Жили-были други прадеды [Валерий Алексеевич Баранов] (fb2) читать онлайн

- Жили-были други прадеды 224 Кб, 68с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Валерий Алексеевич Баранов

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Валерий Баранов Жили-были други прадеды

В нашей семье появился партизан. Можно, конечно, обозначить его и в кавычках: «партизан». А можно и по-другому, с большой буквы, — Партизан. Сначала он скрывался у нас дома, но это было недолго. Те, кому надо, напали на след, и он ушёл в лес.

Снаряжали всей семьей, даже срочно отремонтировали деда-прадеда охотничье ружье (а так-то когда бы еще починили, тем более что на всю огромную родню — ни одного охотничьего билета). Рано утром дядя Женя загрузил его с матерью в свою «Ниву» и отвез куда-то к лесам, а там мать, уже сама, никому не доверяя, отвела его в чащобу (мы-то все знали, что есть там укромное местечко, лесник ведь тоже какой-то родней нам приходится), завела она его в дебри и вроде бы напутствовала:

— Партизань теперь до поры до времени, раз уж так получилось.

Ну, а те, кому надо, прислали письменный ультиматум в том смысле, что если не явится к такому-то числу (недели полторы уже как прошло это число), то будет зачислен в дезертиры и дальше все, как полагается — трибунал, дисбат и прочие вехи в биографии и анкетах.

— А пошли бы они все в анальную бездну! — так выражаются у матери на работе, хотя какая там у них работа, если третий месяц почти весь их отдел в бесплатном отпуске. Мать по привычке так высказалась, оценив ультиматум. Но, оценив его еще раз, побежала консультироваться со знающими знакомыми, звонила, с кем-то договаривалась, встречалась, ходила на приемы, добывала справки, пока не вырвала новый ультиматум:

«…явиться… иначе… дезертир… трибунал…»

Вот только число там стояло будущее, и до судьбоносного решения оставалось у Кольки всего ничего — один день.

Колька — это и есть наш партизан. Мой старший брат.

И потому вновь собралась родня на общий семейный совет. Точнее, присутствовали самые близкие, а остальные — кто уже высказался заранее, кто готов был поучаствовать по телефону и сидел у себя дома (с одной стороны — удобно, а с другой — тоже вроде бы удобно?).

Все давно уже были психованные, на взводе, а последние дни особенно, и, наверное, поэтому, когда отец зацепился ногой за провод одного из моих спецприборов и чуть не опрокинул торшер, он, само собой, взорвался (отец, а не торшер):

— Убирай к чёртовой бабушке свои аппараты!

Мать сразу же принялась меня защищать:

— Ребенок увлекается техникой, историей, литературой… Вон телевизор починил…

— Ага, две детальки припаял, а четыре выбросил…

— И почти отличник…

— Ага, отличник, через каждую пятерку — двойка…

— Ничего, лишь бы школу окончил нормально, а в институт всего четыре экзамена…

Все знакомо-презнакомо, меня будто и нет здесь, перемывают мои бедные косточки в глаза и за глаза, а в этот мой предпоследний школьный год вовсю распоясались предки. «Ах, не поступишь — в армию заберут! Ох, зубри-учись, и чтоб всё сдал на пятерки, у нас нет миллионов на платную учёбу, мы даже на взятки не наскребём… Учись, а то — армия!»

Армия?!

Колька учился получше меня, весь наш домашний завал радио- и телеаппаратуры — это всё или почти всё от него, я, конечно, тоже добывал, но он-то с пятого класса, а я после восьмого; он-то чистый технарь, у него в каждой извилине по компьютеру, а у меня шалтай-болтай через раз; у него строгое логическое мышление, а у меня эмоциональное и размытое, вернее, размазанное по книжным полкам, на которых тусуются классика с фэнтэзи, Ромео с Юлькой и секс-бомбы с вампирами, а ещё и беллетристика.

Колька логично, четко, строго, математически точно рассчитал, куда ему поступать после школы, и его «компьютеры» наверняка не подвели бы… Но тут сработали другие «компьютеры». Во многих вузах военные кафедры по какому-то там приказу «приказали долго жить», как тот «дядя честных правил», и остался в городе только один институт, откуда в армию студентов не брали, а прямо там присваивали «лейтенанта», правда, если диплом получишь. И конкурс там сразу вырос в десять раз.

Колька и такой конкурс осилил бы.

Но, как сокрушалась мать, и «откуда у людей мешками деньги появились, вот прямо-таки мешками привозят на своих «мерседесах» и вываливают из багажников в приемную комиссию…»

Откуда что берется у людей — это понятно уже каждому. А Колька тогда то ли не понял, то ли не поверил. «Компьютеры» заверяют его, что он сдал экзамен на пять в кубе, а ему за столом дядечка-профессор ставит тройку. На другом экзамене добрая такая тетенька ставит ему четвёрку, а «компьютеры» возмущаются: «да ты ж сдал на пять в десятой степени!»

Колька, самой собой, ринулся на защиту родных извилин, но доказывать он умеет строго логично, а какая же логика у мешка, набитого купюрами, а не извилинами. И получилось: «… извините, до проходного балла он недобрал, к тому же он, извините снова, с претензиями на гениальность, с амбициями, знаете ли, а у нас не пансион для гениев…»

— Да чтоб их всех в анальную бездну! — мать это вымолвила, конечно, не в институте, а в своих кругах, так сказать, и не раз, и не два… Толку-то!

Колька до весны устроился в ателье по ремонту телеаппаратуры — во! Времечко было! Уж сколько мы наворовали оттуда запчастей дефицитных и по разрешению уволокли десятки устаревших «ящиков» — нам все сгодится, тут мы оба жадюги. Но, если по чести, то Колька все это с лихвой отработал, чуть ли не сутками сидел там с паяльником и тестерами — из интересу, а платили-то ему хренушки, временный же, до армии у них кантуется.

А дальше известно что — «пришла весна, запели соловьи, и девушки…» Кстати, у Кольки тогда то ли не было «своей тёлки» (ах, извиняйте, граждане; и матушка — прежде всего мать — сказала бы: «не тёлки, а ладушки», отец: «ну зазнобы там или…», а я бы и «лярвы» не постеснялся, или ещё как; но Колька и «лярва» — это строго логически несовместимо), то ли не было у него этой самой, то ли уж настолько таился от нас… Словом, пришла весна, и Кольку провожали в армию несколько девушек, и мы, родня, гадали, какая же из них…

Проводили.

А через три месяца, или даже больше, мать забрала его оттуда, из армии, вернее — выкрала!

* * *
Мать набирала номер телефона, слушала — долгие гудки, не подходят! — тюкала трубкой в телефон и злилась:

— Куда запропастился Женька, не звонит, не едет!

Без дяди Жени разговора не будет, он — «голова»! Он — кандидат наук, технических, конечно, по его лицу и всему облику видно, что другие науки к нему и на версту приблизиться не смели или не захотели. Он как бы ученый, но всю жизнь при заводе своём, и доктором наук не станет, потому что не дадут, а может, и «не дадено». Да и не надо. Отец на том же заводе все станки прошел, техникум окончил заочно, а мастером работать не хочет. И не надо. Слесарем-ремонтником выгоднее.

— Дядь Женя, кажется, собирался к какому-то другу заехать, — вдруг вспомнил я. — Это где-то в частном секторе, там телефонов, как в тундре, на каждом шагу.

— Далась эта тундра твоему дяде Жене.

Мать ворчит не по адресу. Во-первых, дядя Женя не «мой», а скорее, Колькин, к у них и мозги из одного теста, и «крыша», если «едет» (а случалось не раз по техническим закавыкам), то уж едет точно по одним и тем же салазкам и виражам. Во-вторых, чтобы не путаться в родословии, надо бы звать его не дядей, а дедом Женей. Это он матери дядя родной, а она, естественно, его племянница, но они и возрастом не слишком разбежались, и росли вместе, в одной почти семье, как брат и сестра. Какой уж там дядя — для матери-то. И нам с Колькой, — какой же он «дед», если с первых своих слов мы его звали дядей Женей.

Другое дело — «дед Володя», старший, даже очень старший брат дяди Жени. Мы с Колькой его плохо помним, я так и вовсе — лишь по рассказам да фоткам. Он успел еще повоевать с немцами, правую руку на фронте оторвало и в легкие ранило — в один миг, так он левой так насобачился, почерк у него круто вправо тянул, к бывшей руке, и самокрутку, говорят, сам свернет и прикурит, и гвоздь в стену забьет. С гвоздем как раз проще всего (хотя многие не верили, пока сами не поглядели), он смастерил себе зажим, легкий, но упругий и длинный, с пружинкой, конечно, берет в зубы один конец, в другой гвоздь вставляет, зубами стиснет — гвоздь держится, он его к стенке приставит, молотком бац — и гвоздь свое место нашел, а дальше — пустяки.

И дети у него остались, трое, и в воспитании их тоже не обходился без всяких там зажимов и приспособлений. А умер от раны. Вернее, так: простудился, воспаление легких; рана, видно, ожила, чуть ли не год по больницам маялся, («сердешный», — говорила бабка, — хотя сердце у него было ещё крепкое, потому и выдержал год), никак не выздоровеет, все хуже и хуже. Наконец, решили операцию сделать, вскрыли — а там везде рак… Суток после операции не прожил, видно, понял всё — ну, и жить не захотелось.

Такой вот был дед Володя.

И был ещё один заметный дед — Партизан. Отец деда Володи. У нас с Колькой этих дедов и прадедов с их бабками, конечно, — пруд пруди, и живых еще, и ушедших, и по прямой линии, и по боковым, и о каждом в родне чего только ни рассказывалось, телега с возом всяких историй, но — то истории. А дед Партизан с дедом Володей — это уже как бы и легенды…

…Зазвонил телефон, мать схватила трубку, и на лице ее, после облегченной улыбки, появилось сначала недоуменное выражение, потом какая-то фыркающая усмешка, потом уже улыбка вежливо-снисходительная.

Прикрыв микрофон ладонью, мать тихо пояснила:

— Это Алкаш из района, он там уже три недели сидит, опять пишет что-то, только сегодня узнал о Кольке, передает привет Вовке и всем нам.

Этот уже «мой» дяденька, а не Колькин, потому и привет правомерный — сначала мне, потом остальным. Он считает меня своим подшефным, а мне хитрость не позволяет отказываться от его внимания. Поначалу было лестно, это когда моё школьное сочинение на вольную тему угодило на областную олимпиаду, и я там тоже был, мед-пиво пил, и даже не покраснел от смущения, когда Алкаш — он был в комиссии — потрясал моей тетрадкой и возглашал на весь зал о юных литературных дарованиях, которым надо профессионально помогать, и он, Алкаш, (то есть, не Алкаш, конечно, а просто Алексей Кашеваров) берётся за это дело со всей присущей ему ответственностью.

Он иногда писал в газету фельетончики и подпись под ними ставил сокращенную: «Ал. Каш.» Почему-то это нравилось редактору. По слухам, дядя Лёша иногда сильно поддавал, разок в два месяца, но не в городе, а уезжал, в деревню к родне (он и нам, как оказалось, тоже каким-то боком свойственник), и там загуливал, «шатаясь меж двор». А в городе блюл себя.

К нашей семье он считал себя причастным не по кровным связям, а по духовным, как он выражался. Когда-то, давным-давно, когда меня еще не было на свете, он напечатал в журнале, а потом и книжечка вышла, документальную повесть о моем отце и его друзьях, вернувшихся из армии с боевыми наградами. Книжечка хранится у нас дома, я ее читал, конечно, о достоинствах судить не берусь, хотя интересно — про своих всё же, правда, фамилии там изменены, потому что «так надо». Когда я читал ее второй раз, в девятом, что ли, классе, как раз после олимпиады (узнал, что «Ал. Каш.» в газете, Алексей Кашеваров на обложке книжки и мой шеф в ответственном деле развития дарования — все «трое» одно и то же), снова стал расспрашивать отца, так он отмахнулся: «Да ну его, этого Алкаша, наврал и приукрасил половину…»

Всё же в другой «половине» что-то такое оставалось — «Красную Звезду» и медаль «За отвагу» так запросто не дают, особенно в мирное время.

Мать снова прикрыла трубку и спросила у отца:

— Просит подробно рассказать о Кольке…

— Нет! — вскинулся отец. — Скажи, что всё улажено… Подожди, а откуда он узнал-то?

Мать пожала плечами.

— Бухой или соображает ещё? Как по голосу?

— Вроде в норме… Может, и вправду пишет там?

— Рискнём, что ли? Вдруг что подскажет? Только без подробностей.

Мать начала рассказывать.

А я уже много раз все это слышал, и от нее, и от Кольки, да и читал в газетах, по телику об этом стали показывать.

Дедовщина…

От корневого слова «дед», я это недавно как-то очень остро сообразил, раньше просто не увязывалось, разные слова — да и всё. Молодой был, наверное, зелёный. Сейчас вот старый стал. Чем больше соображаешь, тем хуже жизнь представляется. И не прикажешь извилинам, чтобы не ёрзали там, а спали себе потихоньку да сны расчудесные просматривали.

Колька писал из армии каждую неделю, как и обещал матери, но всегда коротко, несколько строчек. И всегда у него вроде бы всё было в порядке — сначала в «учебке» на компьютерах, потом в полку на них же. Дома у нас были спокойны, верилось, что к сложной технике допускают «думающих» ребят, а значит, и «интеллигентных». Так и только так. «Извините, товарищ рядовой». «Пожалуйста, товарищ ефрейтор».

Но в казарме-то они жили все вместе — и те, кто клавиш компьютера касался, как пианист, и те, кто сидел за рулем станции, кто в грязи и под дождем менял скаты, рыл укрытия, слесарил, чистил нужники, охранял склады и технику, да мало ли, что ещё выпадало делать. А Колька, может, ещё кто-то, на дежурстве сидел за пультом, а как освободится, так сразу за свои тестеры и паяльник — ремонт, профилактика, что-то там ещё и своё изобретал. Его и не отвлекали на дребедень. Ценили, что ли?

«Белые» и «негры», как давно когда-то говорили.

Ну, и кому же это понравится? Кроме «белых», конечно.

Ещё и характер. Колька понятия не имел о «шестерках». То есть, знать-то знал, но на себе никогда не ощущал, так уж у него складывалось и в школе, и во дворе. Ребята уважали его за его «компы…», и, кроме того, те же «компьютеры» подкинули Кольке идейку насчет бокса, и он почти год бегал на секцию, пока не получил третий разряд, и тут же бросил. «Неохота стать остолопом, а для жизни хватит».

Оказалось — не хватило.

Дрался он с «дедами» прямо в казарме, после отбоя, все остальные смотрели и мотали на ус. После подъёма он не встал, пришлось «прапору» звонить в санчасть. Там он пролежал сутки, оттуда переправили в госпиталь. Из госпиталя он написал письмо, но совсем не похожее на прежние.

Вот тогда-то всё и началось, это уже с нашей стороны.

Прежде всего — мать. Мигом наодалживала денег, я даже удивился — куда так много (хотя это, может быть, для нашей семьи «много»), ехать-то всего полсуток. Потом только я понял, когда «старый» стал, что мать рассуждала по-матерински…

Вернулась она с Колькой.

Рассказывала, пересказывала нам и кому-нибудь из родни, на кухне за чаем или по телефону.

«…Лежит, глаза закрыты, голова до шеи вся перебинтована, а главное, уши-то, уши! Огромные такие под бинтами, неужели, думаю, так распухли или что там ещё с ними случилось… чуть не упала там, в палате, не знаю, как и добралась до постели его, теснотища, нагорожено всего, кругом ноги в гипсах висят на подставках, вонь стоит — это поначалу, быстро принюхалась… тронула за руку его чуть-чуть, сразу и глаза открыл, не спал, значит, шепчу, на уши показываю, что мол, с ними, и чувствую, вот-вот заору, прямо рыданье к горлу… а он лезет пальцами под бинты и вытаскивает… что б вы думали он вытаскивает?.. наушники вытаскивает, зараза, и ещё ухмыляется вовсю, ну, это он от радости, видно… проводок-то беленький, тонюсенький, на простынях сразу и не увидишь, а приемничек под одеялом… ладно, думаю, хоть с ушами остался… а голова, говорит, заживет, через день-два бинты снимут и, похоже, остолопом не останусь, а нагрудные бинты еще долго носить, пока ребра не срастутся… тут я, помню, заревела, что ж это, в самом-то деле, и голова, и ребра, под танк, что ли, попал,… а он опять смеется, ага, говорит, под танк, под самые гусеницы, да только они тут же и полопались, танк набок свалило и пушку согнуло, теперь платить придётся за порчу военной техники… это ж надо, поросенок какой, в первую минуту встречи, мать в слезах, а он смеётся над ней, шутить ему захотелось, видите ли… в больничном деле, врач показывал, записано, будто Колька антенну где-то наверху поправлял, не удержался и свалился, вот тебе и травмы… а мне, когда вышли погулять во двор, всю правду и рассказал… а знает ведь мой характер, такой тарарам подниму, и упросил, чтобы не лезла, пусть остается так, как записано, хрен с ними, раз им выгодно скрывать, а то увязнешь в этих расследованиях, допросах, противно всё, да и стыдно, что допустил себя до драки и остался избитым… ладно, уломал, а дальше-то как же, спрашиваю, неужели опять туда же, может, в другую часть перевестись, я бы похлопотала, пока ты тут долечиваешься… бесполезно, говорит, вот бинты с головы снимут и в нашу санчасть отправят, рёбра и там заживут… на другой только день пробилась к начальнику госпиталя, вроде и хороший человек, а только и умеет руками разводить, мол, ничего не могу сделать, не в моих силах, с генералами договаривайтесь… ага, как же, с ними договоришься… так хотя бы отпуск дайте, пусть дома долечивается… он опять руками махать: не в моих силах, не в моих силах… не начальник, а импотент какой-то… вот и психанула я по-настоящему, до самого нутра, раз уж мужики такие пошли, всё у них «не в силах», так баба-то русская не ослабела ещё, не отдам им, гадам, сына своего, так себе сама сказала, пошла по магазинам, купила ему одежку, слава Богу, тепло еще было, а и зимой случись, так и зимнее купила бы… Это уже на третий день было, бинты с головы как раз сняли, опять мы вышли погулять, да и не вернулись… затмение какое-то нашло, что ли, увезу, думаю, сына, а там уж как-нибудь разберёмся… да и ведь сам-то он развеселился, молодец, говорит, мать, умеешь делать жизнь интересной…»

* * *
Мать положила телефонную трубку, сказала недоуменно:

— Чудной какой-то… Не надо, говорит, подробностей, я всё понял, немедленно выезжаю… На чём он там выедет-то? Может, с машиной кто под руку оказался… К вечеру будет здесь, сказал.

— Будет так будет, — недовольно проворчал отец.

— Да ладно тебе, Димыч. Вдруг и он чем поможет?

— Как он поможет? Чем? В газету пойдет? Так плевать генералам на газету. Закон-то на их стороне.

— А я — мать!

Так это она сказала, что отец удивленно глянул на нее и развел руками, а я неожиданно для себя рассмеялся, то есть какое-то прямо-таки глупейшее хихиканье выскочило из моей «варежки».

Они на меня и уставились. Оба. И долго.

Не будешь же объяснять им, что на сотую долю секунды в моей сто двадцать третьей извилине возник образ хорошего дядьки, начальника госпиталя, который всё разводил руками перед матерью, а отец вдруг сделал то же самое, правда, всего один раз, но ведь развел же руками, когда она сказала: «А я — мать!» И уже во вторую сотую долю секунды из моей сто двадцать четвертой извилины вырвался этот гнусный смешок. Ясно, что не ко времени, но попробуй тормознуть извилину даже с космической скоростью, если у нее суперсветовая.

— Шёл бы ты, Вова, к своим паяльникам, — тихо сказал отец.

Я пулей выскочил из гостиной, как называли мы большую комнату, пошел на кухню, поставил подогреть чайник на газе, намазал кусок черного хлеба «Рамой»-пилорамой, густо посолил (почему-то люблю соленое масло), разбавил старую заварку чая кипятком, сахар не стал класть (с солью-то?!) и ушел с кружкой и бутербродом в свой угол в нашей бывшей «детской». Странно я устроен: как только станет муторно, сразу жрать хочется.

Никакой логики.

Одни рефлексы.

Чтобы ещё больше отвлечься, я хотел запустить в «видаке» американский боевик, но рука нащупала книжечку Алкаша, давно уже застрявшую у меня среди кассет, она по формату почти не отличалась от них.

Полистал, наткнулся на знакомые места.

«…Серёга проснулся на рассвете, — писал Алкаш, — в густой и медленной волне свежести и здоровья, словно выплыл из своего глубинного, просвеченного солнцем сна, и потому счёл возможным глубокомысленно изречь внутрь себя: «Всё-таки я умею хорошо выспаться, когда захочу!» Не каждое утро это случается с человеком, отшагавшим далеко за сорок…»

Дед Серёга сейчас на пенсии, живет на даче с бабкой Оксаной. Могут сегодня приехать к нам.

«… поскольку у Серёги привычка спать вместе с женой, то она (она — это бабка Оксана, а не привычка, ох и стиль!») на мгновение проснулась, отметив его вставание, — ей на работу к девяти, а ему к семи…

Времени хватит и на душ, горячий впеременку с холодным, и на крепкий чай после бутерброда — это уже в кухонном кресле, с сигаретой (дед давно бросил курить), в тишине и тихо-радостном уединении…»

Дальше там скучные описания и рассусоливания — их пропустим. Затем: «… вгонял в себя обжигающие иглы огня и льда, хотелось орать что-то ликующее (дед под душем)… прошел на кухню походкой молодого тигра (хе-хе!)… свежайшего и крепчайшего чаю… в дверь позвонили… Серёга Краюхин вздрогнул (Краюхина выдумал Алкаш, у нас другая фамилия)… шагнул открывать и вдруг обнаружил, что он нагишом, — весело хмыкнул, накинул на себя с вешалки плащ и открыл дверь…»

Вот здесь начинается про отца с матерью.

* * *
«… Порог переступил высокий парень в солдатском мундире, под сдвинутым чуть косо козырьком новенькой фуражки улыбалось родное лицо. Краюхин отступил еще шаг назад, дёрнулся к сыну, но плащ коварно пополз с плеча, и Краюхин рванулся в глубь коридора, к спальне, выдохнув «счас, минутку, момент, айн-цвай» и успев схватить взглядом нечто странное, а именно: за солдатским погоном возникло еще одно юное лицо и, кажется, девичье.

В спальне жена уже сидела в постели — услышала-таки звонок, — глазами спрашивала и по лицу Краюхина что-то уловила:

— Ну что там? Что?

Но он и ей забормотал «счас, айн-цвай», сбросил плащ, стал натягивать спортивное трико, а она, хотя и встревоженная коридорной неведомостью, не удержалась от привычной едкой заботливости:

— Опять ему приспичило воздушные ванны, старый козел, а потом его радикулит скособочит.

— Я тигр, а не козел. — Тут он влез наконец в рубашку. — К тому же молодой тигр. А в коридоре, между прочим, Димыч стоит.

Хотел он добавить «И не один!», хотел, но увидел ее лицо и лишь кинул на ходу:

— Ты спокойнее…

В коридоре у него мелькнуло спасительное: «Может, это медсестра его сопровождает, все-таки дальняя дорога и вообще…», а сын уже притянул его к себе, вроде бы и по-мужски грубовато-крепко, но Краюхин ощутил и его еще детскую стеснительность, и неловкость поцелуя где-то возле уха.

— Знакомься, отец, это Светлана, — сказал Димыч, и эта девушка с резким лицом напряженно-уверенно протянула руку. Краюхин осторожно взял ее. Вот тут Димыч и обронил то, чего ожидал уже и опасался услышать Краюхин:

— Моя жена.

Светлана благодарно улыбнулась ему, с той же улыбкой качнулась к Краюхину, вдруг ловко чмокнула его в щеку, и отпрянула, и снова напряглась — взгляд ее беспокойно мерил глубину коридора, и черты лица нежно твердели. Краюхин оглянулся — приближалась Оксана, а Димыч навстречу ей.

…Затем она протягивает руку Светлане, подчеркнуто-приветливо выговаривает:

— Оксана Петровна.

А Краюхин видит глаза сына, умоляющие и взрывные, угадывает, и, когда из уст Светланы что-то шелестнуло, похожее на ее имя, он бодренько добавляет:

— Жена Димыча.

— Вот даже как!

Крепкотелая Оксана Петровна, полоснув мужа сталистым взором, а ведь когда-то, да хоть бы и минуту назад в спальне, он был мерцающим и серо-голубым, стала крепче, да, стала Оксана Петровна крепче, и статнее, и отточено приветливее:

— Что ж, очень приятно, очень рада, поздравляю.

И коснулась губами порозовевшей — вроде бы невесткиной уже, что ли? — щеки, взглянула вбок, на Димыча, и позволила себе прилюдно обмякнуть:

— Неожиданно всё это… Теперь так: ты, отец, займись детьми, а я на минуту займусь собой.

Краюхин подтолкнул молодых в сторону кухни — там поговорим, но Димыч двинулся и потянул за собой Светлану к детской.

— Погоди, отец, Лёха спит, наверное, но мы только глянем.

И Краюхин ушел на кухню, налил себе, наконец, долгожданного чаю, сел в креслице и стал размышлять: «И что особенного? Ну, женился парень — эка невидаль! И привёз! А как же не привезти ее домой? Как снег на голову? Так это же Димыч — чадушко-то оно родное, но чадо ещё то! И девушка, кажется, в масть, всё при ней, и по взгляду судить — не глупа, вроде бы с начинкой девочка…»

Двусмысленность слов «с начинкой» — а это могло быть и очередным звеном в его родителевых думах — он усек мгновенно, хмыкнул, укорил себя и выкрутился из неловкого мудромыслия: «А что такого? Дело житейское и молодое, раз-два и внук…»

* * *
«Внук!» Это дед Серега о Кольке. Сразу догадался. Но ведь это всё в книжке, выдумка, и я, кажется, начинаю понимать, откуда у моих предков какая-то затаенная неприязнь иногда проскальзывает к Алексей Иванычу (Алкашу). Кому понравится, если тебя выставят на обозрение с интимными подробностями жизни, хотя и под другой фамилией? Мне — нет. Другое дело, когда я сам о себе напишу правду или навру что-нибудь потехи ради, обалдеж какой-нибудь — надо же создавать ауру оригинальной личности, коль уж настоящая аура никак не проклевывается.

И всё же странное дело: когда отец с матерью или деды с бабками вспоминают, как там всё у них происходило и случалось, то вроде бы и ничего интересного, а вот прочитаешь о том же в книге и почему-то начинаешь верить, что всё было именно так и только так.

* * *
Дня три назад, когда уже начался семейный совет с родней, в основном по телефону, у меня было очередное свидание с Иркой.

Она ждала там же, где и обычно, вперилась в меня своими широко расставленными глазищами и даже ресницами не помахивает (а они у нее длинные и настоящие), замерла, словно живого Шварценеггера увидела.

Тогда я тоже вытаращил зенки и на нее уставился. Кто кого пересмотрит!

— Ну?! — не выдержала она первая.

— Неясно пока, — лениво цежу я, — предки еще не всё обсудили.

— А когда?

— Может, завтра… может, послезавтра.

— Вы там все какие-то чеканутые! — взрывается она.

— Ага… — всё так же вяло соглашаюсь я, — мы такие.

Тут она сообразила, как ей надо вести себя со мной, захлопала ресницами, обольстительно заулыбалась, губки языком облизала, нежно погладила меня по щеке:

— Вовчик, миленький, ты самый-самый… ты талантливый, ты, может быть, даже гениальный… придумай же что-нибудь…

Вот это другое дело! Понимающая девочка. И я загадочно улыбаюсь, будто уже нашел, разработал и готов решить блестящую идею, хотя на самом деле в котелке у меня полный разброд — растерянность, непонимание, надежды, тревога, ожидание и упование на чудо.

Ирка — девочка не моя, а Колькина. Он познакомил меня с ней на второй день после того, как приехал, и я вспомнил, что видел ее весной среди провожающих. Мы стали вместе (я отыскивал кого-нибудь из одноклассниц) вчетвером ходить в кино, кафе, на дискотеки, а когда им нужно было уединиться, мы с подругой валандались где-нибудь поблизости, но домой с Колькой возвращались обязательно вместе. Потому что мало ли что могло случиться, а ребрышки у него еще побаливали, хотя он и отказался уже от резинового бандажа — надоел вусмерть. В первый раз он хотел прогнать меня, когда я за ним увязался. Пришлось потолковать — он логически, я эмоционально, потом он эмоционально, а я логически. Договорились.

А, уходя в партизаны, он поручил Ирку мне. Сделали из меня информатора. Нет, лучше — посредника. Связного, на худой конец. Вот Ирка и вызывает меня на свидания дважды в день, а то и трижды, причем — когда ей заблагорассудится, по ее настроению. Я отделываюсь успокоительным бормотанием по телефону, но иной раз она так пристанет, что приходится идти. С ней, конечно, клёво где-нибудь возникнуть, особенно в кафе, братаны пялятся на нее ошалело, а я при этом могу себе позволить этакое устало-равнодушное выражение: ну и что, мол, такого, и не с такими красавицами сиживали, повиднее бывали.

Мою многозначительно-загадочную мину она воспринимает всерьез, неотрывно смотрит на меня, раскрыв глазищи и забывая хлопать ресницами:

— Ну?!

Хочется брякнуть: «Баранки гну!», — и вдруг становится ее жалко. Ведь совсем еще ребенок, хотя всего лишь на год моложе меня. Я на минутку почувствовал себя старым-престарым перед ней, даже возникла какая-то мудрая мысль, которая сразу же успокоит ее и обрадует, но мысль, не прояснившись, пропала, я остался снова беспомощным и из-за всего этого разозлился — на себя и на всех.

— Чего — «ну»? Терпи. — Я подумал немного и добавил: — Терпи и жди. Жди и надейся. — Еще немного подумал и еще добавил: — Как все женщины мира испокон веков.

Теперь она смотрела на меня, как на самого распоследнего дебила.

Потом опустила ресницы, видно, разглядывая мои или свои туфли. И длилось это, кажется, нескончаемо… Вдруг всё резко изменилось в ее лице, она снова просияла, будто я — не я, а солнышко ясное, и заговорила, принижая голос:

— Вовчик, радость моя… Отвези меня к нему, вот прямо сейчас, не откладывая, у меня деньги есть с собой, я тебе и на обратную дорогу дам, это ведь не так и далеко, правда? Ты к вечеру успеешь домой вернуться, давай, а, Вовчик, миленький…

— Успеть-то, может и успею… если постараться, — растерянно как-то забормотал я, — но ведь я тебе уже говорил, что он не хочет, чтобы ты там показывалась, и велел мне не пускать тебя…

— Ага, Вовчик, значит, ты знаешь, где он прячется, — возликовала она, — а трепался прошлый раз, что только мать знает!

Вот зараза хитрая, поймала-таки меня, простофилю! Придётся принимать удар. Я изобразил хмурость, даже мрачность, добавил решительности и заявил:

— Да, трепался. И что? Нельзя же всякой мелюзге доверять тайны, доступные только серьезным людям.

— Ах, так! Вот, значит, как!

— Послушай, деточка, — я наслаждался мелкой местью, — ну пораскинь мозгами, если таковые ещё остались в наличии, ну зачем ты нужна ему именно там? Здесь — да, нужна. А там? Чащоба, комарье, волки бегают, змеи ползают. Он, может, в дупло старого дуба залез и ружье выставил, а ты что, вокруг дуба будешь бегать или на ветку залезешь?

— И залезу? Подумаешь!

— И будешь сидеть, как сова. А писать захочешь?

— Подумаешь! Да прямо с ветки, вместо дождичка.

Мы уставились друг на друга, видимо, одновременно представили себе «дождичек» и расхохотались.

Что было делать? Перед Иркой не устоишь, она уже хорошо чувствует в себе какую-то таинственную властную сущность и пользуется ею в сугубо личных интересах, эгоистка. Захотелось ей в дупло к возлюбленному Кольке, и всё — подавай дупло!

И она повела меня в кафе, закормила мороженым, зачаровала глазищами и голосом, нарасставляла ловушек и выпытала у меня все тайны. Лопух! Совсем забыл, что я уже старым стал недавно.

Но всё же, тут я настоял, мы договорились так: когда у нас дома всё прояснится, я позвоню ей, сообщу решение предков, а уже потом мы с ней махнем в лес, к тому месту, где устроился Колька. После приятных пыток, которым я подвергся, она, наверное, и смогла бы его найти сама, но я ее запугал, пригрозил, взял железное слово, что без меня она и шагу не сделает, и успокоенный, сытый, слегка торжествующий от того, что все-таки стихию вправил в нужное русло, побрел потихоньку домой.

А деньги ей, оказывается, недавно подарили ко дню рождения предки (отец с матерью, две бабушки, два дедушки и сколько-то там теток и дядек — все скопом на одну именинницу, приличная сумма получилась), подарили с пожеланием здоровья и разрешением купить всё, что ей вздумается. И то сказать — единственный ребенок!

* * *
Я шел из магазина и возле дома услышал знакомые, но редко звучавшие слова:

— Приветствую тебя, Владимир Дмитрич!

Под старой рябиной стоял высокий сухощавый человек, в обыкновенной серой рубашке и таких же штанах, с коротко стриженной, седоватой головой, загорелым лицом, поднятой вверх правой рукой.

Для меня он был необыкновенным чуть ли не с третьего класса.

Дядя Сева!

Но какой же он «дядя», если относился к нам с Колькой просто как к младшим товарищам, «корешкам», так он говаривал, и мы с ним были, конечно же, на «ты» и тоже считали его чуть-чуть старшим, но другом, да так оно и было в действительности — если о дружбе.

А вот насчет «чуть-чуть старше» — тут большая закавыка. Он нам не дядя и даже не дед.

Он — прадед!

Хронологически он как бы и не вписывается в поколение наших прадедов, да и в племени дедов еле удерживается — вполне сгодился бы в сыновья деду Володе. Он моложе «дяди» — деда Жени, ему чуть за пятьдесят.

Генеалогия же довольно простая. Наша прямая прабабушка вышла замуж за нашего прадеда Ваньшу — «деда Партизана», летом семнадцатого в возрасте шестнадцати лет. А была она старшей в своей огромной семье, и ее самая младшая тетка — именно тетка! — как раз в тот год и родилась. (Вообще в те далекие времена семьи с пятнадцатью-двадцатью детьми были не в диковину, и, когда, например, у старшей сестры рождался семнадцатый ребенок, младшая сестра могла еще в люльке качаться).

И вот эта самая младшая тетка моей прабабушки — а для меня-то она хоть и двоюродная, но и прабабушка — подрастает, невестится и тоже выходит замуж. И ее муж — так получается — мой прапрадед (пусть и двоюродный). А это уже где-то конец тридцатых годов, а то и начало сороковых. Ну, живут, детей рожают, прапрадед Ларион живым с войны вернулся, опять пошли дети, и последним у них родился Всеволод, наш с Колькой прадед, Так что же, дядя-дед Женя и, тем более, дед Володя, фронтовик и сам уже отец тогда, будут звать младенца «дядей»? Севка — да и всё. И дед Серёга с бабкой Оксаной всю жизнь зовут его Севкой. Мы с Колькой поначалу, по молодости лет, обращались к нему «дядя Сева»», но в одно из своих появлений он стал нас, пацанов, величать: «Николай Дмитрич, привет!», «Владимир Дмитрич, привет!», и приказал нам не «дядькаться», а тоже величать.

И поэтому высокому человеку, стоящему под рябиной с сигаретой в левой и с поднятой правой рукой, я восторженно ответил:

— Приветствую тебя, о благородный Сева Ларионыч!

Мы не виделись почти год. Обычно он появляется у нас в городе летом на пару недель, у него и квартира здесь родительская в центре, там постоянно живут две старушки, может быть, тоже какие-нибудь мои многоюродные прабабки, а сам он давно уже мотается по белу свету. Первая его жена умерла при родах вместе с ребенком. Была потом вторая — развелись. Еще какая-то женщина (это по семейным отголоскам) родила ему дочку и вместе с ней уехала к своим в столичный город — Москву ли, Питер, а может, Киев или Минск, помню только, что именно столичный.

В нашей близкой родне его звали Бродягой, иногда и Чудиком, но скажем, уничижения, презрения или даже насмешки — нет, боже упаси, этого не чувствовалось. Скорее, было что-то от «бежал бродяга с Сахалина…» (Может, он и на Сахалине бывал? — надо осторожненько, невзначай, выспросить.) Было уважение, но какое-то опасливое, был интерес к нему, но с любопытством не лезли — мог насмешливо, едковато, а то и жестко дать отворот. Дядь Женя о нем высказался в своей манере: «Севка — обормот непредсказуемый. Способный, но — обормот!»

— Как живем-могем, Владимир Дмитрич?

— Еще могем, потому и живем, Сева Ларионыч.

— Вот и я так же. Подхожу к вашему дому, смотрю — знакомая «Нива» подваливает, вылезает Женька с каким-то старым толстуном. К вам, значит. Не успел отстояться, еще четыре колеса — Серёга с бабкой твоей, топают всё в тот же подъезд. Опять, значит, к вам. Вывод: затевается какое-то событие. Судя по выражениям лиц прибывающих и отсутствию при них торжественных или печальных предметов, затеваемое событие и не праздничное, и не трагическое. Я в тупике, ибо для построения дальнейшей дедуктивной цепочки недостает информации. Может, подкинешь пару фактиков, Владимир Дмитрич?

Мы сели на скамеечку в нашем длинном и узком дворовом скверике, и я рассказал ему всё, что знал — то есть о Кольке, конечно.

— А я только сегодня утром приехал. Ну, пока то да сё, потом хотел позвонить вам, да что-то всё время занято было. Решил прогуляться по городу, всё же год не был, и вот забрел сюда. Как думаешь, идти мне на ваш семейный совет?

— Обязательно. Сам же говоришь — семейный совет.

— А-а… спасибо… хоть ты меня чужим не считаешь.

— Да ты что, Ларионыч! Ты для нас с Колькой — знаешь кто?

— Ладно, ладно… Не об этом речь. У меня сомнения другого рода. Как бы тебе объяснить?.. В поисках, так сказать, истины, а в данном конкретном случае в поисках оптимального решения, учитываются, в основном, те мнения, которые большинству представляются объективными. Так? А насколько я знаю себя и окружающих, мое мнение, пусть и редко высказываемое, вряд ли когда-нибудь воспринималось как объективное, угодное большинству, — что-то мне трудно припомнить такой случай. Ведь как обычно бывает: брякнешь что-нибудь такое истинное, а на тебя смотрят, как на беглеца из дурдома. Разве не так?

— Нет, не так. Мы с Колькой… ну я-то уж точно, я, например, никогда не подвергал сомнению твои… мысли там, высказывания…

— Ага, не подвергал, значит… Брось, не смущайся. «Подвергать», «свергать»… знаешь, такие словечки лучше звучат с ироническим оттенком. Словом, как говорили раньше кое-где, «сумлеваюсь я», и «сумлеваюсь» вот в чём: не навредить бы мне своим присутствием.

— Да ты что, Ларионыч! Ты что — увильнуть хочешь?

— Ну вот, приехали… Опять устами младенца глаголет истина. Увильнуть, не увильнуть… А имею я право, именно я, вмешиваться в судьбу другого человека?

— А ты не вмешивайся. Ты — помоги.

— Молодец, младенец. Ладно, будем думать. Я сейчас не пойду к вам, тут надо еще кое-куда заглянуть. А попозже может быть…

— Может быть?!

— Если не приду, значит, будут веские причины. Настолько, что я надеюсь, они не подвергнутся твоему презрению.

— Ладно, я тоже надеюсь.

— Ну и будь здоров. До встречи.

Он ушел. Домой мне не хотелось. Думать не хотелось. Ничего не хотелось.

Всё же в голову лезла всякая разность. Была какая-то моя невысказанность или недосказанность Ларионыча, словно мы не сказали самого главного, а чего именно — так и осталось непонятным. Тоже мне — «прадед»! То ли дело прадед Ваньша Черемных — тот бы уже сказанул, как шашкой рубанул. Да он и помахал шашкой на гражданской войне. Впрочем, как рассказывал сам же Ларионыч, началось-то еще раньше, под конец империалистической. Ваньша на фронте был, уже и февральская революция прошла, а он всё еще там — то ли воюет, то ли просто в окопах сидит, но всё равно на фронте, а не дома…

Многое рассказывал Ларионыч… Летом семнадцатого приезжает Ваньша Черемных то ли на побывку, то ли насовсем (в первый-то раз он приезжал год назад и тоже после ранения и госпиталя), он так и похвалялся среди дружков: мол, ноги моей больше не будет на фронте, хватит, навоевались, пора и баб любить. У него уже и невеста была, прошлым годом присмотрел девчонку, Клавдию, через речку жила, слово с нее взял, чтоб ждала. А ей чего не ждать — и шестнадцати не было тогда.

Еще двое-трое фронтовиков вернулись в поселок. Не гульба, а гульбище пошло, втягивая в себя, как в водоворот, все пьющее население. А ведь жили-то вокруг, почитай, только одни шахтеры. Огромная округа, там-то открытый рудник, то шахта, и добывали, что попадется: соль — так соль, уголь — так уголь, руда — так руда. Кругом тайга, а в ней — отвалы с пустой породой, поселочки с огородами.

Вроде бы и пролетариат, рабочие, на смену каждый день в шахту спускаются, уголек добывают, зарплату получают. А живут — большинство — не в бараках (бараки были для временно-пришлых), живут в своих усадебках, по-крестьянски. Только что хлеб не сеяли. Избы деревянные, с подклетью, то есть в два этажа, можно сказать. Амбары, сараюшки, и в них одна-две коровы, две-три лошади, овцы, свиньи, гуси с курами.

Вдобавок — охота. В каждой семье по нескольку охотничьих ружей, ближнюю и дальнюю тайгу делили на родовые угодья, попробуй заберись на «чужое» — худо будет, выследить и вызнать, кто побывал на твоих местах, не трудно. Так что не озорничали.

Словом, жили мы не бедно, как у Бога за пазухой, а она у него не такая уж и большая, всех не вмещает, потому и войны.

(Мы с Колькой пересмеивались, представляя Ларионыча в крестьянском зипуне — сидит в розвальнях, погоняет лошадку, едет за сеном на таёжные поляны, где летом были покосы, да еще этот его непривычный говорок, немножко окающий; нам тогда казалось, он притворяется, передразнивает кого-то из стариков, попавших в нашу родню по уральской ниточке. Только гораздо позже я понял, что для него эта речь — родная, с детства, от его уральской матушки).

Водка была привозная, но и свою варили, по обычаю. У нас ее называли «белым вином», а «красное вино» — это настойки из ягод. Опять же по обычаю, шахтер, поднявшись на-гора и обмывшись в баньке, садился за стол, чтобы плотно поесть, и запивал густое хлёбово одним-двумя стаканами белого вина. После этого кто постарше, те на боковую, а молодые шасть на улицу — и сбиваются в стайки. Гармонь, само собой, девки, частушки, хороводы-пляски, ну и еще стакан-другой-третий. А потом на кулачки — кому уж очень в охотку или совсем невмоготу. Силищи-то у каждого хоть отбавляй — не убудет, мало еще намахались кайлом да лопатой в шахте, так давай теперь кулаками махать. Но не в рожу, у нас это нельзя было. В дыхало целили, под бока. Если по уху ненароком звезданут — ну, это прощалось, и то не всегда. Видно же всем: с умыслом заехал в голову или же целил в грудь, а тот возьми да и подогнись зачем-то — вот и напоролся башкой на кулак.

То была жизнь довоенная, вольготная.

А войне уже третий год — тут тебе и налоги особые, и мужиков половину, считай, в посёлке нет, кто убит, кто в госпитале, кто неведомо где, и сухой закон, и лошадей позабирали, и муку завозили от случая к случаю, да и много еще чего — на то и война.

Правда, сухой закон для нас — плюнь да и забудь. Привозить перестали, так сами стали варить вдвое больше, но уже не в баньке, как раньше, а в тайге — в шалашике там или в зимовье. Урядник знает, где кто варит, да ведь сам из наших, своя изба в посёлке, сунься он в тайгу — так вернется ли, нет, а и вернется — так, глядишь, изба его в ночи полыхнет, если уж слишком рьяно закон блюсти будет. Надо ему это? Дань потиху соберет в свои бочонки — вот у него и гостинцы для начальства, в уезде ведь тоже не все подряд трезвенники, а через раз.

После февральской, как царь отрекся, многие законы похерили и урядника поколотили сперва (в первую свою побывку, летом шестнадцатого, Ваньша Черемных наломал ему бока «за самоуправство», а тот ему «за буйство», и оба отлеживались трое суток, один — дома, а второй — в каталажке под арестом), а потом, за неимением других, сделали «народной милицией» при поселковом Совете самоуправления.

Шахты работали, на огородах росло, на приречных лужках и таежных полянах косили сено, где-то на западе шла война, власть какая-никакая держалась и без царя, вот только фронтовички — прибыватьприбывали домой, а назад неохота им было.

Из уезда приказ в поселковый Совет (тогда еще самоуправления, а не депутатов): набрать команду для отправки в действующую армию. Совет посылает «народную милицию» по избам, мол, готовьте сидоры на завтра, в уезд на телегах отвезём, а там начальство решит.

Фронтовичкам бы призадуматься, а уже нечем было — то рыбалят на дальних заводях, то в тайгу шастают, в поселке гульнут-покуражатся и опять на заводи и на зимовья. Кто из стариков упрекнет: «Будя, парни, будя», — так ему в ответ одно и то же: «Дай души отмыть от грехов и дружков помянуть, наубивали мы многих и многих, и нас наубивали». Им: «Так шли бы в церковь замаливать да поминать», а они: «Тайга нам церковь, и поп — медведь». Поговори с такими!

Урядник-то, бывший, шел к Ваньше не говорить, а приказ передать, но ведь не послал кого-то из подручных, а сам пошел, поглумиться, видно, хотел над старым обидчиком, вот, мол, вышло-то как, Ваньша, я тебе приказываю на фронт идти, и ты пойдешь, а я останусь тутока, при своей избе и бабе.

Так ли, не так он думал, а увезли его от Ваньши на телеге прямо к его избе и к его бабе. Та заголосила, потом со старухами-травницами дня два выхаживала, а на третий вновь заголосила: помер.

Надо что-то с Ваньшей делать, и не с ним одним — у него дружки гостили, когда тот пришел с приказом, так что обихаживали «народную милицию» все вместе. Но ведь и знали все: Ваньша в рассудке и мухи не обидит, а как зальет глазищи — не видит, куда кулак летит, встренься на пути бык — и тот замертво свалится.

Как раз и наряд прискакал. Сам начальник уездного управления порядка (всё не могли решить, как им лучше называться: полицией уже неудобно, милицией — непривычно и непонятно, ну так пусть будет «уездное управление порядка») и с ним не то солдаты, не то эти «порядчики». Стали искать Ваньшу с дружками, а их и след простыл. Где? Куда? Как?

Стали избы обыскивать. Ружей нет, коней нет (тогда еще оставалось хоть по одной лошади на подворье), охотничьих собак нет. Неводов — и то недосчитались. Где да где? Ясное дело, в тайге. Иди-ка, сыщи!

Уже август кончался, сильно захолаживать стало, скоро и снега навалит, зима падёт в срок. И по обычаю — пора свадьбы играть. Невесты давно готовы, а женихи — кто на фронте, кто в госпитале, кто в плену — и все далеко. А тем, кто близко (семеро их ушло, да с других поселков, слышно, добавилось к ним), тем на свадьбы путь заказан. В посёлок-то они по ночам наезжали — свои не выдадут — но не часто, хлеба взять, картохи, другого овоща, свежих шанежек, творога, уж матери знают, что наготовить им.

А чтобы свадьбу открыто сыграть — этого опасались сами родители, прежде всего. В уезде вроде бы на ребят рукой махнули — не достать, дак, а в поселке, гляди, и найдется доносчик, хоть бы из тех же временно-пришлых, из барачных. У них своего-то ничего нет, кроме рабочих рук да голодных ртов, кормятся из шахтолавки по спискам и промышляют да подрабатывают, кто, как сумеет и кто на что горазд. У них и зависти к нашим полные мешки, и есть там такие озлобленные на всё и вся — от них чего угодно жди. В одном забое с нашими работают, на одной шахте, и вот там-то, под землей, надёжные люди, верные товарищи, не хуже других, случись что (а случалось — завалы, вода хлынет, газ прорвется, загорится где), кинутся на выручку, помогут, да и сами гибли вместе с нашими — и это было. А наверху, как по домам разойдутся — эти в избы, те в бараки, как будто кто подменил их. Так что ж теперь — отдавать им свои подворья, а самим куда?

О ночных-то наездах из тайги — и то уж знали в уезде. Но засаду устроить не так-то просто, малая ребятня шустрая, везде прошмыгнет и своих предупредит еще на выезде из тайги. Так что свадьбы играть и чтоб в церкви венчаться и всё остальное, чтобы шло по заведённому обычаю — ну никак не выходило.

Они там, в тайге, не голодают. Рябчики да глухари, сохатого завалят, медведя, пока не залёг, зайчишки, рыба из заводей, домашнего добавят. В забое не вламывают, так и силы девать некуда. Прёт! Разговоры о девках-бабах, воспоминания о тайных встречах с барачными вдовками, сны горячечные и сладкие… У-у-ух! Да что ж это за жизнь такая!

И невесты истомились. Ну, те сметливые. Побегали друг к дружке, пошушукались и собрались оравой на дальние ягодники по морозцу, — то как раз, время сбора. Клюква там, брусника, черемуха еще, может, не вся опала, а калину и рябину хоть и под Рождество собирай, если птица что оставит.

С невестами и другие пошли — дети постарше, бабы, стариков набралось. С каждого подворья кто-нибудь шел, как и в прежние годы по осени. Таёжной ягодой запасались на всю зиму и вёсну и тащили на санках и за плечами большие ягодные корзины.

Пока собирались да готовились, успели снестись с женихами — те ждали. Правда, случилась сперва большая заминка, и даже, казалось, непреодолимая: батюшка из поселковой церкви наотрез отказался идти на ягодники. «Власть имущим слова не скажу, не выдам, — пообещал он, — а венчать в дебрях, вне храма освящённого, не могу себе позволить». Заупрямился, старый. Однако же и подсказал — правительство, мол, временное, и законы у него временные, так что можно вроде бы временно заключить брак, называется «гражданский» — и сделать о том записи в поселковом Совете самоуправления, у секретаря. Тут невесты, в свою очередь, заупрямились и приуныли: зачем нам временный брак, куда это годится, нам постоянный надо, чтоб с детишками и на всю жизнь.

Батюшка стал растолковывать: мол, придёт своё время, и всё временное кончится, наступит постоянное, тогда и обвенчаться можно, не поздно будет. Ну да, а если к тому часу детишек куча, как тогда? «А чада в купель окунём — вот те и крещёны. Невинны дак!» — заверил батюшка.

Секретаря уговорили, соблазнили, пригрозили, уломали, деться ему было некуда, прихватил он печать и книгу записей и тоже собрался за ягодами. Сам не знал, как уж там будет выкручиваться перед начальством (надеялся всё же!), но и перед народом еще страшнее. Со службы попрут — куда ни шло, а вот головешки вместо подворья… Шахтер под землю лезет, дак и не знает, сам поднимется или товарищи вынесут прямо к отпеванию. И не раз, и не два, а каждый рабочий день. Отчаянный человек шахтер. Выйдет на-гора, напьется и пустит «красного петуха».

И потому обещал секретарь не только записать гражданский брак, но и выдать свидетельства с печатями.

* * *
Созывала большой семейный совет, конечно же, мать. На самом-то деле, если я хоть что-то соображаю в затеях предков, она по природе была тайным лидером, а когда касалось ее «кровного» (сын, Колька, в опасности, «кровнее» не бывает), брала бразды в свои руки, и тогда вокруг нее всё вертелось, взрывалось, затихало и лепетало.

Ей, можно сказать, навязали этот семейный совет, каждому хотелось пристроиться к ее заботам, пусть бестолково и по-пустому, вот и получилось, будто она всех затормошила, всех позвала, чтобы решить судьбу Кольки.

А что они могли решить, если всем ясно (или только мне одному?), что всё уже давным-давно решено, и никому никуда не деться от того, что должно произойти. Даже и этот семейный совет должен был состояться, и никто от него не отвертелся — хоть бы и заочно, но голос подал, и незваные (Алкаш, например,) участвовали.

И что они решили?

Да ничего, ровным счетом — ничего!

Разговоров, конечно, хватало, но выходило как-то несуразно: «член совета» говорил вроде бы о Кольке, но тут же сворачивал на себя и доказывал окружающим, кто он есть и почему он есть такой.

Тот же Алексей Иванович:

— Я напишу разгромную статью обо всех этих безобразиях. Пробью в центральной прессе, меня там кое-где знают. Было время — печатали, даже хотели собкором сделать, да тут у нас кое-кто из обкомовских дорогу перешел.

И пошел вспоминать, как его грызло местное начальство за то, что правду-матку не боялся сказать на всю страну, как «мусор из избы» выносил на всеобщее обозрение, и его пинали за это. А Колька-то здесь при чем? Колька его и пальцем не трогал, слова худого не сказал. А насчет «разгромной статьи» вообще смешно. Вон о самых больших генералах чего только не пишут, в суд вызывают, а им хоть бы хны, даже нравится, что о них народ услышал, будут писать в мемуарах: «…как меня пинали за правду-матку…»

— Ладно, Алексей Иваныч, — стали его успокаивать, — что было — то было, сейчас-то тебя не трогают.

— Но и не печатают, — еще больше обиделся он, — никому не нужен стал. Сплошной мусор в периодике, одни графоманы, а предложишь им жизненный очерк — отвергают, и отговорки такие хитрые, мол, длинновато, старовато, так и жди, скажут, хреновато. И это — мне?

Правда, разговоры такие начались, когда уже половину было выпито. У нас ведь как с давних пор привыкли: в гости без бутылки ни-ни, хоть просто праздник, хоть серьезный деловой разговор. Когда цены взбесились, стали реже ходить в гости, но уже если собрался, то на бутылку наскреби. Алексей Иваныч прямиком из деревни, видно, там успел поддать и с собой привез литровую молочную бутылку самогона. Дядя Женя со своим Толстуном принесли фляжку спирта. У деда Серёги на даче запас самодельного плодово-ягодного: притащил трехлитровую банку. Даже Сева Ларионыч не посмел нарушить обычай, но, как всегда, с вывертом: выставил греческий коньяк.

И как-то само собой вышло, что начали говорить не о Кольке, а о странных вкусовых качествах «античного» напитка. Потом вспомнили и о Кольке, и дядя Женя стал нахваливать своего вроде бы старинного приятеля:

— Он у нас на заводе, сколько лет военпредом был, сколько лет мы с ним ругались из-за качества, и ничего, поругаемся, спиртику хряпнем, и наши изделия летят себе хоть в небеса, хоть в космос.

— И в океанские глубины тоже, — расширил Толстун, поскольку всё везде уже рассекречено.

— А брат у него, — дядя Женя даже приобнял Толстуна, — брат у него тоже подполковник, но еще служит, моложе потому как. А знаете, где он служит? В военном госпитале, тут у нас в городе. Так я что думаю: надо положить Кольку в госпиталь, как бы долечиваться, а там, глядишь, статью — нет, не газетную, покрепче! — статью, чтоб комиссовали.

— Ну, ёлки-палки, — удивился Димыч, — ну вы даёте. Меня самого комиссовали когда-то, так у меня же настоящие ранения были, боевые, да и награды как-никак.

— А толку-то? — перебила его мать. — Ни помощи никакой, а сейчас и зарплаты не видать.

— Зато я не удирал ниоткуда, — с пьяным упрямством защищался Димыч.

— И Колька не удирал, — взвилась мать, — это я его оттуда «удрала», вытащила из анальной бездны и больше не пущу.

— Без тебя пустят, куда им надо, — буркнул Димыч, но мать уже деловито обратилась к Толстуну:

— Сколько же это будет стоить, извините, что напрямик спрашиваю?

Дядя Женя съежился, а Толстун как будто еще больше расплылся на стуле, виновато развел руками:

— Не знаю, что и ответить… В старые-то времена и проблемы не было бы, с тем переговорил, тому звякнул — и обошлось бы хорошей вечеринкой где-нибудь на речном берегу. Эх, профукали такую державу, такой завод развалили, и армия уже не армия.

— А у вас какая пенсия? — вдруг спросил Сева Ларионыч.

Дядя Женя поморщился и пробормотал: «Ну вот, начинается…» А Толстун сделал вид, будто не слышал вопроса. Но все молчали, ошарашенные нетактичностью моего «прадеда», а Толстун как-то вопросительно-ожидающе смотрел на дядю Женю, и тот кинулся на защиту:

— У него сорок лет выслуги, и звание… Надо же понимать! И брат у него кандидат медицинских наук, может, доктором станет.

— Ты у нас тоже кандидат, а доктором уже стал — пристяжных наук!

Но это сказал не Сева Ларионыч, нет. Это неожиданно для всех сказал дед Серёга. Какая муха его укусила? Тихий дачник, а надо же! Хотя, если поразмыслить, так ведь дед Серёга всю жизнь на том же заводе проработал.

Дядя Женя умеет держаться в любой ситуации. Он погрозил пальцем деду Серёге и весело разъяснил (как будто мы этого не знали):

— Рабочий класс, как всегда, прав. Да, пристяжных, но — наук. Да, пристёгивали меня кому куда вздумается. Одни диссертации писали, а я им делал. Им степень, а мне — заводскую премию, орденок там… Ну и что? Главное — большие дела ворочали. Чуть не каждую неделю из ЦК — звонок! А подать сюда… не Тяпкина-Ляпкина, конечно, у нас тяп-ляп нельзя было. И говорят: надо сделать! И отвечаем: сделаем! А попробуй не сделать!

…Мне уже пора было по уговору звонить Ирке. Ничего толком предки не решили, всего-то и выяснилось, что завтра мать с отцом и дядей Женей с утра поедут в лес, к Кольке, и все вместе будут что-то там думать и искать выход. Меня с собой не берут, а уж Ирку и подавно. Так что пусть не рассчитывает, так и скажу ей.

Трубку взяла ее мать и сказала, что Ирка ушла к подруге на день рождения и заночует там. Телефон? Так это в частном секторе. Ага, понял, это в тундре. В какой еще тундре? А в такой, где крокодилы водятся и сомы ленивые. Мальчик, не пейте много. Уже не мальчик, а старый дед. Пока, бабуля.

Сам не понимаю, зачем я ей нагрубил. За Кольку, что ли, обиделся? Так ничего же особенного: пошла на день рождения, а как не пойдешь, если — подруга. И заночует там — тундра же.

Но вдруг я понял, что всё это неправда. Увидел Иркины глазищи. Да она же к Кольке уехала!

На кухне пели про «тревожную даль». Это любимая песня дядя Жени, там у них дальше будет «забота наша такая, забота наша простая, жила бы страна родная…» Потом пойдет военный репертуар — про танкистов, летчиков, моряков, потом и до гражданской доберутся — про поход, который на Тихом океане закончили.

А прадед Ваньша Черемных туда не дошел. Снова мне вспомнился рассказ Ларионыча о таёжных свадьбах.

* * *
…Выдал секретарь свидетельства. А через три месяца, когда власть снова сменилась, выдал новые. Он так и остался там секретарем, уже в Совете депутатов. Отговаривал венчаться, большевики, мол, против попов.

— Так венчались все же?

— Невесты настояли, вернее, тогда уже как бы законные жены. Как раз под Рождество, дня за два, что ли, так что пированье свадебное перетекло в колядки, а тут и Новый год. Недели две на тройках раскатывали, «белое» и «красное» вино подчистую высосали, перешли на брагу. Работы остановились, управляющий исчез, шахты стали государственными — уголь, что ли, никому не нужен, раз денег не платят? Барачные утвердили свой шахтком, повыгоняли конторщиков и другое мелкое начальство, вплоть до десятников, сами стали распоряжаться, а под землю не лезут, посылают поселковых. К ним комиссар приезжал из уезда, юркий такой, вертлявый, крикливый, но с револьвером и охраной. К нашим не пошел, мол, «несознательный элемент, кулаки да подкулачники, хотя и шахтеры». Не пошел — дак и не надо. И мы не пойдем. Шахтком зовёт уголёк добывать, а нам вроде бы всё некогда и некогда. Мало ли дел найдётся — и по хозяйству надо, и дровишек с ближних заготовок (топили и углем, но и без дров не обойдешься: русскую печь для хлеба истопить, баньку, растопка нужна для жара, а уже на жар уголь кидаешь), да сена привезти, зимней охотой заняться, силки, западни, ловушки, кладни, самострелы — тут и на пушную зверюшку, и на большого зверя, и на птицу.

Забот по горло — и никак времени для шахты не найдем. А у них там как раз слияние произошло: шахтком и Совет стали единой и единственной властью и как будто сразу поумнели. Позвали из уезда другого комиссара. Здоровенный мужик, тоже из шахтеров, революцией занимался еще с пятого года. Жизнь прожил — ого! И в тюрьме-то он сидел, и на каторгах-ссылках мыкался, бегал и в Питер, и в заграницу, и по дороге чему только не обучился, одних книг прочитал не перечислить, в столице власть брал вместе с большевиками, почти всех вождей знал — за ручку здоровался. А так — простой мужик! Из наших. И такую речь повёл — и всё понятно, и любо слушать.

Шахтком говорит:

— Они саботажники! Они буржуйские прихвостни! Пьют и мясо жрут!

А комиссар им разъясняет (шахткому, этому временно-пришлому):

— Они своим трудом всё это заработали. Вдумайтесь! Заработали! А буржуи откуда здесь? Они (это мы, значит) и хвоста буржуйского никогда не видали. Какие же прихвостни?! Пьют? Пьют! Так ведь не в шахте. Мясо жрут? Они же его сами и вырастили, и в тайге добыли. А ты не пожри мяса, сядь на одну картошку — много ты угля наломаешь? Мясо жрать надо обязательно! Голодный и слабый шахтер — это жертва капитализма. Революционный шахтер должен быть могучим, как богатырь Илья Муромец. Кайлом взмахнет — сразу полная вагонетка угля. А дай ему винтовку и шашку для защиты революции — он и тут взмахнет богатырской рукой, и покатятся поганые головы гидры контрреволюции. Ребята! Шахтеры! Кто записывается в Красную Гвардию?

Тут мы не сразу его и поняли. Приехал мужик звать нас на шахту вернуться, а сам тут же и в какую-то гвардию переманивает. Шахтком тоже смотрит на него с удивлением. А тот ладонью показывает, мол, не бойтесь, я всё правильно делаю. И опять к нам:

— Кто у вас самый революционный шахтер?

Народ молчит, потому что у нас таких вроде и не водилось.

— Разъясняю: есть у вас такие храбрые мужики, которые еще до революции царской власти сопротивлялись, еще тогда заявляли свой протест и несогласие с жандармско-полицейским режимом?

Кто-то из наших, услышав «полицейский» и, видно, вспомнив покойного урядника, закричал:

— Так это же Ваньша Черемных! Он еще в шестнадцатом был несогласен с урядником, а прошлым летом и вовсе убил его из протеста!

— Выходи на люди! — приказал комиссар. — Пусть весь трудовой народ вглядится в революционного героя!

Ваньшу вытолкали вперед, комиссар затащил его к себе на крыльцо шахтоуправленческой конторы (теперь уже конторы объединенного шахтсовета), что-то спросил у него и зычно скомандовал:

— Слушай меня! Назначаю фронтовика Ивана Черемных командиром красногвардейского отряда, созданного из самых храбрых и сознательных революционных шахтеров. Командир Черемных сам запишет всех желающих в боевой отряд. А всем остальным сознательным шахтерам пора выходить на работу. Паровозам нужен уголь! Заводам нужен уголь! Стране Советов нужен уголь! А Страна Советов — это мы с вами!

Умел говорить мужик! Не зря вожди с ним за ручку здоровались.

Записал Ваньша своих дружков в отряд. А дальше — что?

— Оружие у вас есть, — говорит комиссар, — не боевые винтовки, понимаю. Но сохатых и медведей брали жаканами? Брали! Значит, и врага возьмете.

— Да кто враг-то? Где он? — спрашивает Красная Гвардия.

— Будет. Не беспокойтесь. У революции враг всегда найдется.

— А сейчас-то что делать, пока его нет?

— Работайте на шахте, как и другие. А в нерабочее время проводить строевые и учебно-боевые занятия. Шашки я вам пришлю, пороху тоже, а командиру бинокль и карту.

И уехал.

Шахтком из уважения к уездному комиссару и командирскому званию назначил Ваньшу десятником в забое (десятник тогда на шахте — это один из помощников горного мастера). Рабочие получают плату, кому сколько начислят, от угля, а десятники и выше — постоянное жалованье. Но место десятника в забое, а не наверху. Водит он свой отряд под землю — уголь ломают, водит к речке — лозу рубят шашками. А меткой стрельбе им учиться не надо, с детства к ружью приучены.

Снег уже сошел, земля подсохла, пора огороды пахать и боронить.

И тут нарочный из уезда с пакетом. Сообщают, мол, власть немножко переменилась. Москва уже не указ, теперь у нас своя республика, таёжно-рудничная, тоже Советская, но без большевиков. Боевому шахтерскому отряду немедленно прибыть в уезд. Шахткомсовет стал заседать (правда, сначала арестовали одного большевика из временно-пришлых, второй успел сбежать), позаседали-поспорили. Беспокоились — а кто же поселок будет защищать в случае чего? Но решили подчиниться и отправили отряд в уезд.

А там и дальше их повезли, со всех мест в одно согнали и получился у них то ли полк, то ли дивизия. А назвали армией целой. Вернее, Гвардией, Красной Гвардией!

А против них идут войска большой республики Советов, которой Москва командует. И начали воевать. Вот тут тебе Красная Гвардия, а тут вот — Красная Армия. И каждая свою республику защищает. И там половина бывших фронтовиков, и тут то же самое.

Постреляли друг в друга, еще раз постреляли, а потом думают: чего это мы делаем? Мало нам было войны с немцами, так еще и дома у себя своих же колошматить?

И давай сдаваться друг другу. Первой сдалась Красная Гвардия, маленькая все же была. Красной Армии сдаваться уже было некому. Вот она и не сдалась, а наоборот, еще больше усилилась, потому что командиры решили создать из пленных новый полк своей армии и направить его в бывшую таёжно-рудничную республику с тем, чтобы там уже никогда никаких республик не возникало.

Разъехались по своим поселкам, Ваньше Черемныху было приказано оставаться командиром отряда Красной Армии у себя на шахте и быть готовым к боевым действиям по первому вызову. А позвать могут скоро — в Сибирь занесло тьму пленных чехов, в плену им не понравилось, стали белыми чехами и как бы свободными. И с ними надо драться, так как Красная Армия воюет с любыми белыми — чехи там они или шведы.

* * *
В квартире снова зазвонило, мать кинулась к телефону, но оказалось — в дверь. Конечно, открывать пришлось мне, потому что за столом в большой комнате я не сидел, а помогал таскать всякое с кухни в гостиную и обратно или стоял у притолоки и слушал.

Открыл дверь, там — военный с рюкзаком у ноги, прапорщик, что ли, спросил нашу фамилию и, еще когда я кивал в ответ, уверенно ввалился в коридор, сунул рюкзак в угол, повесил фуражку и прямо к матери — она как раз вышла из комнаты, — сказал ей что-то, и она повела его в комнату. Я подскочил и услышал:

— Вот, приехал, из Колиной части… Василий Петрович, вы сказали, да?

— Так точно. По специальному заданию. Очень срочно и важно.

— Николая нету дома, — сказала мать в наступившей тишине, — уехал недавно и адреса не оставил… Обещал сообщить попозже.

— Не надо, мамаша… то есть извиняйте, Светлана Викторовна, да? Не надо лапшу мне на уши вешать, извиняйте опять же. Всё же знаете. И я знаю. На Мамином Камне он. Был я у него сегодня, с самого утречка.

— И что же? — очень холодно, пожалуй, враждебно спросила мать.

— А ничего пока. Близко не подпустил, так что поговорить не удалось.

— И откуда же вы узнали, где он? — спокойнее спросила мать.

— Откуда… Конспираторы вы никуда не годные, дорогие родственнички разгильдяя. Я же кадровый. Мало ли где служил…

Алексей Иваныч, безуспешно пытаясь выглядеть грозно-внушительным, поднялся за столом:

— Вы что же, приехали арестовывать его?

— Да нет…. А может, и да…

Алексей Иваныч плюхнулся на стул, и теперь уж вовсе такая застыла тишина… И вдруг мать засуетилась:

— Садитесь, Василий Петрович. У нас гости сегодня, так, по случаю. И вы будете гостем, хоть и нечаянным.

— Ну, уж гость не гость, а пришел вот.

Этот Василий Петрович с откровенным удовольствием сел за стол, не замедлил выцедить пододвинутую ему солидную рюмку водки, зажевал и продолжил:

— Незваный гость хуже татарина, а когда татары обиделись, незваный гость стал лучше татарина. — И он захохотал.

Сразу стало ясно — коль уж человек приехал не арестовывать, да еще и хохочет, значит, не так страшен черт.

— Это вы штрафную опрокинули, Василий Петрович, — заботливо разъяснил прапорщику дядя Женя, — а сейчас давайте все вместе выпьем за здоровье присутствующих. Устали, наверное, с дороги?

— От Кольки вашего я устал. Ладно, за здоровье!

Подсунули ему горячих котлет с картошкой, недолго подождали, пока он подчистит тарелку, и — ласковый голос дяди Жени:

— А что случилось-то? Серьезное дело?

Разудоволенный было прапорщик враз помрачнел, даже как бы и набычился, но заговорил дружелюбно, я бы сказал — приязненно:

— Парень-то он толковый, Колька ваш, в электронике волокет, в станции с ходу разобрался… Но — слишком толковый. Умный — прямо некуда. Тут, понимаешь, учения, а у меня лучшего специалиста нет.

— А как же раньше-то обходились? До Колькиного прихода?

— Был и раньше спец, так ведь ушел по дембелю. Вот я и обрадовался Кольке, всё ему поручил, понадеялся, а он…

— Что же теперь делать? — спросила мать.

— Сына вашего доставать. Потому что меня командир достал! Показатели на учениях похерили. Раз! Мой подчиненный удрал. Два! А не привезу я Кольку — это уже будет три!

«А ты сперва возьми его!» — чуть было не брякнул я.

А прапорщик, всё больше жалея себя, продолжал:

— Да еще и старые грешки могут припомнить, так это уже почти под суд. Командир так и пообещал — под суд.

— Да, могут, — сочувственно подтвердил Толстун. — Армия!

— Вот! Ладно, от суда откручусь, а вдруг уволят без пенсии. Вон обещают же армию сократить. А мне осталось восемь лет до выслуги. Это что ж, я нищим и бомжом уйду? В наше-то время! А семья? У меня же двое детей. И, на тебе, — ни квартиры, ни пенсии, ни зарплаты. И работу хрен найдешь, извините, хозяйка. Обидно же! И так получку задерживают. Просто смертельно обидно!

— Всё верно, — понимающе заговорил дядя Женя. — Видимо, вам нужна доверительная беседа с Николаем?

— Вот именно — доверительная, — обрадовался прапорщик, — я же ему станцию доверил, а он, гляди-ка, что отдубасил.

— Вообще-то, отдубасили его, — возразил Димыч. — А командир ваш официально изобразил это как несчастный случай.

— Так опять я виноват, что ли? Как тот стрелочник? Давай вали всё на прапорщиков, они, бедные, всё стерпят.

«Сейчас зарыдает», — с нечаянной вредностью подумал я. Но обошлось.

Он поднялся из-за стола:

— Пойду, покурю я.

— Можно и здесь, — захлопотала мать, — сейчас пепельницу принесу, курите, пожалуйста, потом проветрим.

«Да ему просто выйти охота, одному побыть», — гениально разгадал я и предложил:

— На балкон можно, я провожу вас.

Сева Ларионыч тоже поднялся, вынимая сигареты, и я отошел в сторону — пусть вдвоем потолкуют, Ларионычу виднее.

За столом уже шел приглушенный разговор.

— …Если свести их, так заберет Кольку с собой, у него, может, и ордер на арест с собой, арестует и увезет.

Это мать.

Дядя Женя успокоительно:

— Не имеет права. Таких не уполномочивают. От военной прокуратуры должен быть человек.

— Ну, задержать-то может и военная комендатура, здешняя. На сутки или даже трое, — уточнил Толстун.

— А, ерунда, — сказал Димыч. — Как же, поедут они в лес, да еще к Мамину Камню — делать им больше нечего? Нам что делать — вот что нужно решить, наконец… Принесло же этого прапорщика.

— А может, и к лучшему, — возразил дед Серёга. — Пусть разберётся тут с Колькой, может, тогда в части поуспокоятся, отстанут.

— Так теперь что: тащить его на Мамин Камень?

— И потащим, своих только побольше возьмем.

— Проще Кольку сюда привезти, — предложил дядя Женя. — Завтра с утра поеду и привезу, пусть здесь договорятся. А потом я его сразу в госпиталь засуну.

— Не нравится мне госпиталь, — сказал Димыч. — Стыдно, что ли? Не знаю… Не инвалид же он, в самом деле.

— Так сделают инвалидом! — взорвалась мать. — Сделают, если вернется в армию, даже и в другую часть.

— Да многие же другие ребята нормальными возвращаются! — вскипел и Димыч. — Тем более, урок ему дали — теперь будет начеку.

— Иди ты со своими уроками! Тоже мне, педагог выискался.

— Педагог, не педагог, а думаю, Колька сам не захочет в госпиталь.

— Это почему же?

— А у него мой характер. Не станет он филонить — просто не сможет.

— Характер — надо же… Да я мать. Я что, не знаю своего ребенка? Уж если из одного госпиталя вытащила, так в другой-то как-нибудь втащу. Хоть мне эти госпитали с юности опротивели, а надо — так вспомню всё, не погнушаюсь, уж что-нибудь сообразим.

Дядя Женя опасался семейных ссор и сразу же стал заливать огонёк:

— Ладно, спокойствие; есть два варианта — госпиталь или снова армия. Давайте поищем третий вариант. Четвертый… Давайте думать.

Я оставил их за этим сомнительно-загадочным занятием (думать) и пошел на балкон. Ларионыч был там один.

— А где?..

— Спать я его уложил, в твоей комнате. Измотался мужик в своих невзгодах, вторые сутки без сна, говорит, да еще и хлобыстнул у нас крепенько, подзаел изрядно, вот и потянуло отчаянного воина в объятия Морфея.

— А о чём толковали?

— Да обо всем понемножку. Так, вкратце. А впрочем, ничего существенного.

— Хитришь ты что-то, Сева Ларионыч. Вот по лицу вижу.

— Что ты, что ты, проницательнейший мой. Уж тебе-то я сказал бы, если бы что-то этакое, захватывающее было. Ну, поболтали два мужика.

Тут у нас на балконе появился Димыч и спросил:

— А где… этот… гость наш?

Сева Ларионыч печально-серьезно показал за балконную решетку. Димыч рванулся к ней и … замер, покрутил у виска пальцем:

— Ну, Севка, шуточки у тебя!

— Извините, внучек… Да успокойся, спит он.

— Я тебе такого внучка покажу, дед недоделанный… А ты, Вовка, иди к телефону, там тебя девица требует.

* * *
Это была Ирка. И, как всегда, главное междометие:

— Ну?!

— Ничего не решили еще… А я звонил тебе, мать говорит — ушла к подруге с ночевкой.

Ирка засмеялась:

— А, это так… Дымовая завеса.

— Я так и понял. И решил, что ты уехала к Кольке.

— Интересно. А почему ты так решил?

— Интуиция. Но — увы! — ошибся.

— Ты вообще весь ошибка, — неожиданно разозлилась она и уничтожающе завершила: — Ты — сплошная ошибка природы!

— От ошибки слышу!

Но тут у меня сверкнула одна догадка (а может, глупость?), и я равнодушно, словно о пустяке, сказал:

— Да, Ирка, вот еще что: тут тебе один прапор, Василий Петрович, привет передает.

— Какой еще прапор?

— Забыла, что ли? Быстро же ты!

— Вовка, ты поехал?! Говори толком, дурак!

По ее дикому голосу, вдруг ставшему для меня щемящее родным, я понял, что переборщил.

— Извини, Ир! На понт брал тебя. Бес попутал — почему-то подумалось, что это ты рассказала прапору о Колькином убежище. Ты чего молчишь? Если ревёшь — так перестань и утрись. Ну, каюсь, виноват, говорю же, бес этот, чёртов.

— Ладно, чурбан. А что за прапор? Откуда?

Пришлось вполголоса и кратко рассказать ей суть дела.

— Ты дома будешь? — спросила она.

— Наверное. Куда я денусь? А ты — что?

— А я думать буду.

— На улице, что ли? — я почему-то засмеялся.

— Заткнись, ошибка!

И в трубке всё заглохло.

Ну вот, и она тоже собралась «думать».

* * *
И что же Ирка придумала? Она просто-напросто заявилась к нам домой — впервые за всю свою, пока еще короткую, жизнь.

Встретил ее, конечно, я, потому что неволею «дежурил» по дому.

— Здрасте! — я даже чуть растерялся. — Это как же понимать?

— Не дорос еще… Что стоишь? Уступи женщине дорогу.

— Па-а-жа-а-луста… мамзель… — но ни ехидства, ни иронии у меня не сотворилось — лишь какое-то жалкое меканье.

С Иркой, наверное, лучше помалкивать, когда она забывает о своих долгих природных ресницах, о своем точёном лице, особых поворотах головы на гордой шее. Она тогда помнит только о чем-то одном-единственном. Как у красивой тигрицы в ее чарующем прыжке только одна мысль, виноват, один инстинкт — сомкнуть клыки на горле.

Нет, кровожадной Ирка не выглядела. Она всего лишь сомкнула свои железные пальчики на моем запястье и потащила, чётко ориентируясь, в гостиную, причем пару раз так стиснула, что я мигом догадался: надо ее представить гостям. Что я и сделал.

— Ира. Мечта суперменов. Девушка из легенды. Верная подруга партизана.

Это я ей мстил за «не дорос еще».

Родня оторвалась от своих громких раздумий и стала исследовать запунцовевшее создание, всё еще сжимающее мою руку. Могло даже показаться, что мы жених и невеста, отчаянно ринувшиеся за благословением к суровым родителям.

Но родне этого не показалось, сразу всё раскусили, да и мать подтвердила:

— Коля говорил о тебе, Ирочка. И верно, пора уже и познакомиться.

Колька-то вообще ничего не говорил об Ирке ни отцу, ни матери. Это я, грешный, под честное слово предков кое-что выболтал им.

Рука моя, наконец, освободилась, мать показывала и называла родню, а Ирка вспомнила о своей колдовской сущности, о своих чарах, но чуточку, хотя и заметно припорошила их снежинками благовоспитанности. И получилось очень мило и естественно — почти «мечта», немного «из легенды» и уж наверняка «верная подруга партизана».

Родне понравилось.

Мне — тоже, потому что это я спровоцировал ее своей местью на столь достойные «смотрины и погляд» невесты.

Расслабленная и притомленная родня жаждала немедленно утолить свое ненасытное любопытство. Но — стеснялась. Ведь и мы не лишены благовоспитанности.

Ирка своим тончайшим чутьем — ей это присуще в редкие моменты, как я убедился, — уловила заминку и нанесла сокрушительный, оглушающий удар:

— Я еду к Николаю. Мы решили пожениться.

Она снова мгновенно нашла мое запястье и применила старый прием. Я блаженно терпел, но когда пошли палаческие стискивания, начал расшифровывать ее послания: «…ляпни что-нибудь мудрое…», «…поедешь со мной? решай!..», «…проводи хоть до дверей…», «…нет, лучше останься и прикрой меня, объясни имя, что никак иначе нам с Колькой нельзя…», «… да делай же что-нибудь, бревно ты безмозглое…».

Она переоценила меня. Я чувствовал, что даже до «бревна» не дотягиваю. А секунды бежали, запястье немело, и я ринулся наугад:

— Предки! Вы слышали? Она едет к Кольке. И они там поженятся.

Хорошие мысли от повтора не становятся хуже — это я уже потом оправдывал себя. А в ту секунду, когда я кончил речь, она благодарно взломала мою руку и поволокла инвалида к выходу.

В лифте она решительно сказала, что я ей не нужен, доберется сама, а на мое уточнение «я вам не нужен там» чмокнула меня в щеку, обозвав дурачком, и мне пришлось еще раз — теперь уже подробно — выдать все тайны подступов к партизанской крепости Кольки.

Когда я вернулся, родня смотрела на меня как на мерзейшего предателя, и тогда я демонстративно налил себе полстакана плодово-ягодного вина, медленно выпил под их взорами и произнес только что придуманную фразу:

— Это за молодых! Свадьба завтра. Приглашенных просят не опаздывать.

Дед Серёга закряхтел в сдерживаемом смехе, Ларионыч подмигнул мне, а Димыч и вовсе уже нежданно сказал, но не мне, а матери:

— Во, видала? У этого тоже мой характер.

Похоже, с эшафота отступника я стал перешагивать на пьедестал семейного героя, если бы не мать.

— Как был размазнёй, так и … Ну надо же, какая-то девчонка его, как щенка, за собой всюду тащит.

В ответ я снова схватил графин и стал наливать себе вино, однако не тут-то было!

И я опять водворился на свое обычное семейное место — великовозрастного недоросля, который ненавидит школу, которому грозит армия и который безостановочно очищает кастрюли и сковородки, не принося в дом ни копейки.

Мне не привыкать. Зато я могу себе позволить злорадное взлелеянное ощущение: и куда же вы теперь денетесь, дорогие предки?!

Правда, эту мысль немножко отравляла другая: интересно, а когда же это Колька с Иркой решили пожениться? Ведь в последнее время они не виделись, не могли видеться, посредником-то был я! А именно я и не припомню хоть каких-то указаний на узы Гименея. Непостижимая она девчонка, эта Ирка. А с другой стороны, могло ли быть иначе? Может, и не Ирка сама что-то там делает, а просто судьба ею движет? Ведь случалось уже так в нашей родне. У матери с отцом, например.

А прабабка Клавдя?

Вот и опять мои мысли устремились в далекое прошлое, к прадеду Ваньше Черемныху. Ларионыч ведь не только о таёжных свадьбах рассказывал, но и о том, как партизанили предки, как сначала ждали обещанных врагов, а потом сами стали действовать.

* * *
Ждали-ждали врагов революции — их всё нет и нет. А когда ждать перестали, они и нагрянули. Едва врасплох не застали, еле-еле успел Ваньша собрать свой отряд в боевом порядке. У него всего-то и набралось человек тридцать, а беляков идет к поселку две полные роты с обозом и пушкой. Им тоже уголь нужен для своих эшелонов.

Их чуть не вдесятеро больше — повоюй-ка с ними. Начнут палить по поселку, заодно баб и детишек постреляют, зажгут подворья.

Развернул Ваньша свой отряд, и помчались они в ближний березняк, а оттуда тайной тропой ушли к зимовьям.

И начали партизанить.

Беляки собрали оставшихся мужиков и баб поздоровее, стали гонять на шахту — что делать, пришлось рубить уголек, выдавать на-гора, а там бабы грузят в вагончики узкоколейки, паровоз «кукушка» тянет их на станцию. Шахтеры постановили — бумажных денег не брать, плати натурой. Пришлось белякам завозить муку, сахар, крупы, соль, чай — вот как уголек им дорог был. Бабы еще и ситцу потребовали, да тут им кукиш показали.

А так-то чего не жить — всю жизнь так и жили, угля накайляют — деньги или продукты получат, хозяйством займутся, опять накайляют — в тайгу или на заводи сбегают. Праздник или гостеванье случится — давай пировать. А какие там власти — нам и знать, не знать, им, властям, виднее, какими им быть.

Партизанам соваться в поселок было не с руки, боялись за ближних своих. И уходить далеко, пробиваться аж к самой Красной Армии смысла не было — не дойдут. Сидели на дальнем зимовье, иной раз двое-трое к своим наведывались тайком, разузнать, что да как и самое нужное из продуктов взять. Ждали чего-то, сами не зная.

И дождались. Пробрался к ним знакомый большевик, тот, что убёг, когда дружка его арестовали, хотя и отпустили потом.

— Я, — говорит, — к вам из самого города, у нас там подполье, мы действуем, а вы тут притаились, и ничего не слышно о ваших делах. Какие же вы партизаны?

Взбаламутил мужиков, взбудоражил, начал подговаривать на захват шахты:

— Засядем там, займем круговую оборону, и пусть попробуют нас выкурить. Неделю продержимся — это ж сколько они угля не получат!

— Да им на второй день подмога придет, — возразили фронтовики.

— Так это и хорошо, больше их сил оттянем на себя — легче будет Красной Армии, — убеждал знакомый большевик.

— Не будут они подмогу звать, — уверенно сказал партизанский командир Ваньша Черемных, — они умнее сделают… пригонят наших баб и детишек к шахте, а для острастки стариков одного-двух шлепнут на наших глазах — и что нам делать тогда?

— Да ну, не посмеют… — усомнились партизаны. — Как это — детей и баб под ружья ставить?

— А мы с вами посмели же, с оружием ушли, не подчинились им.

— Мы — иное дело, — возразили дружки Ваньши, — мужики на мужиков, хоть бы и с оружием, это уж издавна ведётся.

— Пытать судьбу не будем, — сказал, как приказал, командир. — А раз уж мы обещали помогать Красной Армии, так надо похитрее что-нибудь придумать. Неделю держать оборону? Ну! Ты хоть в армии-то бывал, товарищ большевик?

— Я в тюрьмах и ссылках бывал!

— Да ты не обижайся. Мы в тюрьму попадем — будем тебя слушать, командиром станешь. А пока слушай нас. Нам вот, что можно сделать. Старые шурфы они охраняют? Вроде нет. Надо вспомнить, разведать ли такой шурф, чтоб проползти по нему к забоям, да и устроить завал, лучше бы в главном штреке, и початую лаву посадить бы, вот уж тогда недели две-три не до угля им будет.

— А ну, как своих там завалим?

— Упредим, пусть уйдут к подъёмной клети.

— Динамит нужен. Голыми-то руками — как? Граната штрек не возьмет.

— Бомбу надо делать! — крикнул вдруг большевик. — Карбидную!

Шахтерские лампы у нас тогда уже были карбидные (вместо керосиновых и свечёвых). Заливали в лампе водой карбид, выделялся газ и горел, а вокруг стекла была мелкая железная сетка.

— И карбидная не возьмет, — отказались шахтёры. — Переполоху только наделаем, малость какую подпортим, так они за день-два всё отладят. Нет, братцы, только динамит!

Динамит был. Он хранился под надзором и ключами у горных мастеров. Взрывные работы на шахте проводились редко, в особых случаях, так-то всё больше вручную — кайло да лопата, и топор, конечно, стойки деревянные крепить.

И о том, как его добыли, целый сказ нужно сказывать.

Но — добыли! И взорвали там, где надо, и три недели шахта простояла на ремонте.

Да ведь шила в мешке не утаишь. Дознались беляки про шурфы, закидали дрекольем, сверху еще и землей завалили, и конные патрули стали их проверять — не порушено ли где.

Большевик исчез было в своё городское подполье, а потом опять объявился и давай опять подзуживать:

— Что это мы (мы!) сидим в бездействии?! Как медведи, в берлогу залегли. Надо вредить врагу везде и всюду. Предлагаю взорвать железнодорожную ветку!

— «Кукушкину» дорогу? — изумились партизаны. — Да ты никак очумел, товарищ большевик… А продукты и всё другое, как в посёлок возить? А поселковым по своим нуждам как добираться в уезд или город? А свалится «кукушка» с насыпи, покалечится, где другую-то сразу возьмём? А люди невинные погибнут?

— Борьбы без жертв не бывает, — заупрямился он.

— Эх, дорогой ты наш товарищ большевик, все бы тебе взрывать да ломать, да губить… А ты ее строил, дорогу эту? Нет. Мы строили. Потому что вот, как нужна была нам. И еще нужнее будет, когда кончим воевать.

— Добренькие вы? Да? А сволочи-беляки в городе подполье разгромили, кого постреляли, кого повесили. Прощать им это? Мстить надо!

— И нас могут словить, тоже не помилуют.

— Дождётесь! Ваших стариков в поселке поразвешают, баб понасилуют и постреляют, детей в шурфы побросают. Да весь поселок пожгут!

— Верно, так и будет, если мы дорогу погубим.

Спорили-спорили и ругаться начали, да бросили, ни к чему путному не пришли. Непонятно для беглого подпольщика рассуждали партизаны. Одно дело — в шахте напортить, своя вроде бы, и потому напортить по-умному и по-хитрому, не намертво, а как бы стреножить на время. А рушить «кукушкину» дорогу, огибающую с десяток шахтерских поселков, общую и нужную большой округе — тысячам неповинных людей… Ну-у, тут крепко надо подумать.

— И не то чтобы жалко. Ну, взорвут-разломают в одном месте, в другом, в третьем даже. Так беляки пригонят рабочих, солдаты их подсобят, за полдня все исправят.

— Нет, не жалко.

— Страшно!

— Страшно бандитами прослыть. Ведь что люди скажут: эх вы, никакие вы не красные партизаны, не защитники рабоче-крестьянского дела, а всего-то навсего воры да разбойники, шайка бандитская. Нет, чтобы штык на штык воевали, а атаках коньми и шашками сшибались. Решили драться, похватали оружие, так и губите друг друга, а невинных-то зачем?

— Под пули шли фронтовики-партизаны, страх перебарывали и шли, а под молву людскую — не хотели и не могли.

И не пошли. Давно уже Ваньша Черемных задумал прорваться в партизанскую армию, о ней слух шел. Стали готовиться в рейд.

А потом чего только не было. И к армии той добрались, и с ней вместе влились уже в Красную Армию, далеков Сибирь ушли. Но там Ваньшу тяжело ранило, так тяжело, что только через полгода еле добрался он до поселка и еще дома долго отлёживался.

Работал на шахте. Учился по вечерам в технической школе. Стал десятником. Поработал. Послали на курсы в город. Вернулся — мастером назначили. Поработал, справился, показал себя. Послали на другие курсы — подальше и повыше. Вернулся на место помощника горного инженера.

Год за годом, курсы за курсами.

Детка за деткой — то сын, то дочка, шестеро их было, остальные не выжили, не вырвались из младенческого нездоровья.

К началу войны с фашистами он был уже начальником шахты.

Старшего сына забрали сразу, в ту же зиму погиб под Москвой. Младший, Володя, бегал еще в седьмой класс, пятнадцатый шел.

А война затянулась… почти все заводы — на Урале и в Сибири. И отовсюду требуют: давай угля! Угля, угля, угля! А людей не хватает. Опытных шахтёров осталось мало, на них бронь. Бабы спустились под землю, везде, где хоть как-то можно обойтись без мужика — везде одни бабы. С той поры и стали матерщинничать, курить да «белое» вино пить. А как иначе? Поплачет над похоронкой, спустится в шахту — и давай крыть всех и вся.

Наверху тоже работы много — на отвалах, на ремонте, в лампозарядных, слесари-токари, электрики да мало ли, кто еще. Туда подростков стали приохочивать. В пятнадцать лет выдавали полную рабочую карточку, в основном пацанам — им потяжелее приходилось, чем девчонкам. Полную карточку ребятам выхлопотали еще и потому, что растут ведь и жрать им постоянно хочется, не напасёшься. Да и справляются худо-бедно с мужской работой.

Володя тоже пристроился там, у слесарей. Дома, конечно, прокормили бы его, пусть бы учился дальше, но десятилетка была в другом поселке, за семь километров, а главное, сам он заартачился: не буду я, говорит, учиться, ребята вон все на шахту пошли работать, а я с мальцами за партой сидеть?! Он и вправду уже вымахал в крепкого парня, в отца пошел, у слесарей потом кувалдой поорудовал, так и вовсе справным стал, девки запоглядывали, ну и он… тоже.

Сколько же ему было, когда это случилось-то? Семнадцать, что ли? Был бы подростком, так, может, и обошлось бы всё. А так — вроде бы уже и взрослый человек, и никаких поблажек по военному времени. Тогда закон был: опоздаешь на работу хоть бы и на полчаса, могут и под суд отдать, а если полдня прогуляешь — так уж точно.

Если бы не проверяющие из шахтоуправления — из политотдела, — можно было бы и замять, отработал бы лишние две-три смены, загладил вину. А они с проверкой своей спозаранку встали в нужных местах. Стоят, караулят, отмечают, кто когда пришел, со списками сверяются. Ага, этот на пять минут опоздал, этот на десять, а этот уже совсем на все двадцать пять, да еще и как будто с похмелья.

Вот вроде и все прошли. Сверили окончательно с табелем — и сами себе не верят: один рабочий так и не явился. Слесарь. Из детской группы? Нет. Недавно перешел в молодежную? Куда недавно — год уже как. Фамилия больно знакомая — не родня ли начальнику? Сын родной, младший. Старший-то еще в сорок первом… Под Москвой. Может, больной или услали куда с поручением? Да нет вроде. Так разыскать и привести.

А Володька перед тем с девочкой разгулялся, до рассвета у речки пропадали. Завалился на сеновал, думал, часа два вздремнуть и «как раз успею на смену». Мать еще вчера уехала на похороны к родне, отец уходил на шахту потемну с утра, а из сестер только две младшие оставались дома, другие замужем, и не догадались проверить да разбудить. Он и проспал всё на свете.

Пришли, разбудили, привели. Составили акт. Можно в суд отдавать.

Но решили дождаться самого Черемныха — всё же отец, да и начальник. Тот с утра в забои спустился, должен скоро подняться.

Наконец, он пришел, прочитал акт, выслал сына за дверь и говорит проверяющим:

— Всё правильно, товарищи, разгильдяев надо отлавливать. И построже с ними. Но с Володькой вы поспешили. В армию он уходит. Завтра и поедет на сбор.

— Да ему ж семнадцать едва, до призыва-то еще — ого!

— Доброволец он… У меня эта чертова пацанва давно уж заявления написала, лежат в военкомате, да там не берут, а я тут не отпускаю, мне самому люди во как нужны, хоть и малолетки.

Еще за минуту до того, как читать акт, Ваньша и не думал ни о сыне, ни об армии, не знал даже, писал ли Володька какое заявление, хотя и слышал, что кое-кто из ребят и писал, и ездил в военкомат. Он, правду сказать, хотел пустить сына в забои, приставить к отбойному молотку — сила у парня есть! — выдвинуть в стахановцы, в лучшие, в незаменимые, и выхлопотать ему бронь. Одного убили, так хоть второго сохранить.

А как прочел акт, как представилось ему всё, что сейчас последует — и сегодня, и завтра, и год, и два, и днем, и ночью. И откуда вдруг взялась эта мысль — об армии? Но возникла, и сразу весь будущий позор истаял, показалось — это единственный выход. Теперь надо проверяющим сказать это так, чтобы поверили. Остальное он успеет сделать до завтрашнего утра.

— Повестка должна была сегодня быть. Ну, будет завтра. Звонил мне позавчера товарищ из района, намекнул, может, Володьку в училище возьмут, танковое, что ли. Семилетка же за плечами.

Так складно совралось, что проверяющие и не усомнились. А он погодя (сына отослал домой, наказал носа никуда не высовывать до утра, до его, отцова, возвращения) переговорил со своим заместителем, взял на шахтной конюшне служебную верховую лошадь и скрылся в тайге. Была там давно известная мужикам тропка-дорожка, коротко и быстро выводящая в райцентр. Надо лишь в двух местах умело пройти с лошадью в поводу, там с правой руки скальная стена, слева обрыв в ущелье, и тропиночка в камне слишком узковата — только смелому да умелому и пройти.

К вечеру он был у военкома, старого товарища еще по гражданской. Никакой разнарядки в военное училище у того не было и неизвестно, когда поступит. А вот в учебный полк можно хоть завтра. На полтора-два месяца. Потом — на фронт. И никакой отмазки. Даже если придёт разнарядка на училище, из полка его уже не взять. Другая власть. Да и полк далеко, в другой области. Так что решай, старый друг, выбирай сам.

Он выбрал повестку. В учебный полк.

…Через год Володька вернулся домой насовсем. Без правой руки, с рубцом на груди. Повезло парню — так все считали. Да и верно!

* * *
А Ирка все-таки умчалась к возлюбленному…

Как-то на днях я ее стал поддразнивать этим словом — «О, возлюбленная!» — так она меня, конечно, наградила разными словечками, но видно было, что втайне ей это очень понравилось.

Умчалась, чтобы стать женой, еще и объявила об этом. Факт несомненный, все слышали.

И в наступающую ночь состоится не рядовое свидание возлюбленных, а свершится брачное слияние возлюбленного мужа с возлюбленной женой (во, как я их!). Факт? Грядущий, но — факт!

Сразу их столько свалилось, этих фактов и послефактов, что родня просто отказалась думать и размышлять.

Оставалось — действовать!

Первым, к удивлению всех, проявил себя Алексей Иваныч.

— Транспорт! — воскликнул он.

И на него долго смотрели с интересом и ожиданием, пока он решился, наконец, объяснить:

— Транспорт — это артерия жизни. И — любви! Люди едут далеко, чтобы начать там новую жизнь. А человек мчится к любимому через весь континент.

Сначала его не поняли: какой транспорт, какой континент?

— Автобус! — с досадой стал он разжёвывать очевидные вещи. — Завтра утром мы садимся все в автобус и едем на лесной кордон к Тихону. Там и свадьбу справим.

(Мамин Камень в километре от кордона, а вообще-то Колька шастал по всему заповеднику и у лесника Тихона, сына деда Володи, только ночевал.)

— Так уж и свадьбу? Сразу?! — возмутилась мать.

Остальные молчали. Несусветное взгородил Алексей Иваныч. Так ведь от него чего иного редко дождешься. А уж обсуждать его запальчивое предложение и язык не повернётся.

Слова не шли. Слово не молвилось. Молчат — да и всё тут.

— А где ты автобус возьмешь?

И не сообразили, кто спросил. Словно само как-то откуда-то прозвучало.

Но — прозвучало!

И уже, как будто, было принято всеобщее решение ехать и справлять свадьбу. Мать обводила всех пытливым взглядом, выискивая зловредные уста, но каждый недоуменно пожимал плечами, а то и руками разводил.

— Да что же это такое? — тихо удивилась она то ли произнесённому невесть кем, то ли незримо и неслышимо утверждающемуся решению. Но Алексей Иваныч уже взыграл. И указал на дядю Женю:

— А вот он! Вот, кто возьмет автобус! У себя на заводе. Сумеет!

И дяде Жене пришлось пообещать. Всё же не последний человек у себя на производстве — дадут!

И снова у них пошли разговоры-споры. Кого брать с собой в поездку? Как быть с роднёй Ирки — звать или не звать? А продукты и прочие свадебные припасы? А деньги? То, другое, пятое, десятое.

— Вы совсем уж очумели! — кричала мать.

Мне надоел «базар», и я по привычке пошел в свою комнату, забыв, что там спит прапорщик. Вошел — а его и нету. Тогда я обследовал коридор — рюкзака и фуражки тоже нет. И тут слышу — лифт заработал. Я выглянул на лестничную площадку, а они там, голубчики, у лифтовой двери стоят — прапорщик и Ларионыч.

— Василию Петровичу надо срочно по своим делам. Города не знает, так я решил сопровождать, чтоб не плутал.

Прапорщик был немой и мрачный и первым шагнул в раскрывшуюся кабину лифта. Ларионыч хлопнул меня по плечу:

— Так и скажи там.

Я так и сказал матери, но она отмахнулась: не до того. Потом она вытребовала у меня Иркин домашний телефон, потом послала по магазинам, потом по квартире — подай то, сделай это, принеси, отнеси.

Замотала своего недоросля так, что я, усталый, но всё же очень сытый, свалился у себя на постель и сразу отключился.

* * *
Выехали не рано утром, как собирались, а уже заполдень. Пока дядя Женя добыл заводской автобусик, пока грузились, заезжали за теми-другими, пока выехали из города на трассу.

Вообще-то меня сначала хотели оставить дома: и якобы сторожить, и «на телефоне», и на всякий другой случай. Такова печальная юдоль всех бесправных существ. Именно существ. Если бы они держали меня за человека, то и речи не было бы. Даже обещали взамен завтра же купить новые кроссовки и джинсы, из старых я уже вырос до стыдобы. Но это их отговорки, все равно купят к школе, потерплю.

Глубоко, втайне, я предполагаю, что они опасались меня как потенциального пакостника, мол, выудит подробности о каждом из них (в лесу-то — из гостиной не выгонишь), выудит и выдаст потом что-нибудь такое-этакое прилюдно, и не столько из своей врожденной вредности, сколько от школярского, мол, недомыслия. Хотя, может быть, это всего лишь моя самовлюбленная самонадеянность?

Я изобразил такую беззащитность, что каждый должен был меня слёзно пожалеть. И пожалели! Затем — такую искреннюю самоотверженность, что каждый мог сказать: с этим-то парнем я с легкой душой пойду в разведку.

Так что — взяли!

…Чуть ли не все места в автобусе были заняты. С Иркиной стороны было шесть или семь родственников, с нашей — побольше. К Ларионычу на квартиру тоже заезжали, но дома его не оказалось и никаких известий о себе не оставил. Мать еще посмотрела на меня подозрительно: может, что знаю, да скрываю. Я честнейше затряс башкой — ничего не ведаю! Догадки, конечно, были, но я их обычно держу при себе.

По трассе промчались — и не заметили. А как свернули на просёлочную, а затем и на лесную дорогу, ведущую к кордону, тут уже поползли. В одном месте пришлось всем вылезать, кидать ветки под колеса, подкапывать снизу, так как автобус сел на свой мост, и выталкивать его из глубокой колеи. Дождей не было, но тут впадинка, где-то близко ключ бьёт и потому сыро.

Выехали на лесную поляну, и вот он — кордон. Нам всё знакомо, наезжали когда-то не раз, мне особенно всё свежо, а Иркиным предкам — всё в новину. Уж такие городские, можно подумать, никогда в лес не ходили. Урбанисты несчастные!

Изба у Тихона большая, с подклетью внизу и мансардой наверху, не изба, а хоромы. И на крыльце широком сидели двое — сам Тихон и Ларионыч с ним.

— А где Колька? — это с нашей стороны.

— А где Ирка? — это с ихней.

— Уехали! — Тихон был веселый, с блестящим взором, и ухмылка угадывалась в бороде. И босой к тому же.

— Как уехали?! Куда?!

— За тридевять земель, в тридесятое царство-государство, на сером волке верхом.

— Тихон, да ты пьяный, что ли?

— Ну-у, есть маленько… — и мы, наверное, все разом представили, сколь необъятно это его «маленько», — так ведь свадьбу справляем, как не выпить.

Он раскинул руки, как бы обнимая нашу гневно изумлённую и жалко потерянную толпу, и пригласил:

— Заходите в дом, гости дорогие, места хватит, а лучше давайте-ка во дворе раскинем, чтоб всем вольно было.

Тут из дома на крыльцо вышли Колька с Иркой, и дальше всё пошло «путем».

— А где прапорщик? — спросил я у Ларионыча.

— Какой прапорщик? Где? Когда? — он словно не замечал моего святоукоризненного лика и на мой повтор «Был он здесь?» — продекламировал: «Да был ли прапорщик?!»

— Это ты классика перефразировал, мы тоже кое-что читали. А всё же — где он? И что с тобой?

— Грустно мне, Владимир Дмитрич. Грустно и печально. Вот и ёрничаю. Прости, друг… А прапорщик, — он указал на стожок сена за амбаром, — опять умаялся, бедняга, с нашей помощью, правда. Отдыхает на свежем воздухе.

…Уже несли из амбара длинный дощатый стол, служивший Тихону, видно, для хозяйственного рукомесла. Из дома — скамьи, стулья. Укрепили на двух чурбаках широкую доску, застелили старым одеялом. Тихон таскал из погреба новые припасы, жена его хлопотала с закусками, смешивая свои, домашние, с привезёнными.

И дома, и когда ехали сюда — мне казалось, что всё это понарошку. Какая уж там свадьба — без загса, фаты, колец, шампанского и других торжественных моментов? Просто едем как бы в гости к Тихону, давно на природу большой оравой не выезжали. Ну и заодно с Колькой еще раз переговорить, что-то сообща решить. Так, мне казалось, были настроены предки.

А приехали, увидели, узнали — и как-то вроде бы само собой решилось что-то главное. И неотвратимо-неудержимо закрутилась свадьба.

Можно было бы это и обручением назвать, помолвкой или еще как-нибудь, но колец-то всё равно не было, да и Тихон раз за разом решительно кричал:

— Горько! Горько!

А на помолвке разве кричат «Горько!»? Или палят из охотничьих ружей? Хотя, может, и кричат, и палят.

Но стрельбу мы открыли позже, когда уже Колька с Иркой нацеловались прилюдно и ушли куда-то. Погулять, наверное. И еще кое-кто из-за стола повылезал размяться, а Тихон вынес из избы три охотничьих ружья, два своих и Колькино, коробку с патронами на мелкую дичь, и мы начали салютовать.

Пальба эта, наверное, и разбудила прапорщика. Он подошел и стал разглядывать нас, явно выискивая кого-то, и всем было ясно — кого.

— Да он погулять ушел, — объяснили ему.

И чтоб уж совсем поверил и не мытарил себе душу, налили ему «штрафную», деликатно намекнув на «трубы», которые у каждого могут «загореться». А что ему оставалось делать? И вот он сидит за столом, поет вместе со всеми на старинный уркаганский и очень печальный мотив песню о танкистах, сгоревших в бою.

А мы с Ларионычем устроились на крылечке. Он заговорил:

— Вот, чувствуешь, сидим, в благорастворении души и в ауре заповедной природы. А они — ушли. И не скажу — куда.

— Насовсем? — нелепо спросил я.

— Зачем же? Может, надолго, может, нет. Время покажет.

Я понял, что у Ларионыча с Колькой всё уже было обговорено и решено. Наверное, он им и адресок какой-нибудь дал и уж, конечно, денег отвалил.

— Как же теперь быть-то? — снова бессмысленно спросил я.

— А как есть, так и быть.

Кажется, он уже был сильно хмелён.

Он странно рассуждал о том, что жизнь и время не остановишь, добрые дела надо вершить не откладывая, таинства брака и тайны судьбы ведомы лишь небесам, это так — да, но и на родимой сторонке тоже может приключиться что-нибудь такое, что ахнут и на небесах.

Но я уже не слушал его.

Мне не было грустно. Не было зависти к Кольке. Просто в тот миг, когда я услышал об уходе Кольки с Иркой и сразу поверил в это, — в тот миг я точно знал, как мне быть и что мне делать. Словно тайна судьбы именно на мгновение раскрылась и тут же закрылась. И я всё забыл.

Однажды утром
Случилось так, что в разгар лета пожилому человеку приснилась капель. Апрельская-апрельская, и будто ждал он её с декабря.

Этот человек, управдом Пётр Иванович, в полусне уже вспомнил, что слышал капель в детстве. Он вспомнил, как прижимался к стеклу носом, смотрел на неровный жестяной отлив с пленкой льда, и эта пленка то прозрачно сверкала от растекшейся капли, то вновь тускнела…

А через высокую приоткрытую форточку долетали обрывки чего-то печального — это гармошка, узнал он. Гармониста внизу он не видел, но хотелось к нему спуститься, уйти с ним, — он остро помнил, что хотелось ему сбежать с ним…

В последние мгновения сна было сказано, что апрельской капелью он должен снабжать всё подведомственное ему население, а воды в водопроводе больше не будет.

Конечно, это было странное сообщение, но что делать — так сложились обстоятельства в этом коротком сне, и Петру Ивановичу они показались поэтическими. Он раздавал апрельскую капель, и поток людей к нему был нескончаем…

Он проснулся от телефонного звонка и, слегка ошарашенный своим поведением во сне, не огорчился даже, узнав, что во вновь начавшейся будничной жизни воды и вправду не будет: труба лопнула, и принял это как наказание за недостойные сны.

Сон был в руку, а почему бы и нет — ведь поломки в его надземном и подземном хозяйстве случались не так уж редко. Управдома ругает всякий, а ругать его не стоит, ибо жизнь у него несладкая. Но и рассказывать о нём долго тоже… Ну, посудите: если не виновата труба, которая лопнула, то кто-то всё же виноват. А это Пётр Иванович. Больше некому…

Пора поэтому рассказать о Тоне Белозубовой, которой тоже нужна была вода, и даже больше, чем всем.

Воду мог дать Пётр Иванович, и если напомнить ему об этом с утра, поторопить его, он даст. Вот женщины и ожидали его в домоуправлении…

Они памятливые, они вспомнили о том, что оставались без электричества, без тепла в батареях, ну и всякое другое: стёкла, двери, полы, щели, потолки, детские площадки…

Они говорили, он слушал. Такая работа…

Он знал, что всё идет своим чередом, трубу откопают, уложат новую, пустят воду. Всё, что мог, он сделал, оставалось ждать…

Ему очень хотелось остаться одному, то есть не просто сидеть одному в кабинете, может быть, даже закрывшись, а остаться одному вне этих стен, вне всего. На службе этого нельзя, наверное, делать, но ему всё равно хотелось.

Но кругом были женщины, заполнили кабинет, обступили стол, и Тоня Белозубова в числе других говорила что-то дерзкое и обидное, словом, привычная обстановка…

А он вдруг улыбнулся.

Предположим, ему вспомнилось, как в детстве он прижимался носом к стеклу, чтобы увидеть за окном круглый бесконечный простор, радостно услышать прозрачно-печальный мотив бродяги-музыканта.

Он ведь нечаянно улыбнулся, и нечаянно эта улыбка вышла грустной и нежной. Странно было только то, что одна лишь Тоня Белозубова заметила эту улыбку, она даже заметила в ней что-то детское…

Другие обиделись.

Конечно, лучше бы ему не улыбаться. Воды-то ведь нету…

И вот женщины обступили его стол…

Не выпустят…

Не уйдут…

Тогда он исчез.

Кто был управдомом, тот знает, как это делается…

…И Тоня Белозубова осталась ни с чем, то есть осталась она без воды. А вода была нужна не просто так, потерпела бы, если бы просто так. Вода нужна была для «первого дела», потому, что известно: мужика с дороги вымыть — первое дело.

Муж вернулся — вот ведь что. Год его не было дома, а сегодня ночью приехал. Спит сейчас…

Вслед за бабами вышла Тоня из кабинета после исчезновения управдома, подошла к клумбовому крану во дворе, покрутила. Пожурчало там, вытекло что-то ржавое, капля повисла и сорвалась. Другая стала натекать, чистая — и Тоня отступила в сторону, передвинула свою тень, чтобы пустить солнце на эту каплю.

Вот загадка: ни грусти, ни зла не чувствовалось и вроде не было у неё хлопот и дел. Она и не искала объяснений своему состоянию, безмятежно переживала то, что происходило сейчас в ней.

Это было и знакомо, и было уже забыто, и вдруг так нечаянно вернулось, и вот тогда она и решила: она — в очарованье.


Тоня знала это слово, да что — она любила его, как несбывшуюся мечту играть на пианино. Была особая чистота, какая-то нарядность в сердце её, в лице, в походке, когда она приходила в музыкальный кружок. Там женщина с огромными чёрными глазами таинственно смотрела в тихие глаза детишек — и резко поворачивалась к пианино, и кидала руки на клавиши…

Они ждали — сейчас загремит, что-то бурное будет, но пальцы долго невесомо лежали, и, наконец, рождался одинокий чистый звук…

Уехала та женщина…

И вот стояла Тоня Белозубова одиноко у клумбового крана — нету воды. Ну и ладно. Загадка с ней: очарованье. Рассказать бы о каждом миге прошлой ночи, но нет никого рядом, да и рассказать-то хотелось кому-нибудь молчаливому, чтобы слушал и понимал.

А кому?


Сейчас это вспомнить смешно: испугалась она ночью. Отчего-то проснулась и чувствует — рассматривает невидимый человек её неприкрытое тело, вот-вот прикоснётся. Дёрнула шнурок торшера. Никого… Голубой свет, привычные тени, в углу, на раскладном кресле, беззащитно раскинулась дочь, слишком длинноногая, и как тихо спит, легка в дыхании…

Дверь на балкон открыта, чёрный проём, но кому там быть, ведь третий этаж. Там вёдра, санки, таз, шагу — не ступить без грохота…

Потом она услышала шаги на лестнице…

И босиком к двери, халатом запахнулась, не вдев в рукава, стояла, помертвев от решимости, и открыла, не дождалась звонка.

Он это и оказался.

Чемодан оставили в коридоре, прошли на кухню и сели на табуретки, как перед дальней дорогой.

У него руки на коленях лежат спокойно, тяжело, у всех молчаливых так лежат, она замечала — у всех. А у неё руки пустые — и заныли, схватить бы что-нибудь, сжать, и она неловко повернулась к столу, вспомнив, что там часики. Ему показалось — сейчас она скользнёт на пол. Сергей подхватил её. Притянул к себе. Она послушно подалась, не отвечая ему телом, только говорила, когда чуть свободней было в груди от его объятий.

— Тебе, Серёжа, ванну приготовить бы… с дороги… Знаешь, это хорошо… всё в поездах… и рубашка пропотела… знаешь, ведь мужика с дороги вымыть — первое дело…

И засмеялась, в ней это песенно отозвалось: «Мужика с дороги вымыть — первое дело». Потом улыбнулась растерянно:

— А воды и нету. С вечера была, и ведь подумала ещё — надо бы запастись… У нас часто отключают. Забыла.

— В баню утром схожу, — это были его первые слова, и она смотрела на него, ожидая их ещё.

— Голос у тебя… твой, не изменился… Серёжа, а в баню я тебя не пущу, надо же, сколь дома не был — и в баню. Я ведь придумаю сейчас что-нибудь, придумаю… В чайнике есть, полный… И на балконе ведро дождевой, я собрала голову помыть для мягкости… Да я быстро, на газе…

Поливала его в ванне из кружки, дала большое полотенце и бельё с табачным запахом: пересыпала махоркой в шкафу от моли.

Пока наспех готовила еду, он сидел в комнате, в голубизне, возле спящей дочери. Вернулся на кухню с бутылкой водки.

— В чемодане там… обновы для вас…

Вот так всегда — сам не принесёт, не покажет, будто и забыл о них, да ненароком вспомнил. Она — в коридор, принесла чемодан на кухню. Рассматривала целлофановые пакеты с чем-то голубым, красным, белым внутри, догадывалась, что это…

— Вот Шурка встанет, начнём примерять с ней… Денег-то сколько! На руки, что ль, давали?

— Отпускали домой — дали, что набежало. Высчитывали ведь. Что-то и вам отсылали…

— Ага, мы с Шуркой получали каждый месяц.

— Хватало хоть, не голодали?

— Ой, да ты что?! Голодали! Я, конечно, без баловства с ней. А много ли нам надо? Это мужика прокормить… — Она осеклась, испугалась, не подумает ли он чего-нибудь глупого, нехорошего о ней. — Я завтра мяса куплю, пироги опять стану печь тебе… Вспоминал ты пироги мои?

Он улыбнулся Тоне, а сказал то, о чём и она в этот миг подумала, когда вспомнила о пирогах в мужнины рейсы, и уже пожалела, что напомнила о них.

Он сказал:

— На машину не пойду. Всё. По завязку. И ты вон измучилась.

От жгучего толчка в груди у неё набежали слёзы…

Она не стала разбирать сейчас, отчего заплакала, только осознала, что не одно лишь воспоминание о несчастном случае вызвало слёзы. Позже, ночью, оставшись одна в кухне, она снова думала об этом и снова, уже спокойнее и в то же время остро щемяще, пережила это мгновение. Да, конечно, он пожалел её — «и ты вон измучилась», а ведь верно, измучилась! И это тронуло её. Но и другое было: он, шофёр первого класса, с шестнадцати лет за рулём молчаливо презиравший другие профессии, он решил расстаться с кровным привычным делом и браться за неведомо что. Было поэтому ощущение лёгкости, успокоения, как после долгой боли, но и появилась тревога. И чудная была тревога: найдёт ли он хорошую работу? Да чего там — найдёт, станет ли он тем же, кем был? А был он «ас Белозубов». Станет ли? И она даже удивилась, что это волнует её. Его отказ от шофёрской работы был радостен ей, но что-то обидное для себя она угадывала в этом. Как будто он отступился от чего-то надёжного, твёрдого — не просто от профессии, а от того устойчивого порядка, уверенного образа жизни, который создался за десять лет до её замужества и стержнем которого был он сам, Сергей, с его тихим упрямством и чем-то очень мужским, надёжным в натуре. И если оступился…

Но это было ночью в одиночестве, а сейчас, когда он сказал, что больше не пойдёт шоферить, она всё то, что обдумывала ночью, ощутила разом, инстинктивно, и — слёзы, это ладно, — ждала ещё каких-то слов от него…

— Механиком пойду. Возьмут. А то слесарем или токарем на завод. — Он говорил давно обдуманное, и правильно говорил в его положении, а она всё ждала… — Я в колонии-то весь год на ремонте сидел. За баранку — ни разу. Хотели заставить — и никак, ни в какую.

— Тебя заставишь, как же. — Она словно подсказывала, подталкивала его к тому, чтобы прежний, надёжный Белозубов сказал ей точные для неё слова. И она подошла к нему, сидящему, неуверенно прикоснулась к его волосам ладонью, чуть-чуть притянула его голову к себе, и ей показалось: он сам ткнулся ей в грудь, как Шурка это делала… — А я тут жила и всё думала: вот вернётся — и не пущу его больше шоферить.

Это была правда, она часто об этом думала, но сейчас говорила об этом всё с тем же неосознанным желанием противодействия с его стороны.

— Ведь сколько лет всё ничего, а после того случая на машину гляну, особенно если шофёр молодой, и боюсь, прямо жду — вот сейчас что-нибудь и случится…

Такое состояние тоже было с ней несколько раз, и потом это сгладилось, но ей казалось нужным вспомнить об этом и как-то усилить, обострить давние переживания, чтобы он, упрямый и жёсткий, хоть как-нибудь снова показал, что он упрямый и жёсткий…

— Вот в кино я видела, как живут жёны лётчинские, все ждут и ждут — и не знают, вернется ли…

То ли он уловил что-то в её настроении, или сравнение показалось ему смешным, он рассмеялся:

— Во! Ну, жена! Да я летчиком смог бы, там никто под колёса не лезет.

Тоне тоже стало весело.

— Летчика-то нам и не хватало!.. Только для Шурки и было бы гордости, как же: папа — летчик!..

Сергей посмотрел на неё жёстко и с обидой.

— Она — что… Она знает, где я был?

— Двор знает, — быстро ответила Тоня. — А ведь сам знаешь, на чужой роток… Да не думай ты об этом, знает — и знает… Она уже большая… Разглядел ты её? Что она — сильно изменилась?

— Да видел… Голенастая она стала какая-то…

Тоня следила за ним: вот он, всё так же глядя в пол, усмехнулся, качнул в недоумении головой.

— Олененёнок…

Тоня с изумлением повторила про себя это слово. «О-ой! Серёжка, Серёжка!.. Оленёнок… А похоже, как похоже…»

…Большой свет в комнате так и не зажигали, был голубой сумрак от торшера, и лицо у Сергея бледное и словно небритое, как тогда на суде, да нет же, это когда уводили его, тогда и показалось — небритое, усталое, как после рейса…

Сейчас, на ощупь, мягкое оно было, нежное, как у Шурки…

— В кино часто ходила?

— Ой, да конечно, ходила, — легко отозвалась она и спустя мгновение поняла скрытый смысл вопроса. — Мы ведь с Шуркой. Как подружки… Зря ты это, Серёжа, не надо так… Мы ведь с ней и ревём вместе. Прибегает со двора зарёванная: почему, кричит, мальчишкой не родилась? Девчонкой тоже хорошо, говорю ей. Да-а, хорошо, девчонки не умеют драться. Да зачем тебе драться-то? Надо, говорит. Ну, всё-таки допыталась — пацанята во дворе отцом её попрекали, она и в драку… Поплакали вместе, да ничего — обидчикам спуску не даём…


…Уснуть она не смогла.

Закрылась на кухне, погасив свет. Настежь окно.

Сидела у окна в спокойной высоте, как в гнезде. Странно, непривычно выглядел город в такое время с чёрными силуэтами домов, мерцающими цепочками улиц. Крыши были светлые только внизу, на берегу водохранилища, густая синева уже рассеивалась там, над частными домиками, — такие картинные, уютные, тихие домики…

У горизонта светлеющее небо сливалось с такого же цвета водой, всё там начинало разгораться холодным, голубым, и Тоне казалось, что там и рождается небо. Оно сейчас вытянулось вдоль воды, а солнце появится и поднимет его, передвинет наверх, как поднимают и ставят стоймя лежащую на земле мачту. Так она себе на минуту весело вообразила, потому что привычный верхний небесный свет был сейчас опрокинут, исходил сбоку, и эта всегдашняя необычность рассвета (а для неё, так редко встречавшей рассвет, была в этом ещё и как будто причастность к необычному), совпала с чем-то и ликующим и тревожным в её душе. Всё окружающее было связано сейчас с её настроением, пронизывало её, и она, словно обнажённая, оказалась незащищённой и не хотела от этого заслоняться…

В воздухе текла ещё прохлада, понизу лениво, зевками, сдувало с асфальтовых дорожек обрывки газет, ранние палые листья, они застревали на бровках, в редкой сухой траве…

Тоня вдруг увидела там собаку.

Она посвистела ей неумело и тихо.

Собака, а в общем-то собачонка — малая она была, грязная и лохматая, собачонка эта заметалась, ища звуки, увидела наверху в окне Тоню, тявкнула и замерла в ожидании. Мордашку задрала, перебирает лапками от нетерпения…

Жалко собаку.

А собачонка кинулась к дому, стала с повизгиванием царапаться по стене.

— Глупая же ты, — испуганно и весело сказала Тоня, — ты подожди меня внизу. Подождёшь?

Она прихватила со стола какие-то остатки, сбежала вниз, постояла, пока та ела. Потом поднялась на площадку первого этажа и обернулась — тогда собачонка снова метнулась к ней.

— Ну и ладно, иди, иди, ко мне домой, — решилась Тоня, одновременно думая: «Куда? Зачем? Сроду мы собак не держали…»

Та запрыгала впереди неё, оскальзываясь, царапая коготками ступеньки, обогнала и завертелась на Тониной площадке и даже царапнула её дверь, нюхая щель между порогом и дверью.

«Мой запах нашла», — отметила Тоня.

Собачонка сразу пробежала на кухню впереди хозяйки. Полакала налитого тёплого ещё борща с мясом, проглотила мясо, отворачивая от Тони морду, и тут же, под табуреткой, улеглась на боку, вытянула вперёд короткие лапы.

«Грязная, а брюшко вроде бы чистое и розовое, как у поросёнка, — удивилась Тоня.

Славно собачонка устроилась, будто спит на собственной домашней подстилке в родном углу, в родных запах. Лишь преданно скосила на Тоню глаз и закрыла его…

Тоня смотрела, смотрела на неё и вдруг обескуражено подумала: «Что же это она, даже не обнюхалась, не побегала у меня, как в автобусе — села и задремала…»

И всё-таки пожалела, что не могла её выкупать, завернула бы в сухую тряпку, тогда уж спи, отсыпайся…

…Где-то в шестом часу зазвенело во дворе высокоголосо: «Мо-ло-ко-о!» Подхватилась с двухлитровым бидончиком на лестницу, а впереди уже мелькает её собачонка, оглядывается. И Тоня простила ей недавнее равнодушие к своему очагу.

А на улице, пока стояли в очереди, собачонка исчезла.

Впрочем, вскоре Тоня увидела её — она семенила за толстой, такой же коротконогой старухой…

Да, но старуха вошла в дальний подъезд и закрыла за собой дверь, вытолкнула пяткой собаку.

И тогда она, не раздумывая, побежала куда-то по асфальтовой дорожке за гаражи…

…И снова Тоня стояла у окна, смотрела на оживающий двор, снова ей было спокойно и легко.

Вот и на работу сегодня не идти, встретила в булочной свою заводчанку, наказала передать мастеру: муж приехал, так она положенные ей два отгула берёт сегодня и завтра, это четверг и пятница, да выходные, ловко получилось — четыре дня дома.

Она услышала, как прошлёпала в ванную Шурка, пошумела там и, сонно, почти не открывая глаз, пришла на кухню. Привычно потянулась к бидону с молоком, заметила мать, но сначала напилась, а потом потёрлась о нё плечом и тоже стала смотреть в окно…

— Такси, — сказала Шурка.

Из такси вышел зелёный старик.

Он был в тусклом зелёном халате, и на голове накручено что-то зелёное с белым — как полотенце у женщин после душа. И борода у него была тоже белая и как будто зелёная.

И, конечно, явился он откуда-то оттуда, из далёких стран, где пьют зелёный чай и глее всегда зелёные деревья и медные позеленевшие кувшины, и города из белого и зелёного камня — какие-нибудь Бухара и Коканд, в них-то и живёт старик.

Старик стоял, подняв лицо вверх, смотрел на балконы…

Потом с четвёртого этажа закричала ему что-то нерусское черноволосая женщина с ребёнком на руках, и старик ответил ей тоже непонятно, отрывисто и хрипло…

— Такой зелёный Магомет, — сказала Шурка.

Удивительная детская точность была в этих словах, и Тоня, вспомнив мужнино слово «оленёнок», снова изумилась и засмеялась.

Она взяла в руки лицо дочери, прошептала ей:

— Отец приехал.

— Где? — Шурка нырнула под материны руки к окну.

— Спит он. Ты не видела разве? На диване.

Шурка метнулась к двери и замешкалась.

— Он какой? — спросила она тоже шепотом.

Тоня смотрела на неё растерянно.

— Большой, — сказала она, наконец…

…Она открыла кран, воды ещё не было, и решила сходить за мясом, может, уже привезли. Из коридора заглянула в комнату. Шурка сидела на своей постели, сложив руки на подогнутых коленях, неотрывно смотрела на спящего отца…

Мяса в магазин ещё не привезли, она пошла в кулинарию, купила фарш. В углу, где сверкала заграничная кофеварка, и продавали бутерброды, управдом Пётр Иванович дул на горячий кофе.

— Когда вода-то будет? — подошла к нему Тоня. Это она так спросила, просто, чтобы сказать что-нибудь…

— Скоро, часа через два пустим.

Тоня почему-то не отходила, и он сказал ей:

— С утра набегался, проголодался… Ты иди, Тоня, у тебя дел много…

Ей хотелось рассказать о муже: год не был дома, а вчера приехал. Она знала: Пётр Иванович одинокий, дети-то у него есть, сын и дочь, взрослые, семейные, а где жена — неизвестно. Ей казалось, одинокий человек много думает о людях и жизни, такому рассказать — он поймёт…

Она взяла и себе стакан кофе. Но встала у соседнего столика лицом к Петру Ивановичу. Ладно уж, помолчим…

Наверное, внучка у него есть. Улыбается он ей нежной улыбкой, какую она видела утром в кабинете, когда бабы подступали к нему…

Стояла Тоня, поглядывала на управдома, и он взглянул не неё несколько раз — озабоченный дядька, старый, рубашка у него серая, с чёрным галстуком, — удобно для одинокого мужика.

Он допил кофе, и, когда проходил мимо, Тоня сказала ему:

— Вы уж не сердитесь на нас… Утром-то, когда набросились мы… Утром бабы злые бывают.

Он внимательно и, казалось, долго смотрел на неё, она не любила долгих взглядов в упор, но сейчас это не раздражало. У него тоскливые глаза, и, похоже, давно они такие, поняла она, может быть, поэтому его взгляд не тягостен и вызывает горькое, и досадное, и радостно-щемящее чувство, и хочется сделать ему что-то хорошее…

Потом он понимающе кивнул и ушёл.

Тоня осталась допивать кофе, в эти минуты ей вспомнилась её ночная собачонка и даже показалось, что тут есть какая-то связь — собачонка эта неприкаянная и то, что было сейчас между нею и Петром Ивановичем.

Но думать об этом ей было неловко, и она заторопилась домой.

Дома было тихо. Шурка также сидела на постели. Посмотрела на мать, опустила глаза и как-то по-взрослому улыбнулась.

Тоня подсела к ней. Молчали…

Потом увидела глаза Сергея, он поднял руку, маня дочь.

Шурка выбросила вперёд голые ноги, съехала с постели и, словно стыдясь своего роста, своих длинных худых ног, не разгибая их, кинулась телом к дивану, коленями на коврик, сложила руки на отцовской руке и уставилась на него смешливо и чуть смущенно.

Тогда он второй рукой коснулся её голого плечика и шеи, провёл по щеке и опустил свою ладонь на руку дочери…

Так просто всё это было, понятно, и всё же таинственное что-то случилось в эти мгновения.

Тоня почувствовала внезапную горячечность в груди и глазах, муж и дочь странным образом отдалились, уменьшились в ясную, точную картину. Лёгкость была в Тоне, она вспомнила своё утреннее слово и, кажется, произнесла его вслух:

— Очарованье…

Но они, наверное, не услышали её…

Потом она побежала в промтоварный, он открывался в десять, ей не терпелось купить Сергею белую рубашку в тонкую чёрную полоску и чем-то похожий на эту рубашку широкий и длинный галстук, который нужно завязывать крупным узлом, как это нарисовано в отрывном календаре.

Возвращаясь, увидела у клумбового крана управдоиа Петра Ивановича.

Из крана била вода, забрызгивала ему брюки, он не замечал этого, не замечал, казалось, и стоящей рядом Тони и других случайно подошедших людей.

Всё было как обычно: какие-то люди вокруг него, неяркий день, вода из крана, который пора закрывать, и, пожалуй, надо уже уходить по делам.

И все же он стоял и пытался вспомнить, найти в себе остаток, радостную частицу утреннего сна — так славно это случилось тогда в кабинете…

Ах, чёрт возьми, он мог бы исчезнуть сейчас к своему старому бродяге-гармонисту.

Он умел это делать.

Но в какой-то миг он увидел вблизи молодую женщину, не узнав в ней Тоню, весёлую молодую женщину, скуласто-красивую…

Когда-то он видел это лицо, оно было в его детстве.

Он подумал, что не стоит правда же, не стоит убегать к печальному гражданину гармонисту…