Турцию, кто Грузию. Сейчас все сосредоточилось тут. При этом можно говорить и о трагедии, и просто о коллизии рассеяния. Мои близкие приятели-армяне в Армении не бывали. Не был Сергей Довлатов, сын тбилисской армянки Норы Сергеевны, тоже ни разу не посетившей историческую родину. Вагрич Бахчанян, который говорил о себе «я армянин на 150 процентов: у меня и мачеха армянка», двигался в жизни только по маршруту Харьков — Москва — Нью-Йорк. Были и другие, не столь известные, но такие же — лишь помнящие об Армении.

…После похода к закопченной горной часовне мы возвращаемся к праздничному столу в Аромусе как раз вовремя: подается кюфта. С изумлением понимаем, что в застолье, с учетом перерыва на паломничество, прошло четыре часа, а у остальных — все шесть. Пьют почти исключительно водку, и много — а пьяных ни одного. Когда Ильф и Петров в записных книжках написали «Арарат-Арарат. Ковчега не видно, но у подножия горы лежал очень пьяный Ной», — тут точно только про ковчег. Что до Ноя, если б юмористы растолкали лежащего, тот, несомненно, заговорил бы по-русски.

В армянском языке даже нельзя по-человечески сказать «пойдем выпьем» или «посидели, выпили». Глагол «утел хмел» означает «поесть-выпить», и только так. Средиземноморский подход: выпивка — часть трапезы, часть еды. Не то что пьяных, даже сильно выпивших было не видать за нашим длинным столом. Никакой агрессии. Метаболизм? Выдержка? Традиция? Завидно.

Завидно и другое. Я расспрашиваю сидящего рядом Сано — кто есть кто за столом. Один следователь прокуратуры, один врач, два механика, остальные — морковка, морковка, морковка. Живые осмысленные лица. Приветливая толковая речь. Белые рубашки, черные костюмы. Вот люрекс, конечно, но что люрекс, нечего придираться — сами не Армани. И не армяне, конечно. Увы.

Севан

На трассе вдоль озера Севан стоят будки размером два на два метра — оттуда выскакивают молодцы, разводя классическим рыбацким жестом руки в стороны. Преувеличение: таких рыб в Севане за последнее тысячелетие не было. Изведенный теперь под корень знаменитый ишхан, уникальная севанская форель, в среднем весил граммов 300–500 (хотя известны многокилограммовые рекорды). Таков же давно запущенный в озеро и прижившийся здесь ладожский и чудской сиг.

Однако ассортимент в будках впечатляющий: крупный сиг по 4 доллара кило, по такой же цене большие раки, карась вдвое дешевле. За ишхан требуют по 30–35 долларов за кило; когда просишь показать, озираясь, бегут в придорожный лесок, вынимают из-под камней ящик, прикрытый листьями. «На лохов рассчитано», — доходчиво объясняет приятель, сопровождающий нас по Армении, Рубен Мангасарян. В Севане ишхана практически больше нет, его сюда привозят с рыбоводных заводов и выдают за дикий. Устраивают рыбалки для туристов, незаметно подкладывая спрятанного в лодке фермерского ишхана в сеть. Подлинный, дикорастущий ишхан ловится лишь в Иссык-Куле, куда его в свое время запустили. Хоть так. Вот она, глобализация: чтобы поесть настоящую армянскую форель, надо ехать в Киргизию.

Но ладно, сам Севан-то — в Армении. И для страны это все. При отсутствии полезных ископаемых, источник энергии — за счет ГЭС, построенных на перепадах рельефа: озеро расположено на высоте 1900 метров над уровнем моря, а Араратская долина — 800 метров.

Свет. Тепло. Пресная вода. Орошение полей. Еда.

В тяжелые 90-е армян спас Севан. Тогда по настояниям экологов на фоне Чернобыльской катастрофы остановили свою атомную станцию. Из-за азербайджанской топливной блокады встала главная ТЭЦ. А тут еще ударила засуха. В дело пошли мощности Севана. Так что озеро — стратегический резерв страны.

И он же, Севан, — объект зверского эксперимента. В наглой большевистской гордыне переустройства мира за двадцать лет начиная с конца 30-х понизили уровень Севана на 20 (двадцать!) метров. Была идея понизить и на сорок, чтобы больше оказалось освободившихся земель, на которых можно сеять. Спохватились в 50-е, почуяв катастрофу. Она и произошла.

Как рассказал нам директор Института гидроэкологии и ихтиологии Академии наук Борис Габриелян, самыми страшными были как раз 30-е, а потом — 70-е, когда из-за спуска озера встала всерьез угроза изничтожения Севана.

Заметно ухудшилось качество воды. Дно опасно приблизилось к поверхности, нарушился кислородный обмен, естественные процессы заболачивания, которые идут тысячелетиями, пошли за десятки лет. Господи, как же бездумно мыслили эти люди: нарисуем — будем жить. Обнажились нерестилища — ишхан стал исчезать. Тут же выросла цена на него. Выросла цена — увеличилось браконьерство. В 76-м вышел запрет на ловлю севанской форели, в 78-м ее занесли в Красную книгу. Поздно.

Но Севан — все для Армении еще и потому, что тут непреходящая драма не только природная. Живой театр человеческих судеб с задником нечеловеческой красоты — снежными пиками хребтов.

Северо-восточный берег озера — сплошь армянские беженцы из Азербайджана. В Варденисском районе — всего 36 деревень: в 34-х жили азербайджанцы, теперь они заселены нашедшими здесь убежище армянами.

В деревне Покр-Масрик тормозим у ужасающего дома: будто война прошла тут вчера: поваленный забор, покосившиеся стены, затянутые полиэтиленом окна. В доме вопят «Том и Джерри» — у телевизора Сусанна Арутюнян с тремя детьми: девяти, восьми и трех лет. Муж на работе, он пастух, получает по 150 драмов в месяц за овцу. В отаре — 300–400 голов. Тысяч пятьдесят драмов выходит — примерно 140 долларов в месяц. При своей пшенице и курах — жить можно. Отчего же не вкручены лампочки, не вставлены стекла, отчего Сусанна прилаживает руками оголенный провод электроплитки, при малолетних-то? Их семья поселилась тут в 89-м. Ответ один: обреченность. Точнее, настроенность на обреченность. Так проще. Кто-то виноват. На себе поставлен крест — двадцативосьмилетней Сусанной и тридцатитрехлетним Ашотом. Надежда на детей, на девятилетнюю Лусинэ. Она с выражением читает нам стихотворение Сильвы Капутикян о матери, которой помогают дети. Переводит соседка, пятнадцатилетняя красивая Анна: та не дождется окончания щколы, чтобы уехать в Ереван. Она тоже — из беженцев.

Трагедия первой гражданской войны на территории СССР. После полилась кровь грузин и абхазов, осетин и ингушей, киргизов и узбеков, таджиков и таджиков, чеченцев и русских, чеченцев и чеченцев. А началось в 1988 году в Карабахе.

В соседнем селе Арегуни живут бедновато. Местный начальник жалуется (это мы слышали и во многих других местах), что международные фонды развратили помощью, народ разучился работать. Опять плохо…

Но вот совсем другие — Рубен и Рена Манукяны. Две коровы, четыре бычка, два теленка, свиньи, куры. Не богачи, у богачей — по две машины, по два десятка коров. В горной Армении состоятельность не оценивается землей: «Здесь двадцать гектаров — хуже, чем двадцать соток в Араратской долине». У Рубена и Рены двое детей, старший уже просит компьютер. В Арегуни пока ни одного компьютера нет. Рубен сам никуда не собирается, но точно знает, что детям тут оставаться нельзя — надо в Ереван.

Сияет свежей покраской арегунская школа, отремонтированная на деньги студентов-армян Лос-Анджелеса. Висит стенгазета, выпущенная ко Дню Победы, который в Армении празднуется особо, потому что 9 мая 1992 года армянские войска взяли Шушу в Карабахе. Рядом стенд: девушки, погибшие в войне с Азербайджаном, — одна держит винтовку с оптическим прицелом, экс-чемпионка СССР по стрельбе. Для поколений армян понятие «война» означает — карабахская. Но этот выпуск стенгазеты только о Великой Отечественной, хотя главная иллюстрация — почему-то кадр с Петрухой из «Белого солнца пустыни». Непонятно, но Восток — дело тонкое.

Уезжая, притормаживаем, чтобы сфотографировать сценку: мужчины под вывеской «Бензин», а рядом — оседланная лошадь. Мужики не смущаются, но спрашивают: в чем интерес? Да вот, сочетание коня и бензина. Общий громовой хохот: столько лет не замечали. «Бензин» написано по-русски.

Школа в Цовагюхе (4 тысячи жителей). Урок русского языка, проходят деепричастия. В классе холодно: высокогорье, отопления нет. Девочка в пальто пишет: «Я ошибся, приняв людей, сидевших вокруг костра, за взрослых». В углу — распятие, рядом — маршал Баграмян в орденах. В окне справа — снежные вершины, слева — севанская гладь. «Я, глядя на бесчисленные золотые звезды, чувствовал бег земли». У двери плакат «Гении мысли»: нарисованные цветными фломастерами Сократ, Платон, Аристотель — в желтых и синих хитонах, они бы страшно удивились. «Бабушка, кончив плясать, села на свое место».

Учительницу на русский манер называют по имени-отчеству — Карина Вагановна. Остальных учителей — по фамилии с приставлением либо «господина», либо «товарища»: как где принято. (Отчество в стране странным образом удержалось в обращении к врачам, независимо от национальности.) Русских школ в Армении нет, есть отдельные классы в армянских школах, однако язык все учат со 2-го класса по 11-й. В селах по-русски говорят плохо, но охотно: пожалуй, только здесь да еще в Средней Азии (не везде) осталась искренняя приветливость по отношению к бывшему Старшему Брату. Ответственные вещи — на двух языках. «Кофемолка» — окошко в подворотне, где продают и мелют кофе. В селах «Пракат посуда» — на большие торжества своей утвари не хватает, берут у соседей взаймы. В обиходе русско-советские названия переименованных обратно городов: Ленинакан (Гюмри), Кировакан (Ванадзор), Красносельск (Чамбарак). Исключительно по-русски представлено по всей стране автодело: «вулканизация», «балансировка», «мойка», «автозапчасти». В обиходном городском языке из иностранных закрепились «Merci» и «Пока». Раззудись, лингвист-социолог!

На юго-западном берегу Севана — Норатус: сильнейшее потрясение всей армянской поездки. Поле хачкаров. Надгробья Средневековья: семьсот вертикальных, высотой метра полтора, плоских камней с орнаментом и рисунком. Непременно — изображение креста, откуда и название: хач — крест, кар — камень. Есть рельефные сцены еды, пахоты, свадьбы. Похоже на древнегреческое кладбище Керамик в Афинах, только больше, шире, вольнее.

Не так уж много выпадало мне в жизни зрелищ такой волшебной прелести: в золотистых лучах заката сотни покрытых золотистым мхом базальтовых хачкаров на зеленой траве, в которой пасется отара овец.

Старик Гайк с посохом спокойно позирует Максимишину. Спрашивает: «О'кей?» — и, услышав ответ по-русски, расплывается: «Здесь всегда иностранцы, а ты садись, по-русски поговорим». Откуда ни возьмись, появляется пятнадцатилетний Алик, без которого мы не поняли бы и половины в рисунках хачкаров: готовый гид — профессионал. Знаний — на опытного взрослого, русский язык — младенческий. Спасибо, с нами Рубен.

В Норатусе останавливаемся в гостинице «Оджах» («Очаг») — с кавказской, скромно говоря, сомнительной роскошью: колонны, позолота, статуи. Но обходится все в 35 долларов на троих — по комнате на каждого. Портье Сюзанна приносит кофе, слушает, как мы восхищаемся хачкарами, и спрашивает: «Это то кладбище, о котором все говорят? Я не была». Сюзанна тут двенадцать лет. Нормально? Нормально, наверное. Провести блиц-опрос москвичей — кто никогда не бывал в Третьяковке: оторопь обеспечена. А сервис — душевный. «Когда завтрак? — В семь тридцать. — Хорошо, я не поеду домой ночевать, останусь тут». На завтрак, помимо кофе, сыра, зелени, варенья, Сюзанна приносит крутые яйца со свежим тархуном, завернутые с кусочком взбитого масла в горячий лаваш. Кто думает, что знает вкус в яйцах, — пусть попробует и покается.

Норатус — Новый Дом. Имеется в виду дом для беженцев из Западной Армении — от геноцида в начале хх века. Сюзанна бежала в конце того же века из Азербайджана.

Норатус — большое село, однако, как и в Цовагюхе, — ни клуба, ни дискотеки. Молодежь бродит вечером взад-вперед, на опытный взгляд, даже и не пьет вроде — так общается, всухую.

С утра ищем рыболовный промысел. Едем к Севану, в заболоченном прибрежье увязаем намертво. Рыбаки приходят на помощь, унизительно вытягивая «Волгой» наш джип, по-своему приободряют: «Если бы поехали совсем чуть влево, попадали в яму от экскаватора, там весь джип с головой в воду». Спрашиваем: «И что тогда?» С лучезарной улыбкой и пожатием широкими плечами: «Нэизвестно».

Идем в море (озеро Севан все местные так и называют — море) на рыбную ловлю вместе с артелью: строго говоря, это просто группа соседей и родственников. С лодки забрасывается сеть, описывается круг, и мы вместе со всеми тянем сеть на песчаную косу. Идет карась — добротный, в две ладони.

Вообще-то карась попал в Севан случайно. Хрестоматийный советский бардак: перепутали живорыбные цистерны и выпустили сюда не ту рыбу. Обладающий огромной жизненной силой карась бешено расплодился и стал в Севане главным. Так же попал в озеро и рак. Сейчас только эти два вида — промысловые. Карась довольно вкусный, но не чета, конечно, пятнистому красавцу — уникальному ишхану.

Арам везет улов на рынок, я с ним, прочие остаются у фанерной бытовки готовить обед. Рынок — условный: у обочины пять-шесть машин со свежим уловом, к ним подъезжают перекупщики. Нашего карася берут ереванцы, а мы по пути обратно заезжаем к Араму домой.

Черт его знает, что я воображал себе, впервые собираясь в Армению. Что-то вроде знакомого мне Кавказа. Ничего подобного. Своеобразно, «на любителя», красивые (скорее с намеком на прошедшую красоту) деревни увидал только в районе Чамбарака, к северу от озера. А так — и на юге и на северо- западе — бетонное единообразие. У Арама при зажиточном доме — ни травинки. Ни желания завести травинку. Маленькая дочка бродит по безрадостному двору, ступая по навозу туфельками на высоких каблуках с золочеными пряжками.

Пока Арам собирает шампуры, его жена выставляет на крыльцо газовый баллон и варит мужчинам кофе. Для меня из дома выносится полированный, с ворсистым сиденьем, стул.

Спрашиваю, зачем вода в медных чанах по краям двора, — оказывается, для купания и стирки: вода греется на солнце, к вечеру — горячая. Господи, жизнь на земле, натуральная, без книжек!

Когда, взяв в магазине водки «Ашвар» и для меня белого вина «Харджи», возвращаемся на озеро, там вовсю жарят карасей на углях, варят раков, ждут нас. Через полчаса заводятся обычные на всех широтах застольные разговоры: еда, дети, национальности.

«Ервеи, а что ервеи — хороший народ. У нас тут был ервей — и выпить, и все. Директор магазина, Рафаила звали». Бывший городской житель Армен, брат Арама, вдруг вскидывается: «Подожди, у евреев тоже был геноцид, я знаю, да?» Ага, Армен, был. То, что он был у вас, — известно. А в Ереване — очень заметно: не припомню мемориального комплекса такой трогательности, сдержанности, величия и гордости. У армян долгая историческая память. Геноцид 1915 года переживается как вчерашнее событие. Всеми.

Приезжает на раздолбанной белой «Волге» Вильгельм по кличке Слепой, по-армянски Кор. «Отец маме засадил, когда я в ней уже был, и прямо в глаз попал». Все привычно хохочут, поглядывая на гостей. Гости, проявляя понимание, хохочут тоже. Кор Вильгельм, потчуя нас, делится жизненным опытом, упирая на экологию: «Человек должен пытаться. Если не пытается — умирает. А что в городе пытаются? Одни консервы!»

Арам пьянеет сильнее других. Может, оттого, что у него сын пропал в Карабахе. Уже годы — никаких известий. Он недоволен текущей политикой: «В Армении все купивают. Кто много денег — все купивают. Но если приедут сюда — всех убиваю». Никаких сомнений, Арам, никаких сомнений.

Северо-восточный берег Севана живописнее юго-западного — из-за зарослей невысоких пушистых сосен, вроде крымских или шотландских. Неподалеку от Шоржи — вдруг отличная гостиница европейского класса. При ней — ресторан «Заназан», в переводе «Разнообразный». Мы разнообразим его еще больше, принеся на кухню мешок карасей, выданный нам рыбаками в Норатусе: половина вам, половина нам, готовка — ваша. За ужином с варенной в овощах и жаренной на гриле рыбой, с недурным белым вином из винограда воскехат (производитель — «Клуб погреб Ноя», без Ноя никак) обсуждаем туристическое будущее Севана. Идей полно, и мы с Максимишиным уговариваем Рубена открыть бизнес: трехдневный тур вокруг озера, с экскурсией по хачкарам, рыбалкой, конными прогулками в горы и гастрономическими радостями: день сига, день рака, день карася. Вот только дорогу надо проложить нормальную — всего-то 200 километров по периметру Севана. Практичный Рубен произносит слово, понятное во всех странах бывшей империи: «А откат?»

Сейчас туристы есть, но немного. Впрочем, при нас поселилась группа из Польши. А на стенде возле стойки портье, среди буклетов, я увидел, глазам своим не веря, книгу на латышском языке — Daina Avotina, «Kapteina Jeka milestiba» (Дайна Авотыня, «Любовь капитана Иека»). «Откуда? — Кто-то из гостей оставил, это по-фински». Да нет, ребята, это с моей малой родины. «Возьмите себе, если хотите». Вот она, империя: русский литератор, живущий в Праге гражданин США, читает в Армении латышскую книгу, считающуюся финской. Многослойная шизофрения. Прямой путь в дурдом. Я не рискнул. Латвийские земляки, соберетесь на Севан — книжек не берите: здесь найдется что почитать!

На дороге знакомимся с Гукасом Адамяном, 80-летним сторожем двух пансионатов. Сильно сказано: каждый пансионат — два-три домика у воды, где за 5 тысяч драмов (14 долларов) комната на двоих с туалетом и телевизором. Нынче не сезон, Гукасу скучно, он варит нам кофе, показывает спрятанное под одеялом ружье 16-го калибра, достает восьмиструнный саз из тутового дерева, на гриф для красоты насажена красная крышечка от водки Sovetik. Гукас играет азербайджанские, потом армянские мелодии и для нас — фантазию на тему «Катюши». Он тоже беженец — из Арцвашена, армянского анклава в Азербайджане: «Мы там с ними жили хорошо, все плакали, как мы уезжали». Сюда пришел в 89-м, как Сусанна и Ашот из Покр-Масрика, но все у него по-другому. В прежней жизни был буфетчиком в ресторане, здесь сделался крестьянином: в семье и дойных коров, 20 овец, лошадь, грузовик «Урал», холодильник в подвале на тонну продуктов.

Откуда наколка с якорем, спрашиваем. Старик рассказывает, что служил на флоте, Балтийском. «Я из Риги», — говорю. И вдруг Гукас, одно время бывший поваром в рижском нахимовском училище на бульваре Кронвальда, извлекает из памяти нечто шестидесятилетней давности: Runa Riga. Pareizs laiks… — «Говорит Рига. Точное время…» Вот бы сюда тех, кто забыл в гостинице «Любовь капитана Иека». В двадцати метрах плещется Севан, пронзительно сияют снежные горы: широка страна…

Отказываемся от предложенного Гукасом супа из крапивы с картошкой: нас ждет обед в ресторане «У Аго». По-разному живут у Севана.

Аго Овсепян только десять лет ресторатор, а так всю жизнь проработал парикмахером в городишке Севан, бывшей Еленовке, где в конце XIX века жил мой прадед-молоканин, Алексей Петрович Семенов. Оттуда его сын, мой дед Михаил, уехал в Туркмению — там родилась моя мать. Но о поисках корней, о невероятных армянских русских — в следующий раз.

Заведение Аго работает в основном на Ереван. Для севанцев дороговато, объясняет Анна, жена Аго: доступно только местной элите — мэру, начальнику милиции, владельцам сахарного и мукомольного заводов. Зато из столицы приезжают на шашлык из сига, на рыбные котлеты, на кебаб из раков, который мне не забыть даже в неизбежном будущем маразме. Килограмм отборных раковых шеек, двести граммов свиного сала и луковица перемалываются, смесь насаживается на шампур и жарится на углях. Кто не пробовал — пусть и не пытается вообразить это блаженство.

Ресторан «У Аго» устроен как большинство армянских заведений: есть общий зал, но главное — кабинеты на компании от четырех до двадцати человек. В ресторан приходят не себя показать и людей посмотреть, а вкусно посидеть со своими. Аго заглядывает к нам с коньяком «Ахтамар» и шоколадным набором Grand, Candy. Уважение довершается совместными фотографиями под картиной с редким сюжетом: прихотливо изогнувшаяся Мадонна с Младенцем лет четырех, рядом мальчик Иоанн Предтеча, уже со звериной шкурой на чреслах.

В ста метрах от ресторана — обзорная вышка в виде трамплина. Сумеречная архитектурная мысль 60-х: ничего отсюда обозреть не удается. Кроме полуострова, который по сей день называют Островом (полустровом он стал при обмелении озера) — самое знаменитое место на Севане.

Два храма IX века. Когда Мандельштам писал про Армению: «плечьми осьмигранными дышишь мужицких бычачьих церквей» — это про них. Он видел, конечно, и другие старинные церкви: они все приземистые, простонародные, с острыми куполами на восьмигранных барабанах — но на Острове Мандельштам прожил несколько недель в 1930 году, и именно они, несомненно, запечатлелись в его памяти. Тогда тут был Дом писателей, как и сейчас (теперь еще и дача президента страны). История Дома — история советской Армении. В 1931 году такую же немыслимо прекрасную и такую же старую церковь внизу, у воды, снесли, чтобы из этих камней возвести новый писательский приют. Но ведь и его нет: вместо него страшное убожище 60-х — нечто бетонное, устремленное в светлое никуда.

Никуда никогда не наступало. На волшебном Севане это чувствуешь сильнее — как всегда бывает в таких мифологических дивных местах.

У Севана все же есть шанс. Существует программа подъема озерного зеркала за тридцать лет на шесть метров — больще не нужно. Подъем на все утраченные двадцать, объясняет Борис Габриелян, вызвал бы новую катастрофу: что делать, например, с прибрежными деревнями, дорогами?

Потихоньку в Севан запускают рыбоводных мальков ищхана. «Сейчас, — сказал нам рыбак в Норатусе, — со всего озера ящик можно наловить». Но есть надежда, что легендарная севанская форель еще появится в меню у Аго.

Молокане

Сейчас мне уже кажется, что этого не было. Не может быть таких мест, таких людей. В XXI веке немыслимо столь полное погружение куда-то в начало XIX столетия. Тут фотоаппарат не то что запретен (а он таки часто запретен), но даже и неуместен. «Неловко как-то, — сказал мне Сергей Максимишин, — я же не папарацци». Все-таки — всегда с разрешения — он снимал. Наверное, есть места еще дальше вглубь жизни — где-нибудь в Австралии, в Южной Америке, но эти-то часах в трех езды от Еревана, в горах между Дилижаном и Ванадзором, в селах Фиолетово и Лермонтово. А главное — в этой Австралии ведь чужие. А эти — свои. Мои.

Мои дальше некуда. Русские молокане в Армении — это прошлое моей семьи. Я возил с собою фотографию своего прадеда Алексея Петровича Семенова и его жены Марии Ивановны, живших в Армении. Показывал молоканам, и они теплели, даже угрюмый фиолетовский пресвитер Николай Иванович Суковицын. Не настолько, правда, потеплел, чтобы сфотографироваться. Но в собрание допустил, сказав: «Братья и сестры, у нас гость, Петр, его мать из наших».

Мать моя действительно выросла в молоканской семье. Наш предок, тамбовский помещик Ивинский, увлекся идеями молокан, распустил крепостных, отказался от собственности и ушел в секту Семена Уклеина, сменив в его честь фамилию на Семенова. В 30-40-е годы XIX века тамбовские молокане перебрались в Армению, как раз тогда занятую Россией. Там мой прадед жил в Еленовке — теперь это город Севан у одноименного озера. Оттуда его сын, мой дед Михаил, уехал в Туркмению, где родилась и выросла моя мать, — но это уже другая история.

На обратной стороне прадедовской фотографии надпись: «На память родным в Асхабад, 8 августа 1894 года, Еленовка. Снято 3 октября 1889 года». Пышнобородый прадед с молодецкими усами — в длинном сюртуке-сибирке, прабабка в платке и белом переднике. Чинные.

Молокане, возникшие в России во второй половине XVIII века, были чем-то вроде православного протестантства. Их самоназвание — духовные христиане. Слово «молокане», которое посторонние возводят к тому, что эта секта употребляет в пост молоко, — из Первого послания апостола Петра: «Как новорожденные младенцы возлюбите чистое словесное молоко». Они сами — без посредников-церковников — читают и толкуют Писание. Общину возглавляет выборный пресвитер. Нет попов, нет церкви, нет икон, нет креста — как созданий не Божеских, а человеческих. Крест к тому же — орудие врагов Христовых. Оттого молокане и не крестятся, и крестины называют кстины. Крещение водой отрицается — отсыл к словам Иоанна Предтечи: «Я крестил вас крещением водным, а Идущий за мной будет крестить вас крещением духовным».

У молокан — несколько толков, подвидов, и сейчас в движении преобладают радикальные «прыгуны», сильно потеснившие так называемых «постоянных», более умеренных. «Прыгуны» — оттого что, «входя в дух» (в молитвенный экстаз), подпрыгивают, воздевая руки, и произносят нечто на неведомом языке. Это я видел на собраниях в Фиолетове — о чем позже.

Зажиточность у молокан всегда считалась добродетелью, ни невероятно трудолюбивы и добросовестны, законопослушны и миролюбивы (в Фиолетове помнят лишь одно убийство: лет семь назад, в драке — умышленного же не было никогда). Наконец, они не пьют. Где еще есть компактно проживающие общины русских людей, триста лет не пьющих? Моя мать, прошедшая фронт врачом-хирургом, умудрилась сохранить отвращение к алкоголю, отчего я много натерпелся в молодости.

Пресвитер «прыгунов» Николай Иванович — гладкий прямой пробор, глубоко посаженные внимательные глаза — считает, правда, что нынешние разболтались. «Как молодежь? — Да не очень. Балуются. — Попивают? — Да бывает. — А погуливают? — Да нет, даже пьяный к жене идет. — А как женятся? Родители договариваются? — Нет, родители только согласие дают, а так по любви». По любви-то, может, и по любви, но без общины, без воли пресвитера здесь не делается ничего серьезного.

Без иерархии невозможна никакая организация. Молокане отвергли священников, храм, церковное устройство — однако взамен создалась другая, но тоже структура. Даже еще более жесткая, поскольку в обычном православии власть распределяется между разными уровнями, здесь же выстраивается та самая вертикаль, о которой мечтает российское руководство. Все — семейные, рабочие, общинные дела — совершается только с одобрения пресвитера. Сельский староста Фиолетова, то есть официальный глава администрации, Алексей Ильич Новиков, в доме которого мы жили, спокойно говорит: «У меня власти примерно процентов десять, остальное — у Николая Ивановича».

Инструмент давления, способ наказания — отказ в совершении обряда: брака или кстин. Фактически — исключение из собрания. Алексей Ильич когда-то посмел развестись с женой. Разводов здесь не признают. Как сказал нам Новиков: «Я у них получаюсь пролюбодей». Он перешел к постоянным, на собрания ездит в Дилижан. Его тридцатитрехлетний сын Паша не женат, мы спросили почему, и услышали в ответ историю словно из каких-то старых книг. У Паши был пятилетний роман с местной девушкой, но ее не отдали за сына «пролюбодея», она вышла за другого. И никто в селе за Пашу не выдаст.

Вообще молоканские нравы стали за последние десятилетия суровее. Это понятно: современная жизнь, с ее доступными соблазнами, грозит размыванием, разрушением старого уклада, и, чтобы выжить, нужно обособляться еще более. Вот культурологическая коллизия: чем выше уровень цивилизованности, тем больше вероятность исчезновения; сохранение уникального человеческого вида связано с ужесточением своего и отторжением всего чужого.

Когда-то в Фиолетове был клуб, сейчас бетонный куб с выбитыми стеклами пуст. В прежние времена молодежь ходила туда в кино и даже на танцы. Вот женился — все, с ерундой покончено. Теперь ходить некуда, да и порядки строже. Телевизоров не держат. На все село только у «пролюбодея» Новикова вызывающе торчит сателлитная тарелка. Его жена, мордовская молоканка Сара Абрамовна (ветхозаветные имена в ходу), смотрит по вечерам, кое-что нравится, не все: «Вот эту не люблю, Толстую из «Школы злословия», такая важная».

Мирского чтения почти не встретишь. Зато на столе в каждом доме «прыгунов» — непременно три раскрытые книги. Это не значит, что их читают ежедневно, но они лежат в полной готовности: Ветхий Завет, Новый Завет и «Дух и жизнь» — «Богодухновенные изречения Максима Гавриловича Рудометкина, Царя Духов и Вождя Сионского Народа Духовных Христиан Молокан Прыгунов. Написаны им в тяжких страданиях монастырских заточений Соловецком и Суздальском в период 1858–1877 гг.».

Три книги трактуются символически: Ветхий Завет — Фундамент веры, Новый Завет — стены, Рудометкин — крыша. На молитвенном собрании прямо говорится о том, что Максим Гаврилович — составная часть Троицы: «Отец, Сын и Дух Святой в лице помазанника и страдальца нашего».

Рукописи Рудометкина, которые он тайно передавал на волю из заточения в суздальском Спасо-Евфимиевом монастыре семья Толмачевых в начале XX века вывезла в Лос-Анджелес, запекши их в хлеб. В порту Поти сказали при досмотре, что везут родной хлебушек в Штаты, таможенники и растрогались.

Эти вот книги и читают. Правда, когда мы были в гостях у семидесятиоднолетнего Павла Ионовича Дьяконова, он вдруг открыл нижние ящики комода и показал нам книги — оставшиеся от детей, теперь взрослых, живущих в других краях. Нормальный пестрый набор: Дюма, Тургенев, Ирасек, «Айвенго», «Сказания о титанах» Голосовкера, «Над пропастью во ржи», «Дочь Монтесумы».

Нынешние дети читают только на уроке в школе, дома никогда — сказала учительница русского языка и литературы Алла Васильевна Рудометкина. Она живет в Ванадзоре, как большинство преподавателей, — их привозят и увозят на микроавтобусе. В Фиолетове, с его населением в 1500 человек, — десятилетка. В 9-м и 10-м классах — по шесть человек, в 8-м — 28, но продолжат из них учиться, объясняют преподаватели, не больше десяти. Сейчас двое собрались в вузы: один в Тамбов, другой в Москву. Никто из Фиолетова никогда не получал высшего образования, хотя есть квоты для поступления без экзаменов. Сейчас вот один юноша учится в Туле, уже на втором курсе — посмотрим.

Учителя рассказывают, что дети в школу приходят отдыхать: дома много работают по хозяйству. Когда посевная или уборочная — вовсе не появляются. Соответственно и отношение к учебе.

Выражение детских лиц и впрямь беззаботное. Светловолосые и ясноглазые — здесь, в армянских горах, они кажутся пришельцами. Так оно исторически и есть — пришли, не смешались, не исчезли. Пройдут годы — эти девочки и мальчики потемнеют от ветра, солнца и забот, как их матери и отцы, но сейчас Максимишин поминутно толкает меня, восклицая: «Ты посмотри, какие лица!»

Пока он устраивает фотосессию в коридоре, директор Валерий Богданович Мирзабекян показывает мне школу. Прощусь по-маленькому. Он выводит меня во двор, идем к добротному бетонному домику. Директор открывает дверь ключом и любуется произведенным эффектом: за пределами Еревана такого не встречалось — не привычное повсеместно в провинции солдатское очко, а унитазы, белоснежный кафель, никелированные краны. Сортир построили американцы, и, поскольку канализации в Фиолетове нет, они же соорудили вакуумное автономное устройство. А так как народ непривычен, тем более дети, тут же начавшие разбирать блестящие детали, домик под ключом, открывается для VIP'ов.

Уборную устроили американские благотворительные организации. Газ — то есть тепло — в школу провели тоже они, раньше ученики шли на уроки с поленьями под мышкой. Армяне подарили компьютер, выделили премии по 100 долларов нескольким ученикам. Американцы же создали в здании администрации медицинский пункт. Они сажают лес в тех местах, где он был вырублен в 90-е. А что Россия?

Кого ни спросишь — да и спрашивать не надо, сами говорят наперебой, — это главная обида: от России ничего. Российский посол сказал, посетив молоканские деревни: «Россия — не дойная корова». Все в Фиолетове помнят и цитируют эти слова. А когда просили помочь с устройством подготовительных классов, консул ответил: «Ваши дети — вы и платите».

Не совсем понятно на фоне декларируемой заботы о соотечественниках за рубежом. И каких соотечественниках! Фиолетово, сплошь русское (на полторы тысячи — всего одиннадцать армян: это они держат единственный магазин, в котором продается и спиртное), и отчасти соседнее Лермонтове со смешанным населением — подлинные этнографические заповедники. Только не искусственные, не музейные, а живые. Любая цивилизованная страна сюда слала бы ученых учеными. Один только феномен трехсотлетнего непития стоит пристального изучения.

А язык! Таня, дочь Алексея Ильича, болтает с заглянувшей подругой: «Ты яво не видывала? — Видала. Пячальный такой. — Зачем? — Ня знаю. Шумела яму, он ничаво. — Ну, ты мне звонкани, чаво узнаешь». («Звонкануть» надо по мобильному —. обычной телефонной связи тут нет.) «Помогаитя», «вязет», «текеть», «надысь», «в мыслях своих», «пошел в собранию». Но вдруг — «зять у меня люксусовый». Записывать и записывать.

Этим занимается, кажется, одна только Ирина Владимировна Долженко из академического Института археологии и этнографии в Ереване, лучший знаток молокан. Она любезно согласилась поехать с нами, чем бесценно помогла: молокане давно знают ее и уважают.

А так-то сюда никто особенно не заглядывает. Года два назад японские туристы вдруг заехали. Сара Абрамовна вспоминает: «Одна в автобусе сумочку забыла, пошла за ней и потерялась. Она кричит, и все кричат, ну как индейцы. Сами маленькие, на стул встают, в самовар заглядывают. Ситечко схватили — кто, говорят, придумал, когда?»

Времени интересоваться здешним укладом, быть может, не так уж много: сколько продержатся в своей уникальности молокане — неизвестно. Потихоньку уезжают в Ереван, где ценятся их трудолюбие и честность. Я видел там объявление на стене: «Малаканская бригада: ремонт, уборка квортир и пр.». В школе, точно, неважно учились. Молодежь ездит на заработки: больше всего в Краснодарский и Ставропольский края — там молокан столько, что возможно жить компактно среди своих. Ездят и в Тюмень, в Сургут, и в Восточную Сибирь — обычно на шесть месяцев. Вот Танин муж отправился куда-то на Амур. Все это, как правило, временно: кто уезжает насовсем — тот «затаптывает следы предков». Но против времени не пойдешь — есть и те, кто затаптывают.

И главное — некогда зажиточные фиолетовские молокане на глазах у себя беднеют.

Сократились побочные заработки. Прежде держали овец, сейчас некуда сбывать шерсть. Коров держат ради молока и мя-для себя: молокане по-ветхозаветному не едят свинину. Скот гонят пастись в горы: туда-обратно 15–20 км в день. Так что коров в Фиолетове подковывают! Вырезают подковы из стального листа. Нечто подобное я видел в Исландии: стальные башмаки для коров — по той же причине горного рельефа.

Раньше почти в каждом доме были дачники-азербайджан- цы: здесь высокогорье, летом прохладно. «Азербижане любили тут жить, за комнату платили 80 рублей в месяц», — говорит Алексей Ильич. После Карабахской войны об этом нет и речи.

При этом больше 60 человек в Фиолетове не берут пенсии — потому что это не заработанные деньги. Такие не принимают и гуманитарной помощи. По соседству от новиковского дома пашет впряженным в лошадь плугом Василий Федорович Шубин с дочерью Татьяной — он как раз из этих. Говорю: «Вы же всю жизнь платили налоги, значит, честно заработали пенсию». Он, не прекращая пахать, отвечает: «Я это возложил на четырех дочерей, я их выкормил, пусть теперь меня кормят».

Однако без дополнительного можно жить, все труднее — без основного. Без капусты. На любом рынке Армении знают, что это такое — молокани копуста. Когда-то знали по всему Советскому Союзу. Капусту поставляли даже в Приморье. У каждого был свой участок рынка: Новиков, например, возил всегда в Астрахань. Теперь таможенные и пограничные поборы обессмысливают торговлю. Прежде семья могла сделать на капусте 25 тысяч рублей в год.

Два опытных работника способны нашинковать (здесь говорят — нарезать) тонну в день. В бочку из дуба или лиственницы закладывают 700–800 кг капусты, 40 кг моркови, соль. Большой объем — это очень важно. Придавливают 50-килограммовым гнетом. Через две-три недели — готово. Для еды раскладывают по трехлитровым банкам — «баллонам». Раньше пробовали добавлять яблоки — но вкус все-таки не тот, добавляют только морковку. Вкусно необычайно! Секрет молоканской капусты — она здесь сладкая.

Андрей Васильевич Королев, молодой, с длинной рыжей бородой, то и дело многозначительно взглядывая вверх, говорит: «Чем ближе к Арарату, тем все лучше. Коньяк, например, вот и капуста». Королев явно расположился ко мне, переходит на «ты», что необычно для молокан, смотрит в раскрытый ворот рубахи: «Молодец, что креста не носишь, молодец, мне говорили, что у тебя мать из наших». Торопливо просвещает: «Ты про Льва Толстого слыхал когда-нибудь? Ну вот, Лев Толстой был наместник царя, он и перевел Максима Гавриловича из Соловков в Суздаль. Он и книги писал, Толстой-то, ты поищи, почитай».

В Фиолетове и теперь ежегодно заготавливается 5–6 тысяч тонн капусты. Только сейчас процентов 70 пропадает. Сеют, собирают, режут, складывают, выбрасывают.

Предлагали поставлять капусту частям Российской армии в Армении — что, казалось бы, разумнее, — но получили отказ. Как там сказал посол: «Россия — не дойная корова».

Грустная историческая судьба. Молокан преследовали с самого возникновения в xviii веке, потом в 1805-м либеральный Александр I подписал указ о свободе их вероисповедания, но уже при Николае I снова начались гонения. Переселение на Кавказ стало выходом для всех: власти заменили дорогостоящие военные гарнизоны поселениями трудолюбивых трезвых русских людей, церковь избавилась от смущающей умы и души секты, молокане обрели дом и свободу веры. В Армении возникли Еленовка (Севан), Никитино (Фиолетово), Воскресенка (Лермонтово). Но тогдашний кавказский наместник князь Воронцов был последним представителем центральной власти, кто покровительствовал молоканам. В 1857 году был арестован основоположник течения «прыгунов» Максим Гаврилович Рудометкин, скончавшийся в заточении в Суздале. Сейчас молокан в России не преследуют, но явно не любят, а армянские молокане России не нужны. Так и живут сами по себе.

Сами по себе и умирают. Кладбище на холме, откуда захватывающий вид на оба хребта, между которым лежит Фиолетово, — Ламбакский и Халабский, со снежными вершинами на трехкилометровой высоте. Крестов нет и на могилах — на стояках трапециевидные железные, реже деревянные ящички с дверцами, вроде почтовых: открываешь — там надпись: «Здесь покоится…»

Где покоятся мои прадед и дед — неизвестно. В 30-е начали опускать уровень Севана, строить гидроэлектростанции, и русское село Еленовка неузнаваемо преобразилось в армянский город Севан — не найти, где похоронен Алексей Петрович Семенов. Тем более его сын Михаил Алексеевич: деда в те же 30-е арестовали в Ашхабаде, а в каких местах расстреляли — неведомо. Впрочем, у молокан посещать могилы не принято, не принято ухаживать за ними — умер и умер.

У них и свой календарь: справляют Пасху, но не празднуется Рождество. Отмечаются ветхозаветные Кущи и Судный день. А так-то праздники — каждую субботу и воскресенье: молитвенные собрания.

С разрешения пресвитера Николая Ивановича иду в молельный дом — одноэтажный, в три окна по фасаду В сенях лавки и крючки для шапок и верхней одежды. В зале — стол для пресвитера, помощника и престольных: так называется ближайшее окружение пресвитера (по окончании собрания: «Престольные, останьтесь»). Ряды лавок, женщины отдельно. По стенам — вышитые полотенца треугольником и вензелем ДХ: «духовные христиане». Одеты все празднично, нарядно. Мужчины: выглаженные брюки, пиджак, часто жилет, обязательно — рубаха навыпуск с тонкой подпояской. Женщины: белый платок, иногда с цветочным узором, длинная юбка с тюлевым передником, чаще всего с кружевной оборкой.

Читаются тексты из Евангелия, потом из Рудометкина. Поют не только псалмы, но и песни — на знакомые мотивы, которые годами неслись из репродукторов по всей стране, слова только другие. Что-то полузабытое брезжит за припевом «Выше, выше вздымайте знамя!». За бодрой «Оставь, Петр, рыб ловити, / Пойдем со Мной Бога молити». За загадочной «Скрозыдон, скрозыдон, / Скрость пройдем, скрость пройдем. / Всех страдальцев изведем / И скоро все в Сион пойдем» (изведем — это о чем же? или в смысле «выведем»?). А вот — из моего детства: «Если готов ты молиться за грешных, / Знай, твоя участь счастливей других, — / За старых, болезных, о Боге забывших… / Встань на колени, молись ты за них». Господи, это же «Рулатэ-рула», финская песня, переложенная на русский Владимиром Войновичем, которую в 60-е гоняли от Калининграда до Камчатки: «В жизни всему уделяется место, / Вместе с добром уживается зло. / Если к другому уходит невеста, / То неизвестно, кому повезло». Молокане, как и другие сектанты, всегда использовали готовые мелодии — прежде народные, потом популярные: удобно.

После псалмов пресвитер говорит о грехах, и женщины, прикрывшись носовыми платками, рыдают в голос. Рыдания громкие, глаза сухие.

Во время пения двое мужчин и одна женщина выпрямляются и сначала легонько, потом сильнее подпрыгивают на месте, плавно водя поднятыми над головой руками — как на рок-концертах. Это оно, «хождение в духе». Таких, «действенников», — обычно не больше пяти — десяти процентов в собрании. Еще реже «пророки» — эти могут переходить на глоссолалию, на ангельские языки, способны провидеть будущее. Безусловный молоканский пророк в Армении сейчас только один — слепой Иван Иванович Иванов в Севане. В Фиолетове есть пророк, но не для всех, — Владимир Алексеевич Задоркин, из «максимистов». Я был и у них в собрании. «Максимисты» — от имени Максима Рудометкина, но название удачное: они и максималисты тоже, еще радикальнее «прыгунов».

Часа через три собрание заканчивается. На стол под полотенце — чтобы не видно было, кто сколько, — кладут деньги на общинные нужды. Кто-то из престольных объявляет: «Михаил Александрович Толмачев приглашает на дело». Имеются в виду сегодняшние кстины. Дни рождения тут отмечать не принято. Именин нет: нет святцев. Так что остаются брак, поминки (поминки) и кстины.

Идем по улице Центральной (их всего две, вторая — Погребальная — ведет в сторону кладбища) к дому Толмачевых — тех самых, чьи предки спасли рукописи Рудометкина. Вдоль забора уже стоят 28 самоваров и 15 чугунов со сваренной в мясном бульоне домашней лапшой, которую накануне толмачевские женщины катали вместе с соседками.

В большой комнате семья становится на колени перед пресвитером, он простирает руку, нарекает ребенка, и после псалмов и песен все выходят на улицу: торжественная часть кстин состоялась, в доме накрывают к трапезе. По дороге заглядываю в другие помещения и вижу то, что без изменений видел в других молоканских домах: высоченные кровати с тремя-четырьмя подушками одна на другой под тюлевым покрывалом. Постель многослойная: матрац, тюфяк с овечьей шерстью, пуховая перина, одеяло, сверху ковер. Без таких кроватей нельзя, но спят на других, эти — для благолепия.

Человек двести рассаживаются на лавках за длинными столами. Сначала вносят самовары, конфеты, сыр. Потом подается лапша в эмалированных тазиках. Едим по четверо-пятеро из одного — деревянными ложками. За сменой блюд следит неприсаживающийся хозяин, который вполголоса говорит куда-то назад: «Не управились еще». Но вот: «Подравнялись» — и несут вареное мясо, которое принято есть руками. Всем розданы полотенца — утирать пот после чая и руки после мяса. Под конец — компот.

Беседуем с соседями по столу. Устроить кстины и поминки, объясняют они, сравнительно дешево, почти все свое. Дорого жениться. Там застолий — семь: магарыч, сватовство, проведывание невесты, сундук, курица, рубаха, свадьба. Если Одерживать уровень, встанет в тысячи полторы долларов, это не считая затрат на приданое. И ведь нет расходов на спиртное.

Нет, все-таки кажется, что не может быть таких мест, таких людей. В XXI веке немыслимо столь полное погружение куда-то в начало xix столетия. Но ведь есть. Мы видели.

А я так вообще — оттуда, как ни удивительно себе самому. На какой-то чудесной машине времени навестил ровесников прадеда.

На следующий день уезжаем из Фиолетова, обгоняя грузовик, в котором парни и девушки направляются по случаю воскресенья на пикник. Они приветливо машут, зовут с собой, куда-то в сторону Гнилой балки и Кислой воды (в сочетании с самим именем села Фиолетово — пейзажик; откуда, кстати, у бакинского комиссара, воронежского крестьянина Ивана Фиолетова, такая фамилия?). Мы бы пересели в грузовик, у них весело, и лица хорошие, мало осталось таких чистых русских лиц. Жаль — некогда. В грузовике стоит ящик с едой и два самовара. В любом другом месте все было бы ясно: в одном самоваре — водка, в другом — портвейн. Здесь взаправду чай: как живут — непонятно.

Львовские львы

Уловить Львов — непросто. Примерно как тех зверей, в которых превращается город, если написать его со строчной буквы. Глупо бы поступил Львов, если б не эксплуатировал свое имя, вообще-то доставшееся ему просто: князь Даниил Галицкий, основавший город в 1256 году, назвал его в честь своего сына Льва. Сейчас львы здесь — повсюду, начиная с городского герба и заканчивая изображениями на футболках, кружках и календарях. У подножья ратуши — нарядная выставка именных львовских львов: пестрый прайд расписан видными деятелями. Импрессионистичен лев работы молодого деятельного мэра Андрея Садового. Царственен лев в короне, созданный автором тонких эссе о Львове, украинским европейским писателем Юрием Андруховичем.

Ратуша стоит в центре главной площади города — Рынка. Устройство напоминает Краков: старые дома вокруг, а в центре — большое здание. Сравнение не праздное: польская граница всего в 80 километрах, а Краков, некогда главный город ранней Речи Посполитой, был столицей Западной Галиции, как Львов — столицей Восточной. На башню городского Управления можно забраться и, отдуваясь после 350 ступенек, восхититься открывшимся видом на все четыре стороны. Сама-то ратуша картины Рынка не портит, хотя и куда моложе окружающих строений. Прежняя на этом месте была гармоничней, судя по сохранившимся гравюрам, но рухнула в 1826 году. Достоверный львовский анекдот, который рассказывают всем приезжим: как раз когда муниципальная комиссия решила, что здание простоит еще лет сто, и проголосовала за легкий косметический ремонт, на заседание прибежал служащий и сказал, что ратуша обвалилась.

Ратуша вид не портит, но главное в почти правильном квадрате Рынка (142 на 129 метров) — 44 дома по периметру. Каждый — памятник, некоторыми — залюбуешься. В «Королевской каменице» — Итальянский дворик с ярусами аркад и кафе. Рядом — Дворец Бандинелли. «Черная каменица» — с белыми скульптурами по фасаду. Под № 14 — «Венецианская каменица» со львом святого Марка над входом: здесь было подворье посольства Венецианской республики. Лучшие из этих зданий построены в эпоху Возрождения, потом, разумеется, подвергались переделкам. Другие, возведенные позже, ренессансный стиль умело имитировали. В целом же Рынок — это истинный итальянский дух.

Оттого-то, улавливая Львов, естественно и непринужденно находишь его гения места в выдающейся оперной певице Саломее (по-украински — Соломiя) Крушельницкой, чья судьба, разделенная между Львовом и Италией, своим драматизмом сопоставима с судьбой города.

Второй гений места Львова, открывающийся исподволь, постепенно, потаенно, — неведомый пока широкому миру, загадочный скульптор позднего барокко Иоанн Георг Пинзель.

Когда-то существовал германский готический Львов. Но страшный пожар 1527 года уничтожил его полностью. И снова представляется судьбоносным, что именно в том году войсками Карла V Габсбурга, испанского короля и императора Священной Римской империи, был разграблен и разрушен Рим. Тогда крах Вечного города вызвал массовое перемещение художественных сил Италии: оставшиеся без дела архитекторы и художники Рима двинулись на север, вытесняя своих коллег с наработанных мест, те отправились еще дальше, за итальянские*пределы. Так появились в опустошенном пожаром Львове зодчие и другие мастера из Венеции и с озера Комо — зодчих того времени львовяне так и называли: комески. 14 м обязан центр города своим обаятельным обликом. Итальянское влияние продлилось и после Ренессанса: львовское барокко не зря так явно напоминает римское.

Ренессансные дома площади Рынок и роскошные барочные церкви по всему городу — вот ключ ко Львову. Саломея Крушельницкая и Иоанн Георг Пинзель.

Непонятно, как в семье греко-католического священника могли назвать девочку Саломеей — именем падчерицы Ирода, которая за свой танец запросила у отчима и получила на блюде голову Иоанна Крестителя. Правда, в апокрифической Книге Иакова упоминается еще одна Саломея — повитуха при Рождестве Иисуса. Но этот нередкий в византийском искусстве сюжет исчез уже в позднем Возрождении, и мрачная слава той, Иродовой, Саломеи куда шире. Так или иначе, родители назвали девочку этим именем, предопределив ее судьбу: одна из лучших опер ХХ века — «Саломея» Рихарда Штрауса, и Крушельницкая блистала в этой партии.

В двадцать лет она дебютировала во львовской опере — в «Фаворитке» Доницетти. Это был апрель 1893 года, а осенью Крушельницкая поехала в Италию, где началась ее яркая карьера: с такими партнерами, как тенор Карузо или баритон Баттистини. Все эти годы певица наезжала во Львов, выступая на оперной сцене и давая концерты. А в 1904-м произошло то, что навечно занесло Саломею Крушельницкую в историю музыки: она спасла оперу Пуччини «Мадам Баттерфляй».

Самый знаменитый (после смерти Верди в 1901 году) оперный композитор мира, автор «Манон Леско», «Богемы», Тоски», Джакомо Пуччини получил неожиданный и чувствительный удар, когда в Милане провалилась «Мадам Баттерфляй». Композитор уехал в свое поместье на Лигурийском Море — Торре-дель-Лаго, возле Виареджо, — где стал переделывать оперу из двухактной в трехактную. Туда же пригласил Саломею Крушельницкую. Та взялась за роль Чио-Чио-сан так основательно, что даже три месяца — до второй премьеры — постоянно носила костюм гейши. Вторая премьера состоялась 28 мая 1904 года в Брешии и завершилась полным триумфом — «Мадам Баттерфляй» и Саломеи Крушельницкой.

Другим следствием успеха стало то, что певица купила виллу и поселилась в Виареджо. А в 1910 году вышла замуж за мэра города, адвоката Чезаре Риччони. Он умер в 36-м, в том же году сопрано дала последний концерт во Львове, где у нее давно был куплен трехэтажный дом. Получилось так, что она училась во Львове австро-венгерском, приезжала во Львов польский (между мировыми войнами), а вернулась в 39-м во Львов советский. Зачем и почему — загадка.

Львовская загадка: притягательная сила этого города. Крушельницкая овдовела, ей было уже шестьдесят семь лет, к тому же трудно было представить, что мировую знаменитость могут как-то обидеть. Нет, ее не посадили, не репрессировали, ее просто понизили в разряде — как весь город Львов. Как всю Галицию, всю Западную Украину — переместив из Европы в советскую империю.

Дом Крушельницкой национализировали, оставив ей с сестрой четыре комнаты. Виллу в Виареджо заставили продать и деньги забрали. Преподавать в консерватории хотя и разрешили, но всячески мешали. За месяц до смерти семидесятидевятилетней Крушельницкой даже дали звание профессора.

Сейчас во Львове — три торжественных места, связанных с именем великой сопрано. На Лычаковском кладбище, одном из самых красивых, которые мне приходилось видеть, — надгробие с фигурой Орфея, рядом с могилой доброго приятеля певицы, писателя Ивана Франко. Дом-музей — в ее доме на улице Крушельницкой, идущей вдоль большого парка опять-таки имени Франко. И главное — носящий имя Саломеи Крушельницкой оперный театр на проспекте Свободы. В Зеркальном зале на втором этаже — бюст певицы, которая была еще и красавицей. Под стать своему городу.

Театр — пышный, напоминающий снаружи и особенно внутри более масштабный венский. Как многие общественные здания Львова, он приведен в порядок. А вот дом-музей — элегантный, с балконами, скульптурой, лепниной, словом, типичный львовский — требует внимания и работы. Это общая беда города.

Никогда прежде я не был во Львове, но узнал его, как свой. И внешним обликом, и сложившейся в ХХ веке исторической судьбой он напоминает два важных для меня города — Ригу, в которой родился и прожил до двадцати семи лет, и Прагу, в которой живу последние двенадцать с лишним. Все три примерно в одно время стали советскими, в одно время — перестали. Правда, Рига сделала более стремительный рывок обратно в Европу, не говоря уж о Праге. Львов тормозит, хотя движется в том же направлении.

Многое еще приходится достраивать в воображении. К счастью, есть что достраивать. В самом прямом смысле — реставрировать великолепную львовскую архитектуру. Постепенно это делается, и уже можно восторженно и нелицемерно ахнуть, выйдя на главную площадь — Рынок.

Это чистопородная Европа, освобождающаяся от полувековых примесей. Да и в советские времена львовская европейская спесь признавала равными себе еще только три города империи с брусчаткой мостовых — столицы нынешних независимых балтийских государств. Для точности стоит отметить, что Львов — самый западный из них всех: даже Рига — на одну десятую градуса восточней, а Таллин и Вильнюс еще чуть дальше.

Все четыре города отвечали за Европу в советском кино: если нужны были Германия, Англия, Скандинавия и прочий север, съемочные группы ехали в Прибалтику, если Италия или Франция — во Львов. Дворец Потоцких на улице Коперника знаком и дорог всем от Калининграда до Камчатки — это он исполнял роль королевского дворца в «Трех мушкетерах», и на его крыльцо взлетал на лихом коне Михаил Боярский.

Поглазев на это дважды историческое здание, надо свернуть за угол, на Банковскую улицу, и обнаружить там ресторанчик с убедительным, как оказывается, названием «Ням-ням». Пан Андрий, встречающий тебя как брата родного, накормит и напоит. У него многое вкусно, но сотворить высокое блюдо из простой гречневой каши с грибами, подвесив ее на цепочке в судке над горелкой, — это уже не просто мастерство, а поэзия.

Как и в России, кулинария пытается воздействовать не только через вкус, но и через слух и зрение. Или это просто пристрастие к славянским корням? Но ведь каковы названия булочных изделий: гребинец, хвилька, круглик. Сеть пирожковых «Наминайко». Красивый все-таки язык — сочный, выразительный. Вот своего мата почему-то нет, пользуются русским — явное языковое упущение. Хотя украинские патриоты и этим гордятся: «Соловьиная мова мат отвергает» (правда, попытки были: женский орган — «роскошныця», мужской — «прутень», но оказалось слишком вычурно, не прижилось).

Впрочем, бросовые лексические заимствования нового времени мова приняла так же, как и русская. Мы ели отменных перепелок с писательницей Оксаной Забужко у стен кафедрального римско-католического собора в ресторане «Амадеус» — не сказать, чтобы исконно украинское имя (отчасти оправдано тем, что во Львове большую часть жизнь прожил сын великого Амадеуса, тоже композитор Франц Ксавер Моцарт). Местные бизнесмены-гурманы устроили мне прием в своем клубе на улице Шевской, который называется «Дарвин». Бог знает, что можно вообразить в меню заведения с таким названием, но была чудная паровая стерлядь.

В целом украинская кулинария, как все кухни Восточной Европы — за исключением венгерской, — тяжеловата. Правда, есть такой шедевр, как борщ, которым надо гордиться, как голосом Крушельницкой и скульптурами Пинзеля. Такое же достижение культуры.

За голосом и борщом надо все-таки специально идти куда-то, а вот скульптура и архитектура во Львове тебя окружает повсеместно. В первую очередь — культовая.

Полностью восстановилась жизнь дивных барочных и ренессансных соборов: греко-католических (в просторечии — униатских), римско-католических, православных. Пестрота конфессий во Львове и всей Западной Украине — впечатляющая, однако преобладают греко-католики: церковь, возникшая в результате Брестской унии 1596 года, заключенной между Киевом и Римом. Признавались верховенство Папы Римского и католические догматы, а обряд остался православный (византийский), язык — сначала церковнославянский, а теперь украинский.

Количество молящихся и их состав на Западной Украине сравнимы, пожалуй, только с Польшей: в храмах очень много народу и очень много молодых. Львовские молодожены здесь возлагают цветы не к вечному огню, а к статуе Девы Марии в конце проспекта Свободы — строго между памятниками Шевченко и Мицкевичу. Соборы же — даже и в простое будничное утро — полны. Многие забегают, явно по пути на службу, и, быстро преклонив одно колено, крестятся на распятие, украшенное вышитым рушником, и спешат дальше. Это — верный показатель укорененности веры: когда не специально, а походя. На взгляд агностика, даже жалко тех, кто наспех: в львовских церквах есть что рассматривать подолгу.

На Соборной площади, за спиной памятника основателю города князю Даниилу Галицкому, — бернардинский храм Святого Андрея с польским белым орлом и литовским всадником на фасаде. Здесь в 1604 году Гришка Отрепьев, первый Лжедимитрий, венчался с Мариной Мнишек — перед походом на Москву. Тогда храмовый интерьер был строже, это потом он превратился в некий музей деревянной скульптуры — 17 алтарей, более 300 золоченых изображений: такой пышно сти поискать хоть бы и в Риме. Не зря имя зодчего — Павел Римлянин: Паоло Романо, конечно.

И в Риме не найти такого барочного апофеоза, как часовня Боимов, притаившаяся возле кафедрального собора. Построенное в XVII веке по завещанию бургомистра Юрия Боима, это сооружение — вроде бы архитектура, но по ощущению — предмет интерьера, резная шкатулка, предназначенная для пристального разглядывания.

Барокко гуляет по Львову, распространяясь от центра к окраинам, взбираясь из низин на холмы, взлетая на высокую (321 метр) гору — к собору Святого Юра, главной святыне греко-католиков.

Но прежде есть смысл задержаться у подножия горы, посмотреть на Львовскую политехнику — здание фешенебельное, не хуже монументального здешнего университета, а внутри даже поинтереснее. Чего стоит в актовом зале живопись Яна Матейко и его школы: например, картина, на которой от поцелуя Огня и Воды рождается мальчик Пар. Нам бы в школе такие наглядные пособия.

Политехника находится на улице Степана Бандеры, и мимо этого имени на Западной Украине не пройти. Неподалеку, в городке Стрые, стоит памятник Бандере — возле гимназии, где он учился. А осенью 2007 года открыли памятник и во Львове.

Имя Бандеры стало нарицательным ругательством в СССР — поработало и звучание: хотя «бандера» означает «знамя», по-русски неизбежно слышится «бандит». Фигура эта, мягко говоря, неоднозначная. Крови на Бандере много, и в наши дни с ним разбирался бы Гаагский трибунал. Но все-таки стоит знать, что он, тешивший себя, подобно генералу Власову, надеждой оказаться с независимой Украиной и без Сталина и без Гитлера, сидел в лагере германских нацистов три с половиной года — с июня 41-го до конца 44-го — в прискорбно известном Заксенхаузене, что два его родных брата, Олекса и Василь, погибли в Освенциме. Убит Бандера был в 1959 году в Мюнхене (выстрелом в лицо капсулой синильной кислоты) Богданом Сташинским — бывшим членом Организации украинских националистов, завербованным агентом КГБ (в 2005 году экс-председатель КГБ СССР Крючков сказал: «Убийство Степана Бандеры было одним из последних устранений КГБ насильственными методами нежелательных элементов»).

Почти за два с половиной столетия до этого пытался лавировать между Петром и шведским Карлом XII гетман Иван Мазепа — во имя все той же украинской незалежности. Мазепу несправедливо, но чеканно запечатлел предателем Пушкин — еще успешнее, чем советская пропаганда Бандеру: лишнее подтверждение того, что художественный образ всегда убедительнее исторического.

Впрочем, живем мы не в литературе, а в истории — и знать бы ее надо. Например, такой исторический факт: Львов в 1939 году брали советские войска по согласованию с нацистскими. Советские части в ночь на 21 сентября сменили под Львовом союзнические, в то время германские. Примечательная деталь: как говорят в одном южноукраинском городе, «на минуточку».

Все это формирует сложный львовский миф — перекрестка истории. Он не разгадывается, но нащупывается, ищется в глубокой древности. Даже не в истории, а в географии, в геологии.

Вычислено, что как раз подо Львовом — если быть точным, под костелом Святой Елизаветы — проходит водораздел Балтийского и Черноморского бассейнов. То есть все воды к северу отсюда текут в Балтийское море, все к югу — в Черное. Как с восторгом пишет Юрий Андрухович, «в этом можно усмотреть знак «водораздела» — город исповедует сразу несколько культур, целиком не принадлежа ни одной из них». И то сказать: австрийское влияние (золотой век — часы бабцi Аустрii, времена бабушки Австрии), польское (до 1772 года и между Первой и Второй мировыми), русское (после 39-го и до 91-го). А ведь еще евреи (которые составляли почти треть населения), армяне (целый район с прекрасной церковью в центре города). Сами украинцы, наконец.

…Но пора подниматься на гору, к собору Святого Юра, на фасаде которого — статуи святого Афанасия и, конечно, святого Льва. Это — Пинзель.

Если Саломея Крушельницкая — аналог драматической судьбы Львова в ХХ веке, то Иоанн Георг Пинзель — львовский миф в чистом виде.

Миф — то, что не имеет разгадки, во что нужно просто верить и восхищаться. Таинственна судьба этого выдающегося мастера позднего барокко. Ничего толком не известно о Пинзеле. Ясна только дата смерти — 1761 год. Есть большие сомнения даже в точности его имени. Неизвестно, откуда он родом, как и когда именно появился во Львове, что и где делал до тех пор. В костеле Клариссок — за бернардинским монастырем — музей, где собраны скульптуры Пинзеля по разоренным и заброшенным церквам Галиции: в Бучаче, Годовице, Городенке, Лопатине, Маринополе.

Опять-таки непонятно, почему скульптор такого класса много работал в мелких городках и в селах — в «собачьем задупье» (оказывается, позволяет себе иногда «соловьиная мова»). А класс — высочайший: такими скульптурами, как «Жертвоприношение Авраама» или «Самсон, разрывающий пасть льву», гордились бы лучшие музеи мира. Как точно указывает исследователь его творчества, культуролог Тарас Возняк, главный редактор превосходного журнала «I» (с двумя точками — что-то вроде русского «й»), нет сомнения в знакомстве Пинзеля с итальянскими образцами — в первую очередь со скульптурой Микеланджело. По степени страстности, экстатичности — конечно. Пинзель работал в основном по дереву, и Возняк остроумно замечает, что он был, может быть, из славян, для которых дерево — естественный скульптурный материал.

Следует обязательно добавить к Микеланджело и лидера итальянского барокко Лоренцо Бернини: по темпераменту и виртуозности они с Пинзелем — родня. И немцев Высокого Возрождения — Тильмана Рименшнайдера и Файта Штоса, которые чаще всего творили как раз из дерева.

Вся Европа — смесь и эклектика, скрещения и гибриды народных, языковых, культурных, государственных судеб. Западная Украина, сужая — Галиция, еще сужая — Львов — суть подлинные полигоны этого поразительного эксперимента, длящегося столетиями. Подобно скульптору Пинзелю, потаенно и уверенно сумел вобрать разнообразные европейские достижения город Львов.

Закарпатское время

В Закарпатье — два временных пояса. Официально — украинский: на час к западу от Москвы. Обиходно — центральноевропейский: еще на час дальше. Так и живут. Самое поразительное — так и жили. Этот порядок удивительным образом держался и в советскую эпоху. В селе Заречье (Зарiччя) Иршавского района сидим в гостях у семьи Васько. Иван Андреевич рассказывает, как его в начале 80-х зачем-то вызвали в райцентр в милицию, и он пришел, как в повестке сказано, в 9:00, а там орут: на два часа опоздал. «Так вовремя же, сейчас девять. — Одиннадцать уже, — тычут в циферблат, — по московскому времени. — А я не в Москве живу, в Закарпатье». И ничего, проглотили. «Не знаю где как, — говорит Иван Андреевич, — но у нас из села ни одного милиционера, ни одного партработника не было».

Идиллия не получается, конечно. В колхозе нужно было трудиться, ничего, по сути, не зарабатывая, кроме разрешения работать и на собственном участке. Так и бегал с колхозного поля на свое: «с корабля на бал» — высказывается Васько. Неужто бал? У Ивана Андреевича и Галины Васильевны — тринадцать детей: от тринадцати до тридцати лет. «Слушаются? — Они слушаются, пока поперек кровати помещаются». В семье — три машины. Неженатые сыновья подрабатывают шоферами в Италии. Пенсия — 44 гривны, примерно 9 долларов. Главный доход — капуста и перец: на полях и в теплицах. Есть корова — как водится, Манька. Ухоженный дом — весь в цветах, с крыльца и лестницы начиная. Они пятидесятники, как большинство в селе, по вторникам, четвергам, воскресеньям — собрания. Глава общины, пресвитер, — мастер по выкладке плитки, у него десять детей. Телевизора по религиозным соображениям не держат, но компьютер для детей есть. «Пьют в селе?» — озабоченно спрашивает Максимишин (он везде это спрашивает). Супруги переглядываются, задумываются: «Есть один». В Заречье — 800 хат.

Проехав по Закарпатью от Перечина (севернее Ужгорода у словацкой границы) до Рахова (у румынской), повсюду мы интересовались у местных жителей: кем вы себя ощущаете? Самый частый ответ: закарпатцы. И что делать? Нет же такой национальности. Но есть — самосознание: не по крови, а по сути.

В селе Лесарня знакомимся с мужчиной лет пятидесяти — столяр Василь Малыш. «Ну вот вы кто?» — «Кто-кто, русин я. Наверное, русин, а вообще, не знаю. Закарпатец. Бандера!» — и хохочет. Над нами, над москалями, хохочет, над «бандеровским», враждебным, клише: неистребимо это российское (читай: советское) отчуждение от заведомо иного, непохожего, насильственно присоединенного. Мне ли не понимать, родившемуся и выросшему в Риге.

Как наглядна яркая европейская пестрота истории да и сегодняшней жизни Закарпатья. Нивелировку этого края не смогла произвести даже такая мощная и налаженная машина, как советская власть. Механизм заглох, столкнувшись с невиданным разнообразием явления, — не сумел просчитать. Буквально каждые 20–30 километров — иной народ, иной язык, иной уклад. Венгры, румыны, словаки, русины, украинцы во всем своем карпатском разнообразии (лемки, бойки, гуцулы), Цыгане, наконец… Нигде больше — ни в Западной, ни в Восточной Европе — мне не приходилось видеть ничего подобного по быстроте смены этнических декораций: европейская мозаика как наглядное пособие.

Оттого кажется правильным, что именно тут — географический центр Европы. Совершенно официальный: к югу от Рахова, на окраине села Делового, еще в 1887 году был поставлен двухметровый обелиск с соответствующей надписью на латыни. Через девяносто лет, в 1977-м, в подтверждение рядом воздвигли еще одну — уже семиметровую — стелу. Тут же деревянный кабак в гуцульском стиле — колыба, где грех не выпить какой-нибудь горилки по случаю обнаружения себя в центре Европы.

Европейский вектор всей нынешней Украине в целом задала именно Западная Украина — Закарпатье, Галиция, Буковина, Волынь. Об этом пути в стране повторяют настойчиво на всех уровнях, а история учит, что интеллектуально-эмоциональный алгоритм, языковая мантра — не менее действенный фактор, чем исчисляемые показатели политики, экономики, социальной жизни.

Итак, чокаемся горилкой: львовянин Тарас Возняк, крымчак, а ныне петербуржец Сергей Максимишин, мы с женой — рижанин и москвичка, в последние тринадцать лет пражане. Львов, Керчь, Петербург, Рига, Москва, Прага — тоже впечатляющая европейская мешанина за одним столом в излучине Тисы.

Волнующие детские воспоминания при одном только названии — Тиса. Сливаясь чуть севернее Рахова, Белая и Черная Тиса образуют реку, некогда самую знаменитую в СССР. Прежде чем впасть в Дунай, Тиса шла по советско-румынской, потом по советско-венгерской границе — оттуда пробирались американские шпионы верхом на бандеровских подручных, надевших кабаньи копыта. Будучи коренными янки, успешно и непринужденно приживались в советских селах, вступали в колхозы, женихались с местными дивчинами, пока их не разоблачали Джульбарсы и Карацупы. Кто думает, что я глупо иронизирую, — пусть прочтет хотя бы повесть Александра Авдеенко «Над Тиссой» или посмотрит одноименный фильм, ставший в свое время лидером советского проката: там еще много интересного (для поиска — в ту пору река писалась через два «с»).

Здесь, в Закарпатье, можно было, не выходя из дома, за полвека полдюжины раз сменить гражданство: австро-венгерское, венгерское, чехословацкое, карпато-украинское, советское, украинское. Должно это сформировать особое мышление — сосредоточенное на сущностях, а не на форме?

В селе Великие Береги — Янош Урста, он же Иван Иванович, бывший ответственный работник, ныне по родовой принадлежности винодел. Говорит по-русски прекрасно: сказывается прежняя деятельность. Он венгр, а виноделие — коренное занятие закарпатских венгров. «В плохом настроении в погреб не захожу, чтоб не передавать вину дурную ауру». И походя дарит привычный афоризм: «Виноград любит солнце и тень… (после паузы) хозяина». Сам выпивает 400–500 граммов в день. Водку — нет: «От водки злость — кому-то врезать хочется». Урста производит только марочное вино: саперави, «Черный доктор», кагор, редкий заизюмленный «Уникум». У деда-винодела было тридцать гектаров под виноградниками, но «в 44-м его освободили от земли», и у самого Урсты всего пятнадцать соток. Что говорить, если когда-то в селе было сто бондарей, а теперь бочки закупать приходится на стороне. В Береговском районе под виноградом было 2500 га, сейчас — процентов десять от этого. Но еще есть те красивые — даже для произношения — сорта: «Променисто» («Лучезарное»), «Троянда Карпат». Они всегда были редкими, говорили: «Променисто» для министра». Урста увлеченно рассказывает, как всего можно было добиться у начальства: «С двумя корчажками в руках в любой кабинет ногой дверь открывал». Подумав, добавляет: И сейчас открываю».

Вино — суть, и оттого оно вовсе исчезнуть не может. Но вот мы попадаем в дом к ткачихе Иде Физеш в тех же Великих Берегах. Она говорит только по-венгерски, Урста переводит. Иде занимается ремеслом с 74-го года, в селе ткачих больше нет, немногие остались в окрестных селах, ее семейная династия на ней заканчивается: дочери Иде ткать умеют, но не хотят этим заниматься. Выткать один метровый рушник — три-пять рабочих дней. Продать его можно за 80 гривен, выручив на этом примерно 40. Итого чистый заработок в месяц, без выходных, — не больше 300 гривен, долларов 60. Жалко ужасно: так это выразительно и необычно. Орнамент — в основном красно-бело-черный, традиционные рисунки: «тюльпан», «гвоздика», «желудь», «волчий след». Рушники, наволочки, настенные коврики с нравоучительными вышитыми изречениями: «Оставь все заботы Богу», «С верой в Бога я могу все». Все ли?

Вера здесь — живая, естественная, обиходная. Вдоль всех дорог — деревянные распятия, реже — часовни: греко-католические, римско-католические, православные, протестантские. Есть причуды: часовня в виде колодца-журавля под Солотвином, с цыганской роскошью построенный православный храм в Тячеве, в богатом селе Четфалва — суперсовременный церковный авангард греко-католиков рядом с реформатской готикой XVIII века. Но в основном барочные формы: новые или обновленные — крытые светлой, почти белой жестью церкви. Изредка попадается гуцульская деревянная готика или верховинское барокко XVII века — как в селе Калачава, старше и никак не хуже Кижей. В Мукачеве через улицу Федорова — перекличка греко-католического и православного храмов: песнопения через репродукторы. В Крайникове — церковь Святого Михаила: прелестная деревянная готика, немного напоминает пражскую каменную с ее сказочными башенками, как из детских книжек. Тут же в Крайникове — свадьба, где наяривают mpoicmi музики, то есть музыкальное трио: скрипка, аккордеон, барабан — бомжеватые на вид, но бодрые старики.

Но такой свадьбы, которую нам довелось видать в Королеве, не встречал нигде. В этом городке и в соседнем Подвиноградове — цыганские таборы. Не романтическое скопление кибиток, которое возникает перед умственным взором, а просто район из нескольких кварталов. В Подвиноградове табор начинается от угла Партизанской и Ленина. Знакомимся с бароном — Иосипом Золтановичем. Он, выбранный открытым голосованием, баронствует уже десять лет. Дом — Эрмитаж: только из пластика и сусальной позолоты, а так-то все такое же — колонны, лепнина, ковры, гобелены. Золотые зубы — у всех, лет с десяти: не потому что цинга, а потому что, кто не понимает, красиво.

Эти цыгане — баптисты. Такое невероятное словосочетание и представить себе нельзя было, но я же видел, бывал в их домах.

Они все, и барон тоже, — жестянщики, ездят на заработки в другие украинские места и в Россию. Не пьют. К свадьбе в Королеве запасено 30 свиней, 10 баранов, 2000 банок кока-колы, 1000 бутылок минералки и еще 1000 другой воды.

Тридцатилетний Иосип Иосипович (фамилия, не отчество), в просторечии Фира, выдает замуж дочку Анюту двенадцати лет. Жениху Жене — четырнадцать. Сам Фира женился уже перестарком, в шестнадцать. Говорят, торопливость оттого, что хороших невест рано разбирают: ведь женятся почти исключительно на своих, даже из соседнего, в тридцати километрах, табора супруги редки. Кстати, вовсе не обязательно, что жизнь у молодоженов сразу полномасштабная, — когда захотят, тогда и начнут. Вообще, говорит Фира, молодежь в целом ведет себя благонравно: «В гречку не скачут, как говорится».

Вся в хлопотах, бегает симпатичная младшая сестра невесты, присматривается к процедуре. «Как ее зовут? — Черешня. По-вашему Вишня». Черешня-Вишня выносит показать платье невесты, которое обошлось в 800 долларов, костюм жениха — в 500. Дед подарил «фольксваген». На главной улице табора (Марко Вовчок, бывшая Крупской) сколочен огромный шатер, вернее сказать — павильон, на пятьсот гостей, сверху надпись по-цыгански: «Хорошо сделал ты, что пришел на свадьбу».

Представляемся барону Королева — Яношгу Шомовку, с ним рядом — помощник пресвитера Иосип Богар: вальяжный, в белоснежной рубахе, белых брюках и белых же узконосых лаковых туфлях. Такие, между прочим, почти на всех, даже на молоденьких пацанах, и в них — прямо по лужам. У здешних цыган, как у японцев, все внимание — к внутреннему убранству дома, а что снаружи — вроде и не важно.

Помпресвитера везет нас к баптистскому собранию — это солидный крепкий дом с высоким крыльцом. В Королево каждый год приезжают десять, а то и больше групп братьев баптистов из Штатов, Германии, России, Молдавии, из других мест Украины. Пока едем из дальнего квартала городка к собранию, в машине включается запись с псалмами. Вначале приятный баритон говорит: «Дорогой друг, прошу тебя, дослушай эту кассету до конца». Поют и молятся по-русски.

Государственные и муниципальные власти воспринимают таборы и их лидеров адекватно, то есть как глав местных администраций. В удостоверении барона значится: «Голова poмскoi нацii Адельберт Иванович Шомовк». А что он то Адельберт, то Янош, то Иван — такова пестро-полосатая жизнь в Закарпатье.

Мелькание народов, языков и судеб — ни с чем не сравнимое. Директор Береговского краеведческого музея Иван Шепа показывает нам гордость коллекции — шлем из металла и кожи, стилизованный под римский. Рассказывает, что шлем английская королева подарила в 1928 году закарпатскому силачу Кротону — в миру Иван Фрицак из села Билки. Господи, какая королева, какой Кротон? А выходишь — на здании Мальтийского центра напротив ресторана «Золотая пава» плакат по-украински и по-венгерски: «Десятая заповедь — не пожелай дома ближнего своего». Что вдруг?

И все это — у подножья изумительной красоты Карпат. По здешнюю сторону гор — в основном бук, по ту, галицкую, — хвойные. Фазан перебегает шоссе под Хустом. Крепкие дома в густых кустах красных канн и сальвий. Полонины — субальпийские луга — над Синевиром. И — «горы дымлять»: непонятный туман-дымка над вершинами. Итальянский, тосканский, пейзаж Боржавской долины.

Италия в этих краях просматривается, прослушивается, прочитывается. Главным закарпатским городом Ужгородом и его окрестностями почти четыре столетия владели итальянские графы Другеты из Неаполя. Оттого, что ли, главная пешеходная улица города, как в Риме, — Корсо. Только здесь она — Корзо. Отель «Лагуна». Сразу два кафе «Венеция». Кафе «Сиеста». Есть и «Эдем» у дороги. А так-то, как на всей постсоветской территории, — либо прежние «Улыбки», либо новые «Капуччино».

Но вот на окраине Ужгорода — ресторан «Деца у нотаря»: «Сто грамм у нотариуса». Владелец — Павло Чучка, с внешностью Портоса: местный политический деятель, ресторатор и собиратель закарпатского фольклора. Переводит русскую и прочую классику на дравцевский диалект, существующий только в одном селе Дравцы: «Несеренчлива у них доля, / Не вильо ix утikло с поля, / Киби не цiсарьова воля, / Не зухабили би Москви». Основатель фестиваля юмора «Карпатский словоблуд». Чучка — серьезный политик: ведет борьбу с деятелями из Партии регионов, которые хотят объявить ему импичмент в селе Руськi Геiвцi.

В «Деце» мы едим острый густой суп бограч — что-то вроде солянки, гурку закарпатскую — ливерную колбасу, цигань-печеню (жаркое), кукурузную кашу с брынзой — баньош. В Закарпатье вообще почти везде вкусно: за Боронявой в простой придорожной харчевне с неказистым именем «Транзит» съели отменного копченого карпа — сами коптят. Вдоль дорог — оживленная торговля грибами. Аккуратно разложены по ведрам: отдельно белые, отдельно подберезовики, подосиновики отсортированы надвое — с большими шляпками и тугие крепкие челыши.

На прощанье Павло Чучка вручает подарки: «Пришел период полураспада, и теория медицины перестала совпадать с практикой. Так что примите эту многократно перегнанную сливовицу, от которой никакого болеглава и стеногрыза». Приехав в Прагу, проверил: правда.

Приятель Чучки и Тараса Возняка, профессор Ужгородского университета Сергей Федака — истинный professore: рассеянный, милый, отрешенный, деятельный — объявляет, что у нас есть шанс посетить конкурс красоты «Красуня Закарпаття». Едем!

Турбаза «Воеводина» — в предгорном лесном ущелье вокруг бассейна. Поскольку высоко и вечер — холодно: у открывающих церемонию музыкантов из трембит идет пар. Плотно одетые зрители содрогаются, но у них есть щедро наливаемый коньяк, а у красунь в купальниках — видимо, азарт. Все устроено с вполне европейским размахом. Надо думать, на турбазе немало клиентов из России, потому что конферанс идет по-украински и по-русски. Ведущие — нормальные пошляки, как всюду: про «красоты матушки-природы», про «щебетанье забияки-ручья» (чего это он забияка?). Но есть и новомодный нюанс. Говорят: «В сегодняшний день конкурс красоты не случайно совпал с праздником Рождества Пресвятой Богородицы». Приехали. То ракетно-ядерный комплекс освятят в московском храме Христа Спасителя, то красунь полуголых в двунадесятые праздники засунут. Моя фаворитка, Элеонора Демеш из Ужгорода, добирается только до полуфинала. Привет, Элеонора, мои соболезнования тебе и себе. Утешает, что победила тоже дивная красуня с дивным именем Ярослава Чорна — ну и дружба, разумеется.

Вернувшись из Закарпатья во Львов, мы попали на другой конкурс, на слэм — кто не знает, это поэтический турнир, когда каждому выступающему дается три минуты на чтение стихов, а жюри выбирается произвольно из публики. В полуфинальную шестерку украинская аудитория в сводчатом зале ресторана «Хмельной дом» вывела только двух украинцев, финальную пару составили Андрей Хаданович из Минска и Герман Лукомников из Москвы. Победил Хаданович. Да, забыл сказать: все выступавшие читали на своем языке. Белорусы — по-белорусски, украинцы — по-украински, русские — по-русски.

IV. Нежность тресковых подбородков

Карпаччо имени Карпаччо

Мне вообще-то в жизни везет, а с этим особенно. Любимая холодная мясная закуска — изобретенное в Венеции карпаччо. Любимый художник любимого города, Венеции, — Карпаччо. Хорошо устроился.

От того места, где было придумано карпаччо, — один из лучших видов на Большой канал и лагуну. Это у самой остановки пароходика-вапоретто «Сан-Марко», на углу Калле Валларессо. Заведение внешне — да и внутри — скромное, но изысканное и историческое: Harry's Bar.

Джузеппе Чиприани открыл Harry's Bar в 1931 году в здании заброшенного склада. До того он работал барменом в отеле «Европа», чуть дальше по Большому каналу в сторону Риальто. Однажды выручил оставшегося без гроша клиента — Гарри Пикеринга из Бостона. Через два года тот вернулся и дал Джузеппе денег на открытие собственного бара. Название, понятно, — «Гарри». Так же, только на итальянский лад, Чиприани назвал родившегося через год сына — Арриго. С ним я имел честь познакомиться в семьдесят седьмом: русские тогда были в диковину, да еще цитирующие Хемингуэя прямо на месте событий.

Настоящая слава бара «Гарри» началась в пятидесятом, когда вышел хемингуэевский роман «За рекой, в тени деревьев».

— Графини нет дома. Но там думают, что вы найдете ее у «Гарри».
— Чего только не найдешь у «Гарри»!
В баре бывали часы, когда он наполнялся знакомыми с неумолимой быстротой, с какой растет прилив у Мон-Сен- Мишеля. «Вся разница в том, — думал полковник, — что часы прилива меняются каждый день, а часы наплыва у «Гарри» неизменны, как Гринвичский меридиан…»
— Чиприани ужасно умный!
— Мало того — он еще и мастер своего дела.
— Когда-нибудь он приберет к рукам всю Венецию.

Всю не всю, но сейчас у семейства Чиприани — не только легендарный бар, в котором бывали Чаплин, Тосканини, Ротшильд, Онассис и все, кого только можно себе вообразить. Еще и прелестный ресторан Locanda Cipriani на острове Торчелло, и Harry's Dolci на Джудекке с видом на морской вокзал, и роскошный, может быть лучший в Венеции, отель Cipriani. Он напротив Дворца дожей, но прячется за храмом Сан-Джорджо-Маджоре и колокольней — и там есть чему прятаться. Например, ресторану Fortuny или другому, на свежем воздухе, — Gabbiano. Здесь подают такое ризотто с тыквой и розмарином, что уже ради этого стоит жить и надеяться.

В скобках прибавим, что у Чиприани полдюжины ресторанов в Нью-Йорке. «Чиприани ужасно умный!»

Но я отвлекся от пятидесятого года. А зря, потому что в том году Джузеппе Чиприани изобрел блюдо для графини Амалии Нани де Мочениго, которой врач запретил есть приготовленное мясо — только сырое. Чиприани нарезал говядину тончайшими широкими ломтями, приправил — и процесс пошел.

Тартар — сырой говяжий фарш — был известен давно. О нем сообщал венецианец Марко Поло, поживший в хш веке в Китае. Гамбургские моряки познакомились с сырым фаршем в России. Этот баснословный мир — Китай, Россия, что Там еще — проходил под именем Татария. Отсюда и steak tartare, стейк по-татарски. Отсюда же — парадоксально — гамбургер. Название лепешки из поджаренного фарша без добавок (в отличие от рубленой котлеты) восходит к тем гамбургским мореходам. Тартар тартаром, но просто резать сырое мясо — пусть и очень тонко! — в голову до 1950 года не приходило.

У «Гарри» делают карпаччо из поясничной части говядины. Можно и из вырезки — с ней проще обращаться, но знатоки полагают, что вкус не совсем тот. Есть школа, рекомендующая заморозить мясо перед нарезкой. У «Гарри» это начисто отрицают: только охладить. Нарезанное мясо подается сразу — не позже, чем через час-полтора. Встречается совет: пласт говядины накрыть пластиковой пленкой и прокатать скалкой. Профанация: мясо станет тоньше, но фактура его будет безнадежно нарушена.

Ломти поливаются оливковым маслом, сбрызгиваются лимоном и посыпаются тончайшими пластинками пармезана. Можно — зеленью: мелконарезанной петрушкой, поострее — руколой. Допустимая приправа, помимо этого, — такая смесь: полчашки свежеприготовленного майонеза, чайная ложка вустерского соуса, чайная ложка лимонного сока, щепотка белого перца. Карпаччо допускает участие капель концентрированного бальзамического уксуса, нескольких каперсов. Но не лука!!! Мне приходилось встречать и такое — не скажу где: гуманность мешает.

Название блюду дал Витторе Карпаччо, лучший не только в Венеции, а в мировой живописи художник города. Он с равным мастерством преподносил грандиозную городскую панораму и ее крохотные детали, вроде тетки, выбивающей на балконе ковер, и кровельщика, приколачивающего черепицу. Ему одному, пожалуй, был бы под силу современный Нью-Йорк. Но Карпаччо родился за полтысячи лет до изобретения Карпаччо.

Считается, что блюдо из сырой говядины так названо, потому что Карпаччо замечательно передает оттенки красного. Вообще-то из великих венецианцев виртуозом этого цвета считается Тициан, есть даже в искусствоведении понятие «тициановский красный». Надо отметить тонкий вкус того, кто придумал название. Тициан прославлен картинами на библейские сюжеты, так что прожевывание тициана отдавало бы кощунством, чего лишено поедание карпаччо, коль скоро главная сила Карпаччо — городские сцены, яркие и сочные. А может, все проще: в пятидесятом в Венеции проходила большая выставка Витторе Карпаччо, имя было на слуху.

У Джузеппе Чиприани есть и другие кулинарные достижения. Harry's Bar славится бутербродами, особенно креветочными, которые воспел Трумен Капоте. Джузеппе внес в гастрономический лексикон имя еще одного великого венецианского живописца эпохи Возрождения — Джованни Беллини. В конце сороковых он изобрел коктейль беллини — смесь персикового сока с мякотью и игристого белого (prosecco). Сейчас бутылки с розовым беллини — в каждой туристической лавке Венеции. Но классический — только у «Гарри»: одна часть густого сока из белых персиков и две части просекко в высоких бокалах для шампанского.

Однако беллини, при всем своем очаровании, остался местным явлением, а вот карпаччо за полвека разошлось по миру.

Вскоре после классического говяжьего карпаччо появилось телячье, потом из тунца и меч-рыбы — это хоть логично: консистенция схожа. Но потом драгоценное имя пошло в разнос — с любым сырым продуктом: карпаччо из лосося, лангустов, форели, осьминога, помидоров, ананасов. Даже из свеклы, причем извращенно отварной. Это бывает даже и вкусно, но при чем тут карпаччо? Будущее этих фальшивомонетчиков предрешено: их будут нарезать тонкими ломтями хохочущие черти.

Разгадка Россини

Джоаккино Россини (1792–1868) — итальянский гурман и кулинар, автор около полусотни рецептов. В мировую кулинарную практику вошло понятие a la Rossini, что означает использование в блюде совместно фуа-гра и трюфелей. В ресторанах чаще всего встречается Tournedo Rossini («Турнедо Россини»), а также жареная курица по его рецепту, паста Россини и блюда из яиц (омлет, яичница-болтушка, пошированные яйца). Россини родился в итальянском городе Пезаро, умер в Париже, где в общей сложности прожил двадцать четыре года, наиболее плодотворные в творческом отношении. Занимался также музыкой, автор тридцати девяти опер: в их числе «Севильский цирюльник», «Золушка», «Вильгельм Телль».

Россини однажды сказал: «Есть, любить, петь и переваривать — вот четыре действия комической оперы, которую мы называем жизнью и которая испаряется, как пузырьки в бутылке шампанского».

В музыковедении есть понятие «загадка Россини»: почему композитор в расцвете сил (тридцать семь лет) и славы («Европы баловень» — по слову Пушкина) вдруг бросает сочинение опер, уезжает в Париж и живет на покое. За отведенные ему после последней оперы «Вильгельм Телль» тридцать девять лет жизни (больше, чем всего на свете прожили Моцарт, Шуберт, Мендельсон) он сочинил «Маленькую торжественную мессу» и десятка два-три фортепианных и вокальных пьес, которые со вкусом назвал «Грехи старости» (восьмиминутная Memento homo — грех какого угодно величия). Разгадки предлагаются разные: обратился к духовности (где она, кроме нескольких сочинений?); будучи по сути романтиком, растерялся, владея лишь классицистским инструментарием (да всем в музыке этот уникум владел).

Однако надо вспомнить, как бежал Россини с премьеры «Цирюльника», чтобы записать рецепт салата. Как сравнивал моцартовского «Дон Жуана» с трюфелями. Как признавался, что плакал дважды в жизни: когда услышал Паганини и когда уронил в пруд фаршированную индюшку. Как получил в подарок от моденского колбасника мортаделлу и дзампоне (начиненную свиную ногу) и откликнулся: «Считаю ваше собрание сочинений совершенным, меня восхищает мастерство и изящество композиции» (колбасник пришел в такую ажитацию, что угодил в дурдом).

Какая может быть «загадка Россини»? Выдающийся человек просто сменил одно великое искусство на другое — музыку на кулинарию.

Андрей Битов написал как-то либретто «Пучок травы» — «одноактная опера для молчащего тенора и инструментального ансамбля». Премьера предполагалась в Вильнюсском музыкальном театре. Главная партия — Россини, молча готовящего на сцене еду — была предложена Юзу Алешковскому и мне. Ждем-с.

Завязав с музыкой, Россини жил в Париже напряженной творческой жизнью: угощал друзей. Рано растолстев, он неохотно выходил из дому, передвигался медленно: своего экипажа не держал, а когда вызывал наемный, требовал, чтобы лошади были старые или уставшие. Тем не менее, услышав, что в лавку Канавери привезли пасту из Неаполя, неотложно отправился туда. С трудом поднял себя на третий этаж, еще от двери увидел, что паста не неаполитанская, а генуэзская, и стал спускаться. Канавери, которому сообщили, кого он разочаровал, сказал: «Если этот господин так же разбирается в музыке, как в пасте, он действительно великий композитор». Россини, которому пересказали эти слова, отозвался: «Похвала, до коей не поднимался никто из моих музыкальных критиков».

Хвалить Россини легко. Труднее следовать его рецептам. Не о Фигаро и не о Розине, разумеется, речь — там-то все просто, пой себе данным от природы голосом. Но вот, чтобы изготовить придуманную Россини пасту с фуа-гра, паштет из гусиной печенки нужно вводить в короткую пасту (pasta corta — macaroni, реппе или rigatoni) серебряным шприцом, а он не всегда под рукой.

Или та же яичница-болтушка. Несмотря на простонародное название, если следовать указаниям Россини, могут возникнуть затруднения. На одной сковородке надо припустить в сливочном масле ломтики гусиной или утиной печенки. На другой — быстро обжарить плоско нарезанные трюфели. Выложить содержимое двух сковородок на яичницу, которая готовилась на третьей. После чего немедленно полить соусом из выпаренного до густоты мясного бульона с мадерой. У меня получилось неплохо, только вместо белых пьемонтских трюфелей, которые в этом случае советует Россини, были черные перигорские — но он же об этом не узнает.

Турнедо Россини я впервые попробовал в Тулузе, после чего, очарованный и восхищенный, заказывал не раз в Париже и Нью-Йорке. Да и дома ничего проще не придумаешь, на ход ноги. Жарится филе-миньон, помещается на крутон, наверх кладется ломтик фуа-гра, два ломтика трюфеля (какой завалялся в холодильнике) и поливается мадерой, прогретой на той сковородке, в которой жарилось мясо. Запомнить легко. Забыть — нельзя!

В одном нью-йоркском ресторане после такого турнедо я разговорился с поваром, которому меня представили как соавтора кулинарной книжки. Я спросил: «А вы знаете, чем Россини еще знаменит?» Повар обиделся: «Вы думаете, я совсем необразованный? Приходите завтра, я вам приготовлю такой омлет Россини!»

Штрудель, шницель, шраммель

Значит, так: завтракаем в кафе Landtmann. Разумеется, в Вене полно и других достойных заведений. Кафе здесь — институция: более чем где-либо, кроме разве что Парижа. Но, в отличие от парижских, классические венские кафе — имперски фешенебельны. Как сама Вена. С победой империи связано появление первых кафе: после разгрома турок, осаждавших город в конце XVII века. Турки проиграли, кофе победил. С итальянским венскому не тягаться, но он берет свое — в пышности. Например, «императорский меланж»: кофе со сливками, коньяком и яичным желтком. Еда, десерт и выпивка — в одной чашке.

Можно пойти завтракать в Central, где интерьер с арками и колоннами напоминает о кордовской мечети. Можно в старейшее Frauenhuber, где доводилось играть Моцарту. Можно в солидное, некогда писательское Griensteidl. Можно в Demel, куда пешком из своего дворца ходил император Франц Иосиф — но в «Демель» зайдем позже: не зайти нельзя, там лучший штрудель в Вене, а значит, в мире.

Одна из причин выбора «Ландтманна» — сюда десятилетиями ходил Зигмунд Фрейд, живший минутах в двадцати неспешной прогулки, на Berggasse, 19. Чтобы пройти фрейдовской дорогой, стоит еще до завтрака посетить музей-квартиру, она открывается в девять, так что как раз проголодаешься.

Можно и вовсе ничего не есть — лишь глотнуть истинно венского духа. Так многие старые венцы и делают. Зная, что кофеин поднимает давление, а сласти запрещены врачом, продолжают ходить в любимое кафе — посидеть с минеральной водой (без газа), поглядеть, как едят-пьют другие. Ритуал важнее содержания. Такое влечение Фрейд называл «заторможенным по цели», а среди российских зашитых, обычно Фрейда не читавших, именуется «торчать по мнению».

«Ландтманн» выбираем для завтрака и потому, что кафе выходит на площадь перед Бургтеатром: столики выставлены наружу, под навес. Хотя интерьер дивно элегантен — с темными панелями, с зеленоватыми листьями по бордовому бархату диванов и кресел. В общем, внутри или снаружи, все-таки делаем заказ. Ничего особенного: завтрак — не столько еда, сколько утренний обряд, как чистка зубов. Сок, яйца, кофе с круассаном, который придумали не во Франции, как стандартно думаешь, а в Австро-Венгрии. Осаждавшие Будапешт в том же конце XVII века турки рыли подкоп, эти звуки услышали булочники, затемно пришедшие на работу, и подняли тревогу. В ознаменование и была сочинена булочка в виде исламского полумесяца. Странно, что против круассана еще не протестуют мусульмане.

Ланч — в «Демеле». Где же еще: во фрейдизме такое называется «невроз навязчивых состояний». Еще бы: штрудель! Дословно strudel — «вихрь», «смерч»: накрученное вокруг сладкой начинки тончайшее тесто. Бывает вишневый, творожный, но классика — яблочный, с корицей, изюмом и привкусом лимонной корочки. Толщина оболочки измеряется в микронах. Говорят, через правильно раскатанное тесто можно читать газету. Кондитеры в «Демеле» трудятся за стеклянной стеной — можно поучиться. Декаданс коснулся и этого шедевра: придумали штрудели с мясом, с капустой, не довести ли профанацию до родных пределов — с гречневой кашей. Однако «Демель» блюдет традиции. Император знал, куда ходить пешком. Мы тоже. «Под счастьем, — наставляет Фрейд, — понимается переживание сильного чувства удовольствия». Значит, «Демель» — это счастье.

Поскольку себя нужно поберечь для вечера, а всего хочется — можно послать что-нибудь вкусное себе по почте, чтобы съесть потом. Ладно, друзьям тоже. Еще один славный венский десерт — Sachertorte: шоколадный торт с абрикосовой начинкой. Его изобрел в 1832 году Франц Захер, шеф-повар князя Меттерниха, светила политики и дипломатии. Эти занятия всегда шли вместе с гастрономией: пудинг Нессельроде, омлет Талейран, беф-строганов. Но кто сейчас, кроме историков, помнит Меттерниха? А захерторт — в постоянном спросе. (Слабое утешение для канцлера — красная капуста а la Metternich: не погордишься.) В фирменном магазине на пешеходной Kamtner Strasse захерторт упакуют в изящный ящичек и отправят в любое место земного шара.

Поужинать можно шикарно — Вена для этого весьма приспособлена. Например, в Do & Со на седьмом этаже Haas Haus'a, — там изысканный набор австрийских и восточных блюд. А уж вид на собор Святого Стефана сам чего-то стоит. Но все же летом и осенью выбираем простое, зато сугубо венское. На воздухе, в прелестном, почти деревенском северо-западном пригороде — Гринцинге. Здесь ресторанчики heurige: дословно «этого года». Речь о вине последнего урожая, которое считается хойриге до и ноября, дня святого Мартина. Так именуется и само вино, и места, где оно подается. В окрестностях Вены — около двухсот хойриге, лучшие — в Гринцинге.

В хороших хойриге играют музыку Schrammel — нечто легкое в исполнении скрипок, гитары и аккордеона, названное в честь братьев-скрипачей конца XIX века — Иоганна и Иозефа Шраммелей. Они придумали стиль, похоже, специально для хойриге: так славно эта музыка идет под чуть игристый рислинг или зеленый вельтлинер. Прихлебываешь прохладное вино из маленькой кружечки вроде пивной, дожидаясь простого добротного шницеля. Венский шницель, телячий (поизысканнее) или свиной (посочнее), есть преувеличенная миланская отбивная — costoletta milanese. Отдельно к нему обычно подают картофельное пюре и зеленый салат, и, если все правильно, тарелки из-под шницеля не видно.

Можно сказать, что это многовато за день — завтрак, днем штрудель с каким-нибудь меланжем, вечером шницель с гарниром, да и с десертом, под шраммель. Но это Вена. Диета — потом, потом. «Только тот достигает высшего нравственного совершенства, кто прошел через глубочайшие бездны духовности» (Зигмунд Фрейд). Переводим: только гурман способен оценить высоты аскезы.

Обед с Шерлоком Холмсом

Не то чтобы Холмс был гурманом: в радостях жизни он смыслил мало, научно выстраивая быт и бытие в борьбе со злом. Но излюбленное обеденное место детектив выбрал правильное: «Когда мы закончим дела в полиции, я полагаю, что не лишним будет заехать подкрепиться к Симпсону». Понятно, что выбор — автора, Артура Конан Дойла. А тот если не тонкостью вкуса, то повышенным интересом к еде отличался. Как- то они втроем с двумя друзьями на Рождество съели: «Двух индюшек, огромного гуся, двух цыплят, большой окорок и еще три куска ветчины, два круга колбасы. Семь банок сардин, одну омаров. Тарелку тартинок и семь банок джема. Из напитков у нас было пять бутылок хереса, пять портвейна, одна кларета».

Это он, Конан Дойл, уважал Simpson's на лондонском Стрэнде — не будучи оригинален: туда ходили не менее известный писатель Чарлз Диккенс, премьер-министры Бенджамин Дизраэли и Уильям Гладстон и многие другие ценители хорошей английской кулинарии.

Солидный, существующий уже 180 лет, «Симпсон» и по сей день — один из сильнейших козырей этой кухни, которую не пинал или уж очень ленивый, или враг Франции (а заступился один Джордж Оруэлл). Для французов гастрономическое превосходство над извечным соперником за Ла-Маншем служило убедительным доказательством превосходства историко-культурного. Сразу расставим блюда по местам: а) французская кухня несравнимо лучше, б) английская кухня вовсе не так плоха, как принято думать.

В ней нет изощренности романской культуры, здесь ставка лишь на качество исходного продукта. И не забудем: в Британии нет вина, а без него кулинарный вкус не способен развиваться — в западной цивилизации не найдем обратных примеров, а восток дело во всем иное.

Но пройдем в «Симпсон», будто бы с Холмсом, закажем обед.

На закуску — копченая рыба: отменная лососина или даже простецкий киппер — распластанная рыбка (часто селедка) холодного копчения. В Англии kipper едят обычно на завтрак, но пренебрежем каноном: постмодернизм если где и уместен, то не за письменным столом, конечно, а за обеденным.

К копченой рыбе отлично подойдет в качестве аперитива джин — подлинно английский напиток, хотя и придуманный в Голландии. Ячменная (позже — пшеничная) водка с ягодами можжевельника была привезена в Британию солдатами, которые вернулись с Тридцатилетней войны (1618–1648). Голландское слово genever (можжевельник) сократилось до gin, а обозначаемое понятие разрослось.

Один из распространенных сортов джина называется Beefeater, по имени стражей лондонского Тауэра в характерном наряде (см. этикетку). Это напоминает о следующем заказе: beefeater — мясоед (буквально выйдет неблагозвучно — говядиноед).

Вот она, британская гастрономическая слава, настоящий шедевр — ростбиф. В «Симпсоне» его подвозят на серебристой каталке, отрезая ломти от большого шмата. Нет ростбифа вкуснее: обжаренный, чуть суховатый сверху и розовый, нежно-кровавый внутри. Вот только пусть не подают к нему хреновый соус — мясо надо поливать его собственным соком.

К ростбифу — немного стручков фасоли и классический йоркширский пудинг, который никакой не пудинг, а просто тестяная корка, аппетитно пропитанная этим самым мясным соком.

Поскольку мы не обжоры Конан Дойлы, пропускаем еще одно английское достижение: пирог с мясом и почками (steak and kidney pie). Мясо — говядина, почка — баранья или свиная. В «Симпсоне» пирог этот очень хорош, но он давно стал расхожим блюдом, и в добротных пабах его делают совсем неплохо.

Перед мясом, если есть силы, можно попробовать лучшую из камбал — Dover sole: морской язык, или просто соль, из Ла-Манша возле Дувра. Не отсюда ли ее привозили древние римляне, высоко ценившие эту рыбу? Точно отсюда — французы: при Людовике XIV она получила статус «королевской», а один рецепт Dover sole изобрела мадам Помпадур. Вообще, камбалообразные в омывающих Британию морях — выше всяких похвал: тюрбо, палтус, просто камбала (flounder), plaice (произносится «плис», а как по-русски — неведомо).

Ко всему этому — и к рыбе и к мясу — чужое импортное вино (см. выше).

И после всего — стилтон, лучший из «голубых» сыров, побивающий, по моему мнению, и французский рокфор, и итальянскую горгонзолу. Стилтон известен лет триста, но не стал ширпотребом, поскольку производится только на шести сыроварнях.

Заказ сделан, и в ожидании ваш сотрапезник Шерлок Холмс наверняка уйдет в зал шахматной славы. «Симпсон» стоял у истоков современных шахмат: здесь с 1828 года вплоть до Первой мировой проводились матчи и турниры, в которых играли два первых чемпиона мира Вильгельм Стейниц и Эммануил Ласкер, непобедимый, но некоронованный Пол Морфи. Здесь в 1897-м состоялся первый в истории женский шахматный турнир. В «Симпсоне» в 1851-м Адольф Андерсен и Лионель Кизерицкий сыграли партию, до сих пор входящую во все учебники под именем «бессмертной» — добавив славы лондонскому ресторану.

За стилтоном можно неторопливо пережить обеденные впечатления — особенно если с хорошим портвейном. Вот еще английский напиток — то есть португальский, разумеется, но придуманный в Порту специально для англичан, которым хотелось чего-нибудь покрепче обычного сухого. Это вино и этот сыр подходят друг другу идеально, так что Джордж Оруэлл, описывая Парфенон, назвал оттенок его мрамора «стилтоном, облитым портвейном». Честертон посвятил стилтону сонет, где есть строчка: «Ты нужен Англии и нужен мне». Мне тоже.

Проведенное в 2005 году исследование определило, что если съесть двадцать граммов стилтона за полчаса до сна — приснится нечто радостное. «Симпсон», например.

Нежность тресковых подбородков

Феномен исландской кухни — а такая есть, что бы ни думали снобы — определяется стремительным перескоком страны от темных (буквально) веков к вызывающему зависть мира преуспеянию.

Еще сто лет назад остров, существующий практически без леса, трясся от холода в темноте. А если нет дерева — ну не растет, — чтобы растопить печку, о какой кулинарии можно вести речь? Главное божество исландской мифологии — Тор — съел за праздничным столом целого быка, восемь лососей и выпил три бурдюка вина. Как видим, характеристики лишь количественные.

Но к середине XX столетия исландцы научились перегонять горячую воду своих термальных источников на большие расстояния без потерь в температуре. Это — в сочетании с огромным трудолюбием, воспитанным долгой холодно-голодной жизнью, — дало впечатляющий результат. Появились просторные дома, по всей стране возникло множество теплиц, и свежих фруктов-овощей полно круглый год. За несколько десятков лет Исландия взлетела во всех мировых рейтингах благосостояния на самый верх.

Что получает от этой головокружительной комбинации едок? Перепад от простонародности до изысканности. От более чем скромной традиции до благоприобретенной богатой жизни. Очень важно при этом не потерять из внимания ни тот, ни другой полюса — ничего не поймешь, удовольствия не получишь.

В придорожных забегаловках — народный бутерброд: копченая баранина на плоской ржаной лепешке, hangikjot. Исландцы гордятся своей бараниной. Никогда не услышишь без эпитета, непременно — «исландская баранина». Она и вправду хороша, не хуже шотландской или новозеландской.

На любой бензозаправке — в кульке вяленая рыба, hardfiskur, уже очищенная и разорванная на куски. Обычно это пикша, но может быть и треска, и сом. Ее жуют все и повсюду. Если окунуть в сливочное масло — выходит сочнее. Надо сказать, вобла вкуснее своей исландской кузины. Это не дешевый патриотизм. В гастрономических вопросах идеология неуместна. Еда, выражаясь философским жаргоном, не эмблематична, а онтологична. Попросту говоря, она не символ, а сущность. Не флаг, не гимн. Блюдо, конечно, должно быть красиво, но здесь тот единственный случай, когда высшее признание красоты — ее уничтожение. Поедание.

Отдельный опыт — поедание тухлой акулы, хакарля (hakarl). Самая северная из всех акул (ее ловят ближе к Гренландии) сразу несъедобна: содержит особую кислоту. Ее можно есть, но примерно месяцев через девять после поимки. Разделанная, она тухнет месяца три, потом еще полгода проветривается — и становится деликатесом: славно идет под бренневин, картофельную водку с добавкой тмина. Вкус острый, резкий, с аммиачной отдушкой. Ладно, едали и покруче: с дрожью вспоминаю нерпу на Сахалине.

Но вот — Рейкьявик, столица и визитная карточка той страны, которая самая процветающая. Должно отражаться в ресторанном меню — и отражается.

Очень хороши грудки красноклювого lundi (по-английски puffin, а по-русски почему-то «тупик») — любимца исландцев, настолько любимца, что эту морскую птичку тонко готовят (по вкусу напоминает телячью печенку), например, в столичном ресторане Laekjabrekka.

Но нечто незабываемое — тресковые подбородки в заведении Vid Tjornina, рядом с парламентом. Они — отдаленные родственники щучьих щек из русской классики и соловьиных язычков из классики древнеримской (впрочем, исландцы едят тресковые и щеки, и языки — разве не изыск?).

На закуску — все-таки кусочек акульей тухлятины с рюмкой бренневина. Дальше — чудная селедка в разных соусах: винном, чесночном, сметанно-луковом, горчичном, карри. Дивная в Исландии лососина — дикорастущая, из речек по имени Laxa: они все тезки, но есть Лаксы, где особый азарт — за большие деньги половить на муху в ослепительно светлую полярную полночь. Однако в нашем застолье лососина лишняя — у нас на очереди тресковые подбородки, нежность которых просит хорошего белого вина, но можно выдержать северный стиль и обойтись очень неплохим местным пивом.

Из изречений викингов: «Нету от пива / добра и пользы, / как многие думают. / Чем больше пьешь, / тем хуже / разум подвластен тебе». Тут самая примечательная строка: «как многие думают». Меня еще в юности, когда увлекся исландскими сагами, приятно порадовали пассажи вроде «Вся дружина была пьяна». Тем не менее, в нарушение традиций и здравого смысла, с 1914 по 1989 год в Исландии существовал запрет на продажу пива. При том что крепкие напитки продавались и продаются. Правда, какое там «продаются» — одни слезы.

Цены — сознательно взвинченные в борьбе с алкоголизмом. Да еще этикетка бренневина устрашающе черная. Не мудрено, что в богатейшей Исландии гонят и свое — из той же картошки: самогон красиво называется landi. По пятничным и субботним вечерам принято крепко выпивать, а как иначе, если полгода полярная ночь и всегда холодно. Молодежь до утра гуляет в барах, но тактика по-протестантски разумная: изрядно выпить дома, на ход ноги, а в баре уже лакировать пивком, и вряд ли под дорогие даже для Исландии тресковые подбородки. Воскресным ранним утром, в половине шестого, проезжая в аэропорт через центр самой северной в мире столицы, я видел толпы шатающихся веселых парней и девушек, выходящих из ночных клубов и рассаживающихся по такси. «Вся дружина была пьяна».

Русская тройка

Понятно, что уха — это ритуал. Часто даже в первую очередь — ритуал. Иногда — в первую, вторую, третью и последнюю: это когда не клюет. Все равно же остаются перья рассветного тумана над водой, потрескиванье поленьев в костре, позвякиванье того, что в сетке опущено в реку охлаждаться, обязательная шутка «Одна звенеть не может, а две звенят не так», сопровождаемая придушенным (не спугнуть рыбу) добродушным смехом — в ожидании розлива разливается любовь. Тургенев, в общем, какой-то. Русская классика, которая в ухе знала толк: от Аксакова до Северянина — трудно представить, но он, весь в «ландолетах» и «грезэрках», страстно обожал рыбалку.

А лучший рифмованный рецепт ухи принадлежит Пушкину, который писал Соболевскому: «Поднесут тебе форели! / Тотчас их варить вели, / Как увидишь: посинели, / Влей в уху стакан шабли. / Чтоб уха была по сердцу, / Можно будет в кипяток / Положить немного перцу, / Луку маленький кусок».

Красиво и почти точно. Простим: поэту всего двадцать семь, вырос в городе. Не понимает, что стакан шабли (а лучше — шампанского) вливать надо в ботвинью, а в уху — большую рюмку водки. Влить сразу, как только кастрюля снята с огня, закрыть и дать постоять минуты три: алкоголь испарится, а вкус всех составных частей «устервится».

Да, все же, когда клюет, приятнее, сытнее, вкуснее. Чем уха из свежепойманной живой рыбы отличается от всех других вариантов — не объяснить, как тот же рассвет. Надо пробовать, то есть — ловить и варить. Рыба только потрошится, но не очищается от чешуи: при постепенном нагреве чешуя расходится в воде, придавая ухе неповторимую клейкость. Особенно если эта рыба — стерлядь. Тогда получится «красная» уха, она же — «янтарная».

Мы давно уже наплевали на дедовские традиции и в кухне и в языке. Полагаем, что красная рыба — это семга, горбуша, нерка. Тогда как это осетровые — стерлядь, севрюга, белуга. Мы восхищаемся у Гиляровского описанием трактира Тестова, где половой называет уху «янтарной» — экая поэзия. А это всего лишь термин для стерляжьей ухи («Москва Онегина встречает… / Стерляжьей потчует ухой» — нет, кое-что понимал). Хороши и окунь, судак, сиг — из них «белая» уха. Из голавля, карася, красноперки — «черная».

Все они должны быть занесены в перечень культурного наследия ЮНЕСКО. Русская уха — единственный в мире прозрачный рыбный суп.

Все остальные — заправочные: и густая испанская сарсуэла, и острый новоорлеанский гамбо, и пряный лигурийский с фенхелем и помидорами, и грандиозный марсельский буйабес, и наша рыбная солянка, и прочие у разных народов. Они насыщенные и густые, почти как второе блюдо, и чем больше и разнообразнее в них ингредиентов — тем интереснее.

Не то уха. Само ее название означает навар, и когда-то так именовались вообще похлебки. В «Князе Серебряном» А.К. Толстого читаем: «Принесли трех родов уху: курячью белую, курячью черную и курячью шафранную». Потом имя закрепилось только за рыбной похлебкой, а в языке о ней напоминает «юшка» (уха-ушка-юшка).

Кроме рыбы, в уху идет только луковица, которую надо выбросить, выварив. Тоненько нарезанная морковь. Немного зелени при подаче: укроп, петрушка. Всё. Всё!

Спартанская лаконичность. Японский минимализм.

К ухе подаются расстегаи — рыбные пирожки: и не закрытые, и не открытые, а именно расстегнутые — с одним отверстием, в которое перед подачей вливается для сочности ложка горячего рыбного бульона.

Господи, как же прекрасен мир!

Солянка выдерживает сравнение с буйабесом, хотя в ней нет славных морских тварей — ракушек, креветок, гребешков: в Средней России не водятся. Но в Провансе нет осетрины — основы русской солянки, потому что если не осетровая — не солянка. Это фальсификация либо помягче — фантазия на тему.

Солянка наглядно выказывает суть того, что именуется русской кухней, которая во многих лучших образцах — русско-французская. Повара, бежавшие вместе с хозяевами от Великой французской революции, создали множество блюд, которые кажутся такими своими — начиная с непременного в каждом доме салата оливье. Вот в солянке органично сошлись отечественная осетрина и соленые огурцы с заморскими маслинами, каперсами, лимонами — образовав даже не смесь, а сплав, неразъемный и вроде существовавший всегда.

Богатая густая солянка — противоположность сдержанной благородной ухе. Но сфера еды, как любое живое и важное явление, не может быть биполярна. На карте русских рыбных супов есть и третий полюс — холодный. Речь идет о печально исчезающей ботвинье.

Исчезает она по причине хлопотливости и трудоемкости. И еще, надо думать, — из-за плебейского имени: от свекольной ботвы, составляющей большую часть овощной массы. То есть это плохо соединяется в современном сознании: чуть отваренные кусочки осетрового балыка, раковых шеек, соленой лососины, копченой севрюги — и ботва, щавель, крапива, да все еще на квасе. При том, что в «праздничную» ботвинью хорошо влить шампанского. Диковинная смесь, а красота здесь не только вкусовая, но и зрительная — ведь можно и нужно подавать ботвинью каждому в трех тарелках: жидкость с зеленью, рыба и колотый лед. Есть вдумчиво, черпая поочередно, не забывая подкладывать лед, в жаркий день на террасе.

Пушкин пишет жене, как он угощал в своей петербургской квартире брата: «Подают славную ботвинью; Лев Сергеевич хлебает две тарелки…» Да, он и вправду «наше всё».

Все в этой русской тройке — уха (коренник), солянка и ботвинья (пристяжные) — блистательные достижения русской культуры, шедевры, которые нужно холить и лелеять. Гордиться ими, как «Войной и миром», Покровом на Нерли, «Хованщиной».

Радостное разрушение красоты

В тот вечер, когда вручали премии Оскара, в ресторане нью- йоркской гостиницы «Карлайл» был устроен банкет из блюд, вдохновленных пятью претендентами на главную награду в категории «лучшая картина». Фильму «Старикам тут не место» соответствовала говядина с полентой, «Искуплению» — ванильный пудинг с маракуйей и т. д. Блюдо со страшненьким названием «Будет кровь» — черное ризотто (с чернилами каракатицы) — наглядно напоминало о нефти, которой посвящена эта картина (в российском прокате она и называется «Нефть»).

Самое важное тут — как устойчиво еда связывается с визуальными образами, являясь объектом не только поглощения, но и созерцания. С XX века кино добавилось к живописи и архитектуре. Величайший повар всех времен Мари-Антуан Карем писал: «Изящные искусства, всего числом пять, суть: живопись, скульптура, поэзия, музыка, архитектура, особой ветвью которой является кондитерское дело».

Чтобы оценить вескость суждения, надо вспомнить, кто такой Карем и почему его называли королем поваров и поваром королей. Он служил у Талейрана, у княгини Багратион, у барона Ротшильда, у английского короля Георга IV, у российского императора Александра I, который сказал о Кареме: «Он научил нас есть» (и наоборот: он познакомил Европу с борщом и кулебякой). Карем был художником и в прямом значении слова — прекрасно рисовал, и его книга «Живописный пирожник» содержит 128 авторских иллюстраций. А книга «Архитектурные проекты» и вовсе не имеет отношения к кулинарии: в ней эскизы зданий для Санкт-Петербурга. Царь Александр принял это посвященное ему произведение и уговаривал Карема остаться в России, но того смущал климат и еще больше — коррупция (он писал, что место царского повара «опозорено унизительным надзором из-за всеобщих злоупотреблений»).

Когда сейчас мы видим очно или по телевидению причудливые кулинарные сооружения, созданные к разным праздникам, за этим искусством стоит грандиозная фигура Мари-Антуана Карема. Его при жизни называли Рафаэлем, и никто не видел натяжки в таком сравнении.

Но ведь Карем не начинал с нуля. Заглянуть хоть в Древний Рим, в описание пира Трималхиона у Петрония в «Сатириконе», где найдется и статуя божества из печеного теста, державшего в широком переднике фрукты, и кабан, из распоротого брюха которого вылетали живые дрозды, и другие дрозды — из теста, начиненные орехами и изюмом. И гусь, обложенный рыбой, причем и то и то — из свинины.

А вот обед «Артели котла» во Флоренции XVI века. «Восьмигранный храм, покоившийся на колоннах; пол его представлял большое блюдо заливного; колонны, сделанные как будто из порфира, были не что иное, как большие и толстые сосиски; основания и капители были из пармезана, карнизы из сладкого печенья, а кафедра из марципана. Посредине находился аналой из холодной говядины с требником из вермишели». Автор блюда — выдающийся живописец Андреа дель Сарто, соперник упомянутого Рафаэля.

Рационалист Монтень дивился, что его собеседник-дворецкий «произнес целую речь о науке ублаготворения глотки со степенностью и важностью ученого, словно толковал мне какой-нибудь существенный богословский тезис… Каким образом убирать и украшать блюда, чтобы они были еще и приятны на вид». Минус Монтеню — даже в советской книге 1930 года «Как организовать питание в колхозе» значится: «Один вид вкусно приготовленной пищи вызывает отделение желудочного сока, необходимейшего для правильного усвоения принятой пищи».

Человек, который стоит у истоков искусства трапезы — не приготовления еды, а именно ее оформления и подачи, — Франсуа Ватель, дворецкий принца Конде и министра Фуке, угощавший Короля-Солнце, Людовика XIV. Герой и великомученик застолья, покончивший с собой бросившись на шпагу, когда ему показалось, что не хватит рыбы для банкета. Это Ватель в XVII веке разработал дизайн и порядок угощения, лежащий в основе современного стола. Рекомендация советской книги «Твой дом, твой быт»: «Нужно следить за тем, чтобы краски не сливались, применять контрастное их сочетание; так, если тонко нарезанную ветчину украсить помидорами, то красный и розовый сольются», — восходит к указанию Вателя о том, «чтобы не встречались рядом два блюда с одним видом мяса — то есть с белым, зеленым, красным и черным».

Попутно ужаснувшись самой идее зеленого мяса, обратимся к расстановке блюд. Тарелки во Франции появились в начале xvi века, до того жидкое подавали в мисках, твердое — на дощечках. А вилка, принесенная из Италии, распространилась уже в вателевские времена (в России Лжедимитрия повесили за пользование вилкой — всё готовы были ему простить, но не это). Так что Ватель был первопроходцем сервировки. Его краеугольный принцип — симметрия — остается ведущим и по сей день. Как сказано в бессмертной «Книге о вкусной и здоровой пище»: «Средняя заглаженная складка скатерти должна проходить через центр стола». Франсуа Ватель придумал 28 способов складывания салфеток, отдавая предпочтение тому, который и ныне самый обиходный — «бастоне- фризе»: складочками, полосочками.

Возвращаясь к месту кулинарии среди иных искусств, можно сказать, что при поочередной подаче блюд (service а la russe) действует принцип музыкальный, при раскладывании всех блюд сразу (service a la frangaise) — живописный. Именно он господствует в русском праздничном застолье, несмотря на то что именуется «французским».

Накрытый стол обладает самоценной красотой. Им можно и нужно любоваться. Но рано или поздно (лучше рано, пока не остыло и не зачерствело) эту красоту надо истребить. И сделать это радостно. Единственное произведение искусства, чье достоинство тем выше, чем скорее хочется его уничтожить, — еда.

Банальный стейк из тапира

Как-то я ел крокодила. Не в первый уж раз, да и вообще по нынешним временам это не диковина, и всякий, кто ел, знает, что похоже на курицу и ничего особенного.

Но того крокодила я ел в Таиланде на крокодильей ферме. Столики с изуверским изыском были поставлены так, что глаз охватывал все бассейны-вольеры, в которых ползали, копошились, хрюкали тридцать тысяч пресмыкающихся. Тридцать тысяч! Вкусовым ощущениям зрелище не способствовало. Бросаться опрометью, как Чацкий, было неловко — да и вкусно готовили, так что сидел, жевал, много думал.

Ведь не смущает же меня зрелище пасущегося стада в загородном (farmhouse) ресторане, где подают из этого стада стейк. В чем разница? Да в том, что корова — из моего обихода, а крокодил — нет. А если б меня родила на свет тайская мама, было бы наоборот.

Еда — свое и не своим быть не хочет.

Еда — единственная составляющая нашей жизни, которая не может и не должна быть экстравагантной. В отличие от всего остального, что формирует человеческое окружение: одежда, украшения, интерьер и экстерьер дома, транспорт, виды развлечений и путешествий и т. д.

В этом «остальном» можно и нужно резвиться — в твердой уверенности, что сам собой найдется баланс потребностей и возможностей между надувной лодочкой и океанской яхтой. Хуже, конечно, если этот баланс определят со стороны: завистники, статья Уголовного кодекса, непогода. В конце концов, давно известно, что все хорошее на свете либо противозаконно, либо аморально, либо толстит. Исключений не бывает — и такая железная закономерность убеждает в том, что беспокоиться не надо: все как-то устроится само.

А излишества в жизненном антураже нужны не для того, чтобы ими пользоваться (все необычное рано или поздно приедается), а чтобы по ним ориентироваться. Это как спортивные рекорды: сами по себе прыжок на два с половиной метра в высоту или стометровка быстрее десяти секунд — бессмысленны. Но, поглядев в этот телевизор, миллионы сделают зарядку и побегут трусцой. Прочитав про 150-метровую яхту, купят резиновую лодочку.

Нет на свете человека, который не знал бы своей нормы — даже если он думает, что не знает. Каждый из нас и есть собственная норма. Так что при любых рекордных попытках поведения и манер каждый к своей норме обязательно вернется.

Другое дело — еда. Дело всего лишь (всего лишь!) в том, что голод и жажда — желания сущностные. Других таких нет. Хотелось бы добавить вожделение, но нет, не получается — оно не универсально: исключаются малые дети и глубокие старики. Что касается более высоких материй, то Декарт с его «мыслю — следовательно, существую» — явно погорячился. Нет никакой прямой связи мысли с существованием — без дополнительных определений, вроде «достойное», «богатое», «творческое» и пр.

Коротко говоря, без еды — нельзя; без всего остального — можно. Поэтому еда — это серьезно. Экспериментировать с ней допустимо только в очень малых масштабах, для забавы, но потом непременно — назад.

Хватит с нас того, что человек и так — одно из трех всеядных существ на земле. Два других в нашей теплой компании — курица и свинья. Мы перевариваем все, и время от времени в разделах «Разное» (в прежние времена «Их нравы») появляются заметки о том, как в Книгу рекордов Гиннесса включен житель Мельбурна (почему-то они обычно из тех краев — видно, чтоб не пугать, берут антиподов), который за последние десять лет съел центнер гаек, шурупов и мелких инструментов. Но и в этом случае мы понимаем, что рацион этого обжоры продиктован желанием попасть в Книгу Гиннесса, а не вкусовым предпочтением стамески сосиске.

Помимо того, с экзотической едой легче обмануться, чем с другими жизненными сопровождениями. «Бентли» и «Жигули» не сопоставить. Участок в три гектара с шестью сотками не спутать. Ярлык «Бриони», если и не виден на скромной рубашке, самим прикосновением с внутренней стороны приятно греет тело. А вот баснословный (по стоимости, не по вкусу) стейк из тапира, или из жирафа, или из голубого кита ни в жисть не отличить от говяжьего. С тем-то, своим, из коровы, все ясно. И ясно, какого такого замечательного на него нагородили: фуа-гра там, трюфели, коньяк. А здесь: может, он и тапир, кто его видал, тапира этого? Или подают салат из экзотических цветов — название есть только по-латыни и на языке исчезающего племени Амазонки. Но лепестки — точь-в-точь как у анютиных глазок на даче. Цена заметно выше, это да.

Еще важно, что с возрастом и ростом благосостояния сфера привычного расширяется, распространяясь и на то, что некогда было экзотикой. Тридцать лет назад на венском вокзале я съел шарик помидорного мороженого — и ничуть не удивился, надо сказать: Запад начинается, чудеса. С тех пор ни разу не встречал такого, однако в кафе на улице Торнабуони во Флоренции как-то насчитал 92 (прописью — девяносто два) вида мороженого. Но вот то, которое подают в модном ресторане молекулярной кухни — селедочное мороженое, — вызывает протест. К нему привыкать не хочется и не можется, потому что все флорентийские виды (как и незабвенное помидорное) — из даров земли: фруктов, ягод, овощей. А селедка в моем мире связывается не скажу с чем, все и так знают.

Может, кто-то скажет — банально: селедка под рюмку, да с отварной картошкой, да с укропом, да обязательно не с каким-то оливковым, а с подсолнечным нерафинированным. Нет, это именно сущностно, потому что — генная память. «Роллс-ройса» и Сейшелов в нашей генной памяти нет, так что по этой части все можно испытывать напропалую, а селедка — есть, и именно такая, а не в виде мороженого.

Пробовать-то нужно, но увлекаться и забываться — не стоит. И если подумать, как задумался я на крокодильей ферме в Таиланде, то как раз стараться быть экстравагантным — банально.

Пища для глаз

Если бы у меня было столько денег, что покупка статуэтки Джакометти за 15 миллионов долларов не сказывалась на семейном бюджете, Джакометти я бы покупать не стал. Открыл бы картинную галерею, какой еще нет и не было {copyright мой, но готов войти в долю). Не для бизнеса, а для просвещения: показать, что главное в жизни. Ну, может, не самое главное, но самое приятное — точно. Еда.

У входа повесим «Битву Масленицы с Постом» Питера Брейгеля Старшего. На полотне размером 164 на 118 см разместились около двухсот персонажей, которых разглядывать и разглядывать. На переднем плане — поединок Поста и Карнавала (по русской традиции в названии — Масленица, но это, разумеется, европейский Карнавал). Они еще не вступили в схватку, но победа предопределена. Румяный плечистый толстяк с вертелом, на который насажен жареный поросенок, явно одолеет унылую тощую тетку с двумя рыбинами на лопате.

На рыб стоит обратить внимание. Чем утверждается пост? Все той же едой. Само слово «карнавал» — красноречивое: по-итальянски carne — «мясо», a vale на латыни — «прощай». Но настоящий постный стол — восторг и упоение: даже если без рыбы, то остаются овощи, фрукты, грибы, ягоды, орехи, каши, паста. Если же с рыбой — так можно жить всегда.

Однако чередование карнавала и поста необходимо: без будней не было бы праздников. На уровне сознания смысл праздничного застолья не уловить. Обратимся к подсознанию, к его сердечно-желудочным глубинам. Кто хоть раз в жизни выдержал длинный — Великий или Рождественский — пост, знает, как готовится к разговению нутро, как волнуется, трепещет и ждет оно, независимо от количества прочитанных головой книг. А кто не испытал себя постом — ощущает то же, просто не в силах оценить происходящее, но и в нем живет прапамять поколений, чередовавших периоды воздержания и разгула. Праздник дан нам не календарем, а генной традицией — не мозгом, а организмом, что куда надежнее и важнее.

Чревоугодие входит в число семи смертных грехов. На наш современный взгляд, этот — самый из всех невинный и извинительный. Однако в Средние века считали, что он — важнейший, изначальный, корень всего зла на свете. Основание серьезное: первородный грех Адама и Евы — гастрономический. Бог запретил им есть плоды с деревьев в саду, а они съели, откуда все и пошло: открылась область греха.

В свою галерею — для контраста — я перенес бы фрагмент фрески «Ад» Таддео ди Бартоло из церкви Колледжиата в Сан-Джиминьяно. Голые целлюлитные обжоры собрались вокруг богато накрытого стола. Но руки у них связаны и блюда недоступны. На противных лицах грешников — неизбывная мука. В наше время массового похудания с этой сцены сделан убедительно пропагандистский постер — стоит три евро. Его можно и повесить.

А рядом — Тайную вечерю. Например, самую первую в изобразительном искусстве: мозаику VI века из базилики Сант-Аполлинаре-Нуово в Равенне. Перед Иисусом и апостолами — блюдо с двумя рыбами, и все. Хотя в трех Евангелиях — Матфея, Марка и Луки — ясно говорится, что был ягненок, обязательный на пасхальном столе.

В доказательство поместим какую-нибудь из правдивых Тайных вечерь — скажем, картину Якопо Бассано из римской галереи Боргезе. Там лохматые и довольно разнузданные апостолы барашка уже съели, на блюде осталась только голова.

Рыба же представлена лучше всего у фламандцев и голландцев XVII века. В ту эпоху богатейшими городами мира были сначала Антверпен, потом Амстердам. Благополучие и установка на процветающую частную жизнь отразились в живописи: рынки, лавки, натюрморты с едой. Монументальнее всех — Франс Снейдерс: скажем, его «Рыбная лавка» из Эрмитажа. Разгул плоти у Снейдерса таков, что, увидев его портрет, глазам своим не веришь: тонкое лицо с острой бородкой — Атос какой-то. Наверное, ничего не ел такого, что рисовал. Снейдерсу скорее подошел бы древнеримский натюрморт, хранящийся в Ватикане: на мозаичном полу изображены брошенные под стол объедки. Какой концепт! Зачем сберегать упавшее со стола — ясно: для «малых сих», для нищих и собак. К тому и призыв.

Не обойтись в галерее без устриц. Признанный афродизиак, они в живописи выполняют двойную роль: гастрономическую и эротическую. Как игрив и порочен взгляд «Девушки, поедающей устриц» Яна Стена из гаагского Маурицхейса.

И напротив, как степенна и добродетельна молодая «Молочница» Яна Вермеера из амстердамского Рийксмузеума. Понятно: молоко — символ материнства.

Из того же Амстердама можно взять «Едоков картофеля» Винсента Ван Гога. Картофель — традиционная эмблема бедности, что и наглядно.

Каждый продукт на протяжении веков оказался наделен символическим значением. Яйца — возрождение, чеснок — защита от зла, лук — покаяние, грибы — земные радости, трюфели — скрытый порок, фасоль — смирение, хлеб — гостеприимство… Насколько интереснее с этим знанием ходить по музеям.

XX век с его поп-артом додумался изображать консервы. Упакованная еда как знак общества потребления. Кажется, проще простого нарисовать банку консервированного супа Campbells, но поди до такой простоты додумайся. Поэтому и велик Энди Уорхол. Он у нас будет предпоследним в галерее.

Последним, завершающим, — сюрреалист XVI столетия, за четыре века до сюрреализма: Джузеппе Арчимбольдо, составлявший портреты людей из пищевых продуктов. Таков, например, его находящийся в Стокгольме портрет не кого- нибудь, а императора Священной Римской империи Рудольфа II — из овощей и фруктов. Любому хотелось бы предстать столь нарядным и аппетитным, только где ж этих арчимбольдов взять.

В такой галерее хорошо бы и поселиться, чтобы было чем занять воображение и ум в перерывах между завтраком, обедом и ужином.

Рыночные отношения

Пресловутая, но реальная глобализация потихоньку подбирается к продуктовым рынкам. Как-то в Болдине на огромном осеннем базаре я обнаружил два ведра местных яблок, все остальное — апельсины, виноград, бананы и другие дары нижегородской земли, вот удивился бы Пушкин.

Однако в целом продовольственные ряды хранят еще гордое национальное своеобразие. Поэтому рынок — первое место, куда нужно идти в новом городе. Да и в знакомом тоже — обновить впечатления. Городской базар — чуткий показатель народных вкусов и предпочтений. Там видишь не только то, что страна производит в буквальном смысле — какую продают птицу, какое мясо, рыбу, какие фрукты и овощи: главное там — люди. Кто продает и кто покупает. Человек на рынке наиболее естественен. Именно там увидишь мимику, жестикуляцию, манеру общения: ярче и беззаботнее всего это проявляется в торговле — и не в более чопорной магазинной, а именно в базарной.

В Бангкоке ранним утром — семи не было — пошел на рынок купить жене орхидей и вообще поглазеть. Увидал, как тащат огромную сеть, наполненную чем-то, вываливают на каменный стол, и вдруг сеть начинает медленно передвигаться: это «что-то» — лягушки. В мясном закутке трое в трусах разливали местное виски и махали мне руками — мол, четвертым будешь. Я показал на часы у них над головами и на солнце: в семь утра уже градусов тридцать. А они тоже показали на часы и на солнце, но в противоположном смысле: хорошо же, сильнее вдарит. От компании я уклонился, но с тех пор знаю: в Таиланде — наши люди.

А как развенчивается миф о пренебрежительной замкнутости французов на любом базаре — будь то Пикардия или Прованс. Девяносто восемь специй и пряностей насчитал я на одном прилавке в Арле. Одурев от многообразия, попросил торговку составить мне смеси для омлета, для рыбы и для морских тварей. Она взялась за дело вдумчиво и обстоятельно, и другие покупатели, стоявшие вокруг, не возненавидели меня, как полагалось бы в иных широтах, а приняли деятельное участие в обсуждении: к омлету шалота побольше, а к рыбе эстрагона с петрушкой хватит, не слушайте ее.

Незабываемые часы проведены в Афинах на Kendriki Agora, Крытом рынке, где тебе терпеливо объясняют, что все в жизни просто: фагри варить, барбуни жарить, синагриду запекать. Не зря же рыбе посвящены три четверти первой в истории кулинарной книги — гастрономической поэмы Архестрата. На греческом базаре не возникает сомнений в нужности сорока видов маслин и оливок: это основа европейской цивилизации. Оливковое масло — свет (заправка для ламп), лекарство (от сердечных и кожных недугов), гигиена (натирались маслом), ну и еда.

Секрет японского преуспеяния становится яснее на самом, кажется, большом в мире рыбном рынке Цукидзи в Токио. Прилавки там измеряются сотнями метров: сто — одни осьминоги, сто — ракушки, сто — лососевые. Чтобы застать наиболее интересное — тунцовые аукционы — туда надо приехать часов в пять утра. На бетонном полу гигантского павильона разложены серебристые субмариноподобные туши тунцов. С дощатых помостов выкрикивают цены аукционщики, пронзительно откликаются столпившиеся клиенты. Проворно подъезжают электрокары, увозя покупки, которые пойдут в магазины и рестораны. Насмотревшись, присаживаешься тут же на базаре прийти в себя за кувшинчиком саке под сашими и суши.

Лаконичный контраст токийскому Цукидзи — Торгет в Бергене, рыбный рынок в одной из красивейших морских бухт. Помимо прочего, здесь показательно виртуозное использование одного продукта: я насчитал четырнадцать видов того, что выделывают из лососины. Попробовать это возможно тут же: вдоль берега — заведения добротной норвежской кухни.

Нигде не кормят так непритязательно и безошибочно верно, как в рыночных забегаловках.

На крупнейшем в Западном полушарии Меркадо-де-Мерсед в Мехико я ел курицу в шоколадном соусе — это было вкуснее, чем накануне в дорогом ресторане столичной Зона-Роса. Может быть, потому, что только что увидал на рынке торговлю полусотней видов горького шоколада — все для готовки вторых блюд: для сладкого идет другой шоколад.

Лучшие манты в жизни ел на ташкентском базаре Чорсу, там же — лучший лагман. На Чорсу я пришел со своим родственником Толей. Он собирался приготовить для меня плов и покупал зиру — главную пряность для этого дела. Господи, как они орали друга на друга — Толя и продавцы: «Какая наманганская?! — А какая еще, самаркандская, что ли? — Да я же вижу!» Они сыпали эту зиру тонкой струйкой, шумно нюхали, жевали, отплевываясь. Страшно ругались — и расходились друзьями. «Просто прийти и купить — это не у нас», — сказал мне Толя.

Торговаться в течение своей американской и европейской жизни я не научился. Да и неудобно было бы: на моих любимых итальянских рынках продавцы уж очень изысканной внешности и манер. На венецианском Риальто под готическими сводами рыбного раздела стараюсь вступать в беседы с торговцами — иногда они снисходят, и я мчусь воплощать их советы на кухне. Несколько дельных рецептов почерпнул на рыночной Кампо-де-фьори в Риме, на флорентийском Сан-Лoренцо.

На моей малой родине, в Риге, советов спрашивать не надо: самое ценное на Центральном рынке, размещенном в диковинных ангарах, когда-то предназначенных для дирижаблей, — то, что уже готово к употреблению. Без всякого налета дешевого патриотизма: нигде ничего подобного по части рыбных копчений и солений не придумано. Уникальные миноги, угорь, камбала, лососина, треска и та несравненная салака горячего копчения, которую мы называли «копчушка». Вкус детства.

Каша а ля рюсс

За обедом в московском ресторане с Облонским Левин ошеломляет приятеля-бонвивана: «Мне лучше всего щи и каша; но ведь здесь этого нет». Официант возражает: «Каша а ля рюсс, прикажете?» Облонский начинает заказ: «Суп с кореньями…», и официант подхватывает: «Прентаньер…». Но тот с нажимом повторяет: «С кореньями, знаешь?»

Это самое начало романа, еще не появились ни Анна, ни Вронский. Толстой расставляет портретные акценты.

Облонский в меру либерал, в меру консерватор, в меру западник, в меру патриот: любит французское, но заказывает по-русски.

Попутно очерчен официант-татарин, существо, растворенное в сфере сервиса, где оно успело потерять и свое татарство, и свое российство.

Левин выше всякой кулинарии, тем более западной. Он еще недавно клялся, что не наденет европейского платья, переехал в деревню и косит вместе с мужиками. За обедом с Облонским — долавливает читателя Толстой — «Левин ел и устрицы, хотя белый хлеб с сыром был ему приятнее». Перебор, мы после щей и каши уже всё поняли. (Сыр, кстати, — тоже не щи.)

Самозванство Хлестакова ярче всего сквозит в реплике: «Суп в кастрюльке прямо на пароходе приехал из Парижа». Ну, ясно, плебей, которого на квартал не подпускали к приличным домам.

Гоголь, правда, едва ли не единственный русский писатель (еще кое-где Чехов), у кого еда выступает и сама — ради несравненной своей красоты. Таков обед Петра Петровича Петуха в «Мертвых душах». Но вот милая и трогательная, но все же животно-растительная жизнь «старосветских помещиков» показана непрерывным поглощением пищи.

Литературные герои едят инструментально. Чем и отличаются от нас. Мы тоже можем так поступать, но в особых обстоятельствах: обычно когда хотим себя выдать не за тех, кто мы есть. Обозначить мнимую принадлежность к высшим кругам либо в неких — благовидных или не очень — целях изобразить лживый восторг перед картошкой в мундире. В литературе все обстоятельства особые: иначе их не стали бы описывать. Поэтому герои едят психологически и идеологически обоснованно.

Блистательно такое идейное блюдо изготовлено у Дюма. Арамис передумывает уходить из мушкетеров в аббаты. Уходил-то, видимо, с молитвой — но это за кадром. А возвращается точно с молитвой: «Унеси эти отвратительные овощи и гнусную яичницу! Спроси шпигованного зайца, жирного каплуна, жаркое из баранины с чесноком и четыре бутылки старого бургундского!» Символа веры мы не слыхали, а символ отречения — вот он. В обнимку с д'Артаньяном Арамис пляшет, топча листы своей церковной диссертации — возвращаясь к жизни. Жизнь — баранина с бургундским. А догматическая, дидактическая и какая угодно диссертация — не жизнь.

Один из лучших кулинарно-идеологических рассказов — чеховский «Глупый француз». В московском трактире Тестова француз-клоун в оцепенении наблюдает человека, который на его глазах съедает 25 блинов с маслом, икрой, семгой и балыком, а затем еще селянку из осетрины. Попутно он сообщает французу, что через два часа у него званый обед, и тот окончательно убеждается, что перед ним — самоубийца, выбравший такой экзотический способ ухода из жизни. Но, оглядевшись, видит, что трактир полон таких же самоубийц.

Здесь Чехов словно восстановил баланс справедливости между двумя столь разными нациями. Всего годом раньше он написал рассказ «На чужбине», где над старым гувернером-французом издевается русский помещик, утверждая: «Французу что ни подай — все съест: и лягушку, и крысу, и тараканов». В меню идет даже «жареное стекло».

Элегантно в «Глупом французе» дана герою профессия. Он клоун: а кто же еще? Такой же, как тот помещик. Разрыв цивилизаций непреодолим — еще и потому, что преодолевать некому.

Короче, каша а ла рюсс, она же — блины с лягушками.

Развернутая кулинарная метафора — замечательная повесть датской писательницы Карен Бликсен «Пир Бабетты» (по ней снял фильм Габриэль Аксель — редчайший пример равноценной экранизации).

Бежавшая в глухой норвежский городок от событий Парижской коммуны француженка Бабетта четырнадцать лет безропотно готовит двум старым девам, дочерям пастора, пивную похлебку из черного хлеба и размоченную вяленую треску. Жизни трех женщин кажутся, хоть и по-разному, но равно не воплощенными, как вдруг, выиграв большую сумму в лотерею, Бабетта устраивает для пуританской деревенщины изысканный парижский обед. Мастерство и художество торжествуют.

Выразительно и внятно показано столкновение цивилизаций. Средиземноморье наступает на Скандинавию, католицизм на лютеранство, юг на север, радость жизни на усмирение плоти.

Философия, религия, национальный характер и темперамент, модели повседневного поведения, нравы и манеры — все находит отражение в том, что у нас на столе. Все-таки не зря еда — самое частое приложение человеческих воль, средств, воображения, вкуса. Ничем иным мы не занимаемся по нескольку раз в день. Именно в силу частоты этого занятия оно, по существу, и психологично, и идеологично: как известно, мы — то, что мы едим. Хорошие писатели это умеют показать. Жаль, что редко.

V. Путешествие по телеэкрану

Выбор натуры

Когда компания «Вокруг света» предложила мне превратить книжку «Гений места» в телесериал, я растерялся, даже испугался, пожалуй. Прежде всего то, что уже вышло в свет, — отрывается от тебя и существует само по себе: ему до тебя нет дела, да и тебе до него. Мне никогда не хотелось перечитывать свои уже напечатанные книги — скорее всего, это какие-то комплексы, в которых можно было бы разобраться, но неохота (что тоже, конечно, комплекс). А тут предлагалось на основе книги — о разных городах мира, воспринятых через разные культурные фигуры (Париж — Дюма, Барселона — Гауди, Мюнхен — Вагнер, Прага — Гашек и т. д.) — создать цикл получасовых телепередач. То есть все начать сначала — проехать по тем же местам, воскрешая забытые уже чувства и соображения. Короче, пресловутая река, в которую надо вступить еще раз, что, как учат мудрые древние, невозможно. Это и вызвало растерянность, а напугала перспектива превращать слова в картинки.

В результате мы сняли сюжеты о двадцати пяти городах. В книге их тридцать пять. То, что так ясно в теории, убедительно подтвердилось на практике: словесный образ очень уж отличается от визуального. Натура сопротивлялась выбору и определяла его.

Мне в книжке было интересно рассуждать о том, как голландский художник Питер де Хоох всю жизнь соперничал с Вермеером, что произошло с ним, когда он из Дельфта перебрался в Амстердам, и почему в маленькой Голландии XVII века мог быть такой грандиозный перепад: в часе езды от провинциальной патриархальности — космополитическая всемир- ность. Но как все это показать через три с половиной столетия?

Города меняются по-разному. В современных Афинах можно выловить острова античности с подлинным ощущением двадцатипятивековой старины и поместить туда комедии древнегреческого драматурга Аристофана. Но в нынешнем Мадриде — по сути, ничего не осталось от тех времен, когда в новую тогда столицу Испании переехал двор, и здесь работал назначенный в 1623 году придворным живописцем Диего Веласкес. Опять-таки в книге вполне возможно попытаться воссоздать атмосферу укрепляющейся мадридской столичности, но при чем тут сегодняшний телевизор?

Самым привлекательным для меня в историях Артура Конан Дойла о Шерлоке Холмсе всегда были не детективные сюжеты, а ощущение имперского уюта — сочетание, которое встречается только в Лондоне. Этому феномену и посвящена лондонская глава в «Гении места». Но где реалии? Английской столицей поступаться не хотелось, и пришлось снова зарываться в источники, мемуары и биографии, чтобы обнаружить конан-дойловские и шерлок-холмсовские места. Больше того, мы даже съездили на крайний юго-запад Англии, в Девоншир, в места «Собаки Баскервилей». Создатели советского сериала о Шерлоке Холмсе, по понятным причинам, снимали баскервильскую провинцию в Эстонии, в районе Палдиски. Лондоном служили и Ленинград, и Таллин, и больше всего моя родная Рига — на той Бейкер-стрит, где обитали Василий Ливанов и Виталий Соломин, я даже работал несколько месяцев в 77-м. О Девоншире в моей книжке ни слова, а на пленке все есть — и гостиница, в которой останавливался Конан Дойл, и Принстаунская тюрьма, и даже Гримпенская трясина, в которой утонул убийца старого сэра Чарлза.

Получается, что «Гения места» мы снимали «по мотивам» — иначе и быть не может, и эту неизбежную разницу между основой и экранизацией я особенно ощутил в городе, где живу последние десять лет.

Прага в словах

Новоприбывший слышал о мистической Праге, что-то читал в путеводителе, что-то рассказал приятель. По приезде, вглядываясь в кривые улочки и узкие дома, он такую Прагу обнаруживает. Разумеется, это давно уже современный европейский город — и с каждым годом после «бархатной революции» 89-го все более обычный европейский. Возвращение в Европу происходит постепенно, но уверенно: транспорт, сервис, витрины и все прочее, что очерчивает лицо города. Однако при этом ничуть не исчезает магическое очарование Праги — скорее, только усиливается от контрастов.

Прага многослойна. Отступаешь на квартал от торговой улицы, где чешский язык слышен едва ли не реже, чем английский и русский, — и входишь в такую исконную пивную, где на тебя удивленно глядят крестьянские лица, так что становится неловко, будто забрел на чужую кухню, чтобы нахально расположиться там.

Пражские пивные — учреждения сугубо национальные, лицо города и народа, как пабы в Лондоне или кафе в Париже. Правда, время берет свое, и сейчас пивные в центре теряют неповторимую прелесть, превращаясь пусть и в удобные, но унифицированные общемировые заведения. Та же история — с пабами и кафе. Ну, Парижу-то давно стал подражать весь мир, а вот лондонские или дублинские пабы даже на моей памяти за последние два десятилетия утрачивают своеобразие. Прагу новизна и эта самая глобализация тоже одолевают, но надо знать места, и тут нетрудно еще обнаружить замечательную неказистую старину с длинными столами и скамьями, с простым набором красной и зеленой кислой капусты, свиных отбивных, обязательных кнедликов, которые выглядят так аппетитно на страницах «Швейка», а на деле оборачиваются малопривлекательными на вид и вкус ломтями вареного теста.

В Праге одновременно сосуществуют все эпохи и все архитектурные стили — бережно сохраняется все. Город не разрушали, хотя и оккупировали многократно: Прага славна не столько героическим протестом, сколько упорным пассивным сопротивлением. Прага цела еще и потому, что ее не одолевал пафос перестроек. Разгул реформаторства — не пражский стиль. Есть рисунок Иржи Сливы: господин в сюртуке выступает с плакатом «Свобода! Равенство! Братство!», а напротив стоит человек в швейковской шинели со своим лозунгом — «Пиво! Свинина! Кнедлик!»

Турист приходит к «Дому Фауста», разглядывает памятник знатоку каббалистических тайн рабби Лёве, создавшему из глины монстра Голема, — и чувствует, как магическая Прага втягивает и завораживает. С наступлением сумерек в пяти минутах от переполненного народом Карлова моста, в безлюдье угрюмых улочек Малой Страны, где-нибудь вокруг Мальтийской площади, совершается перемещение во времени — туда, во мглу алхимиков и магов. Но с этим пражане всегда сосуществуют: мистика есть часть реальности.

На торгово-туристическом рынке Праги господствует Франц Кафка: его узкое лицо смотрит с футболок, кружек и календарей. Ничего не поделаешь, Кафка известен во всем мире, а моего любимого Ярослава Гашека толком знают еще только в России и Германии. Но повседневная жизнь Праги идет не по коридорам Кафки, а по проселочным дорогам Швейка. Не больные фантазии, а здравый смысл. Не истина отвлеченных идей, а — правда кружки пива, незатейливой мелодии, неторопливой беседы. История глиняного человека Голема возникла в Праге, но для этого города куда характернее рассказ о двух раввинах, которые, проголодавшись, слепили из глины теленка, оживили его, зарезали и съели.

Самостоятельные, себе на уме, чехи в своем языке отвергли иноязычные заимствования, так что полученные по ходу технического прогресса понятия обретали здесь не международное, а свое звучание: аэропорт — летище, радио — розглас. Не забыть бы, наряду с наземным, водным и воздушным транспортом — возидлом, плавидлом и летадлом, мое любимое чешское слово, веселое и уютное — шлепадло: водный велосипед. А как замечательно, что поэт здесь — басник, композитор — складатель, а писатель — списователь. И точно, и очень по-домашнему. Родина по-здешнему — власть. Слово «родина» тоже есть, но означает оно — семья.

Здешнее обаяние — в соответствии человеку. Высота домов и ширина улиц соразмерны жителям. Оттого в Праге даже новичка сразу охватывает ощущение уюта, здесь возвращаешься к норме, как возвращаются домой.

Все это мне тут понятно, и по мере сил я в состоянии более или менее внятно перенести эти рассуждения на бумагу, изложить в словах. Со мной могут не согласиться, сказать, что звучит неубедительно или невыразительно, но такой текст, по крайней мере, имеет право на существование — автора трудно заподозрить в полном слабоумии или в том, что выражается словосочетанием «сам не знает, что хочет сказать». Да нет, вроде знает. Зазор между тем, что хотел сказать и что вышло, — хоть и неизбежен, но не так уж велик. Все-таки когда тридцать с лишним лет занимаешься сочинительством, способностей, конечно, не прибавляется, но, как минимум, техника доходит до нужных степеней, чтобы не слишком наводить ужас (или, того хуже, скуку) на читателя.

Прага в картинках

Но как все это передать в лапидарных картинках, еще и подчиняясь жесткому временному графику? В литературе господствует экстенсивный способ хозяйствования: с кем хочу, с тем и граничу, здесь все размалюю, изгажу и пойду дальше, все страницы мои, сколько ни есть. В телевидении — метод интенсивный: в получасе, увы, всегда тридцать минут минус реклама. А главное, конкретность: тут не годится «где-нибудь вокруг Мальтийской площади» — или Мальтийская, или не Мальтийская, и вообще, не можешь показать — не говори.

В ответ на такое нытье мне напомнили, что еще одно отличие телевидения от литературы — коллективность производственного процесса и разделение труда. Мое дело — вразумительно открывать рот, когда оператор по указанию режиссера направит на меня объектив. Картинки — их забота, мне остается лишь расслабиться и постараться получить удовольствие. Постарался. Получил.

Мы исходили Прагу вдоль и поперек, и с тех пор я физически ощутимо помещаю свой взгляд на город в мысленную рамку, отчего четкость изображения резко увеличивается. Хрусталик глаза каким-то образом перестраивается, взгляд обостряется, лучше виден окружающий мир, на который никогда не поздно учиться смотреть.

Говорю об открывшейся мне заново Праге, потому что пример наиболее нагляден: в Праге я живу. Но то же произошло и с Нью-Йорком, в котором я прожил еще дольше, и с городами, которые люблю — Сан-Франциско, Буэнос-Айрес, Осло, и к которым относительно равнодушен — Мюнхен, Милан, Афины, и которые не просто люблю, но и хорошо знаю — Венеция, Севилья, Рим. Все они предстали по-новому.

Чему еще научается литератор у телевидения? Разумеется, краткости. В этом и непременные потери: жалко собственных умозаключений, они твои и оттого дороги. Но что делать: это читатель может вернуться взглядом вверх по странице, если что-то неясно, а тут лишенный такой возможности зритель — значит, выражайся просто и внятно, не умствуй и не бравируй образованностью. Формальные ограничения — только на пользу, и если не умеешь поместить свое соображение, занимающее книжную страницу, в сорок секунд перед объективом, плохо твое дело.

Что еще преподает телекамера? Безусловно, урок конкретности. Как часто, проходя мимо кафе «Деминка» на углу Англицкой и Шкретовой (четыре квартала от моего дома), я представлял себе, что тут могли встретиться Гашек и Кафка. Они были ровесники и жили в одном не таком уж большом городе, но никаких свидетельств о том, что два величайших пражанина виделись — нет. Однако у них было одно связующее звено — Макс Брод, близкий друг Кафки и знакомец Гашека, человек с установками культуртрегера, всеобщий приятель, доброжелатель и благодетель. В «Деминке» собирались анархисты, с которыми увлеченно водился Гашек, и известно, что как раз в то время Брод как минимум однажды приводил на анархистское сборище Кафку. Неужели он не подвел двух высокочтимых им писателей друг к другу?

Мне давно нравилась эта мысль, но я даже представить не мог, насколько она стала явственной, когда сел в «Деминке» перед камерой с кружкой пльзеньского и вдруг увидел все это: брезгливо глядящего на шумную компанию Кафку, который не пил не только ничего спиртного, но даже чая и кофе; полупьяного, галдящего, на грани скандала и драки (его частое состояние) Гашека; озабоченного, не рассердить бы — по-разному — обоих, Макса Брода; рукопожатие, снисходительно- фамильярное, с одной стороны, и робко-презрительное — с Другой. Ничто не выражает так броско пражскую многоли- кость, как одновременное существование в ней авторов «Процесса» и «Швейка» — и никогда я не ощущал это так живо, как тогда, на съемках в «Деминке».

Вид с Карлова моста на Малу Страну — то, что я неизменно демонстрирую приезжающим в Прагу знакомым. Но теперь знаю конкретную точку — самую выигрышную. Это в семи-восьми метрах за рыцарем Брунсвиком с золотым мечом, тем самым, о котором написала стихотворение «Пражский рыцарь» Марина Цветаева, чью фотографию через годы просила прислать в письмах своей чешской приятельнице.

Брунсвик и вправду благородно красив — «рыцарь, стерегущий реку». Кстати, то, что звучит отрешенной метафорой, — исторический факт: статуя обозначает место, где была таможня, облагавшая пошлиной перевезенные через Влтаву товары.

Как замечательно, что у множества поэтических красот — прозаические источники. Как печально, что о множестве из них нам уже никогда не догадаться. Если б я не жил в этом городе, если б еще не прошел по нему со съемочной группой, так и считал бы фирменной цветаевской тайнописью начало стихотворения «Прага»: «Где строки спутаны, где в воздух ввязан / Дом — и под номером не наяву!» В Праге Цветаева жила в доме на Шведской улице. Его номер, как водится тут — 51, но еще и 1373.

В многослойной Праге нумерация домов — двойная. Синие таблички отсчитывают номера по улице, как повсюду в мире, а цифры на красных табличках хранят нечто забытое и почти уже неведомое. Это архаика, оставшаяся с тех средневековых времен, когда дома нумеровали порайонно (в Венеции по сей день только такая система). Красные номера, вероятно, в каких-то муниципальных гроссбухах значатся, но никому не нужны и в адресе не указываются, однако таблички аккуратно подновляются, смущая непосвященных. Пражанин же спокойно живет в доме с двумя номерами. Мы сняли на пленку и мой дом — одновременно 22-й и 404-й.

Цветаевский дом на Шведской 51/1373 действительно «ввязан в воздух» — стоит на фоне неба, на склоне горы. Не просто, а Горы — той самой, о которой «Поэма Горы». В миру гора называется Петршин, под ней район Смихов, где Цветаева и прожила несколько месяцев. Остальное время — в деревнях. Принято упоминать: жила в Праге. На деле — Йило- виште, Мокропсы, Вшеноры. Дом на Шведской приличный, даже изысканный, но добираться на верхотуру в двадцатые было сложно, жить там — непрестижно и неудобно. Денег же на съем квартиры в центре города не хватало.

От цветаевского рыцаря при взгляде на Малу Страну открывается, может быть, самый захватывающий не только в Праге, но и во всей Европе городской вид: гармонично громоздящиеся башни, церкви, дома — десятиплановая ведута, составленная из готики, барокко, эклектики, модерна, под громадой Града с собором Святого Витта.

Тут же на Карловом мосту играет диксиленд пузатых пенсионеров-хиппи. Девушка из нашей съемочной группы поворачивается ко мне и говорит, указывая на собор Святого Микулаша на Малостранской площади: «А мы вчера вечером там на концерте были — так прикольно. Органный запил — чумовой».

Из XIX века в XXI

Съемочная группа стандартно состояла из четырех человек: режиссер, оператор, менеджер и я. Режиссер — постоянный, операторы и менеджеры менялись, но, как бы то ни было, втроем они суммарно получались старше меня, а в любой комбинации вдвоем — моложе.

Тебе дается дополнительный шанс узнавания другого поколения, подумал я. Учись! Учусь. Где-то по дороге из Вероны в Милан разговор зашел о моде. Верный правилу не влезать, а слушать, я мотал на ус то, что ценнее рекомендаций глянцевых журналов — потому что ближе к жизни. Беседа логично переместилась от одежды к парфюмерии. В этой области я уже лет пять как остановил свой выбор на Кристиане Диоре и тут поддался любопытству: «Ребята, а вот Диор — как?» Красивый вальяжный оператор назидательно протянул: «Пе-е-тр Льво-о-вич, Кристиан Диор — это девятнадцатый век».

Ну, правильно, из их двадцать первого мой двадцатый, в самом деле, девятнадцатый.

С ними всеми я был на «вы», но называли мы друг друга по именам. Это же надо было докатиться до отчества! Взял же манеру молчать, что вдруг вылез? Отчество возникало только в патетические моменты — обозначая либо мягкий вариант осуждения, либо высшую степень одобрения.

В токийском универмаге «Мицукоси» я присмотрел для жены сумку от Жан-Поля Готье. Расплачивался у кассы, когда с другого конца зала раздался голос нашего менеджера, зорко рассмотревшего покупку. Тряся длинными кудрями, возвышаясь на полметра над японским покупательским народом, он нестеснительно кричал: «Петр Львович, поздравляю, гламурную вещь купили!» Что правда, то правда — я был польщен.

Спасибо. Меня похвалили вы, люди, которые родились с автомобильным рулем в руках, набивающие эсэмэски со скоростью, недоступной мне на компьютере, говорящие на иностранных языках с произношением, выдающим усвоение в детстве. Вокруг вас с этого самого детства был иной мир, иные люди, иные слова, даже буквы.

Для вас КВН — полуархаичный, недавно возрожденный Клуб веселых и находчивых. А я отчетливо помню толстую водяную линзу перед крохотным экраном первого советского телевизора КВН, что всеми расшифровывалось как «Купили — Включили — Не работает». При этом сейчас у меня DVD и две спутниковые тарелки. Мне было пять лет, когда я вернулся из детского сада и увидел наш первый телефон — высокий, с трубкой на блестящих рожках. И я же — давний уже пользователь Интернета. Справляюсь с хитрой кухонной техникой, но, думаю, и теперь смог бы приготовить обед на керогазе. А вот вы, втроем старше меня, расскажите, в чем разница между керогазом и керосинкой. Ну и правильно, что не знаете, и правильно, что не спрашиваете. И вообще, спасибо за бережное отношение. Все верно: я музейный экспонат — гибрид керогаза и Интернета.

Всю жизнь занимаясь русским языком, довольно хорошо его знаю — и современные извивы тоже. Меня не смущает «чумовой органный запил»: я верю в мудрость и силу языка, знаю, что он сам что надо примет, что надо отсеет. Попытки охраны языка — смешны и жалки: так муравей взялся бы охранять Эверест. Сегодняшний жаргон так же благотворен и интересен, как германизмы петровских времен или галлицизмы пушкинских, как вкрапления воровской фени — все только во благо и в обогащение языка. Я легко перевожу своим ровесникам на усредненно русский экзотические пассажи из фильма «Бумер»: «Там к концу недели на компах сто пудов двадцатка мается». Как правило, мои ровесники понимают только «конец недели», хотя ясно же: речь идет о том, что «там» на продаже компьютеров наверняка наберется двадцать тысяч долларов к концу недели.

Язык съемочной группы мог озадачить не лексикой, а выбором словоупотребления. Мы ехали в каталонских горах, где попадались туннели. Одна наша девушка говорила: «Туннель», вторая откликалась: «Класс». Через пятнадцать минут одна говорила снова: «Туннель», а вторая: «Подстава». Мучительно хотелось понять, почему неотличимые друг от друга внешне, примерно равные по длине туннели проходили в одних случаях по разряду «класса», а в других по разряду «подставы».

Это — общение, сообразил я. Общение вообще, обмен знаками коммуникации, вне зависимости от их значения, как кричат в лесу «Ау!», не очень задумываясь, что бы это было такое — сочетание «а» и «у». Они понимают друг друга, а ты слушай. Они умеют больше и знают нечто такое, чего тебе не уловить — например, скорость передачи и восприятия информации. Сконструированный на визуальном и звуковом образе их внутренний компьютер неизмеримо превосходит в быстродействии мой замкнутый на слове мыслительный механизм. Оттого, например, мне кажется такой однообразной их музыка, которой с каждого старта наполнялся автомобиль в наших путешествиях: я не успеваю ловить сигнал, который им привычно доступен. О децибелах ни звука — одни невидимые миру слезы. Внимай, молчи, терпи — они же тебя терпят.

Лет двадцать назад, впервые попав в Норвегию, я услышал по радио в автобусе, шедшем вдоль фьорда, адажио из Двадцать первого фортепианного концерта Моцарта. Мало в мире мелодий прекраснее — завораживающая, проникающая, она таинственно точно ложилась на зеленую зеркальную воду, на плавные обводы холмов, тонкие струйки водопадов. С тех пор, отправляясь в Норвегию, беру с собой этот диск. Со съемочной группой мы ехали из Осло в Берген по дороге, где каждые пять минут хочется остановиться и молча смотреть. Прерывая обычный рэп, я попросил поставить свой диск, заискивающе предупредив: «Всего пять минут». Моцарт снова гармонично лег на фьорды. Адажио кончилось, все молчали. Мне вернули диск, поставили что-то прежнее. Заранее я был готов к любой реакции. Но не к молчанию! И внезапно понял: я среди воспитанных людей. Они сделали вид, что не заметили допущенную бестактность, вроде испорченного воздуха в закрытой машине. Путешествие продолжилось в полном согласии.

Их ритм — ритм XXI века. И не только ритм. Пластика — тоже. Из Москвы мне присылали смонтированные начерно записи отдельных сюжетов, которые я с отвращением смотрел дома. Никогда я не нравился себе, даже на фотографиях, а тем более в движении — неуклюжий, мешковатый, неповоротливый. Но смотрел, чтобы учиться. Например, выходить из кадра — это ж надо уметь. Не разворачиваться со скрежетом, подобно статуе Командора, но и не шмыгать воровато, а выходить со спокойным достоинством, как из большого спорта.

И вот еще страшное — руки! Либо по швам, будто придерживая шашку, либо в постоянном движении, словно иллюзионист. Руки хотелось отрубить, но без них, пожалуй, было бы еще противнее.

Двадцать восемь лет я живу на Западе и всегда мог выделить человека из России в уличной толпе — по особой скованной пластике. Но лет десять назад картина стала меняться: все чаще и чаще ошибаюсь — конечно, только при встречах с молодыми. Для меня это самый разительный пример возвращения российского человека к норме жизни. Ведь такому почти невозможно научиться, зато ничего не стоит просто обрести. Пластика свободного человека — то, что им дано естественным образом вместе с возможностью читать, что хочешь, и ездить, куда пожелаешь. То, что нам приходилось и приходится осваивать. Пластика того, кто прошел через пионерскую организацию и Советскую армию, мягко говоря, своеобразна, и эта каинова печать — навсегда, как все, что усваивается в раннем возрасте. Такие чудовищные навыки лишь отчасти корректируются десятилетиями свободной жизни.

Двадцать пять городов мира: Европа, Азия, Северная и Южная Америка. Это ж только кажется, что был тут и раньше, в ту самую реку вступаешь и вступаешь многократно, радостно понимая, как меняется все вокруг, и ты вместе с окружающим: все знакомо, но все заново, сначала. И главное — сколько можно узнать: нет, не о мире, а о себе, путешествуя вокруг света с «Вокруг света».

VI. Картины Италии

В начале. Джотто

Пожалуй, во всей мировой истории искусств не найти столь безупречной репутации. Джотто восхищались современники, у него учились и заимствовали потомки, его могли возносить чуть выше или чуть ниже, но отношение к нему по-настоящему не пересматривалось.

Случай действительно беспрецедентный. Ни с одним признанным гением не обходились так почтительно на протяжении времени. Леонардо ставили и ставят в упрек незавершенность работ и замыслов, сделавшуюся его фирменным знаком, почти диагнозом. Микеланджело упрекали и упрекают (совершенно справедливо) в излишней скульптурности живописи, доходящей до топорной грубости. Рафаэль многим казался и кажется приглаженным, едва ли не слащавым. Это только имена первого ряда. Джотто же остается той незыблемой монументальной печкой, от которой ведутся танцы всего западного изобразительного искусства.

Больше того, он уникален и для всей истории культуры. В архитектуре, искусстве, по определению функциональном, вкусы пересматриваются чаще, чем в чем бы то ни было, и, скажем, достижения греков вызывают, разумеется, восторг, но подражали им в XX веке только строители парламентов и колхозных домов культуры. Открытие африканской и полинезийской скульптуры навсегда нарушило гегемонию античных образцов в ваянии. Ритмы и катаклизмы времени назначают в каждую эпоху своих главных представителей в музыке. Нет авторитета, подобного джоттовскому, в литературе: это еще более понятно, потому что словесность существует лишь на родном для читателя языке, и как русскому проверить истинное величие Сервантеса, испанцу — Достоевского, итальянцу — Рабле, французу — Данте? Вот Гомер — разве что с ним может быть сравнение: его уважают все, зная, что с этого началась словесность Запада. Разница, правда, в том, что читают гомеровский эпос немногие, а джоттовский смотрят и продолжают смотреть — в Ассизи, Флоренции, Падуе.

Джотто был поставлен на то место, которое занимает и теперь, еще при жизни. Данте в «Божественной комедии» написал: «Кисть Чимабуэ славилась одна, / А ныне Джотто чествуют без лести, / И живопись того затемнена».

При этом Данте, джоттовский ровесник (старше на два года), вовсе не имел в виду некое поступательное движение, прогресс, он говорил о смене вкусовых предпочтений: вчера один, сегодня другой. Но получилось эпохально.

Чимабуэ умер до того, как Джотто взялся за свое значительнейшее творение — падуанскую капеллу Скровеньи, а то бы мог и пожалеть, что любопытство заставило его остановиться у моста через ручей в холмистой долине Муджелло к северу от Флоренции.

Мы ехали по этим краям из Виккио в Веспиньяно и увидели указатель налево: Ponte Cimabue. Свернули — и метров через триста оказались в том месте, где произошло зачатие европейского искусства.

Джорджо Вазари в «Жизнеописаниях знаменитых живописцев» рассказывает, как уже маститый тридцатисемилетний художник Чимабуэ в 1277 году увидел десятилетнего пастушка, который у моста на обломке скалы заостренным камешком рисовал с натуры овцу. Пораженный мастерством рисунка, он попросил отца мальчика отпустить его с собой во Флоренцию — в ученики. Исследователи, из категории ненавидящих красоту жизни, доказывали, что все обстояло не так, что семья Джотто, приобретя достаток, сама перебралась во Флоренцию, и там подросток попал в мастерскую Чимабуэ.

Но вот же стоит перед нами старый, давно поросший мхом, мощный не по размеру дохленького ручья мост. И рядом обломок скалы, на котором написано, что он тот самый. Скептики из категории (см. выше) скажут, что камень подстроили под Вазари, но зачем сталкивать историю с мифом? Ясно же, что миф победит, — никогда и нигде не бывало иначе.

На окраине Веспиньяно дом, где родился Джотто ди Бондоне — это его то ли подлинное, «паспортное», имя, то ли сокращение от Амброджо (Амброджотто) или Анджело (Анджел отто). Дом и вправду зажиточный, солидный, красивый, чуть более сохранный, чем полагалось бы зданию XIII века, но зато не стыдно показывать. Слева круто вверх идет тропинка — к блекло-желтой церкви Святого Мартина, где семь столетий назад был приходским священником сын Джотто. Сейчас этот пост занимает отец Жан-Дени из Конго. Он приветлив, улыбчив, лакированно-черен, он оживленно говорит, размахивая руками, стоя под двумя корявыми вековыми кипарисами над домом Джотто — вот она, живая история, перемешанная с мифом.

Понятно, если Джотто учился у Чимабуэ, значит, до него что-то проявлялось в изобразительном искусстве Италии. Еще как. Почти на полвека старше Джотто грандиозный скульптор Никколо Пизано, на десять-двадцать лет — скульптор и архитектор Арнольфоди Камбио, живописцы Пьетро Каваллини, Дуччо ди Буонинсенья. Не намного моложе Джотто сиенцы Симоне Мартини и братья Лоренцетти, Пьетро и Амброджо. Любой из них — слава и гордость своего города и народа.

Почему же печка? Отчего же такое единодушие: в начале был Джотто?

Сомнений ведь в этом нет. Прежде чем обратиться собственно к творениям Джотто, стоит отметить косвенное — но исключительно важное — доказательство его места в культуре. О других великих художниках Ренессанса рассказывают истории. О Джотто — анекдоты. Это критерий безошибочный. Чапаев всегда будет важнее Котовского, чукча — эвенка, поручик Ржевский — любого генерала: вне зависимости от объективных качеств и заслуг.

Из наиболее известных анекдотов о Джотто — как он в юности, когда Чимабуэ ушел по делам, изобразил на его картине муху, и мастер, вернувшись, безуспешно пытался согнать ее с холста. Еще о том, как Папа Римский направил своего посланника во Флоренцию, чтобы тот привез образцы живописи лучших тамошних художников, а Джотто не стал ничего рисовать и просто одним движением руки начертил идеальную окружность.

Три новеллы посвятил ему в конце XIV века Франко Саккетти. В Новелле 75 — примеры джоттовского остроумия.

Художник с приятелями прогуливался по улице, как вдруг «одна из проходивших мимо свиней святого Антония, разбежавшись, в бешенстве ткнула своим рылом Джотто так, что он упал на землю». Однако он не стал ругаться, а напомнил, что из свиной щетины делают кисти: «Ну, не правы ли они? Благодаря их щетине я заработал за свою жизнь тысячи, а между тем ни разу не дал им и чашки похлебки».

Вопрос о свиньях, кстати, стоял остро. Петрарка, обращаясь к Франческо I да Каррара, просвещенному правителю Падуи, в числе важнейших государственных забот называет устранение свиней с городских улиц, так как они выглядят некрасиво и пугают лошадей. Живописцев, как видим, тоже. Но содержание свиней в городе было привилегией монахов братства святого Антония — так что бороться с этим было трудновато.

Другой пример из Новеллы 75. Один из приятелей Джотто, разглядывая чью-то картину со Святым семейством, спросил: «Почему это Иосифу придают всегда такой печальный вид?» Джотто ответил: «Разве у него нет к тому оснований? Он видит жену свою беременной и не знает, от кого она забеременела».

Саккетти резюмирует: «Большой тонкостью отличается ум таких даровитых людей». Это примечательный пассаж. Начало xiv столетия, время Джотто, да и конец его, время Саккетти, не та эпоха, когда художники были на равных с другими творцами — с писателями прежде всего. Настоящее их признание такими же достойными пришло постепенно, лишь к середине следующего века, если не вовсе в XVI столетии. Объяснение простое: живописцы и скульпторы работают руками — стало быть, они ремесленники. Не зря же на протяжении всего раннего и среднего Ренессанса флорентийские художники, чтобы трудиться легально, платить налоги и вообще быть законопослушными гражданами, вступали в Гильдию аптекарей и фармацевтов (Arte dei Medici е Speziali). Близость профессий обеспечивало растирание субстанций — что порошков, что красок. Любопытно при этом, что гербом гильдии являлась Мадонна с Младенцем — и символ милосердия медиков, и самый частый сюжет художников.

Отсюда эта настойчивость Саккетти: «Джотто не только большой мастер в живописи, но мастер и во всех семи свободных искусствах». Будто живописи мало. Было мало! Из семи искусств живописцу профессионально требовалась разве что геометрия, а остальное — так, факультативно: грамматика, риторика, диалектика (так называемый словесный «тривиум»), арифметика, астрономия, музыка (вместе с геометрией — математический «квадривиум»). Арифметика еще может пригодиться — чтоб не обсчитали с гонораром.

Саккетти, во-первых, поднимает Джотто на интеллектуальный пьедестал, во-вторых, сам себе и другим пытается объяснить высочайший, опередивший время авторитет художника.

О нем хвалебно писал Данте. Петрарка за четыре года до смерти завещал правителю Падуи «Мадонну» Джотто, «выдающегося живописца… красоту которой невежды не понимают, при том что мастера этого искусства ею поражаются». В «Путеводителе для едущего в Сирию» Петрарка пишет о Неаполе: «Не забудь зайти в капеллу короля, где мой соотечественник, первый из живописцев нашего времени, оставил великие памятники своей руки и ума» (эти джоттовские фрески утрачены). Петрарка дружил с Симоне Мартини, соперником Джотто, но объективность (и чувство юмора) заставляла его ставить их рядом: «Я знаю двух выдающихся, но некрасивых живописцев: Джотто, флорентийского гражданина, чья слава среди новых огромна, и Симона из Сиены».

Даже сама неказистая внешность сделалась предметом анекдотов — каков знак признания!

Джотто мало того что был нехорош собою, у него и дети как на подбор удались в папу. Их было восемь — от жены по имени Ричевута ди Лaпo дель Пела, сокращенно Чута. Когда Данте, навестивший семью художника в Падуе, спросил, как так выходит, что дети его столь некрасивы, а картины прекрасны, Джотто ответил: «Пишу я на свету, а детей делаю в темноте».

Джованни Боккаччо в «Декамероне» рассказывает о каком-то мессере Форезе, что он «был маленького роста, безобразный, с таким плоским лицом и такой курносый, что было бы гадко и тому из семьи Барончи, у которого лицо было всего уродливее». А о Джотто, его спутнике в описанном путешествии, сказано: «Хотя его искусство было и превосходное, он тем не менее ни фигурой, ни лицом не был ничем красивее мессера Форезе». И — глубокомысленное заключение: «Природа скрывает в безобразнейших человеческих телах чудеснейшие дарования».

Это все было на новенького: живописец — и остроумец- интеллектуал; безобразное — а порождает прекрасное.

С него, с Джотто, и началась перемена понятий и представлений о художнике и художестве.

Что до его живописи, то правильнее, чем писателей и критиков, послушать профессионалов, коллег. Вот что пишет Леонардо: «Живописцы после римлян все время подражали один другому и из века в век все время толкали это искусство к упадку. После них пришел Джотто, флорентиец. Родившись в пустынных горах, где жили только козы и подобные звери, Он, склоненный природой к такому искусству, начал рисовать на скалах движения коз… После него искусство снова упало, так как все подражали уже сделанным картинам». По Леонардо, новый возврат к природе приходит только с явлением Мазаччо — то есть через столетие после Джотто.

И все наперебой: Джотто учился у природы (тот же Вазари, прославленный биографиями художников, но и сам плодовитый живописец: «Он заслужил то, чтобы быть названным учеником природы, а не других учителей»). При этом, глядя на росписи Верхней или Нижней церкви в Ассизи, капелл Барди и Перуцци во флорентийской Санта-Кроче, на джоттовский шедевр в Падуе, нельзя не увидеть театральности, некоторой статичности и тяжеловесности, преодоленных уже в эпоху кватроченто, с того же Мазаччо начиная.

Однако Джотто воспринимался — и исторически воспринимается — прорывом к естественности.

Вот, кстати, почему невозможно полноценное, адекватное восприятие старого искусства — живописи, музыки, литературы: контекст утрачен и невосстановим. Нам же не понять, что ощущал итальянец конца XIII века, до тех пор окруженный чем-то византийским, при виде фресок Джотто. То есть попробовать сыграть в это можно: скажем, перебежать — благо недалеко — из Успенского собора Кремля в Пушкинский музей, в залы Нового времени.

Авторитетнейший исследователь Лючано Беллози излагает детально, какие стереотипы преодолел Джотто. Это «формулы, призванные постоянно в буквальном смысле намекать на реальность, отличную от реальности мира сего, согласно которым руки человека походили на вилки, брюшная полость была трехчастной, как бы образованной из трех животов, глазные впадины сильно подчеркивались, нос имел форму клюва».

В разных вариациях все пишут о том, что Джотто «перевел живопись с греческого на латынь». Латынь была языком современной культурной Европы. А что такое был «греческий» в то время? Византия. Когда Лоренцо Гиберти (опять мнение высочайшего профессионала) пишет, что Джотто «покончил с грубостью греков… утвердил искусство естественное и вместе с тем привлекательное и гармоничное», для него «грубость» — византийская застылость образов, неизменность канона в веках.

Но если что и создала Византия значительного в культуре, то школу историков и иконопись. Уроки византийской живописи Джотто усвоил прекрасно — только с ее неподвижностью мириться не захотел. Осовременивание исторического опыта происходит всегда, во всех новых течениях и явлениях. По-разному: бывает чужой опыт, извне — как африканское искусство для Пикассо или полинезийское для Гогена; интеллектуально свой — как итальянское кватроченто для англичан-прерафаэлитов; кровно свой — как соцреализм для соц-арта. Второй и третий варианты — случай Джотто.

Как истинный гений, он был восприимчив и переимчив. Джотто уже перевалил за пятьдесят и пребывал на вершине славы, когда растущая популярность Симоне Мартини заставила его сделаться чуть изысканнее и тоньше (капелла Барди во Флоренции). Причина небольшого, но заметного изменения стиля лишь предположительна, писем и документов об этом нет, но предположение очень правдоподобное. Нередкий в истории культуры и замечательный пример влияния не сильнейшего, но равного и другого, пусть и чуждого. Так Верди, блистательно продолжавший Беллини и Доницетти, ушедший далеко вперед по этому оперному мейнстриму, вдруг в двух своих последних творениях — «Отелло» и «Фальстафе» — впервые «прислушался» к вечному и ненавидимому сопернику Вагнеру (может, оттого, что тот уже умер), отчего получились два несравненных шедевра.

Работы Симоне и его впечатляющую манеру Джотто мог видеть и наверняка видел в Неаполе, при дворе Роберта Анжуйского, где был на десять лет позже сиенского мастера. Других же соперников не знал — да их и не было. Уже после выдающегося цикла в Верхней церкви Ассизи его стали приглашать в разные города. В том числе в Падую.

Очень меткие, хоть и неточные слова о Падуе сказал Хемингуэй. В романе «За рекой, в тени деревьев» вскоре после войны полковник Кантуэлл по дороге в Венецию проезжает Падую, беседуя с водителем.

— Нет, вы подумайте, — сказал шофер. — У них, что ни мост, что ни станция — кругом на целые полмили одни развалины.
— Отсюда мораль, — сказал полковник, — не строй себе дом или церковь и не нанимай Джотто писать фрески, если твоя церковь стоит в полумиле от моста.

Неточность в том, что церковь Эремитани, разрушенную авианалетом союзников в 1944 году, расписывал Мантенья, а не Джотто. Стоящая рядом возле моста через городской канал капелла Скровеньи, расписанная Джотто, уцелела. Бог с ней, с путаницей — для сюжета романа она не важна, а в путеводитель мы заглянем сами. Важнее меткость — не авиации, а писателя, подметившего уже тогда, как определила война облик Падуи.

Все пространство от вокзала до центра — послевоенная застройка, а там было на что посмотреть. К счастью, центральная и южная часть города сохранились, и Падуя — не входящая, увы, в стандартные туристические маршруты — стоит всяческого внимания. Впрочем, вся Италия такова: никаких маршрутов ни на чью жизнь не напасешься.

Плюс Падуи — полчаса на поезде, на автобусе или на машине от Венеции. Город легко достижим из Милана, Вероны, Болоньи, Мантуи — то-то здесь были все, составившие славу итальянской культуры.

Донателло тут предоставили дом возле собора Святого Антония, и он из окна второго этажа (место отмечено мемориальной доской) следил, как идут работы по установке его памятника предводителю наемников Гаттамелате. Впервые со времен античности воздвигался большой бронзовый конный монумент. Образцом для него служил памятник Марку Аврелию на римском Капитолии — он единственный уцелел при христианстве, его не уничтожили по ошибке, считая изваянием императора Константина, первого христианина во главе Римской империи. Донателло превзошел достижение древности. Гаттамелата — прозвище полководца Эразмо да Нарни — дословно означает «медовый кот», и надо же быть величайшим скульптором, чтобы передать вкрадчивую грозную пластику человека из отряда хищников, прославленного кондотьера.

Впрочем, Падуя славна не только художественными сокровищами. Здесь находится кафе, входящее в призовую итальянскую тройку, два других — «Греко» на виа Кондотти в Риме и «Флориан» на венецианской пьяцца Сан-Марко.

В падуанском кафе «Педрокки» все символично. И расположение: наискосок от второго в мире (после болонского) по старшинству (1222 год) и самого авторитетного в эпоху Ренессанса университета — как везде и всегда, рассадника вольномыслия. И неоклассический облик с портиками, отсылающий к античным свободным образцам. И интерьер второго этажа, где в египетском, восточном и прочих залах причудливо смешались пышность и наивность — произвольность выбора. В общем, не зря именно в «Педрокки» в 40-е годы XIX века вызревал студенческий бунт против австрийцев, обернувшийся в конце концов освобождением и объединением Италии. Опять определившая судьбу и облик города война, на столетие раньше и не такая страшная. В «Педрокки» на стене одного из залов нижнего этажа серебряной табличкой обозначен след от пули тех времен, а напротив — на бронзе цитата из «Пармской обители» Стендаля с описанием кафе. В меню множество коктейлей из горячего кофе и холодных ликеров — пожалуй, нигде их не делают так тонко.

Сразу за «Педрокки» — рынок на двух площадях, пьяцца делла Фрутта и пьяцца делле Эрбе, Фруктовой и Травяной, разместившихся по обеим сторонам здания суда, палаццо делла Раджионе, — одного из самых эффектных и величественных гражданских зданий страны, с лоджиями и крышей в виде перевернутого корабельного киля. По живописности декораций в моем рыночном рейтинге падуанский базар занимает высокое место, вслед за венецианским Риальто и римским на Кампо-де-Фьори и рядом с веронским на пьяцца делле Эрбе.

Если пройти в южную часть города, там обнаружится площадь Прато-делла-Валле с каналом, мостиками, фонтанами и множеством статуй (разумеется, среди них и Джотто) — точнее, ты себя обнаруживаешь на этой площади, потому что она самая большая в Северной Италии.

Поразительно, как много «самого» в городе с населением в двести с чем-то тысяч человек: Падуя — как Подольск.

На краю Прато-делла-Валле — огромная церковь Санта-Джустина, от которой интересно идти вдоль ботанического сада, глядя, как, постепенно вырастая, вырисовываются впереди купола Сан-Антонио. Оба эти храма немного напоминают венецианский Сан-Марко, что естественно: четыре столетия Падуя была под Венецией, о чем не дают забыть бесчисленные изображения на зданиях крылатого льва святого Марка.

Храм Святого Антония, перед которым и стоит донателловский Гаттамелата, здесь называют просто — дель-Санто: Дескать, какой же еще может быть святой. За этим поклонением, привлекающим сюда пять миллионов паломников в год, — захватывающая жизнь, приключенческий роман.

Антоний Падуанский родился в конце XII века в Лиссабоне в рыцарской семье. С пятнадцати до двадцати пяти лет изучал богословие в монастыре, и как раз в это время в Коимбру, древнюю столицу Португалии, привезли останки пяти францисканских монахов, убитых за веру в Марокко. Антоний вступил в орден Франциска Ассизского и отправился в Африку, чтобы повторить подвиг тех мучеников. В Марокко заболел лихорадкой, поплыл назад, но буря прибила корабль к берегам Сицилии. Начались странствия по итальянским монастырям, где Антоний мыл посуду, пока не пришлось заменить задержавшегося где-то проповедника: богословские знания и ораторский дар потрясли монахов. История классическая для мира театра: статист заменяет заболевшего солиста и становится звездой. Антоний стал первым выдающимся францисканским ученым, объехал с проповедями разные страны, собирая аудитории до 30 тысяч слушателей. Последний год жизни провел под Падуей, в келье, устроенной в ветвях орехового дерева. Здесь и умер в тридцать шесть лет. В то время не существовало нынешних строгих правил канонизации, и Антония причислили к лику святых в 1232 году, меньше чем через год после смерти. При переносе мощей зафиксировали, что его язык — орудие проповедника — остался нетленным. Он и теперь хранится в специальном реликварии.

Какое же истовое выражение веры эти ползущие к гробнице святого и целующие мрамор люди, эти сотни благодарственных записок и фотографий искореженных автомобилей, мотоциклов, велосипедов, чьи хозяева уцелели в авариях: «Дорогой святой Антоний, твое присутствие со мной в этой машине спасло меня». Записки другого рода: «Спаси от болезни мою бабушку», «Я родилась очень маленькой — 660 граммов, моя сестричка Лючия уже в раю. А я буду жить. Спасибо тебе, святой Антоний». Языки и алфавиты разные, очень много деванагари — видно, в Падуе или поблизости большая индийская община. Множество серебряных и иных изображений сердца, легких, рук, ног — как в вильнюсской Остробраме, как в пражском Иезулатко. Наглядная психотерапия. Можно себе представить, что здесь творится 13 июня — в день поминовения святого Антония.

В соборной капелле Сан-Феличе большая многофигурная фреска «Распятие» работы Альтикьеро. Он родился между 1320 и 1330 годами под Вероной, считается одним из основателей веронской школы, но там не сохранилось ничего, кроме одной фрески в церкви Святой Анастасии. К счастью, лучшие вещи Альтикьеро остались в Падуе, где он много работал, и поучительно разглядывать, как этот художник претворял заветы Джотто в каком-нибудь километре от капеллы Скровеньи. Можно сказать, что не было у Джотто более талантливого и вдумчивого последователя. На той же соборной площади находится часовня Святого Георгия (Oratorio San Giorgio); там 21 фреска Альтикьеро, и расположение их, стиль повествования — опять-таки джоттовские. Но ничуть не эпигонские: это творческая переработка. Лица уже более индивидуализированы, животные реалистичнее, пейзаж натуральнее, колорит более мягкий и приглушенный. Толпа в сцене распятия насчитывает более восьмидесяти человек — в ту пору так еще не писали (может быть, единственное исключение — «Распятие» Пьетро Лоренцетти в Нижней церкви базилики Сан-Франческо в Ассизи, там около полусотни персонажей). Это уже кватроченто стало обильно населять евангельские сюжеты «лишними» персонажами, вызывая протесты церковных иерархов.

В треченто Альтикьеро во многом был новатором, предвосхитив композиционное мастерство художников будущих веков. Восемьдесят лет, разделяющие падуанские фрески Джотто и падуанские фрески Альтикьеро, не прошли зря. Во многом последователь пошел дальше предшественника — так и должно быть. Вот джоттовского величия, сквозящего у того в каждой сцене, Альтикьеро все-таки не достигает — да и кто его достиг? И потом, Джотто был как-никак почти на век раньше.

Альтикьеро скорее напоминает молодого Джотто, каким тот предстает в базилике Сан-Франческо в Ассизи, где ему приписываются 28 фресок в Верхней церкви — житие святого

Франциска. «Приписываются», потому что документы не сохранились: францисканцы были аккуратны в составлении договоров, но бумаги уничтожили наполеоновские войска, которые устроили в базилике конюшню. Если это все-таки Джотто, то работал он там лет за десять до Падуи, и в Ассизи его мощь только намечается, но свежесть живописи такова, что кажется, будто художник писал с натуры. Похоже, Франциск вообще воспринимался таким: к тому времени он умер сравнительно недавно, в 1226 году, а его биографию, положенную в основу джоттовского цикла, святой Бонавентура сочинил в 1266-м — всего за четверть века до создания фресок. Оттого изображенные на них персонажи лишены библейской возвышенности, они выступают как современники автора, а получается, что и наши.

В этом Джотто был первым, и по ассизским росписям видно, почему именно он стоит в начале Ренессанса.

До него живопись в церквах существовала отдельно от архитектуры — он естественно вписал свои сюжеты в проемы между окнами. Он первым изобразил реальные здания: Палаццо Пубблико и храм Минервы на пьяцца дель Коммуне в Ассизи во фреске «Юродивый предсказывает грядущую славу молодому святому Франциску». В «Дарении плаща бедному дворянину» — снова Ассизи с его зубчатыми стенами и церковью Сан-Дамиано. Но самый эффектный город — прямо участвующий в драматической коллизии — в «Изгнании демонов из Ареццо». Здесь город изображен как Нью-Йорк в статьях советских журналистов: дом к дому, ни просвета, ни травинки, только бесы в таком бездушном месте и могут обитать.

У Джотто первого появилась резкая естественная жестикуляция действующих лиц. В «Отказе от имущества» разгневанный отец бросается к Франциску, вероятно, чтобы ударить, а друг или родственник удерживает его за руку. В «Чудесном открытии источника» монах стремительно падает на руки, приникая к воде. В «Проповеди перед папой Гонорием III» святой простецки указывает большим пальцем куда-то вверх, надо думать — апеллируя к Богу.

Очаровательная мелочь: между «Чудесным открытием источника» и «Проповедью птицам» — Мадонна с Младенцем: ребенок улыбается, и это первая улыбка в итальянской живописи.

Чуть-чуть, неожиданно и странно, улыбается джоттовская Мадонна Оньиссанти в галерее Уффици — так, что между красными губами видны белоснежные зубы. Во времена жесткого господствующего канона на такую вольность требовалась недюжинная отвага.

К концу жизни Джотто, очевидно, чувствовал себя все вольнее. В полиптихе Стефанески (Ватиканский музей) в сцене распятия святого Петра на первом плане — мальчик в красном, возбужденно и радостно указывающий на распятого: интересно же, ну ладно, распяли, но почему вверх ногами? Через столетие, в кватроченто и дальше, это стало частым приемом — помещать впереди кого-то, не имеющего прямого отношения к сюжету, тем снижая трагизм и усиливая правдоподобие. Но первым был Джотто.

В том полиптихе, заказанном в 1320 году кардиналом Якопо Стефанески для римского собора Святого Петра, сам кардинал изображен дважды: на лицевой стороне — у ног Христа, а на обороте — у ног святого, которому он преподносит этот самый полиптих. То есть здесь не просто портрет донатора, а сегодняшний день, вторгающийся в Священное Писание. Если в Ассизи Джотто обликом, одеждой, жестикуляцией персонажей осовременивал недавнее прошлое, то тут прямо совместил современность с вечностью.

Судя по отзывам Петрарки и других, так же смелы были не дошедшие до нас его работы в Неаполе. Там Джотто поднялся еще выше в социальном статусе, войдя в «ближний круг» короля Роберта Анжуйского, поэта и покровителя искусств, общаясь с лучшими умами неаполитанского двора.

По возвращении во Флоренцию он был назначен руководителем строительства кафедрального собора (magister et gubernator), сосредоточил в своих руках административный, финансовый и художественный контроль над всеми работами. Это при том, что Джотто был не архитектором, а живописцем — невиданный почет, огромный авторитет. Впрочем, архитектором он тоже стал: по его чертежам построили соборную колокольню «Башня Джотто», про которую Джон Рескин сказал: «Среди существующих христианских сооружений нет ни одного столь совершенного». Облицованная цветным мрамором, непривычно прямоугольная, стройная, она и вправду дивно хороша, эта флорентийская кампанилла, и забраться на нее стоит — чтобы взглянуть на город и, что еще важнее, на собор, удивительный в таком ракурсе. Откуда Джотто знал про это, ведь купол Брунеллески завершили через сто с лишним лет после его смерти?

В 70-е годы XX века во время раскопок в основании собора обнаружили то, о чем писал Вазари, — захоронение Джотто. В 2000 году останки подвергли тщательному исследованию и определили повышенное присутствие в костях мышьяка, свинца и других веществ, входивших в состав красок. Передние зубы стерты — по-видимому, от привычки держать в зубах запасные кисти. Дефект шеи указывает на то, что человек много времени проводил, сильно отклоняя голову назад. Голова непропорционально велика по сравнению с крохотным туловищем: рост 125 сантиметров.

Это про него — «метр с кепкой». Господи, какие страдания и муки, сколько насмешек и издевательств, какое количество свиней сшибало его с ног на протяжении семидесяти лет жизни. Как же рос он над собой и над всеми, откидывая голову, воздевая взгляд к храмовым сводам, стискивая кисть пальцами, сжимая в зубах. И какое же торжество с высоты славы и почитания, какой ликующий взгляд на всех этих настоящих и будущих лилипутов, копошащихся у подножия его 85-метровой колокольни.

Во флорентийской церкви Санта-Кроче на одной из джоттовских фресок изображен карлик, который давно считался автопортретом художника, — возможно, так оно и есть. Статуя Джотто в нише здания галереи Уффици, изваянная в xix веке Джованни Дюпре, сильно льстит натуре: стоит крепенький задумчивый мужичок, не красавец, но вполне хоть куда.

Заказ кардинала Стефанески, Неаполь, собор, кампанилла, почет и уважение — все это было уже после Падуи и благодаря Падуе, там Джотто достиг своей вершины.

Капелла Скровеньи — особенно не с фасада, а в профиль — не очень-то изящна и несколько похожа на фабричный корпус. Вся забота — о внутреннем убранстве. Само здание было построено очень быстро: 25 марта 1303 года прошла церемония закладки первого камня, а в конце года Джотто уже взялся за роспись. Второе название часовни — капелла дель Арена, поскольку на той земле, которую купил падуанский дворянин Энрико дельи Скровеньи, в древнеримские времена размещался амфитеатр, арена. Скровеньи задумал соорудить фамильную усыпальницу, а заодно совершить искупительный дар за своего отца Реджинальдо, которого Данте поместил в седьмой круг ада, вместе с прочими ростовщиками.

Если учесть прошедшие славные столетия, дар удался. И кара и спасение — все в руках художников. Реджинальдо Скровеньи навечно остался в Дантовом аду, а сын отмаливает его грехи в капелле Джотто — тоже вечно. Если, конечно, не случится новой войны и бомба не попадет в другую церковь у моста.

В сцене «Страшный суд» Энрико Скровеньи, стоя на коленях, преподносит Мадонне модель капеллы: снова, как в полиптихе Стефанески, джоттовский фокус совмещения реальности с Писанием. Но главное — сам донатор: это едва ли не первый в европейской живописи портрет. (В скульптуре он появился на четверть века раньше: Арнольфоди Камбио в 1277 году изваял Карла Анжуйского, сейчас статуя в Капитолийском музее Рима.)

Как самостоятельный жанр портрет возник намного позднее, а до этого на заказанных картинах изображались те, кто давал на живопись деньги. Вполне объяснимо и справедливо, в конечном счете. Донаторы в сакральных композициях обычно маленькие: по иконописным законам, кто главнее, тот и крупнее. Но Скровеньи у Джотто — в рост с ангелами и святыми.

И с самого начала — разгул кумовства. В сцене «Рождество Марии» красивая женщина в голубом с золотой оторочкой платье передает спеленутого ребенка Анне — это, по всей вероятности, портрет жены Энрико Скровеньи. А ему самому помогает держать макет храма Альтеградо де Каттанеи, каноник падуанского кафедрала и приятель донатора. Мы можем лишь догадываться, сколько своих подлинных знакомых написал в разных местах Джотто. Скажем, в капелле Перуцци во флорентийской церкви Санта-Кроче изображены головы в шестиугольных рамочках — настолько живые, что некоторые знатоки считают их портретами членов семьи Перуцци. Не случайно же Николай Ге без обиняков пишет про своего коллегу из треченто: «Он портретист». И добавляет: «В самые возвышенные предметы он вносил сразу обыденную жизнь, с портретами, одеждой, обстановкой, современными ему».

В сцене «Брачный пир в Кане» знакомо-реалистична фигура пузатого распорядителя пира, который прихлебывает из бокала. Точная иллюстрация к бытовой стороне Иисусова чуда превращения воды в вино: «Когда же распорядитель отведал воды, сделавшейся вином… зовет жениха и говорит ему: всякий человек подает сперва хорошее вино, а когда напьются, тогда худшее; а ты хорошее вино сберег доселе» (Ин. 2: 9-10). Порадуемся попутно здравому смыслу евангельского пассажа: что же это делается — все равно ведь по пьяной лавочке никто не разберет вкус вина. У джоттовского толстяка даже глаза скошены от изумления.

В сцене «Вход в Иерусалим» — комичная фигура человека, который запутался в одежде, торопливо снимая ее через голову, чтобы бросить под ноги Христу: «Множество же народа постилали свои одежды по дороге…» (Мф. 21: 8). Забавны и 50НОШИ, взобравшиеся на деревья: «Другие резали ветви с дерев и постилали по дороге» (Мф. 21:8). Изображенные на фреске тонкие деревца явно не могут выдержать такой нагрузки, так что молодые люди словно парят в воздухе подобно ангелам. Ирония и юмор весьма нечасто появляются в живописи Возрождения, я тщательно собираю такие примеры, и позже поговорим об этом отдельно.

А как непосредствен разговор двух пастухов с ангелом в эпизоде «Рождество»! Мария с помощью повитухи (откуда бы? с пастухами пришла?) укладывает Младенца. Иосиф, как положено, печальный, дремлет среди животных. А эти двое, не обращая внимания на эпохальное событие, болтают с небесным посланцем, зависшим над ними в фигуре высшего пилотажа.

Даже аллегории Добродетелей и Пороков, пущенные понизу, выглядят не нравоучительно, а живо. Разве прогнулась бы жердь, на которой повесилось Отчаяние, если бы это был абстрактный порок, а не просто женщина. Здесь Джотто словно щеголяет мастерством «обманки»: монохромные, серо-коричневым по белому, картины кажутся барельефами. Как всегда, пороки выразительнее: то же Отчаяние; Гнев в виде женщины, раздирающей на груди платье; Глупость, представленная шутом в дурацком наряде; Зависть с мерзкой змеей, вылезающей изо рта и жалящей в переносицу.

Как интересно соседствует у Джотто еще прежняя, «византийская» статичность с новой естественностью. Наглядно видно, как преодолевал он старые традиции, иногда уступая им. В «Крещении Христа» — неестественная выпуклость воды, словно она твердая: это средневековая условность, согласно которой нельзя изображать Христа обнаженным, его следует прикрыть хотя бы водой Иордана. Впрочем, в арианском баптистерии Равенны есть мозаика VI века, где Христова нагота — с четко прорисованными гениталиями! — просвечивает сквозь так же ненатурально приподнятую реку.

В капелле дель Арена обнаженность, почти порнографическая, — в «Страшном суде». Справа от креста, симметрично Мадонне, принимающей дар от Энрико Скровеньи, два черта волокут в ад грешника, стягивая с него одежду, так что открываются его половые органы очень крупного размера.

Видно, как Джотто в своих историях-фресках меняет ритм и стиль.

Есть эпизоды бытовые донельзя: как «Явление ангела святой Анне», где женщина с прялкой застыла за дверью, подслушивая откровение; как «Рождение Марии» с суетливой возней вокруг ребенка; как Noli mi tangere с Иисусом, мягко отстраняющим Марию Магдалину, — одна из самых подвижных сцен, при том что там больше спящих, чем бодрствующих, но и они живые.

А есть архаически застывшее «Поклонение волхвов» с пролетающей над яслями рождественской звездой — по всей вероятности, Джотто запечатлел комету Галлея, которая в Европе была видна в 1301 году (запущенную в космос межпланетную станцию для исследования кометы Галлея назвали «Джотто»).

Есть монументальное (хотя все фрески одинаковы — 1,85 на 2 метра) «Воскрешение Лазаря».

Есть драматичный и волнующий до сердцебиения «Поцелуй Иуды» — со взглядом предателя и проданного глаза в глаза.

Есть величавая поступь осла, увозящего Марию с Младенцем в Египет. По-прежнему скорбный Иосиф, оглядываясь, идет с корзинкой впереди, а Мария торжественно восседает, как на троне, и треугольная скала позади дублирует треугольник, образованный спиной осла, Младенцем на руках, прямой фигурой Богоматери. Если бы поднялась рука расставлять сцены по ранжиру, я бы на первое место поставил «Бегство в Египет» — эпос минималистскими средствами.

Кстати, об ослах. Принято считать, что осел в «Бегстве в Египет» и особенно ослица во «Вхождении в Иерусалим» есть символ смирения. Однако это чистой воды модернизация, перенос позднейших представлений в другое время и место. На Востоке даже правители передвигались на ослах, а на лошадей — животных боевых, а не рабочих — пересаживались только для войн и парадов. Отголосок этого отношения слышен, например, в «Трех мушкетерах», когда Портос выцыганивает у влюбленной в него прокурорши деньги на экипировку. «Лошадь для слуги? — нерешительно повторила прокурорша… — Красивый мул выглядит иной раз не хуже лошади…» — «Идет, пусть будет красивый мул», — сказал Портос, соглашаясь на гибрид осла и кобылы. Что до «Вхождения в Иерусалим», то здесь въезд верхом — знак редкостного почтения к Иисусу, потому что все паломники входили в городские ворота пешком: не по недостатку средств, а по общепринятому обычаю.

Тридцать семь сцен жития Иисуса и Богоматери (плюс большой Страшный суд) разместил Джотто в капелле, ставшей от этого просторной, хотя параметры ее всего-то 20,5 на 8,5 метра — школьный актовый зал. Высота вот только храмовая — 18,5 метра. В большой Верхней церкви Ассизи нужно идти вдоль фресок, чтобы рассмотреть их. В Падуе можно встать в центре и все разом охватить взглядом. Тогда-то и становится ясным высочайшее мастерство Джотто-рассказчика. Потом были мастера, владевшие ремеслом повествования не хуже, — Гирландайо, Пинтуриккио, Карпаччо. Но он-то был первым, снова первым — ив этом тоже. Быть может, это и есть главное достижение Джотто — открытие искусства увлекательного живописного рассказа.

При этом сохранена иконописная значительность, позже отступившая перед напором реализма. Из всех христологических циклов в мировом искусстве этот, в капелле Скровеньи, потрясает сильнее всего. И кажется, что именно Джотто вдохновлял и оратории Баха, и фильм Пазолини.

При капелле была колокольня, и монахи из соседней Церкви Эремитани подали формальный протест епископу Падуи. Но в действительности их прихожан отвлекал не посторонний колокольный звон, а красоты росписей новой капеллы: люди шли туда разглядывать, любоваться, преклоняться, молиться.

Медленно поворачиваясь вокруг своей оси посреди капеллы, осознаешь, как воспринимал Джотто свое творение в целом — и повествовательно, и колористически. К примеру, потолок, грубоватый и даже вульгарный, если рассматривать его отдельно, создает общее радостное покрытие для всех изложенных на стенах историй. Точно такая же синева с золотыми звездами веселит глаз в куполах суздальских церквей.

Может, не зря по-русски капелла Скровеньи звучит так тепло, интимно, сокровенно.

Последний трубадур: Симоне Мартини

Семнадцать лет и семьдесят километров отделяют Симоне Мартини от Джотто. Всего-то. Симоне родился в 1284 году в Сиене, строго на юг от Флоренции, в окрестностях которой в 1267-м появился на свет Джотто, на том же 11-м (с минутами) меридиане. Час на машине, даже с учетом трафика. Ничего общего у них, кроме того, что оба гении.

Вообще в культуре такая парность противоположностей весьма плодотворна и для текущего процесса, и для последующего восприятия. В сопоставлении они предстают ярче и понятнее: Толстой — Достоевский, Есенин — Маяковский, Эйзенштейн — Довженко. Примечательно, что различия этих названных художников нам ясны, мы ведь не сомневаемся в разнообразии творческой жизни близких к нам времен. Но вот резкий контраст современников-соседей, отстоящих от нас на семь столетий, почему-то поражает — объяснимое и неоправданное высокомерие потомков.

Симоне был другой во всем. Этому пытаются найти объяснения: Сиена лежала на торговых и паломнических путях из Северной Европы в Рим, была важным перевалочным пунктом, и сюда — скорее, чем в какой-нибудь иной итальянский город, — приходили художественные новинки из Франции, из Бургундии. Но в ту дотиражную эпоху ничто, кроме книжных миниатюр и поделок из слоновой кости, не перемещалось на большие расстояния. Сомнительно, чтобы такие мелочи, пусть и искусные, могли породить стиль и мировоззрение. Тем более что первые работы Симоне, хранящиеся теперь в Сиенской пинакотеке, ничего необычного не предвещают. Он стал таким, каким мы его знаем, в 1315 году, когда ему было уже за тридцать.

В этом году Симоне написал для сиенского Палаццо Пубблико — муниципалитета — огромную фреску «Маэста» (Мадонна на троне со святыми и ангелами). Сакральная тема в светском учреждении — вовсе не уподобление гражданского здания собору, а напоминание о мудрости и справедливости принимаемых решений. В сиенском кафедрале уже была «Маэста» Дуччо ди Буонинсенья (сейчас она в Музее собора) — и новая составляла ей пару, подчеркивая общие цели духовной и мирской властей. Для непонятливых на ступенях трона слова: «Возлюбленные Мои, помните, что благочестивые молитвы, с которыми обращаетесь ко Мне, будут услышаны; но если сильных мира сего одолевают слабости, отягощая их грехом и позором, тогда молитвы ваши не помогут этим людям, не помогут тем, кто предает Мою землю».

На раме внизу — надпись опять-таки от имени Богоматери, которая заканчивается так: «Рукой Симоне Сиена изобразила Меня». С этого момента и надо вести отсчет Симоне Мартини.

Быть может, до тех пор он не решался высказаться со всей откровенностью: надо было наработать авторитет. Признание и престижный заказ прибавили смелости проявить свой вкус. Так или иначе, «Маэста» явила того Симоне, которым он оставался почти три десятилетия, до своей смерти в 1344 году.

Все выписано предельно тщательно: исследования показали, что Симоне даже в стенных росписях работал маленькими кистями, словно миниатюрист, — очень медленно. Да еще вставлял в стену кусочки цветного стекла.

Главное: Мадонна в «Маэста» — такая светская, что Джотто бы перекрестился, увидав. В элегантном зеленовато-золотистом вышитом платье с накидкой она выглядит королевой, а нарядные ангелы и святые — ее придворными. Не Богоматерь, а какая-то Джиневра из артуровских легенд.

Через два года приглашенный к неаполитанскому, по своему духу и этикету — французскому, двору Роберта Анжуйского, Симоне продолжает эту светскость, ставя новую веху в европейском искусстве, создав первую мирскую икону в Италии, да еще с явным политическим «месседжем» (хранится в музее Каподимонте в Неаполе).

Роберт получил корону из рук своего старшего брата Людовика, который отказался от трона, выбрав монашескую жизнь, вступив во францисканский орден и став епископом Тулузским. Алтарь, созданный Симоне, призван был на церковном уровне подтвердить легитимность власти короля: он не узурпировал корону, а принял ее от брата. Это и изобразил Симоне Мартини — двух рыцарей: одного большого коронующего, другого маленького коленопреклоненного.

В алтарной пределле из пяти сцен в четвертой — «Отпевании святого Людовика Тулузского» — явлена роскошная церемония, чего в действительности не было: его похоронили очень скромно. Но Симоне, во-первых, нравилась роскошь, во-вторых, тогда так было нужно, и он это выучил твердо. Ведь непосредственно перед Неаполем была роспись в Ассизи.

Капелла в Нижней церкви Сан-Франческо — главное достижение Симоне Мартини. По крайней мере, из доставшихся нам. В Сиене, Орвието, Пизе, Неаполе — отдельные работы. В Авиньоне — остатки бледных штрихов, имеющих лишь историческую ценность. А в Ассизи — целая капелла с житием святого Мартина: десять эпизодов плюс изображения отдельных святых, да еще витражи.

Ассизская базилика делится четко надвое: сумрачная Нижняя церковь, светлая Верхняя. Подъем по непростому маршруту через разные лестницы из Нижней в Верхнюю — перемещение из мрака к солнцу. Наверху почему-то не следят за уровнем шума — видно, больше места, меньше святости.

Внизу, как только шепот, бормотание, переговоры вполголоса превышают предписанную норму, тут же через громкоговорители звучит голос: Silenzio, per favore! Однажды мы были там в Страстную пятницу, и в центре Нижнего храма к лежащей статуе Иисуса Христа поочередно подходили богомольцы, а вечером ее подняли и понесли к кафедральному собору. Еще этажом ниже, у гробницы святого Франциска, люди с Евангелиями и гимнами: в медитации. Здесь и не надо ничего объявлять — тишина соблюдается сама собой.

Во всей этой тусклой святости Нижней церкви как светлое пятно (правда, свинцовые белила за века потемнели, увы) — капелла Святого Мартина с куртуазным, французским, рыцарским Симоне Мартини.

Здесь он — стоит повториться — и самовыражался, и выполнял как минимум социальный, если не прямой идеологический, заказ.

Святой Франциск умер почти за век до этого (в 1226 году), и за минувшее столетие францисканский орден изменился сильно. Уже непосредственный преемник святого, брат Илья, зажил с нескрываемой роскошью. Последователи продолжили. Внутри ордена шла борьба спиритуалов и конвентуалов, последние стали одним из богатейших монашеских братств Европы. Спирйтуалы, боровшиеся за заветы нищенства, провозглашенные святым Франциском, резали глаз живым укором. К тому времени, когда Симоне работал в Ассизи, папа Иоанн XXII издал несколько булл, отрицающих идею принципиальной бедности Христа.

Да, действительно, Иисус никогда не просил милостыни — а это было главным источником существования францисканцев «первого призыва». Богослов и поэт Жан де Мен, автор «Романа о Розе», писал: «Ни в одном законе не писано, будто Иисуса Христа, странствующего с Его учениками, видели побирающимся… Крепкий телом человек, коли у него нет средств, должен зарабатывать на жизнь своими руками, даже если он принадлежит к духовному званию или желает служить Богу».

Суть проповедей святого Франциска стушевывалась перед наглядным попрошайничеством, оскорбляющим взор труженика.

Однако францисканская идея бедности, отсутствия собственности и своего жилья легко вычитывалась из Евангелия. Отправляя апостолов возвещать слово Божие, Иисус регламентирует обмундирование посланцев: «Ни сумы на дорогу, ни двух одежд, ни обуви, ни посоха» (Мф. 10:10). Впрочем, есть разночтения. У Марка: «Ничего не брать в дорогу, кроме одного посоха… обуваться в простую обувь и не носить двух одежд» (Мк. 6: 8–9). У Луки: «Ни посоха, ни сумы… и не имейте по две одежды» (Лк. 9: 3). Если суммировать, получится, что запрет на сменку и суму восприняли все, а самым либеральным оказался святой Марк: можно посох и обувь.

Капеллу Святого Мартина заказал кардинал Джентиле Партине да Монтефьоре, папский легат в Умбрии, один из основных гонителей спиритуалов да к тому же близкий к Анжуйскому дому.

Понятно, как развернулся со своим рыцарством и изыском Симоне. Ведь нобилем и воином был и герой — святой Мартин Турский. Сам выбор рыцаря-святого, а не народного святого, как в житии святого Франциска работы Джотто в Верхней церкви, всего этажом выше и четвертью века раньше, характерен и для наступившего времени, и для автора фресок.

Святой Мартин родился в IV веке в Паннонии (нынешней Венгрии), служил офицером в Галлии, там поделился плащом с мерзнущим нищим — поделился буквально, разрезав мечом, — частый сюжет у живописцев Возрождения. Потом стал отшельником, после епископом, крестил язычников- кельтов. Его житие, составленное Сульпицием Севером, стало образцом для сотен позднейших агиографий и долго было вторым после Евангелия источником христианского знания. Во Франции и Германии святой Мартин — общенародный святой. Когда он умер, хотя стоял ноябрь, запели птицы и зацвели цветы. Заметим: плащ, аскеза, птицы — общее со святым Франциском.

В сцене «Христос является во сне святому Мартину» Мартин пребывает почти в роскоши (вопреки житию святого). Больше всего живописной площади у Симоне занимают одеяло, сундук и занавес — все богато и вычурно отделанное, все по моде того времени.

В сцене «Посвящение святого Мартина в рыцари» художник воспользовался возможностью показать придворный быт и ритуал. Император Юлиан опоясывает Мартина мечом, на него надевают шпоры. Предположительно, сам Симоне Мартини был возведен в рыцарство королем Робертом, так что не исключено, что здесь изображена подлинная церемония неаполитанского двора.

Церемониал посвящения в рыцари сформировался к XII веку. Состоял он из четырех этапов: исповедь и ночное бдение над оружием, причастие, вручение оружия, празднество. У Симоне третья часть — вооружение посвященного. За кадром остается ритуал colee из того же этапа — сильный удар кулаком или ребром ладони по основанию шеи нового рыцаря (позже, в наше время тоже, это превратилось в легкое прикосновение клинком к плечу). Можно предположить, что кардинал Монтефьоре и художник решили не показывать святого, получающего по шее.

Зато есть начало четвертой части церемониала — празднества: музыканты уже тут. Один из них — тот, что с двумя дудками во рту, — определен экспертами как венгр; возможно, это след путешествия Симоне в Буду в свите кардинала Монтефьоре. Как раз в начале XIV века к власти в Венгрии пришла Анжуйская династия (а в Ужгороде надолго воцарились неаполитанские графы Другеты).

Но самый любопытный персонаж — в сцене «Чудо воскрешения мальчика». На фоне зубчатой башни, в которой угадывается тогдашний облик сиенского Палаццо Пубблико (хотя чудо произошло в Шартре), стоят два рыцаря. Один из них, неказистой внешности, с опущенными уголками губ, крайне скептически глядит на чудо — так, что второй смотрит на него с неодобрительным удивлением. Многие знатоки считают, что непригожий скептик в синей шапке — автопортрет Симоне Мартини. Петрарка ведь назвал его «выдающимся, но некрасивым живописцем».

Вся капелла Святого Мартина — результат сближения рыцарства и духовенства. Крестовые походы XI–XIII веков стали показательным проявлением христианской доблести. Францисканцы занимались вербовкой воинов.

Хотя и тут явное противоречие — ведь святой Мартин отказался воевать, что изображено в одной из сцен в капелле: она и называется «Отречение от оружия». История из жития святого увлекательна.

«Перед битвой с алеманнами Мартин выступил вперед и смело сказал своему военачальнику: «Кесарь! Доселе я служил у тебя в коннице, но теперь позволь мне вступить на служение Богу. Я — воин Христов и посему не должен более сражаться за тебя». — «Ты — трус, Мартин, — с упреком отвечал разгневанный Юлиан. — Завтра состоится битва. И вот страх битвы, а не страх Божий заставляет тебя уклоняться от службы». Но Мартин смело продолжал: «Если ты принимаешь мое отречение за трусость, а не за верность, то поставь меня завтра одного без всякого оружия в самом опасном месте битвы. Тогда ты увидишь, что без всякого оружия, с одним только именем Христа и знамением Его святого Креста, я безбоязненно буду наступать на ряды неприятеля». — «Пусть будет так», — сказал Юлиан и приказал отдать Мартина до следующего дня под стражу. На другой день алеманны при виде прекрасно устроенного войска Юлиана отправили к нему для мирных переговоров послов с предложением полной покорности. Мир был заключен. После сего Мартин был освобожден от своей военной присяги и поспешил немедленно оставить войско».

На фреске Симоне святой еще в рыцарском облачении, но держит уже не меч, но крест. В общем, он хоть и является покровителем воинов, по-настоящему должен бы считаться небесным патроном хиппи и прочих пацифистов, но дело ведь всегда в трактовке, решительно зависящей от времени.

Зато мирным и благостным выглядит окружающий базилику Сан-Франческо город Ассизи — весь из светлого камня. Разместившийся на склоне горы Субасио его средневековый центр — один из самых нетронуто сохранившихся в Европе. Какое количество писавших о нем начинали так: «Кажется, время тут остановилось». Пошлость материализовалась: вокзал в Ассизи без часов, — нигде такого не видал. Бог знает, может, и впрямь здесь время должно течь по-особому.

По улицам взбираешься по-альпинистски, утешая себя тем, что потом-то непременно двинешься под уклон, но за спуском — новый подъем, однако вознагражденный красотами. Фасад кафедрала Сан-Руфино — бело-розовый пряник. Чудный образец романской архитектуры, примитив лучшего вида — как детская игрушка или сласть. Продолжая кулинарную тему: в лавках продается местный сыр с трюфелями и красным перцем — Viagra d'Assisi, остроумно.

В церкви Санта-Кьяра — крест, который когда-то заговорил с Франциском. С тех пор молчит. Тут же листочки с молитвой, составленной будущим святым в 1206 году, после того как он услышал слова, исходившие от креста: «Франциск, иди и восстанови дом Мой». Тексты на разных языках. Русского перевода в церкви нет, но он приведен в книжке, продающейся в магазине Францисканского общества. Издано в Москве в 1995 году. «Всевышний Боже славный, освети тьму сердца моего и дай мне истинную веру, ясную надежду и совершенную любовь, разумение и познание, Господи, чтобы исполнил я Твое святое и истинное призвание».

Поэтично и лаконично — что нечасто сопутствует одно другому. Он был очень хорошим поэтом, Франциск Ассизский. Сын местного зажиточного горожанина и француженки, с ранних лет сочинял стихи и стал трубадуром. Потом писал на устанавливающемся итальянском языке, но поначалу, судя по всему, по-французски, точнее — по-провансальски, коль скоро трубадуры — явление Прованса XI–XIII веков.

По-русски им не повезло с названием. Даже когда знаешь, в чем дело, перед умственным взором невольно возникает нечто медное, задранное вверх для побудки. Хотя труба здесь ни при чем: trobar — слагать стихи.

Поэзия трубадуров неразрывно связана с рыцарством. Из окна замка выглядывала воспеваемая Прекрасная Дама, недоступная и не очень-то практически желанная, если учесть, что это ее муж обеспечивал стихотворцу приличный уровень жизни при своем дворе. На манер рыцарских устраивались поэтические турниры. Альбигойские войны, разорившие в начале XIII века Прованс, покончили с трубадурами. До нас дошли сведения о четырех сотнях этих поэтов. Известнейший из них, Бертран де Борн, умер в 1215 году — его стихи, конечно, знал Франциск, родившийся в 1181-м.

Он водился с золотой молодежью, и биографы увлеченно говорят о его пристрастии к роскоши и развлечениям, чтобы создать контраст последующей аскезе. Франциск и в юности был совестлив и одаривал нищих, но первый настоящий переворот в его душе произошел в плену, куда он попал во время войны с Перуджей. Второй — по возвращении, в тяжелой болезни. Третий вызван видением, побудившим его покончить с прежней жизнью. И наконец, призыв говорящего креста завершил обращение.

В базилике Сан-Франческо в Ассизи не отделаться от ощущения, что на фресках Джотто в Верхней церкви — Франциск второго этапа жизни, а у Симоне в Нижней — первого. Хотя у него там святой Мартин Турский, но храм-то — во имя святого Франциска Ассизского, не сопоставить стиль и суть невозможно, как и жития обоих святых. Безусловно, Симоне Мартини подхватил то, что забросил Франциск, — поэзию трубадуров.

Оттого он и выделяется так среди современников.

А в Ассизи выделиться трудно: базилику Святого Франциска, помимо Симоне и Джотто, расписывали еще Чимабуэ и Пьетро Лоренцетти. Эта мощная квадрига затоптала всех возможных соперников. Уцелели лишь какие-то безымянные обломки: Мастер Санта-Кьяра, например, а как по имени-отчеству — неведомо. Открытие поджидает только в стороне от мощного вала первостатейных талантов, в низине, в пяти километрах от самого Ассизи — там Порциункола: церковь Санта-Мария-дельи-Анджели.

День уже клонится к вечеру, а по широкой площади все подходит и подходит народ. Бердяев, чтивший святого Франциска, горевал, что его места оставляют впечатление заброшенности. Бердяев бывал тут век назад, посмотрел бы сейчас: заполнена вся гигантская, седьмая по размеру в мире церковь, построенная вокруг двух келий святого Франциска. В Страстную пятницу, разумеется, преобладают паломники, но и в любое другое время здесь хватает туристов. Павел Муратов, который был тут примерно в те же годы, что Бердяев, как раз досадует на обилие посетителей, нарушающих благостность здешних мест. Как же все субъективно и относительно. Можно себе представить, что такое «много народу» в начале хх века и что — в начале XXI. Впервые я попал в Ассизи в сентябре 1977 года: по сравнению с нынешними временами — тишь и безлюдье.

Одна келья в Санта-Мария-дельи-Анджели, в которой святой жил и которая явилась ядром всего францисканского ордена, — капелла делла Порциункола. Это означает «маленькая часть», «маленькая порция» или, как говорили у нас в армии, «порцайка». Вторая — капелла дель Транзито: имеется в виду переход в другой мир. В ней святой Франциск умер 4 октября 1226 года. А дальше, в глубине церкви, за коридорами, открывается зеленый дворик — остаток того леса, в котором Франциск беседовал с птицами и именно здесь встречался со святым Антонием Падуанским.

Здесь же — капелла дель Розетто: Розового сада. Речь идет о том, как мучимый искушениями плоти Франциск, сорвав одежду, бросился в розовый куст, но тот вовремя свернул шипы и не поранил святого. Нечто подобное произошло семью столетиями раньше со святым Бенедиктом (устав его ордена стал образцом для всего европейского монашества), который ринулся в заросли шиповника и крапивы, чтобы загасить вспыхнувшую при виде женщины похоть. Правда, тогда флора не стала сотрудничать со святым, но цель была достигнута. Как выразился папа Григорий Великий: «Через раны тела он исцелил в себе раны души». Представляется правильным, что растение оказалось милосердным к Франциску. Самый обаятельный святой христианского мира, он жил в единстве с природой, был ее подлинной частью, как мало кому дается, как, может быть, существовал древний, еще не осознающий себя отдельной личностью человек, который опускал руку в воду и не различал толком — где рука, где рыба, где река.

Капеллу Розетто расписал Тиберио д'Ассизи — то открытие, которое ждет тебя здесь. Художник, которого в действительности звали Тиберио ди Диоталлеви, родился в Ассизи в 1460-е годы, здесь же и умер в возрасте около шестидесяти, работал в Умбрии и Риме, учился у Перуджино и Пинтуриккио. На первого Тиберио совсем не похож, второго несколько напоминает, но он нежнее, скромнее, прозрачнее. Как верно, что именно он расписал капеллу, посвященную святому Франциску! Среди семи сцен есть и «Чудо розового куста» с растерянным и смущенным святым и стоящими перед ним двумя ангелами — на фоне узнаваемого умбрийского пейзажа.

По красоте ландшафта, по той натуральности, с которой рукотворное здесь вписано в природное, Умбрия занимает второе в Италии место после непревзойденной Тосканы. Изящно написал об окрестностях Ассизи Михаил Кузмин:

Месяц молочный спустился так низко,
Словно рукой его можно достать.
Цветики милые братца Франциска,
Где же вам иначе расцветать?
Умбрия, матерь задумчивых далей,
Ангелы лучшей страны не видали.

Такая Умбрия предстает на фресках Тиберио д'Ассизи. Его радостно встречаешь как уже доброго знакомого немного южнее Ассизи, под Монтефалько. Километрах в двух от городка — монастырь Сан-Фортунато, куда добираешься, чтобы посмотреть на работы Беноццо Гоццоли, а там еще в монастырском портике и он — Тиберио. Снова святой Франциск, снова умбрийские виды, снова сдержанная прелесть письма.

Какой же звездопад талантов обрушился на Италию в те времена! В «Справочнике художников итальянского Ренессанса» перечислены более 1200 человек, но и он не полон — по крайней мере, я не смог найти в нем как минимум трех-че тырех имен отличных мастеров, которых видел в путешествиях по стране. Такая земля.

Возле церкви Санта-Мария-дельи-Анджели, Порциунколы — большой францисканский книжный магазин, где я и купил сочинения святого Франциска по-русски. Монахи этого ордена появились в России еще в XIII веке. Плано Карпини был проездом: его отправили в 1245 году с письмом папы «царю и народу тартарскому», но Батый письма не принял. Карпини встречался в ханской ставке с отцом Александра Невского — князем Ярославом Всеволодовичем. Через несколько лет со сходной миссией, но уже по поручению французского короля Людовика IX, проехал через русские земли францисканец Гийом Рубрук — о его поездке написал поэму Николай Заболоцкий. В Москве первым из этого ордена оказался епископ Иоанн Франциск, которого в 1526 году принял великий князь Василий III. К францисканцам благосклонно относились Петр I и Екатерина II. В xix веке в Смоленске и Москве, в Сокольниках, были францисканские монастыри. В 20-е годы следующего века орден помогал голодающим Поволжья. С 1993 года в Москве работает миссия конвентуалов, церкви и монастыри есть в разных местах России, даже в Сибири.

В книге «Святой Франциск Ассизский. Сочинения» в русском переводе — наставления, послания, молитвы, гимны. Во всем сквозит не просто смирение, но смирение радостное."Рай вокруг нас», — говорил святой. Бертран Рассел пишет: «Франциск никогда не обнаруживал чувства превосходства, даже по отношению к самым униженным и дурным людям. Фома из Челано говорил о Франциске, что он был больше, чем святым среди святых; среди грешников он также был одним из своих». Из наших, значит.

Все связанные со святым Франциском места несут отпечаток его личности, все так или иначе живописны. Не зря же именно францисканцы первыми стали заказывать повествовательные церковные росписи, привлекая лучших мастеров для сочинения познавательных и поэтичных стенных рассказов — в первую очередь жития святого Франциска, но и других тоже (святого Мартина в Ассизи, например).

Уютен и завораживающе красив островок Сан-Франческо- дель-Дезерто в Венецианской лагуне. Он целиком покрыт кипарисами, в летний день в ветвях оглушительно звенят цикады, и это единственный шум на острове. Святой Франциск высадился здесь в 1220 году, когда возвращался в Италию из Египта, где отважно проповедовал перед султаном, оборонявшимся от крестоносцев. Сегодня любезный монах, отвечающий за public relations, проводит по монастырю XIII века. В саду — диковинный монумент в честь святого из венецианских причальных свай (брикола). Из сада вид на остров кружевниц Бурано, с его наклонной колокольней, веселыми пестрыми домиками.

Даже в самом центре Нью-Йорка церковь Святого Франциска Ассизского не теряет фирменного францисканства — на манхэттенской 31-й стрит, в двух шагах от стадиона Мэдисон-сквер-гарден и Пенсильванского вокзала. Если задрать голову, виден шпиль Эмпайр-Стейт-билдинга. Зажатая между зданиями в 20 и 52 этажа, изящная церковь заметна, только когда подходишь к ней вплотную. Там два помещения, одно из которых во время службы заполнено корейцами: францисканцы всегда были неутомимыми миссионерами. О корнях напоминает мозаика на фасаде: под образом святого — изображение базилики в Ассизи.

От Ассизи всего в четырех километрах — но эти четыре километра круто вверх — скит, где молился святой Франциск с братьями. Называется Eremo delle Carceri — дословно Тюремный скит: монахи имели в виду, что удаляются сюда в добровольное заточение от мира. Это склон горы Субасио. До вершины 1290 метров — еще далеко, но ощущение безошибочно горное. Маленькая церковка XV века. Свищет ветер, качаются клены и дубы, птиц разнесло ветром, дикость и диво. Пешком туда идут только отдельные энтузиасты и отряды каких-то религиозных скаутов в коротких штанах. У каменных алтарей Святого Франциска — потешный процесс покаяния окруженной подругами девочки: игра, со смехом, без звериной серьезности, Франциск бы одобрил.

Каким-то странным образом я вспомнил здесь чеховский пассаж из «Дамы с собачкой», а вернувшись домой, перечитал: все верно.

…Однообразный, глухой шум моря, доносившийся снизу, говорил о покое, о вечном сне, который ожидает нас. Так шумело внизу, когда еще тут не было ни Ялты, ни Ореанды, теперь шумит и будет шуметь так же равнодушно и глухо, когда нас не будет. И в этом постоянстве, в полном равнодушии к жизни и смерти каждого из нас кроется, быть может, залог нашего вечного спасения, непрерывного движения жизни на земле, непрерывного совершенства…. как, в сущности, если вдуматься, все прекрасно на этом свете, все, кроме того, что мы сами мыслим и делаем, когда забываем о высших целях бытия, о своем человеческом достоинстве.

Вместо моря на Субасио так же шумящий, по-дантовски шумящий, лес, и тоже откуда-то снизу, но и со всех сторон тоже. Франциск наверняка заговорил бы с собачкой: он знал эти языки. Но и с чеховским героем, и с Чеховым самим тоже нашел бы общий язык — это пантеизм, конечно. Слово «равнодушие» здесь не должно смущать — речь о независимости ми- pa от нас, людей (об этом выразительно и у Тютчева, Баратынского, Заболоцкого). Правоверный католик отшатнется от пантеизма святого Франциска, но что есть его гимны брату-Солнцу и сестре-Луне, что есть его почти физическое, до диффузии доходящее, соединение с природой в умбрийских холмах, что есть проповедь птицам, наконец? Мой нью-йоркский приятель Вагрич Бахчанян как-то заметил: жаль, что Франциск не проповедовал попугаям, — была бы звукозапись его речей. Вот относительно достоверный портрет у нас есть — один: в Субиако, в бенедиктинском монастыре неподалеку от Рима. Он написан через два года после смерти святого, по свежей памяти. Ничего истового, аскетического: мягкие очертания лица, тяжеловатый подбородок, простодушный взгляд. Похоже, от рождения, от природы он не был предрасположен природой стать тем, кем захотел стать и стал усилием воли и ума.

На временной дистанции святой Франциск действительно обаятелен и светел. Но попасть с ним в компанию было, надо думать, непростым испытанием. Жестоко требовательный к себе, он и других донимал попреком: по-другому не бывает в человеческой натуре. И все же этот аскет умел и любил улыбаться.

Улыбка, приветливость, жизнерадостность Франциска Ассизского запечатлелись в образах Симоне Мартини, в его «новом сладостном стиле» (итальянская поэтическая школа, возникшая в конце XIII века). Не только во фресках базилики в Ассизи, но и в полиптихе для пизанского монастыря Санта-Катерина — это его самая крупная работа: 43 фигуры святых в четыре ряда (сейчас в Национальном музее Пизы Сан-Маттео), и в другом полиптихе, в Орвието (в Музее собора). И — нагляднее, великолепнее всего — в «Благовещении».

После странствий по городам Италии Симоне вернулся в Сиену. Здесь он женился на дочери художника Меммо ди Филиппуччо — Джованне. В лице ее брата, Липпо Мемми, приобрел друга и соавтора. Тесть и шурин Симоне были сильными живописцами — о них мы еще вспомним в Сан-Джиминьяно, где хранятся очень интересные их работы.

Муниципальные документы подтверждают, что Симоне неплохо заработал на выезде: еще до женитьбы купил дом у своего будущего тестя, а невесте преподнес свадебный подарок, так называемый propter nupitas — 220 золотых флоринов. Это крупная сумма, раза в три превышающая, например, его гонорар за большую фреску для Палаццо Пубблико. Вообще, женившийся уже сорокалетним, Симоне человеком оказался семейственным. По завещанию, составленному 30 июня 1344 года, перед смертью, он оставил все имущество — два дома, земли под виноградниками, немалые денежные сбережения — жене и племянникам. Своих детей у Симоне и Джованны не было. Можно не сомневаться, что жена его любила. Шестидесятилетний Симоне Мартини умер в Авиньоне, и когда Джованна через три года возвратилась в Сиену, она все еще носила траур.

Вместе с шурином Липпо Мемми в 1333 году было написано для капеллы Сант-Ансано сиенского собора «Благовещение», украшающее сейчас флорентийскую галерею Уффици. «Украшающее» — в самом прямом смысле, потому что нет на свете наряднее, ярче и праздничнее «Благовещения». Сплошь золотой фон доски размером 3,05 на 2,65 метра с пятью острыми резными навершиями, и на нем — четко прорисованные фигуры. Предположительно святую Джулитту (справа) написал Липпо, остальное — Симоне Мартини. Красочность, самым непосредственным образом поднимающая настроение. Всякий раз, оказываясь в Уффици, я наблюдаю в этом зале № 3, как улыбаются подошедшие к картине люди — исключений не бывает.

Симоне выбрал один миг из эпизода Благовещения — потрясение Марии после слов архангела «Радуйся, Благодатная! Господь с Тобою; благословенна Ты между женами». Далее в Евангелии от Луки говорится: «Она же, увидев его, смутилась от слов его и размышляла, что бы это было за приветствие» (Лк. 1: 29). Это и изображено. Архангел еще не сообщил главного: «…зачнешь во чреве, и родишь Сына, и наречешь Ему имя: Иисус; Он будет велик и наречется Сыном Всевышнего…» (Лк. 1:31–32), — но Мария уже понимает, что сейчас услышит нечто необыкновенное, и полуотворачивается от небесного посланца, застенчиво прикрываясь накидкой. На лице — еще не радость, но напряженное ожидание.

Во второй сиенский период Симоне проявил и свой повествовательный дар, так ярко проявленный в капелле Святого Мартина в Ассизи. В Национальной пинакотеке Сиены — алтарь блаженного Агостино Новелло, прежде находившийся в церкви Сант-Агостино, за южными воротами города, у нынешнего ботанического сада. Вокруг центрального образа — четыре чуда, явленные Агостино. Подробная живость городской жизни в боковых сценах алтаря, особенно там, где на тесной улице блаженный, словно Супермен из мультфильма, подхватывает в воздухе падающего с балкона ребенка. Три сцены из четырех — спасение детей: безошибочный расчет на восхищение и почитание. Приор августинского ордена Агостино Новелло умер в 1309-м, и город выделил большую сумму на прославление его жизни. Симоне скорее всего был знаком с ним или, по крайней мере, его видел: центральный образ индивидуален и, возможно, портретен.

Самая, вероятно, известная вещь Симоне Мартини — фреска в сиенском Палаццо Пубблико: «Гвидориччо да Фольяно». Растиражированная миллионами репродукций, она не теряет своего проникающего воздействия. И можно догадаться почему, особенно в наши времена. Это портрет одиночества.

Сиенский полководец едет между крепостями Монтемасси и Сассофорте на фоне темно-синего неба, по холмистому полю, и в волнистую линию горизонта вписываются очертания холки и крупа его коня. Пейзаж пустынен, что усиливает горизонтальность фрески — девять с лишним метров в длину, три в высоту. Герой — один в широком долгом пространстве.

В эпическое произведение наблюдателю обычно вписаться трудно: можно лишь постоять в сторонке, поглядеть заинтересованно. А тут безошибочное чувство причастности к происходящему на твоих глазах. Стирание прошедших столетий.

Красоты в облике самого военачальника нет: крючковатый нос, толстые щеки, заметный животик, какой-то клоунский наряд с черными ромбами по желтому фону, да еще совпадающий с конским облачением. Но это все и приближает образ.

Гвидориччо в 1328 году одержал победу над Каструччо Кастракани (об этом славном кондотьере много пишет в «Истории Флоренции» Никколо Макиавелли). По Симоне выходит, что он победил один, один и освободил изображенные на фреске города. Это самурайско-ковбойская поэтика. Она же — тема странствующего рыцаря. Человеческое самостояние в своем предельном проявлении.

Жизнь Симоне Мартини завершилась в Авиньоне, где он провел последние восемь лет. Римские папы находились как бы под арестом у французских королей, в истории оставшемся как «авиньонское пленение пап», с 1309 до 1378 года. Вазари сообщает: «Он с настойчивостью величайшей был приглашен в Авиньон ко двору папы, где он выполнил столько живописных работ фреской и на досках, что творения его оправдывают его славу, распространившуюся столь далеко». Там Симоне, вероятно, получил при папе Бенедикте XII какую-то доходную синекуру, вроде петрарковской. Во всяком случае, был активен и влиятелен. Блеклые следы его фресок слегка видны в папском дворце — в частности, в украшении рыбного пруда Оленьего зала.

Именно по двум сонетам Петрарки, написанным в ноябре 1336 года, можно заключить, что прибыл Симоне в главный город Прованса, родины трубадуров, в начале того года. Приглашение мог организовать кардинал Якопо Стефанески — по его заказу художник расписывал церковь Нотр-Дам-де-Дом в Авиньоне. Это тот самый Стефанески, для которого Джотто написал полиптих в Ватиканском музее.

Покровители у Симоне всегда были высокие. Сам-то он родился в скромной семье мастера ариччио (arriccio) — нижнего слоя штукатурки для фрески: может, оттого и тянулся к высокопоставленным и сильным — королю Неаполитанскому, папе, кардиналам, высшим сиенским властям. Испытывал ностальгию по тому, чего в его родословной не было, — по рыцарству. Не зря у него так часты изображения святых королевской крови, вроде Людовика Французского, Елизаветы Венгерской, Людовика Тулузского.

На полях принадлежавшего Петрарке тома Плиния — в том месте, где говорится, как независимо и на равных древнегреческий художник Апеллес разговаривал с Александром Македонским, — сохранилась запись Петрарки о том, что так же свободно и весело беседовал с правителями Симоне. С Петраркой он подружился по-настоящему, несмотря на то что был на двадцать лет старше. Помимо общих склонностей к лиризму и музыкальности, оба были итальянцами в Провансе — экспатами, говоря по-сегодняшнему. Впрочем, Авиньон в XIV веке обильно населяли итальянцы, хотя все папы авиньонского периода были французы.

Для Петрарки Симоне проиллюстрировал рукопись Вергилия. Миниатюра (30 на 20 см) — в Амброзианской библиотеке Милана. Светский сюжет — и излюбленный художником светский характер: развалившийся под деревом Вергилий с пером в руке, Эней с копьем, на переднем плане — крестьяне из «Эклог» и «Георгик».

Непреходящая досада и обида, что утрачен портрет Лауры, написанный Симоне. А то, что он запечатлел возлюбленную Петрарки, достоверно известно из двух петрарковских сонетов — 77~го и 78-го. Вазари: «…величайшей удачей было для Симоне то, что он жил во времена мессера Франческо Петрарки и встретил при Авиньонском дворе сего нежнейшего поэта, который пожелал иметь изображение мадонны Лауры, исполненное рукой мастера Симоне, и, так как она на портрете оказалась такой же прекрасной, как он желал, он оставил память о Симоне в двух сонетах». Мы их знаем в превосходном переводе В. Левика:

Меж созданных великим Поликлетом
И гениями всех минувших лет —
Меж лиц прекрасных не было и нет
Сравнимых с ним, стократно мной воспетым,
Но мой Симоне был в раю — он светом
Иных небес подвигнут и согрет,
Иной страны, где та пришла на свет,
Чей образ обессмертил он портретом.
Нам этот лик прекрасный говорит,
Что на Земле — небес она жилица,
Тех лучших мест, где плотью дух не скрыт,
И что такой портрет не мог родиться,
Когда художник с неземных орбит
Сошел сюда — на смертных жен дивиться.

И другой:

Когда, восторгом движимый моим,
Симоне замышлял свое творенье,
О если б он, в высоком устремленье,
 Дал голос ей и дух чертам живым.
Я гнал бы грусть, приглядываясь к ним,
Что любо всем, того я ждал в волненье,
Хотя дарит она успокоенье
И благостна, как Божий херувим.
Беседой с ней я часто ободрен
И взором неизменно благосклонным.
 Но все без слов… А на заре времен
Богов благословлял Пигмалион.
Хоть раз бы с ней блаженствовать, как он
Блаженствовал с кумиром оживленным.

Как красиво, что Петрарка поставил Симоне вровень с собой: «обессмертил портретом» — словно он сам не сделал это стихами. Нечастое дело в те ранние времена, чтобы творец-литератор согласился поместить на своем уровне ремесленника-живописца. Можно с уверенностью сказать, что Симоне добился такого статуса не только мастерством, но и высоким социальным положением: он был умелым и опытным царедворцем.

Но об этом могли знать находившиеся рядом, как Петрарка. Остальные находились под обаянием его художественной силы.

Огромным было влияние Симоне Мартини на возникновение стиля интернациональной готики, расцветшего во второй половине XIV века, — почти до середины следующего столетия.

Это от Симоне пошли аристократизм, элегантность, обилие мелких очаровательных деталей, отказ от монументальности и торжественности. Достаточно сравнить в одно время написанные во Флоренции «Поклонение волхвов» Джентиле де Фабриано (Уффици) и фрески Мазаччо в капелле Бранкаччи, чтобы понять, почему Джентиле был популярнее и даже влиятельнее. Это уж потом простота и драматизм победили, как всегда суть одолевает стиль на долгой дистанции. Важно то, что через папский Авиньон, францисканский Ассизи, торговую и паломническую Сиену влияние Симоне распространилось по всей Европе: во Францию, Бургундию, Чехию. Скажем, «Роскошный часослов герцога Беррийского» братьев Лимбург — прямое наследие Симоне Мартини.

Последняя его работа создана в 1342 году — это «Святое семейство», хранящееся в Ливерпуле, в Walker Art Gallery.

Исключительно редкий сюжет — по сути, семейный скандал, известный по Евангелию от Луки. Семья посещала Иерусалим в праздник Пасхи, а когда возвратилась в Назарет, то оказалось, что Иисуса нет. Родители думали, что мальчик шел с другими назаретянами, но в результате выяснилось, что Он остался в Иерусалиме, где беседовал с учителями в храме. Маленький Иисус, ведущий дискуссию со взрослыми богословами, часто изображается в живописи, но Симоне иллюстрирует следующий этап. «…Матерь Его сказала Ему: Чадо! Что Ты сделал с нами? Вот, отец Твой и Я с великой скорбью искали Тебя. Он сказал им: зачем было вам искать Меня? Или вы не знали, что Мне должно быть в том, что принадлежит Отцу Моему?» (Лк. 2: 48–49). В новом русском переводе, как и в некоторых английских скачкиверсиях, сказано прямо: «в доме Моего Отца». Потом, правда, все закончилось по-семейному хорошо, Иисус из дома Отца Небесного вернулся в дом отца земного: «И Он пошел с ними… в Назарет; и был в повиновении у них» (Лк. 2: 51).

Симоне Мартини виртуозно передает мимику и жестикуляцию: протянутая рука и поджатые в попреке губы Марии, весь изогнувшийся в недоумении и негодовании Иосиф, совершенно спокойный, почти надменный подросток Иисус, с чуть прикрытыми глазами, опущенными уголками губ, скрещенными на груди руками.

Все исполнено мягкого юмора и теплоты. Из множества существующих Святых семейств это — наиболее земное, трогательное, именно что семейное. Франциск — монах-трубадур — был бы доволен работой художника-трубадура.

Наглядное пособие. Пьетро и Амброджо Лоренцетти

Главной в искусстве треченто была Сиена.

Козырей Симоне Мартини и Пьетро и Амброджо Лоренцетти не перебить никому. Если учесть уклоны Симоне: стилистически — к Франции, географически — к Неаполю и к французскому же Авиньону, то получается, что ответственность за незыблемую славу Сиены как столицы живописи xiv века возлагается на братьев Лоренцетти. Это так, оспорить невозможно и не нужно, но не отвечает на вопрос — почему Сиена?

Город был небольшой — по итальянским меркам: к началу XIV столетия примерно втрое меньше Флоренции, вчетверо-впятеро — Венеции и Неаполя. По европейским — крупный: вдвое больше Лондона. Но кто тогда считал по другим масштабам, кроме итальянских, — разве что Бургундия. На нынешний-то взгляд — население смехотворное: тысяч тридцать, московский микрорайон (через семь веков — всего вдвое больше: тысяч шестьдесят).

Кстати: вот истинный призыв к смирению и соразмерности качества. В какие-то советские времена в отчете Тульского отделения Союза писателей СССР содержалось указание на то, что прежде в Тульской области был только один писатель, а теперь — двадцать. Тот один был Лев Толстой.

Ну ладно, Сиена служила перевалочным пунктом между Северной Европой и Римом — важно, но не решающе.

Не наблюдалось бурного процветания. В одном шерстяном и ткацком производстве Флоренции работало примерно столько людей, сколько в Сиене было жителей. Владения города не выходили к морю. Экономика зависела от банковского дела и перевозок. А первейшими банкирами зарекомендовали себя венецианцы и те же флорентийцы.

Для поисков ответа стоит обратить внимание на городское устройство. Сиена конца XIII — середины XIV века — любопытнейший эксперимент демократического самоуправления.

Почти семьдесят лет (1287–1355) городом, сиенской коммуной, управлял Совет Девяти. Их избирали на девять недель, правили по неделе каждый, все жили, как положено коммунарам, вместе в здании муниципалитета — Палаццо Пубблико. По истечении срока следующий раз человека могли снова избрать лишь через двадцать месяцев. Из голосования на эти должности исключались члены пятидесяти трех самых могущественных семей (юристы тоже не могли претендовать на избрание — как в нынешнем отборе присяжных в США). Плебейская олигархия Сиены резко отличалась от патрицианской олигархии Флоренции и других современных ей итальянских городов.

Причуды правления порождали объяснимую гордость: мы такие особые, а значит — лучше нас нет. Искусство и градостроительство были сознательно политизированы более чем где-либо — как инструмент прославления города. По сей день в Сиене — самая высокая в Италии башня, Торре-дель-Манджа: 102 метра (на шесть метров выше венецианской кампаниллы Сан-Марко). Правда, она так высока еще и потому, что Палаццо Пубблико — в низине, а ратушная башня должна быть выше всех других зданий, в том числе соборной колокольни, стоявшей на холме. Когда ложишься на площади (а она поката и оттого лежать удобно), ощущая спиной теплоту нагретой тосканским солнцем мостовой, башня уносится в такую высь, что поневоле думаешь: этот ракурс тоже был задуман.

То, что центр Сиены, с красивейшей в Европе пьяццей дель Кампо, огромным веером раскинутой у подножия Палаццо Пубблико, находится в котловине, тоже способствует вящей славе города. Городские края приподняты, и стоит отправиться к какой-нибудь церкви вне овала улиц, опоясывающих главную площадь — Сан-Франческо, Санта-Мария-деи-Серви, Сан-Доменико, Сант-Агостино (все они и сами по себе заслуживают всяческого внимания), — как получаешь новый необычный ракурс. Сиена подает себя многообразно.

К тому времени, когда в 1340 году Амброджо Лоренцетти заканчивал свою роспись в мэрии, сиенские власти решили строить новый кафедрал, от которого остался только впечатляющий фасад. То есть у них уже была самая высокая башня, самая просторная в Италии площадь, самый внушительный алтарь (Дуччо ди Буонинсенья, сейчас — в Музее собора), самая большая больница (Санта-Мария-делла-Скала). Взялись за величайший храм — не закончили, правда. В 1347 году замостили по-новому главную площадь города — пьяццу дель Кампо. Сейчас она выложена паркетной кирпичной елочкой и оттого еще больше напоминает парадную бальную залу.

Кто же мог знать, что уже на следующий — 1348-й — год разразится страшная эпидемия чумы, которая унесет жизни тысяч, в том числе братьев Лоренцетти, и поставит точку с запятой в сиенской живописи.

Потом были Бартоло ди Фреди, Таддео ди Бартоло, Сано ди Пьетро, Джованни ди Паоло, Маттео ди Джованни, Доменико ди Бартоло, Франческо ди Джорджо Мартини и последний великий сиенец — Сассетта. Но они все уже существовали на фоне других итальянских достижений — не хуже, а часто и лучше. В лидеры Сиена больше не выходила.

Что до первой половины XIV века, надо еще учесть, что менее десяти процентов сиенской живописи уцелело. Девять десятых исчезли! У одного только Амброджо Лоренцетти утрачены минимум шесть фресковых циклов — это те, которые зафиксированы документально.

Художественная самодостаточность города ощущается и сегодня, причем каким-то даже обидным образом. За углом от нашего места обитания на виа Сталлореджи (во время последнего из приездов в Сиену) — небольшая церковь Сан-Пьетро. Придя туда рано утром, я просидел всю службу, потом пошел вдоль стен: там пять (!) панелей Амброджо Лоренцетти — Мария с Младенцем, святой Павел, святая Екатерина Александрийская, архангел Михаил, святой Петр. Подошел с дополнительными вопросами к молодому священнику, а в ответ: «Лоренцетти? Да, может, и Лоренцетти».

Не понимаешь, возмущаться или умиляться. В немыслимом обилии итальянских сокровищ их хозяевам немудрено приобрести известное равнодушие: ну, Лоренцетти. Работал бы этот парень в Сотбис.

Вот еще: замкнутость Сиены. Что почти невероятно, учитывая географию: в двух шагах — Флоренция, Пиза, Лукка, Ареццо, Кортона, Сан-Джиминьяно. Но при всей общности, тосканской и итальянской, — удивительное сиенство. Эта спесь распространяется и на новоприбывших, вроде владелицы овощной лавки, где мы покупали помидоры и инжир, Галины из Иркутска, которая живет здесь с середины 90-х и даже артишоки, если они не сиенские, не считает за овощ. Что уж говорить о коренных жителях. Взять хоть их непонятное нормальному гурману пристрастие к своей особой пасте — pici: толстые спагетти, видом и часто вкусом напоминающие электрический шнур. Впрочем, за исключением этой слабости, еда в Сиене хороша, как во всей Тоскане: провинция уступит по кулинарной части одной Эмилии-Романье и поделит призовые места с Ломбардией и Лацио. В сиенских ресторанах, например, очень неплоха широкая паста с соусами из кабана или зайца. Надо только следить, чтобы кабанятина (cinghiale) и зайчатина (lepre) были свежими, а не размороженными (surgelato). Достойные заведения сами указывают такой недостаток специальными пометками в меню, если пометок нет — надо спрашивать.

Важно еще, что вокруг — земля Кьянти, и бутылка Chianti Rufina Nipozzana Riserva или более плотного, очаровательно тяжеловатого Chianti «II Grigio» из винодельни San Felice превращает любую трапезу в праздник.

Однако в целом гастрономическая репутация Сиены несомненно ниже, чем ее вековечной соперницы во всем — Флоренции. Тут ничего не остается, как гордиться своими сомнительными «пичи».

Во многих городах Италии сохраняется, пусть часто и декоративно, культура куартьере — квартала, городского района. Обычно это сводится к тому, что раз-два в год устраивается складчина местных жителей за накрытыми столами вдоль улицы или в парке — чтобы не утратить архаические связи в современной суете. Сиена из заметных городов в этом — впереди (или позади?) всех.

С XIII века город территориально разделен на так называемые терции: Город, Сан-Мартино и Камоллия. Терции, в свою очередь, — на контрады. Всего их в последние три с половиной столетия — семнадцать. У каждой контрады — своя штаб-квартира, часовня, музей. Своя ассамблея, куда может быть избран любой житель старше восемнадцати лет. Самое поразительное: эта замшелая старина — жива.

Во всем мире известны конные скачки — палио — на пьяцца дель Кампо, где состязаются представители контрад. На это шоу съезжаются отовсюду, платя несметные деньги за место на балконах окружающих зданий или за столиками окаймляющих площадь ресторанов и кафе.

Но внутрисиенское местничество — вовсе не только палио. До сих пор браки совершаются чаще всего внутри своей контрады. Человек, давным-давно живущий в Чикаго или Буэнос-Айресе, и даже его дети скажут: я из контрады Жирафа.

Над этим можно посмеиваться, но почтительно не завидовать — нельзя.

Названия контрад — в основном по животным. Есть, правда, Башня, Волна, Лесная Чаща. Но остальные — фауна. Знак контрады Пантеры, статуя с фонтаном, размещался прямо под нашими окнами. Бронзовая пантера склонилась над струей, журчание которой тревожило в послеобеденную сиесту. Штаб-квартира нашей (ну да, нашей — привыкаешь быстро) контрады находится рядом, на виа Сан-Кирико, — уютная, с террасой, откуда открывается панорама на собор.

Два квартала в сторону, и на улице Томмазо Пендоло — штаб-квартира контрады Черепахи. Мемориальная доска извещает, что в 1904 году сюда приходила Маргарита Савойская, королева Италии. На углу фонтанчик с изваянием Черепахи в объятиях кудрявого паренька.

Другой стороной Пантера граничит с Улиткой, о чем извещают изображения брюхоногого моллюска на каждом доме.

Какое замечательное дополнение к общепринятой топографии — эта интимная, домашняя, по-настоящему внятная только своим. От глобализации никуда не деться, и не надо — очень много от нее пользы. Но время от времени так отрадно в контраде — если, конечно, ты заслужил, чтобы она у тебя была.

Быть может, в трепетном до болезненности отношении сиенцев к своему городу истоки выдающегося явления мирового искусства — сиенской школы. Фрески Амброджо Лоренцетти в Палаццо Пубблико — первое монументальное произведение на светскую тему, опровергающее общепринятое мнение о том, что та эпоха трактовала мир исключительно в религиозных понятиях.

Сиенцы обожествляли Сиену — здесь, что ли, ответ.

И еще: во времена монархий — безудержное прославление республики.

Все это имело бы лишь историко-академический интерес, если б не главное: фрески Амброджо увлекательно рассматривать. И чего только не разглядишь, если глядеть внимательно и долго. Вот справа за воротами города, «Хорошего города- республики», перед охотником с соколом на перчатке едет на гнедом коне дама в роскошной алой юбке. А лошадиная морда плавно обрамляет сжавшегося на земле нищего, полустертого от времени. У него посох и протянутая за подаянием чаша. На нем странная широкополая шляпа — и фасон шляпы, и то, как он сидит, скрестив ноги, указывают на восточное происхождение: возможно, китаец или, скорее, монгол — монгольские рабы не были такой уж редкостью в Тоскане. В любом случае перед нами францисканский штрих внимания к «незначительному» человеку.

Это надо увидеть. Это стоит увидеть. И это — только один мелкий пример.

Вообще, смелость и уникальность фрески Амброджо в том, что он прокламировал возможность совершенного общества в современном городе, а не поместил идеал, как это было принято всегда — и до, и после тоже — в некий доурбанистический Золотой век.

Но — по порядку, к этим фрескам надо еще прийти.

В Палаццо Пубблико, увенчанном стройной башней Торре-дель-Манджа, — множество интересного и ценного, точнее бесценного. Целый зал, расписанный Спинелло Аретино. «Маэста» Симоне Мартини и его одинокий воин Гвидориччо да Фольяно. Они — в зале, сохранившем название, но утратившем то, что дало ему имя: называется Sala del Mappamondo. Амброджо Лоренцетти соорудил здесь исчезнувший сейчас не то глобус, не то, что более вероятно, какой-то цилиндр с картой по окружности (mappamondus volubilis — «крутящаяся карта мира»). Почти семьсот лет назад Амброджо создал предмет из анекдота и из среднеазиатской сегодняшней реальности. Юмористический «Глобус Украины» и возвышающийся в Ташкенте у комплекса правительственных зданий «Глобус Узбекистана» предваряются этим «Глобусом Сиена»: тосканский город размещался в центре известного тогда мира. Вращающаяся карта была огромна — около пяти метров в диаметре. Еще в середине XVIII века она существовала, есть описание.

Но все в Палаццо Пубблико устремляется к Sala dei Nove, Залу Девяти (он же — Sala della Расе, Зал Мира). Три стены в помещении размером 14,04 на 7,07 метра расписал Амброджо Лоренцетти. Четвертую стену оставили для окон на площадь — чтобы передохнуть после чтения этого стенного учебника.

Входивший сюда первым делом видел западную стену — «Город под властью тирании» (распространенное название «Плоды дурного правления» — позднейшее изобретение). Как у Данте его «Божественная комедия» начинается с «Ада», так и здесь царство темных сил предвещает далекое, но неизбежное торжество справедливой республики.

Слева вверху парит Страх с занесенным мечом. Сидящую на троне Тиранию с вампирскими клыками окружает дьявольская троица: Алчность, Гордыня и Тщеславие. Сидят в ряд шесть Пороков — в той же мере социально-политических, как и индивидуальных: Жестокость (в задумчивости душит ребенка), Предательство (с полубарашком-полускорпионом на коленях), Обман (с крыльями летучей мыши), Ужас, Несогласие, Война. Все наглядно, как в латиноамериканских телесериалах, иначе говоря — как в жизни. Обличия и действия неприятные. Ужас и вовсе не вполне человек, что правда. Несогласие пилит себя пополам двуручной пилой: ножовкой было бы куда удобнее, но нерадивость проявляется даже в выборе орудия самоуничтожения.

У ног всей этой шайки лежит связанное Правосудие. В общем, авторитарный режим с подавлением гражданских свобод. Вокруг — результаты: и в городе и в контадо (окрестных землях) разгул бесчинства. Разрушены дома, на улице валяется труп, солдаты тащат женщину. В деревенской части единственная заметная деятельность — поджоги. В городе единственный человек, занятый трудом, — оружейник: производителен лишь военно-промышленный комплекс, все прочее — сплошное разорение.

Переведя дух и повернувшись направо, посетитель видел короткую северную стену — «Аллегория доброго правления».

На троне — слева фигура Правосудия, над ней — Мудрость, под ней — Согласие. Справа — Общественное Благо (оно же Коммуна): седой благообразный мужчина вдвое крупнее всех остальных. Над ним парят Вера, Милосердие, Надежда. По сторонам сидят шесть Достоинств: Мир, Стойкость, Благоразумие, Великодушие, Умеренность, Правосудие (второй раз, от повтора хуже не будет) — все женщины. Самая выразительная фигура — Мир: если остальные чинно сидят, держа спинку, то тетя Мир развалилась вольготно на подушках, задумчиво глядя в пространство, не скрывая под тонким платьем соблазнительных грудей и живота. В общем, ясно, для чего нужен мир.

Совет Девяти входил на заседания в дверь, которая размещалась под фигурой Правосудия, садился на приподнятую сцену под «Аллегорией доброго правления». Так что посетители глядели на олицетворения Достоинств над головами советников, и самому глупому было понятно, куда он попал и что его ждет. Наглядность предельная: скажем, большой плотницкий рубанок в руках Согласия — чтобы не только символически состругивать разногласия, но и практически выравнивать граждан путем прогрессивного налогообложения.

Все тут продумано и разумно. Не зря Гиберти и Вазари дружно называют Амброджо Лоренцетти художником-литератором, «философом», исследователем античности. Не исключено, именно поэтому Гиберти, сам художник энциклопедической складки, отдавал Амброджо предпочтение перед широко признанным Симоне Мартини. Вазари подробен: «Нравы Амброджо были во всех отношениях похвальными, и он скорее напоминал дворянина и философа, чем художника, и, что больше всего свидетельствует о благоразумии человека, всегда был готов удовлетвориться тем, что ему было дано людьми и временем, и потому переносил с духом умеренным и спокойным добро и зло, даруемые судьбой». Литературный, «публицистический» характер фресок в сиенской ратуше это подтверждает. Вазари пишет, что Амброджо «не только постоянно общался с людьми учеными и заслуженными, но и с большой для себя честью и пользой принимал участие в делах своей республики». Тому есть свидетельства и в документах: Амброджо «мудро говорил» на заседании городского совета.

Его знания современной политики и — главное! — философии отчетливее всего проявились в росписи восточной стены Зала Девяти. Это самая знаменитая работа Амброджо Лоренцетти и наиболее интересная фреска всего раннего Возрождения — «Хороший город-республика» (или «Плоды доброго правления»).

Философская основа — Аристотель и Фома Аквинский. «Человек — общественное животное»: эта аристотелевская мысль о естественности объединения людей в социум легко прочитывается во фреске Амброджо. Для необразованных должно быть ясно, что все вместе могут и должны мирно жить, плодотворно трудиться и весело отдыхать. Образованные без труда усматривали красочно иллюстрированные идеи святого Фомы, который был канонизирован незадолго до росписей — в 1323 году.

Сын графа Ландольфо Аквинского, Фома родился в 1225 году в замке близ Монте-Кассино, учился в Неаполе, Париже, Кёльне. В девятнадцать лет вступил в доминиканский орден. Умер в 1274 году в аббатстве Фоссанова к югу от Рима. При канонизации получил титул «ангельский доктор», а позже был признан пятым — и наиглавнейшим — Учителем Церкви.

— Католицизм с 1298 года стал давать почетные звания Учитель Церкви (Doctor Ecclesiae) выдающимся богословам. Первыми стали родившиеся в IV веке миланский епископ Амвросий Медиоланский; создатель латинского текста Библии Иероним Стридонский; крупнейший писатель раннего христианства, автор выдающейся «Исповеди» Аврелий Августин; родившийся в VI веке Папа Римский Григорий Великий.

Сейчас Учителей — 33 человека, среди которых три женщины: Екатерина Сиенская, Тереза Авильская и канонизированная Иоанном-Павлом II в 1997 году Тереза из Лизьё (монахиня-кармелитка, за сто лет до этого она двадцатичетырехлетней умерла от туберкулеза в нормандском городке Лизьё, оставив автобиографию «История моей души», которая стала чтением миллионов).

Аквинат связал проповедь Христа с философией Аристотеля и дал пять доказательств бытия Божия, за что был назван князем философов (princeps philosophorum). Томизм (Фома — Томас) в 1879 году был признан господствующей доктриной католицизма, его преподавание обязательно во всех католических учебных заведениях. Неотомизм — влиятельнейшее направление философии хх века — на основе новых современных понятий сращивает науку с верой.

Рационально истолковывая многие христианские догматы, святой Фома учил, что вера не противоречит разуму — и то и другое истинно. В основе человеческой добродетели лежит «естественный закон». Отсюда — возможность разумного и доброго устроения жизни, и цель власти — содействовать этому естественному закону. Монархия — лучший из видов власти, но народ имеет право свергнуть неправедного (иными словами неразумного) правителя.

Надо сказать, что к церковным властям, которые Аквинат ставит выше светских, это не относится. У него ясно сказано, что таинства имеют силу даже тогда, когда они совершаются дурными клириками. Вечный вопрос интеллигента: как быть, если поп — пьяница, развратник, невежда? Согласно святому Фоме, грешный священник все равно вправе отправлять свои духовные обязанности.

«Хороший город-республика» Амброджо Лоренцетти протянулся во всю 14-метровую длину стены. Пока не появились огромные панорамные картины xix века, фреска была одной из самых больших в мире. Ощущение панорамы — и от вытянутости формата: высота впятеро меньше длины. Точка обзора приподнята очень высоко. Взгляд из космоса, сказали бы мы. Взгляд Бога, сказал бы Амброджо. Панорамно и содержание. На фоне полуреального (узнаваемая Сиена) — полувоображаемого (идеал) города изображены 56 человек и 59 животных. В городских кварталах и в контадо представлены и «механические» и «свободные» искусства.

Помимо картинок — еще и надписи на двух языках: на латыни — цитаты из Библии и заявления государственной важности, по-итальянски — что попроще. Фреска рассчитана на мультимедийное воздействие: надписей много, как на картинах концептуалистов второй половины XX века. Вероятно, для того чтобы увеличить силу «месседжа», а кроме того — здесь апелляция к высшей прослойке общества: грамотных в Сиене было не больше половины.

Время и место действия, как в Священном Писании, — всегда и всюду. При этом Амброджо предельно конкретен в каждой сцене. У него, как потом у Брейгеля Старшего в «Детских играх», «Нидерландских пословицах», «Битве Масленицы с Постом», нет сквозного сюжета, но разрозненные эпизоды по методу мозаики соединяются в цельную картину, подчиненную одной идее. Брейгель в 1552 году проехал всю Италию — через Лион, Рим и Неаполь до Сицилии. В те времена такой маршрут не должен был обогнуть Сиену.

И уж конечно видели фреску Амброджо Лоренцетти итальянцы Андреа Бонайуто, расписавший Испанскую капеллу во флорентийской церкви Санта-Мария-Новелла, и Буффальмако, автор «Триумфа смерти» в пизанском Кампосанто. Это все — мозаичный принцип, восходящий к амброджовской «энциклопедии сиенской жизни».

Слева в городской части фрески — свадебный кортеж с нарядной невестой на белом коне. В центре — танец. Девять женщин танцуют, десятая, в черном, играет на тамбурине. В реальном городе Сиене танцы на улице были запрещены из опасения оскорбить общественную нравственность. Но танцы — символ гармоничности человека: так было как до — у Джотто в капелле Скровеньи, где танцы изображены под фигурой Правосудия, так и после — хоть бы у Матисса. Идея проста: ни в чем так просто и убедительно не проявляется согласованность совместных действий людей, как в танце. Помимо этого, девять танцующих — разом и девять муз, и Совет Девяти: почтительный кивок автора заказчику. Лоренцетти получил за работу приличный гонорар, равный полугодовому содержанию одного всадника. Где этот всадник теперь?

Возле танцующих — на перекладине под аркой — сидит сокол, два мальчика болтают друг с другом, группа горожан занята какой-то настольной игрой. Позади в глубине — книжная лавка, вроде нынешнего развала букиниста. Справа — сапожная мастерская. Рядом — учитель за кафедрой что- то излагает собравшимся. Прилавок закусочной с кувшинами и висящими окороками — по сути, точно так же, как сейчас. Портной кроит материю. Ослы подвозят поклажу. Пастух гонит коз за ворота. Женщина праздно выглядывает из высокого окна. Рабочие перекладывают крышу.

Все предельно естественно. Кино. По-киношному строится кадр, срезая половину мужчины верхом на коне, который уже заехал за дом, но еще не успел исчезнуть, или морду осла с поклажей, завернувшего за угол.

В контрасте с оживленной городской жизнью — плавная благостность сельской местности за воротами. Первый истинный пейзаж, написанный на Западе. Мы еще увидим, что Амброджо оставил и «чистые» пейзажи.

Искусствовед Тимоти Хайман указывает на неожиданное, но несомненное — если вглядеться — сходство правой части фрески с китайскими пейзажными свитками. После возвращения в 1295 году венецианца Марко Поло из семнадцатилетнего пребывания в Китае, после популярности его «Книги о разнообразии мира» (какое заглавие!) торговля между Италией и Дальним Востоком, и прежде существовавшая, заметно оживилась. Те же девять танцовщиц одеты в наряды из явно восточных шелков. Вполне допустимо предположить, что Амброджо видел китайские пейзажи. Может, маленький монголоид у ног всадницы — намек, подсказка?

При этом над мирной жизнью контадо с его возделанными полями и сельскими работами парит Безопасность. В правой руке полуобнаженной фигуры — лозунг, как в Декларации прав человека, о свободе передвижения и праве на труд: «Каждый человек может путешествовать свободно без страха и каждый может пахать и сеять, покуда Коммуна признает Правосудие своим повелителем…»

В левой руке Безопасности виселица с повешенным: доверяй, но проверяй, и добро должно быть с кулаками. «Видны некоторые недостатки нашей великолепной жизни» — так было озаглавлено читательское письмо в советскую газету, где я когда-то работал. Нужны резервы роста: кому-то ведь предназначено болтаться на этой виселице. Не зря же во фреске «Достоинства доброго правления» в аккурат под фигурами Великодушия, Умеренности и Правосудия — группа вооруженных солдат и пленные: мир, добытый в боях. Наш бронепоезд на запасном пути. А Правосудие, уж на что благодушная блондинка, держит на коленях отрубленную голову.

Безопасность парит над дорогой из города в контадо, жизненно важной для сиенской экономики, коль скоро две трети городских налогоплательщиков владели землей за городскими стенами. Оценив эту историчность художника, вдруг осознаешь: да что там история, вот же небесный покровитель всей нашей современности — Безопасность!

Амброджо был младшим из двух братьев Лоренцетти. Родились они в 1280-е годы в Сиене, там и умерли разом, когда в 1348 году на Тоскану обрушилась чума. О личной жизни братьев известно немного. В 1325 году Пьетро женился на женщине из состоятельной семьи. Семья была и у Амброджо. От него осталось завещание, написанное 9 июня 1348 года: он оставил все братству Девы Марии. Умер вместе с женой и тремя дочерьми.

Как и Симоне Мартини, оба брата жили не там, где обычно селились художники, в низине у источника Фонтебранда, а среди ювелиров и золотых дел мастеров, у кафедрала. Стало быть, были богаты, а что уважаемы — точно. На то, какой авторитет был у Пьетро, указывает и документ, из которого ясно, что он отказывается отдать выполненный им алтарь Кармине (в Сиенской пинакотеке), пока не получит от кармелитов полную оплату, и сама величина этой суммы — 150 золотых флоринов.

Первая датируемая точно (1320) работа Пьетро Лоренцетти — полиптих в церкви Пьеве-ди-Санта-Мария в Ареццо. Сильное впечатление от того, как он размещен: на высоте балюстрады, поставленный на мраморный аналой — на фоне совершенно пустого полукруга абсиды из серого камня. Светское ощущение модной сейчас выставки одной картины.

Иоанн Креститель указывает на Христа большим пальцем вбок — такой жест в иконографии встречается впервые. У Пьетро он становится фирменным: так у него в Ассизи Мария указывает Младенцу Христу на Франциска, который поднимает руку со стигматом (вспомним, что у Джотто святой Франциск указывает пальцем вверх). Живописец чувствует себя свободным, и все произведение совершенно зрелое: да и то сказать, Пьетро в это время изрядно за тридцать. Оба брата, весьма вероятно, успели поработать помощниками Дуччо на его монументальной «Маэста».

Вдвоем они ездили в Кортону, где расписали церковь, построенную вокруг могилы Маргариты Кортонской. До нас эти фрески не дошли, но их конечно же видел выросший в Кортоне сиенец Сассетта, продолжавший славу сиенской школы уже в XV веке.

К 1335 году братья вернулись в Сиену, где оба написали по фреске на фасаде больницы делла Скала. Коль скоро больница расположена строго напротив кафедрального собора, через неширокую площадь, то понятно, как почетно получить такой заказ — на обозрение жителей и проезжающих паломников и торговцев. Сама больница и росписи ее интерьера исключительно интересны: и художественно и познавательно. В Зале пилигримов — цикл фресок Доменико ди Бартоло из жизни больницы середины XV века: увлекательное пособие по тогдашней медицине.

Работы братьев Лоренцетти, как почти все написанные по экстерьеру зданий фрески, увы, бесследно исчезли.

Следуя желанию все классифицировать и начитавшись об эрудиции и уме Амброджо, пытаешься разделить: Пьетро — эмоция, Амброджо — интеллект. Но не очень получается.

В городской библиотеке Перуджи хранится иллюстрация Пьетро к Песни первой «Божественной комедии» Данте. Стихи прочитаны вдумчиво и внимательно. На пригорке справа — лес («я очутился в сумрачном лесу»). Слева выглядывает волчья морда («волчица лютая и злая»). Растерянный путник («я сбился с верного следа»), к счастью, встречает надежного проводника Вергилия («иди за мной, и в вечные селенья из этих мест тебя я приведу»). Любой пишущий мечтает о таком иллюстраторе своих сочинений — не воплощающем свои собственные идеи и фантазии, а честно следующем духу и букве произведения. Только где они, эти лоренцетти.

Не только живописное мастерство, но и тонкость трактовки демонстрирует и главный труд Пьетро — «Страсти Христовы» в Нижней церкви базилики Сан-Франческо в Ассизи.

Обычно художники треченто зимой останавливали работы над фресковыми циклами и брались за алтарные образы и другие работы на досках. Так что Пьетро в начале 20-х годов XIV века передвигался между Ассизи, Сиеной, Ареццо и Флоренцией, с наступлением тепла возвращаясь в Ассизи.

В «Тайной вечери» слева и позади трапезничающих, в дверях — оживленный разговор слуги с хозяином дома. Стеной отделена кухня, где другой слуга что-то взволнованно рассказывает третьему, стоящему на коленях и моющему посуду. В камине пылает огонь, у которого греется кошка, рядом собака вылизывает тарелку. Вся вместе левая часть сцены — жанровая картина в духе «малых голландцев», которые появятся только через три столетия. Конечно, тут Пьетро отражал идеи святого Франциска — его внимание к «малым сим». Разумеется, к проповеди Иисуса Христа восходят Акакий Башмачкин, Макар Девушкин и все прочие «маленькие человеки» Нового времени, но на полпути именно святой Франциск, его слова и дела, сильно подстегнул этот художественный интерес.

Очень примечательная деталь: чем протирает блюдо стоящий на коленях слуга. Это таллит, по-русски более известный в звучании на идиш — талес: еврейское молитвенное облачение из шерсти, шелка или хлопчатобумажной ткани, с голубыми, синими или черными полосами и кистями (цицит). Талес набрасывают на голову и плечи во время молитвы, прижимают к глазам, целуют цицит. Государственный флаг Израиля есть талес с изображенной на нем Звездой Давида. Использование одного из самых сакральных предметов иудейского религиозного ритуала на посудомойке, надо думать, оскорбляет взор правоверного еврея — как христианину не понравилась бы картинка, где распятием забивают гвозди. Но у Лоренцетти евреи ни при чем. При чем — Ветхий Завет. Здесь остро полемически и броско, как в политическом плакате, подчеркивается служебная роль Ветхого Завета по отношению к пришедшему ему на смену Новому. Вот он, Новый Завет, — в центральной части «Тайной вечери»: в нарядных одеждах, под роскошным балдахином, на мраморных сиденьях. А Ветхий — слева, на кухне: он нужен, но лишь как подспорье. Через двадцать лет Пьетро повторяет мотив талеса в «Рождении Девы» (Сиена, Музей собора), на этот раз не столь обидно для евреев: служанки несут в комнату роженицы не то утварь, не то еду, покрытую талесом.

Исследователи установили, что Пьетро Лоренцетти был первым, кто зрительно изобразил течение времени. В «Тайной вечери» — луна только взошла и стоит с левого края. В «Аресте Христа» она уже посредине картины и на заходе. А у его брата Амброджо впервые изображены песочные часы: их держит на ладони Умеренность на фреске в Палаццо Пубблико. Действительно вдумчивые интеллектуалы.

В Ассизи одно из самых впечатляющих во всей мировой живописи «Снятий с Креста». Пьетро нарушает пропорции — и эта неправильность усиливает вопиющую неправедность происходящего. Если бы Иисус встал — был бы намного выше всех. Так Бабель испещрил страницу эпитетами, описывая мертвое тело, а потом все зачеркнул и написал: «На столе лежал длинный труп».

К длинному костлявому телу прикасаются шесть действующих лиц. Богоматерь прижимает свое склоненное лицо к запрокинутому лицу Иисуса. Четыре глаза — два полуоткрытых и два закрытых — вытягиваются в одну линию. А лица образуют своего рода единство инь-ян. Пьетро не надо было читать Конфуция и «Книгу перемен»: космическое слияние женского и мужского, покоя и движения, холодного и горячего известно было не только китайцам. Эти сомкнутые головы живой Матери и мертвого Сына — не только вечно длящаяся трагедия, но убедительное свидетельство в пользу общности человеческих верований, вне зависимости от географии и истории.

Отдельной фреской, как-то сбоку, не сразу заметно — висящий Иуда. Искаженное, почти нечеловеческое лицо. Скупые штрихи, в точности соответствующие великой лаконичной прозе Евангелия: «И бросив сребреники в храме, он вышел, пошел и удавился» (Мф. 27: 5). У висящего видны вывороченные внутренности. Это отсыл к словам святого Петра об Иуде: «Когда низринулся, расселось чрево его, и выпали все внутренности его» (Деян. 1:18). Во многих древних цивилизациях признавалось, что демоны обитают в животе злодея и, когда он умирает, они вырываются наружу. Обычно считается, что Иуда повесился на фиговом дереве — той смоковнице, которую проклял Иисус, не найдя на ней плодов, так что дерево засохло. Это единственное разрушительное Христово чудо, совершенное явно в порыве раздражения: «Да не будет же впредь от тебя плода вовек. И смоковница тотчас засохла» (Мф. 21:19). В русской традиции дерево стало осиной, коль скоро растущий инжир никто не видел.

Латинское название осины — Populus tremula, тополь дрожащий. Говорили, что осиновые листья дрожат от ужаса, вспоминая о Распятии, потому что Крест Господень был сделан из осины. Согласно ботанике, тонкий длинный черенок широкого осинового листа не в силах удержать его прямо, и легчайший ветерок колеблет листву. Мистика осины многозначна: кол из ее древесины — единственное надежное средство против вампиров. Но она же — дерево, на котором повесился Иуда, поскольку другие деревья отказывались его принять. Если учесть, что на Ближнем Востоке осина не растет и никак не могла участвовать ни в сооружении Креста, ни в самоубийстве Иуды, правильно, что русские зодчие охотно покрывали осиной купола церквей. Не говоря уж о противомикробных и противовоспалительных свойствах осиновой коры.

Однако Пьетро вдохновлялся апокрифическим Евангелием от Никодима, где Иуда прибегает домой, обо всем рассказывает жене и, в ужасе от предстоящего воскресения Христа, вешается тут же в доме на балке дверного проема.

Мастерство Пьетро-рассказчика, понятно, более явственно не в столь драматических сюжетах, где сама суть происходящего затеняет способ повествования. А вот прекрасный нарратив в «Алтаре блаженной Умильты» (галерея Уффици) — почти безмятежен. Одиннадцать сохранившихся боковых панелей выдержаны в теплых, оранжево-золотисто-охристых тонах: спокойный, умиротворяющий рассказ. Всего за семь лет до того Симоне Мартини создал алтарь блаженного Агостино Новело — и нет никаких сомнений, что Пьетро его видел. Если вступил в соревнование с земляком и почти ровесником — то боевая ничья.

С братом тоже шло несомненное состязание. Амброджо чуть раньше расписал сиенскую церковь Сан-Франческо. В «Посвящении святого Людовика Тулузского» новизна расположения фигур. Передний план самый неожиданный, словно в фоторепортаже о заметном публичном мероприятии: вид сзади — кардинальские шляпы, затылки, уши. Третий, дальний ряд — допущенные к событию важные дворяне, толпящиеся под сводами портика, переговаривающиеся друг с другом. Второй, центральный ряд — главные действующие лица, среди которых выделяется король Карл II Анжуйский, по прозвищу Хромой.

Карл оперся подбородком на руку и грустно глядит на сына, который отказался от наследственных прав, выбрал монашество, вступил во францисканский орден — и вот папа делает его епископом Тулузским. Это 1297 год, самому Карлу править еще двенадцать лет до своей смерти, после чего неаполитанский трон занял его младший сын, Роберт. С Робертом все вышло хорошо: он получил прозвище Мудрый, его ценили Петрарка и Боккаччо, при его дворе плодотворно работали Джотто и Симоне Мартини. Но в 1297-м ему всего двадцать лет, а отец явно возлагал основные надежды на Людовика. Вся династическая драма — в сгорбленной фигуре и меланхолическом выражении лица Карла.

Есть в этой фреске и политико-религиозный подтекст. Сиенские францисканцы принадлежали к течению спиритуа- лов, которые исповедовали изначальные заветы бедности святого Франциска, бунтуя против опровержения этих правил так называемыми конвентуалами и папством. Папа Иоанн XXII особенно решительно выступал против пропаганды бедности. Так что изображение его предшественника, папы Бонифация VIII, во францисканской церкви Сиены — знак примирения. Оттого на короля с легким осуждением смотрит сидящий рядом кардинал: чего грустить, все же хорошо получилось.

Всегда в таких случаях возникает вопрос: надо ли знать подобный исторический контекст, чтобы полноценно воспринимать произведения прошлого? Некоторые влиятельные школы литературной и художественной критики настаивали: вот текст, больше ничего не надо (Тынянов, Шкловский, Эйхенбаум, например). Нет сомнения, что можно получить удовольствие от звучных строчек «Как ныне сбирается вещий Олег отмстить неразумным хазарам», но все же куда интереснее знать при том, кто такой Олег, почему он вещий и за что мстит этим самым, как их… Цвет и композиция Амброджо в «Посвящении» — сами по себе восторг, но что за печаль на лице четвертого слева, который в короне? Почему критический взгляд у его соседа? Знать это, хотя бы бегло, — именно интересно, а что есть важнее в том, что не является жизненной необходимостью.

В сиенской церкви Сан-Франческо была и фреска Амброджо, повествующая о том, как 9 апреля 1321 года в Бомбее убили францисканских миссионеров. Не сохранилась. По описанию Вазари и Гиберти, там была виртуозно изображена буря, разразившаяся во время казни. Вазари: «В этой живописной работе он с большим искусством и умелостью сопоставил возмущение воздуха и ярость дождя и ветров с человеческими страданиями, благодаря чему новые мастера научились приемам и основам такой композиции, ранее не встречавшейся и потому заслужившей ему бесконечную похвалу».

Сохранилось в Сан-Франческо «Мученичество семи францисканцев»: тех убили в Сеуте (Марокко). Выразительны зверская фигура лохматого палача справа, а рядом с ожидающими казни и уже казненными монахами — пришедшие в ужас мусульманские женщины.

Чем была бы художественная Сиена без братьев Лоренцетти, особенно без Амброджо? Не исчезла бы, конечно, с культурных карт. В городе с 60-тысячным населением так много всего. Туристская публика бродит растерянная, как во Флоренции, с выражением беспомощности на лицах: ясно, что не охватить. В расписном сверху донизу баптистерии к нам подходит что-то спросить американская пара с коляской. Ребенок истошно вопит, они даже не глядят в его сторону. И никто не обращает внимания, и вдруг кажется, что, помимо общекультурной обморочности, дело в том, что баптистерий — единственный памятник искусства, где уместен и даже необходим детский крик.

Есть дивные гражданские здания. Палаццо Толомеи — самый элегантный дворец Сиены. Впечатляющее палаццо Салимбени. За ними в истории встает вражда этих двух кланов: одни других перебили на пикнике, словно у Копполы, и сложили трупы под крыльцо в монастырском дворике Сан-Франческо.

Есть в городе свои славные святые — святой Бернардино и святая Екатерина.

Францисканец Бернардино (1380–1444) знаменит заботой о больных в Санта-Мария-делла-Скала во время эпидемии бубонной чумы — так, что едва не умер сам. Еще больше — своим мощным ораторским даром (в особый раж впадал, обличая содомию): не случайно он отказался от поста епископа Сиены, чтобы проповедовать в беспрестанных странствиях по всей Италии. До сих пор святой Бернардино считается покровителем тех, кто занимается коммуникациями и рекламой.

Доминиканская монахиня Екатерина Сиенская (1347–1380) умерла в тридцать три года, успев совершить истинный подвиг: во многом благодаря ей Папы Римские вернулись из Авиньона в Рим. Она была дочерью красильщика — двадцать четвертой из двадцати пяти его детей. Можно себе представить, что к семейной жизни ее не тянуло с детства, и уже в семь лет Екатерина посвятила себя Христу, а в девятнадцать заключила мистический брак со Спасителем. Неграмотная, она диктовала свои письма о возвращении папства в Рим. Неграмотная, была провозглашена в 1970 году Учителем Церкви.

К ее дому, от центра в сторону церкви Сан-Доменико, где хранится прижизненный портрет святой Екатерины работы ее приятеля Андреа Ванни, идешь по виа делла Галлуцца и дальше по улицам контрады Гуся — одной из самых активных в Сиене. Днем ярко полощутся бело-зеленые флаги с гусиным изображением, вечером — горят светильники в виде гуся.

В первой половине мая с девяти вечера до половины десятого, за считанные минуты, небо из голубого становится темно-голубым, потом синим, потом темно-синим, потом черным. Все это ты уже видал на картинах сиенских художников.

Есть, наконец, в Сиене собор — редкая в Италии готика, с легкомысленной тельняшечной колокольней. По насыщенности интерьера здешний кафедрал превосходит, пожалуй, любой другой великий собор Тосканы: скульптура, витражи, росписи капелл, примыкающая Библиотека Пикколомини (о ней — в главе о Пинтуриккио), уникальные полы. Додуматься — бросить под ноги выдающиеся произведения, мощные многофигурные композиции из черного, белого и цветного мрамора, которые ведь никак толком не разглядеть с высоты человеческого роста: какое художническое бескорыстие. Чтобы по собору можно было безбоязненно передвигаться, часть мозаичных полов закрыта войлоком, кроме короткого периода с 28 августа по 2 октября, когда вся горизонтальная роскошь доступна для обозрения.

В Музее собора, как во всех таких музеях «при», народу мало — и приятно и досадно. В одном из залов вздрагиваешь: среди старины повесили что-то из наших дней. Ничего подобного: это две картины Сано ди Пьетро «Проповедь святого Бернардино на пьяцца Сан-Франческо» и «Проповедь святого Бернардино на пьяцца дель Кампо». Необычнейшая композиция обеих картин — толпа, снятая сзади: куча народу, очень яркие краски, современные резкие линии. Бросается в глаза сразу, заметно выделяясь из всего остального.

Местного мастера Сано ди Пьетро (1406–1481) начинаешь замечать и искать всюду. Да что искать, когда в превосходной Сиенской пинакотеке, входящей в пятерку лучших художественных музеев Италии, 16-й и 17-й залы — сплошь Сано ди Пьетро: двадцать работ. Чего стоит полная мелких деталей «Святая Екатерина представляет Сиену папе Каликсту»: внизу три лошади с тюками и погонщиками, одна уже наполовину вошла в город; справа узнаваемая полосатая сиенская колокольня, тонкая башня Палаццо Пубблико.

Сано не теряется даже в блистательном окружении шедевров Пинакотеки.

Тут Маттео ди Джованни с чудесными лицами Мадонн, одними из нежнейших в живописи. Маттео при всем этом — «локальное явление»: земляк и младший современник Пьеро делла Франчески, он родился в Сансеполькро в 1430 году, жил и умер в Сиене. Сколько таких «локальных» по всей стране!

А тут еще и Симоне Мартини, и Пьетро Лоренцетти, и Амброджо с приземленным «Благовещением»: оба персонажа толстоватые, простоватые, очень достоверные; архангел указывает пальцем на небо — мол, я что, меня прислали. У Гавриила четыре крыла: два поднятых, два сложенных. Возможно, что большие, сложенные, были добавлены при реставрации для правдоподобия, поскольку оригинальные два явно малы по законам аэродинамики для того, чтобы поднять в воздух такого плотного мужчину.

Сано ди Пьетро уступает в классе своим великим согражданам, но берет реванш усердием, плодовитостью, теплотой непретенциозности: вы на высотах, но и у меня свое место. Еще какое достойное!

Да, без Амброджо Лоренцетти и его брата Пьетро на культурной карте мира Сиена все равно заняла бы достойное и заметное место. Но утратила бы ту важную составляющую, которая превращает город в наглядное пособие по собственной истории и, что еще примечательнее, — в назидание и поучение себе: как жить.

Дидактика, однако, диковинным образом здесь не мешает художественности: в Новое время эти дорожки разошлись.

В Сиенской пинакотеке два крохотных (20 на 30 сантиметров) пейзажа Амброджо Лоренцетти: «Город у моря» и «Замок на берегу озера». Первые чистые пейзажи в итальянском искусстве. Перед этими грандиозными миниатюрами, «белыми карликами» живописи, стоишь ошеломленный: шедевры простоты, точности, настроения. Волшебное запустение — как у Бергмана или Тарковского.

Как всегда, Амброджо в любом обобщении конкретен. «Замок на берегу озера» — видимо, Тразименское озеро, четвертое в стране по величине после трех предальпийских. «Город у моря» — скорее всего Таламоне. Курортный городок на Тирренском море, южнее Гроссетто, в XIV веке он служил Сиене портом. Там по пути в Сицилию в 1860 году собирал силы Гарибальди, там крепость с чудесным видом на остров Джильо. Там до сих пор есть место, которое так и называется — «Для купания женщин». На картине Амброджо в нижнем правом углу сидит голая женщина.

Тяга к изображению природы у него была всегда. Другое дело, что в «Хорошем городе-республике» пейзаж был служебен, работал на общую идею. Здесь замысел чист.

Полуслужебен-получист пейзаж в «Чудесах святого Николая», написанных для флорентийской церкви Сан-Проколо (сейчас в Уффици): четыре небольшие (метр на полметра) картины. Знатоки усматривают в «Чуде с пшеницей», где ангелы засыпают зерно в суда для страдающего от неурожая города, первый морской пейзаж в истории живописи.

Новизны в «Чудесах» вообще много — например, в пристальном внимании к ребенку. Трансформация идеи детства: дети только начинали восприниматься не взрослыми малого размера.

Панель «Воскрешение мальчика» — захватывающий ужастик. Званый обед, ушедший от стола сын хозяев, поджидающий его на лестнице черт, удушение мальчика под лестницей, горе матери над мертвым ребенком, появление святого Николая, воскрешение мальчика — все стремительно и плотно на пространстве в половину квадратного метра. В сцене «Приданое для бедных девушек» Амброджо вместо традиционных золотых шаров, которые святой Николай тайком подбрасывает в окно, изображает золотые слитки, примечательно следуя реалиям: золото сплавляли именно в такие продолговатые слитки, а не в шары. В этой сцене подлинная сиенская улица. Лоренцетти верен действительности даже в житии одного из самых фольклорных святых.

На европейских языках святой Николай, живший в IV веке, — Барийский, по апулийскому городу Бари, где хранятся его мощи. По-русски — Николай Мирликийский, по месту жительства и епископства в Мирах Ликийских (сейчас город Демре в Турции), еще чаще — Николай Чудотворец, Никола Угодник. Любимейший святой на Западе и на Востоке, герой фольклора — покровитель плавающих и путешествующих, прототип Санта-Клауса (от голландского Синте Клаас, сокращенно от Никлаас). В византийской и православной иконографии — один из самых симпатичных образов: добряк с седой бородой. Есть основания считать облик портретным — возможно, передающимся из поколения в поколение иконописцами и живописцами. В 50-е годы XX века по разрешению Ватикана барийский анатом Луиджи Мартино произвел антропологические исследования мощей, и оказалось, что известный нам по изображениям лик соответствует человеку, чьи останки лежат в гробнице.

Повествовательное умение братьев Лоренцетти столь велико, что, увлекшись этим, поневоле перестаешь обращать внимание на другие достоинства этих художников. Но вот приходишь в часовню Святого Бернардино Сиенского возле церкви Сан-Франческо, идешь по нескольким залам скромного Музея сакрального искусства — и застываешь.

Madonna del latte — «Кормящая Мадонна» — Амброджо Лоренцетти. Ради нее одной стоит ехать в Сиену. Хрестоматия материнства, при том что завораживающей красоты женщина. Какая-то грузинская княжна с миндалевидными глазами. Оказывается, этот рассказчик, философ, моралист — изумительный лирик.

Какие вершины были достигнуты в первой половине треченто! Флорентиец Джотто, сиенцы Симоне Мартини, Пьетро и Амброджо Лоренцетти: от них отсчет пошел назад, вниз, но было чему соответствовать, на что равняться. Семь десятилетий должно было пройти после смерти братьев Лоренцетти, чтобы ответ нашелся.

VII. Из интервью разных лет

Уроки самопознания

После обеда в Италии пьют исключительно эспрессо. Если закажешь кофе с молоком, на тебя посмотрят как на дурака. Это очень серьезно. Капуччино или латте — пожалуйста, но только до одиннадцати — двенадцати часов дня. Так правильно для организма. Никакого молока днем.

До того, как узнал то железное правило, интуитивно его знал, да и по сторонам смотрел тоже, учился. Точно так же, впервые оказываясь в каком-то населенном пункте, знаю, куда идти, в какое зайти кафе и что именно выбрать. Везде в Италии чувствовал и продолжаю себя чувствовать так, будто тут вырос. Италия мне дорога, но я не сразу начал понимать почему.

В жизни так случается, что всем любимым, будь это чтение или страстный роман, человек «занимается» неосознанно. И в какой-то момент наступает период рефлексии, когда он вдруг задумывается: а зачем? Для чего я это делаю?..

Зачем путешествую? — спросил себя однажды. Я склонен ко всевозможным удовольствиям. Самоограничение — слово не из моего словаря. Меня никогда не привлекало самопознание через аскетизм или изнурительную медитацию. И вдруг до меня дошло… Путешествие и есть отличный, простой, доступный, а главное — увлекательный путь к себе. Ведь, приезжая в различные места, ты смотришь не только на них, но и видишь себя самого. Переносишь себя в иные декорации, в иной антураж и фиксируешь по-новому. Для всякого человека, повидавшего мир, абсолютно очевидно, что в Париже он не такой, как в Токио, а в Буэнос-Айресе не такой, как в Нью- Йорке.

Но еще более «разным» себя ощущаешь, оказываясь в одном и том же месте с перерывом в несколько лет. Предположим, ты был в Риме десять лет назад и вот приехал снова. Рим другой. Но не потому, что город изменился, а потому, что другим стал ты…

Так вот, я любил Италию с любопытством хлопающего ушами наблюдателя. А потом вник… Италия красива, но не в этом дело. Дело же в том, что нет на свете большей гармонии в сочетании природы, климата, ландшафта, городского пейзажа, женских лиц. И нет у нас другого прошлого. Мы все, русские люди, — производное от итальянского. Это не шутка. Какая бы ни велась болтовня о том, что Россия стремится к Азии, что у страны свой, особенный, путь, я уверен: нравится нам это или не нравится, но мы европейцы. Мы воспитаны на этой культуре. Нам никуда не деться от Пушкина с Чайковским, которые учились на европейской античности и европейской же классике и на которых потом учились мы. Мы все.

В Азии я всегда чужой. Бывал там в некоторых странах, полюбил Токио и Киото, но ни на секунду не усомнился в том, что это не мое. Да, в молодости, как и многие, увлекался и философией, и литературой Востока, но «итого» в сумме показало: если хочешь, чтобы это стало твоим, придется посвятить этому всю свою жизнь. А мне дай бог на своем веку хоть как-то разобраться с западной культурой. Я не замахиваюсь на Азию. Да и зачем, когда у меня есть Франция, Италия, Испания и извод Европы — Северная и Латинская Америка?

Тяга к экзотике — веяние моды. Терпеть не могу разговоры из серии: «Париж? Да какой Париж?! Вот северная Камбоджа!..» Или: «Мы ходим только в те места, где нет туристов». Или: «Я принципиально не покупаю путеводителей, куда заведет — туда заведет». Ну и заведет в район заводских окраин, ну и наслаждайся и получи в Париже Бескудниково. Все это, скажу вам, чистой воды снобизм. Не бойтесь протоптанных дорог. Они протоптаны не просто так. Если миллионы людей до тебя ахнули при виде Нотр-Дам де Пари, ты тоже не стесняйся ахнуть. В этом нет ничего зазорного. Как и в том, чтобы в любом городе Европы как минимум часа два посидеть в кафе на центральной площади. Поглазеть на собор или какой- то конный памятник, на витрины магазинов и, конечно, на публику. Думаете, там одни туристы? Не-а. Центральная площадь есть центральная площадь — через нее проходят местные жители, и ты их сразу опознаешь.

Когда я сочинял книжку «Гений места», то привозил из каждого города гравюру, имеющую отношение к тому периоду, о котором писал. Собралась целая галерея… Приятная, пожалуй, мне одному.

На рынках покупаю какие-нибудь пустяковины. Мне нравится викторианский домашний интерьер, восходящий ко второй половине девятнадцатого века. Техно, белые, голые стены и потолки — ни в коем случае. Должно в интерьере быть что-то плюшевое. И обязательно много мелких предметов. Ведь они — это кванты памяти. Представьте, что у вас есть сервант или, скажем, пианино, а на нем стоят восемь предметов. И вы помните, как они все к вам попали. Где вы их купили? Почему? При каких обстоятельствах? Может, кто-то их вам подарил? Что это был за человек? Дорог ли он вам или, наоборот, отвратителен (это тоже хорошо помнить)? У вас целых восемь квантов памяти. А если их в десять раз больше — восемьдесят? Значит, вы живете в атмосфере собственной жизни. В ауре напоминаний о, как правило, дорогих для вас событиях. Именно для этого я и привожу сувениры. А если они вдруг не радуют, выкидываю на помойку или дарю дурным знакомым.

Когда-нибудь я привезу сувениры из Китая. На свете есть только две страны, в которых я всегда мечтал побывать, но так до них пока и не добрался. Одна из них — Северная Корея с ее диктатурой, но, боюсь, с моим американским паспортом вряд ли удастся туда попасть. Вторая — Китай. Туда нужно ехать не меньше чем на месяц, этого месяца никак нет, и я все откладываю и откладываю путешествие, хотя из всего Востока Китай мне наиболее интересен. Я уже говорил: мне нужно чувствовать, что это и моя жизнь тоже — Италия мое прошлое, но и Китай. Не из-за своей богатейшей истории, а из- за коммунистического строя. Я родился в Советском Союзе, и это меня касается, это часть моей биографии.

Нервные узлы человечества

…По мне, самое интересное, что есть в мире, — города. Нервные узлы человечества. Да, я люблю горную местность, мягкие очертания холмов Тосканы и южной Шотландии, но прежде всего меня интересует не пейзаж, а человек в пейзаже.

Нью-Йорк, безусловно, самый интересный город мира. После него все остальное — Париж, Лондон, Москва — кажется провинцией. Оказываясь в Нью-Йорке, вы попадаете в такой заразительный пульс, что начинаете пульсировать вместе с городом.

В Нью-Йорке нет ни одного подземного перехода. Улицы неширокие. Мир небоскребов, который «обязан» подавлять, приспособлен к человеку. Ты же не ходишь, задрав голову. Нью-Йорк — город для людей. Я прожил там семнадцать лет, каждое утро открывал New York Times и понимал, что как минимум в десяток мест я бы хотел сегодня пойти. Такого больше нет нигде на свете.

Ритм — это Нью-Йорк.

Страсть — Буэнос-Айрес. Это из-за танго. Танец, сексуальнее которого не то что не существует — придумать невозможно. Где страсть во взглядах мужчин, провожающих глазами женщин. И где я сам смотрю на них такими же глазами.

Лиссабон — это грусть. Из-за распада величия, отзвуков прошлого. Десятимиллионная страна (как Москва) с живым сознанием утраченной империи. Не случайно там родился один из красивейших вокальных жанров — фаду. Самое меланхоличное пение, которое я только знаю. Изумительной истомы, изматывающее душу. Как поет Амалия Родригеш!..

Сан-Франциско — символ счастья. Там и дышится и чувствуется с необыкновенной легкостью Он весь какой-то открытый. То ли из-за этих заливов и проливов, то ли из-за обилия мостов, но каждые два квартала открывается совершенно новый ракурс, и именно поэтому ты очень хорошо себе представляешь, как, прогуливаясь, показываешь этот город любимой женщине.

А гармония — конечно же Венеция. Единственный европейский город без наземного транспорта. Такой, какой и был в нашем общем прошлом. Попадая туда, ты возвращаешься к себе в самой большой степени, какая только возможна. И всегда знаешь, куда пойти, в какое кафе заглянуть и что заказать после полудня. Так правильно для организма. Никакого молока днем.

Город есть продолжение дома, исторически это правильно. Само слово «город» происходит от ограды, изначально город — это место в чистом поле, огороженное остроконечным, в расчете на врагов, частоколом. Снаружи ограды — фермы, деревни, пастбища и пашни, а внутри — большой общий город-дом, устроенный по тем же принципам, что и каждый жилой дом в отдельности…

Что значит домашний комфорт — это когда до всего рукой подать, тепло, светло и есть, что называется, личное мягкое сиденье или лежанка. То же и в городе. Ну, скажем, должна быть продуктовая лавка рядом. В идеале это лавка, где тебя знают, и точно так же, как ты заходишь на собственную кухню, ты в правильном европейском городе входишь к зеленщику с вопросом: «Антонио, как дети?» А про пучок редиски, за которым пришел, можно не уточнять — Антонио в курсе, завернет, не спрашивая…

Чем еще хороши европейские города: даже если местность тебе совершенно незнакома, точно знаешь, что, пройдя четыре — шесть, ну, десять кварталов, все равно окажешься на площади с собором. Улицы впадут в площадь с собором — словно триста речек в Байкал, это неизбежно. И это замечательно. Ты знаешь, что так будет, но ждешь с волнением. Это как кроссворд разгадывать, есть в этом такой маленький уютный азарт. И даже большие европейские города все равно устроены как соединение маленьких, — только не одна соборная площадь, а сорок или шестьдесят… Так устроен Париж или Рим. Таковы старые русские города, потому что там тоже неизбежно приходишь на площадь с собором и торговыми рядами. Повторяемость событий и пространств упорядочивает твою душевную жизнь. Предсказуемость городского пространства — как раз домашнее свойство. Знакомо, удобно, рядом — это и есть «как дома».

ВОПРОС. Золотой век городов уже позади или у них все еще будет?

ОТВЕТ. Уверен, что будет. Вообще, знаете, был такой светлый период Ганзейского союза, объединившего север Европы. Центр его был в Любеке, а большие так называемые конторы Ганзы были в Лондоне, Бергене, Брюгге и, насторожимся, в Новгороде! То есть это значит, что уже тогда Россия в лице Новгорода имела широкий международный выход, а самый рассвет Ганзы — это ведь XII–XV века. Давайте чуть пофантазируем, в данном случае это вполне возможно. Если бы московские князья и царь Иван Грозный не раздавили бы Новгород, то, возможно, Петру потом и не нужно было бы рубить окно в Европу, строить на болоте Петербург. Потому что уже были ворота — это Новгород. Было уже все: русские торговали вовсю, были полноценными партнерами европейского Запада. О чем говорить, если одна из четырех главных контор, повторюсь, находилась в Новгороде.

Ганзейский союз был неким прообразом нынешнего Европейского союза, только, по-моему, на более высокой основе. Ведь сейчас объединяются государства. Союз государств неизбежно влечет за собой всевозможные национальные и очень сильно политические мотивы. Города же способны объединяться по признаку экономическому и социальному, что и происходило. Я думаю, что теперь, по мере стирания границ — все эти Шенгенские зоны и так далее, — именно города, а не страны будут представлять людей в широком, планетарном масштабе. Такие попытки были. Посмотрите на Олимпиады. Считается, что проводит их город, но на самом- то деле сейчас это не так. Какая свистопляска происходит на государственном, российском уровне вокруг того же Сочи? Хотя номинально Олимпиаду устраивает город. Хочу надеяться, что как раз города в будущем будут главными действующими лицами истории

Гений места

ВОПРОС. Когда вы совершили свое первое осознанное путешествие?

ОТВЕТ. Это было путешествие в Грузию в семьдесят четвертом году. Мне было двадцать пять лет. Поездка оставила сильнейшее впечатление. Я с тех пор в Грузии бывал в разные ее времена, после грузинско-абхазской войны и совсем недавно, и каждый раз я изумляюсь красоте этой страны и красоте ее народа. Для меня Грузия в сознании смыкается с Италией. Из всех стран я больше всего на свете люблю Италию, и мне кажется, что местами, и природой своей, и национальным характером, и людскими типами ближе всех к итальянцам грузины.

ВОПРОС. Сейчас для вас путешествия — это работа или отдых?

ОТВЕТ. Нет, для меня это никогда работой не было.

ВОПРОС. Но ведь, когда вы путешествуете, вы знаете, что собираете материал для своих книг, и это уже получается работа.

ОТВЕТ. Не совсем так. Когда я придумал идею «Гения места», то есть смыкание города с культурной фигурой, с ним связанной, — Париж Дюма, Буэнос-Айрес Борхеса и так далее, я абсолютно честно во все эти города еще раз съездил. Я во всех них уже был до этого, иначе бы не появилась идея, но я еще раз съездил во все тридцать пять городов, о которых речь в книге. Уже с целью. Я знал уже, что буду писать книгу. И с «Картой Родины» та же самая история. По России я путешествовал постольку поскольку. Если посмотреть на оглавление книги, может броситься в глаза, что там нет Петербурга. Что, казалось бы, глуповато. Москва — есть, много всяких других мест есть, а Петербурга нет. Просто так получилось, и у меня не было и нет желания исправлять эту ошибку, заштриховывать белое пятно. Раз так вышло, значит, это естественно.

ВОПРОС. А ваше первое путешествие за границу, или, точнее, из заграницы?

ОТВЕТ. Вы правильно говорите, из заграницы. Когда я поселился в Нью-Йорке, в начале января семдесят восьмого года, в первый свой отпуск я поехал в Европу, это были Голландия, Бельгия и Франция. Но все-таки настоящей первой заграницей для меня была Италия. В конце семидесятых это был стандартный путь эмигранта, через Вену и Рим. В Италии я прожил четыре месяца и изъездил ее довольно здорово. Автостопом. Сейчас это мне даже представить себе трудно. С компанией друзей, вдвоем, втроем или один, просто выходил на шоссе, поднимал руку. Зная пятьдесят слов по-итальянски и с очень плохим английским, да в Италии в ту пору по-английски вообще никто не говорил, и сейчас немногие говорят. Ездил с какими-то грошами. Жил в гостиницах, которые стоили десять долларов, с собой брал банку тушенки, которая была привезена еще из Риги. Это были настоящие путешествия.

ВОПРОС. А когда вы пришли к мысли, что все эти впечатления нужно записать? Как пришла в голову идея книги?

ОТВЕТ. Когда я стал замечать. Я отношусь к путешествиям очень серьезно, потому что ничего в мире интереснее нет, для меня по крайней мере. И поэтому я никогда с бухты ба- рахты не ездил, старался по крайней мере что-то прочитать. И вы знаете, наверное, этот эффект, как интересно потом читать о местах, где ты был, чтобы отмечать: «А вот! Это мне знакомо!» Я стал замечать, что все приходит в какую-то систему, если интересное место ассоциируется у меня с кем-то одним. Например, я понял, как интересно мне искать в Париже места «Трех мушкетеров». Не просто бродить бесцельно или по путеводителю, а целенаправленно искать мушкетерские места.

ВОПРОС. Если говорить о Праге, у вас нет впечатления, что за этим городом настолько мощный пласт прошлых заслуг, что его нынешние жители воспринимаются как современные греки на фоне памятников античности или, более жесткий пример, как современные египтяне на фоне пирамид?

ОТВЕТ. Знаете, я готов с вами это впечатление разделить и тут же его подвергнуть критике. Конечно, это наши претензии. Претензии на какую-то гармонию, которая якобы должна нас окружать. Черта с два! Попробуйте в собственной семье добиться гармонии. Хотеть этого от целой страны или от города — это, пожалуй, чересчур. Прага имеет колоссальные архитектурные наслоения — город ведь не разрушался никогда, — и поэтому здесь существует все — начиная с четырнадцатого века и по двадцатый. Все существует вместе, а по улицам ходят самые обыкновенные люди в пиджаках и шортах. Конечно, это вызывает некоторые странные чувства, но я вам скажу, что есть города стильные и эклектичные. Эклектичным городам идет все, а стильным жить труднее. Той же Праге или, например, Петербургу. В Петербурге бомжи, деклассанты и плебейские физиономии выглядят гораздо более неуместными, чем в Москве. Москва — город эклектичный, и она переваривает все. Поэтому в Москве, в Риме, в Нью-Йорке можно построить все, что хочешь, поселить туда кого угодно, и это будет казаться естественным, а города стильные — другое дело. Представьте себе такую вот фантастическую харю, в какой-нибудь ампирной колоннаде она выглядит куда более чудовищно, чем на фоне московской маковки. Такова судьба старых красивых городов, ничего не поделаешь.

«Разочарований не бывает!»

ВОПРОС. Мы просим представить ваш персональный глобус, глобус Петра Вайля, какие бы места были на нем большими, а какие маленькими?

ОТВЕТ. У меня бы очень много места занимала бы Италия. Затем Испания, затем Франция, большей частью южная, Прованс. Это средиземноморские страны, которые, мне кажется, как никто в мире достигли высочайшей человеческой мудрости. Не в области государственного устройства, философии, общественных установлений, а ежедневной, повседневной мудрости. Жизнь — это радость, это праздник. Нужно стремиться извлекать радость из каждой минуты. Это умеют средиземноморские народы лучше всех на свете. И поэтому они мне нравятся больше всего, в первую очередь итальянцы. Очень мне нравятся Голландия, Норвегия — это мои европейские предпочтения. А за пределами Европы — это, конечно, Соединенные Штаты, особенно Новая Англия..

ВОПРОС. А Россия?

ОТВЕТ. Россию я сознательно не упомянул, потому что это страна, где я родился, страна того языка, на котором я говорю. Она в моей жизни присутствует естественно, о ней и говорить не надо.

ВОПРОС. Вы можете назвать свое худшее путешествие?

ОТВЕТ. Худших не было!

ВОПРОС. Тогда самое большое разочарование. Без разочарований нельзя обойтись.

ОТВЕТ. Нет! Разочарований не бывает! Бывает более интересно или менее интересно, но разочарований не бывает. Я убежден, что человек, недовольный каким-то местом, просто не увидел там чего-то. Не смог увидеть. Был плохо настроен, перенес свои внутренние неурядицы на внешние обстоятельства. Вот это чаще всего случается. Часто винят какие-то внешние обстоятельства, хотя на самом деле все внутри.

Гурманские путешествия

ВОПРОС. Приходилось ли вам совершать специальные гурманские путешествия?

ОТВЕТ. Нет, специально никогда. Есть потрясающий тур, о котором я подумываю, но нужно найти еще как минимум четырех человек. На самоходной барже ты плывешь по Луаре, на барже есть повар, ты пристаешь к берегу, повар идет на рынок, покупает продукты, тут же на барже, на кухне, это все готовит, советуясь с тобой. Вот это, конечно, сказочная вещь. Но здесь нужна компания минимум шесть человек, и чтобы все были единомышленники. Это трудно, особенно среди русских людей. Мой круг общения — это та самая русская интеллигенция, которая привыкла с презрением относиться к материальной культуре, которая не очень охотно поддерживает подобные разговоры, считая это низменным предметом. А те люди, которые в этом понимают толк, они, может, не очень хороши будут для беседы на какие-то другие темы. Так что это большие трудности, должен вам сказать.

ВОПРОС. Можете припомнить свое самое острое гурманское впечатление?

ОТВЕТ. Тут как раз все просто. Это Франция конечно же. Тут изобретать ничего не надо. Я бы не стал ни с кем вступать в дискуссию, потому что считаю это бездарным делом. Если человек не понимает, что французская кухня — самая богатая и разнообразная из всех западных кухонь, значит, он просто ничего не понимает. Это все равно что обсуждать, кто лучше — Шекспир или Проханов. Проханов может кому-то нравиться, но в этот спор я тоже вступать не буду. У меня было несколько запоминающихся путешествий. Путешествие в Прованс, например, Авиньон, Арль, Оранж — это места изумительные. Затем Испания. В Испании есть три кулинарные столицы — Мадрид, Сан-Себастьян и Сантьяго-де-Компостела. Два последних места — это кухни с сильнейшим присутствием того, что по-русски называется страшным словом «морепродукты». То, что я больше всего люблю. Япония очень интересная. Я понимаю, что из восточных кухонь самая богатая — это китайская, она так же выделяется на Востоке, как французская на Западе, но я люблю японскую, видимо, возраст заставляет перейти к более лаконичной, минималистской кухне.

ВОПРОС. Часто с женой путешествуете?

ОТВЕТ. Эля со мной повсюду ездит. Вместе мы двадцать пять лет, познакомились в Нью-Йорке, тогда оба работали в еженедельнике «Новый американец». Общих детей нет, но у обоих по сыну от первых браков. Один живет в Нью-Йорке, он бизнесмен, другой — в Венеции, писатель. Поскольку Венеция — мой любимый город, то с Сергеем, Элиным сыном, видимся часто. Помимо общих литературных тем (правда, он пишет по-английски, а я по-русски), есть еще общая любовь к Италии и итальянской кухне, к кухне вообще.

ВОПРОС. Кто дома чаще готовит, вы или жена? И откуда у вас любовь к кулинарии?

ОТВЕТ. Готовлю только я, жена на покупках и подготовительной стадии. Правда, есть у нее свои козыри — малосольные огурцы, например, или гречневая каша, которую мы очень любим. Что до охоты готовить, она у меня возникла лет в пятнадцать — когда выпивать начал. Хотелось не просто закусить чем попало, а как-то украсить этот процесс, эстетизировать. Ничем в жизни мы не занимаемся так часто, как едой, — и глупо бросать это дело на произвол судьбы.

ВОПРОС. Как относитесь к основной идее макробиотики о полезности для человека только растущих в зоне его проживания продуктов?

ОТВЕТ. На этот счет я могу сказать только одно: продукты особенно вкусны там, где они растут. Это святая правда. Но полностью перейти на такое — это, по-моему, просто невозможно. Иначе мы были бы обречены на гастрономический провинциализм, впадать в который не стоит ни в каких проявлениях. В том числе и в кулинарных.

Лет до тридцати пяти я никак не мог понять, что хорошего в ананасах. Пробовал и свежие, и консервированные, но не понимал. Пока не попал на Гавайи и не съел сорванный пять минут назад. Полный восторг, ничего похожего на все предыдущие.

На самом бытовом уровне каждому понятно, что вкусны помидоры с грядки, клубника оттуда же, яблоки с дерева. Но превращать это в догму — обращается сужением горизонта. Как если бы мы вдруг поклялись, что будем читать только русские книги. Ну и вырастем уродами. Несмотря на все величие русской литературы, если мы не знаем английской, немецкой, французской — плохо наше дело. Ровно то же самое и с кулинарией.

ВОПРОС. Как с возрастом меняются кулинарные предпочтения?

ОТВЕТ. Все очень просто: организм слабеет, и ему труднее перерабатывать тяжелое, жирное, жареное. Я, совершенно не будучи сторонником вегетарианства, просто по своим вкусовым предпочтениям все меньше и меньше ем мяса. И на огромный процент наш семейный рацион состоит сейчас из овощей и рыбы. Вот в ресторанах я скорее закажу мясо. Именно потому, что дома его не готовлю. Не говоря уже о размерах порций, которые уменьшаются. Не потому, что становишься разумней, а потому, что сил уже меньше.

«Лето и зиму надо упразднить…»

ВОПРОС. Насколько вам важен уровень сервиса в отелях?

ОТВЕТ. Я человек неприхотливый, но был бы идиотом, если б отказывался от комфорта, и отказываться от него никогда не буду, но для меня самое важное и превышающее все остальное — расположение. Отель обязательно должен быть в центре. И это имеет абсолютно содержательный смысл. Я совершенно уверен, что нельзя почувствовать город, если ты живешь в каком угодно комфорте и роскоши, но на окраине. Ты должен выходить в гущу городской жизни и вечером в этой гуще возвращаться обратно. Пусть я буду терять в комфорте и уровне, но выигрывать за счет центрального расположения…

ВОПРОС. А отдыхать куда любите ездить?

ОТВЕТ. Да так же. На пляжный отдых я не способен, как-то не очень себе представляю… Хотя вырос на море, я рижанин и каждое лето жил на даче на Рижском взморье, но все равно как-то не привык к этой идее лежания на песке. Не понимаю, что там делать. И у меня был только один такой опыт — мы с женой ездили на Канары, провели там дней восемь. Все было интересно, я совершенно не жалею, но не думаю, что хотел бы повторить. Я все более-менее известные европейские курорты посетил, но, как правило, от одного до трех дней, не больше.

ВОПРОС. Какой же вид отдыха тогда вам ближе? Как относитесь к экстриму, например?

ОТВЕТ. В экстремальный досуг я не верю, потому что это все искусственно. Зачем-то человеку нужно повышать уровень адреналина, чего-то ему такого не хватает… По-моему, в окружающей нас жизни такое количество перепадов вершин и бездн, что специально создавать себе это, мне кажется каким-то признаком то ли душевного, то ли умственного нездоровья. А я люблю просто путешествия. Поехать в страну, в города, причем, знаете, все больше и больше мне интересно ездить туда, где я уже был…

ВОПРОС. Какой вид транспорта предпочитаете?

ОТВЕТ. Неотвлекающий — поезд, автобус. Когда ты можешь бездумно глазеть по сторонам. Пешком? Ну, пешком много не пройдешь! Так, конечно, пешком — это в первуюочередь, сколько можно пройти, столько прохожу. Это себя оправдывает — ты видишь все в каком-то внятном темпе. Я тут недавно читал занятную книгу — путевые заметки по Италии русского православного епископа, в середине девятнадцатого века был такой Порфирий Успенский. Он возглавлял русскую православную миссию в Иерусалиме и, возвращаясь в Россию, проехал через Италию. Его в основном интересовали православные следы в Италии, он об этом интересно пишет, но там есть такая маленькая деталь — он едет из Венеции в Милан на поезде, 1854 год. И пишет примерно следующее: «К сожалению, о дороге сказать ничего не могу, потому что ехал на поезде, и все так мелькало по сторонам, что я ничего не разглядел». Ну, представьте себе, какая скорость поезда была в 1854 году — километров сорок в час, наверное. Но для человека, привыкшего к ходу лошади, — максимум, это было что-то бешеное. Конечно, чем медленнее ты идешь, тем больше ты видишь, это понятно. Но мы-то с вами успеваем из поезда рассмотреть все, что нужно, а вот епископ Порфирий никак не мог, все равно что сейчас мчался бы он на космической ракете.

ВОПРОС. А в какое время года вы больше любите путешествовать?

ОТВЕТ. Ну, я вообще лето не люблю. Я бы его упразднил, была бы моя воля. Упразднил бы лето и зиму. Оставил бы осень и весну, переходные времена года, так что они и есть самые лучшие. Причем это имеет и такое реальное картиночное подтверждение — весной все расцветает, и, как правило, все страны, которые мне интересны, то есть Северного полушария, весной самые привлекательные. А осень замечательна плодоношением. Все рынки завалены местными фруктами и овощами, самыми вкусными, красивыми и нарядными.

ВОПРОС. Какие мысли возникают, когда встречаете за границей соотечественников?

ОТВЕТ. Хорошие, особенно когда встречаешь их в таких местах, где встретить не думаешь. Я русских людей встречал в самых диковинных местах, на вершине Этны, например. Это всегда очень интересно, и ты испытываешь естественную симпатию к человеку. Потому что, раз он забрался в такие края, значит, у него приблизительно одинаковый с тобой образ мыслей, что далеко не