Рапорт из Штутгофа [Мартин Нильсен] (fb2) читать онлайн

- Рапорт из Штутгофа (пер. Константин Израилевич Телятников) 1.5 Мб, 217с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Мартин Нильсен

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Мартин Нильсен Рапорт из Штутгофа

Посвящается тем, кто погиб…

ОТ РЕДАКЦИИ

Автор книги Мартин Нильсен, умерший в 1962 году, — ветеран Компартии Дании, бывший член ЦК и редактор главного органа датской коммунистической партии «Ланд от фольк». В момент ареста он был депутатом ригсдага от коммунистов. С первых дней становления советской власти и до конца жизни Нильсен оставался преданным другом Советского Союза.

ЗА ПРЕДЕЛАМИ ЗАКОНОВ

Шёл одиннадцатый день войны. Из Берлина во все стороны империи летели телеграммы: перебросить па фронт, мобилизовать, выявить резервы, увеличить выработку, усилить ответственность.

В общем потоке приказов, циркуляров, инструкций от 2 июля 1941 года была и директива, подписанная рейхсфюрером СС и шефом немецкой полиции Генрихом Гиммлером «О расширении концлагерей для выполнения задач мирного времени»[1]. Верховный палач гитлеровского государства торопился. Ещё до «окончательной победы» он хотел обеспечить все условия для «решения славянского вопроса».

Пройдёт несколько лет, и лишь тогда человечество узнает подробности плана от 2 июля. На процессе убийц из Освенцима в декабре 1947 года в Кракове свидетель инженер Пласкура расскажет о проекте Гиммлерштадта — города-лагеря, который должен был вырасти рядом с Освенцимом. Станут известны планы расширения Заксенхаузена «и, в первую очередь, комплекса его крематориев». Будут обнародованы намерения построить неподалёку от Дахау «самый крупный и современный текстильный комбинат в мире с использованием самой дешёвой в мире рабочей силы».

Директива от 2 июля была частью давно задуманного плана порабощения народов. Гитлеровцы были, конечно, не столь наивны, чтобы полагать, будто население захваченных стран покорно склонит перед ними головы. Именно поэтому появились на свет документы, которые нельзя читать без содрогания и сейчас, почти четверть века спустя.

«Славяне должны работать на нас, — утверждал в августе 1942 года Мартин Борман. — Коль скоро мы не нуждаемся в ком-то, пусть он умрёт»[2].

«Мне абсолютно безразлично, как будут себя чувствовать русские, как будут чувствовать себя чехи, — говорил в октябре 1943 года Генрих Гиммлер. — … Имеют ли эти народы обеспеченную жизнь или дохнут с голоду — интересует меня лишь постольку, поскольку они нужны нам как рабы»[3].

Из многочисленных высказываний и писаний заправил нацистского рейха вырисовывается образ невиданной ещё в истории человечества страны, которую гитлеровцы намеревались создать на территории Советского Союза.

Большие города «стёрты с лица земли» или превратились в груды развалин. Обходя их, бетонные дороги ведут в глубь страны, к имениям новоявленных помещиков из бывших унтеров и ефрейторов вермахта. На бескрайних полях трудятся десятки миллионов рабов. Скудная пища да право прожить лишний день — вот достаточное вознаграждение за работу. Здесь нет школ: «для славян достаточно умения читать, писать и считать до ста»; нет больниц и аптек: «эпидемии явятся надёжным союзником в борьбе за ограничение плодовитости славянской расы». И за каждое неугодное «хозяевам» слово, за недовольный взгляд — концлагерь.

Вот почему так торопился Гиммлер. Вот почему ему не терпелось внедрить в жизнь всех народов своё дьявольское изобретение — «концентрационные лагеря».

В энциклопедиях обычно указывается, что «концентрационные лагеря» впервые были созданы англичанами во время войны с бурами по приказу лорда Китченера, что они существовали во многих воюющих странах в первую мировую войну, а в некоторых, например в Австрии, и в период между двумя мировыми войнами. Это, конечно, верно. Но верно и другое. «Предупредительное заключение» во Франции времён Даладье или в Австрии Шушнига, несмотря на всю ого беззаконность, даже отдалённо не напоминало «фабрики смерти» нацистской Германии.

Как-то осенью 1944 года нескольким узникам Дахау довелось стать свидетелями удивительной встречи. В лагерь прибыл диктатор концлагерного царства, начальник главного управления имперской безопасности, второй после Гиммлера человек в СС — Кальтенбруннер. Войдя в сопровождении многочисленной свиты в канцелярию, где работало несколько десятков заключённых, он неожиданно окликнул невысокого узника в роговых очках:

— Шварц, это вы? Какая встреча!

Кальтенбруннер объяснил своей свите, что некогда сидел вместе с Шварцем в австрийском концлагере. Он, Кальтенбруннер, был доверенным лицом от заключённых — нацистов, а Шварц — от антифашистов. Начальство поинтересовалось, велика ли разница между положением заключённого в шушниговском и гитлеровском лагерях.

— Там, если человек умирал, это считалось из ряду вон выходящим случаем, — ответил Шварц. — Здесь из ряду вон выходящим считается, когда человек остаётся в живых.

Примечательно, что этот ответ не рассердил начальство.

— Вот именно, — сказал Кальтенбруннер. — Для того и существуют лагеря.

Главной задачей нацистских концлагерей с момента их создания было легализованное умерщвление всех инакомыслящих — побоями, изнурительным трудом, нечеловеческими условиями существования. Рейх 1933 года ещё не мог позволить себе газовые камеры на сотни человек и был вынужден довольствоваться затяжными методами уничтожения, для того чтобы обезглавить всякое движение недовольства против «нового порядка».

Не прошло и суток после того, как по стране разнеслась весть о поджоге рейхстага, а на стенах домов, в подъездах, на страницах газет уже появилось сообщение о новом, срочно изданном декрете «О защите государства и народа».

«На основании абзаца 2 статьи 48 имперской конституции в целях противодействия коммунистическим актам насилия, представляющим угрозу для государства, — говорилось в декрете, — постановляется следующее:


§ 1

Статьи 114, 115, 117, 118, 123, 124 и 153 имперской конституции впредь до дальнейших распоряжений отменяются. Поэтому ограничение свободы личности, свободы выражения мнений, включая свободу печати, право союзов и собраний, нарушение тайны почтово— телеграфной корреспонденции и телефонных разговоров, производство обысков и конфискаций, а также ограничение права собственности допускается независимо от пределов, установленных законом…»[4]


Немцы метко назвали этот декрет Гинденбурга и Гитлера «Законом об отмене законов». Он развязал руки нацистам, обрёк всех инакомыслящих на полный произвол вооружённых банд штурмовиков. Тысячи людей: коммунисты, социалисты, профсоюзные работники, журналисты, писатели, общественные деятели, просто «недовольные», наконец, личные враги того или иного штурмовика — арестовывались без объяснения причин. Никто и никогда не мог подсчитать общее число жертв, брошенных в те дни в застенки. Многие из них были «убиты при попытке к бегству», другие не выдержали пыток, третьи заполнили концентрационные лагеря.

Ещё в 1932 году будущий нацистский министр внутренних дел Фрик грозил депутатам социал-демократов: «Ну, погодите, как только мы придём к власти, мы всех вас упрячем в концлагеря»[5]. Это обещание было выполнено. Гитлеровская теория о правосудии, «существующем не для того, чтобы устанавливать истину, а для того, чтобы уничтожать врагов национал-социализма»[6] нашла своё воплощение в практике.

Спустя три недели после поджога рейхстага в «Мюнхенер нейсте нахрихтен» от 21 марта 1933 года появилось следующее «Извещение»:


«В среду 22 марта 1933 года в окрестностях города Дахау открывается первый концентрационный лагерь вместимостью 5000 заключённых. Мы приняли решение об этом, пренебрегая мелочными соображениями, будучи убеждены, что действуем ради покоя национально-сознательного населения и в его духе.

Генрих Гиммлер.

В качестве чрезвычайного комиссара президент полиции города Мюнхена»[7]


Так возник первый концентрационный лагерь третьей империи.

Любопытно, что последний из опубликованных гиммлеровских приказов тоже касается именно Дахау. В телеграмме от 15 апреля 1945 года рейхсфюрер СС, требует «уничтожить лагерь и ликвидировать всех до единого заключённых»[8]. В отличие от первого этот приказ остался невыполненным по не зависящим от шефа немецкой полиции обстоятельствам.


Понятие «концлагерь» потеряло в нашей литературе свои границы. Нередко этим словом называют любой лагерь гитлеровского государства: для военнопленных, рабочий, штрафной, пересыльный, сборный и т. д. Что же такое «настоящий концлагерь»? Кто попадал туда и по каким причинам? По каким правилам он управлялся? Естественно, что с 22 марта 1933 года по 6 мая 1945 года — день освобождения последнего из «кацетов» Маутхаузена — менялись и порядки, и состав заключённых, и методы обращения.

В 1933 году ещё не применялась «селекция», а в последние годы существования гитлеровского режима убийства «при попытке к бегству» составляли ничтожный процент среди других. Но основные принципы, заложенные сразу после захвата власти гитлеровцами, оставались без изменения все 12 лет. Суть оставалась прежней: организованное истребление всех инакомыслящих всеми доступными методами и средствами.

Понятие «превентивное заключение» буквально означает «предупредительное заключение». Оно признаётся уголовным правом целого ряда буржуазных государств и применяется для защиты лица, которому угрожают действия третьих лиц, с целью предотвращения преступления (сроком не более чем на 24 часа) и т. д. В третьей империи этому юридическому понятию был придан совершенно иной смысл. Оно являлось «лишением свободы по политическим мотивам»[9] (определение Имперского суда от 15 января 1940 года). Гитлеровские органы юстиции неоднократно подчёркивали, что «превентивное заключение не может быть применено в целях наказания»[10] и не является наказанием. Это означало, что такому заключению мог быть подвергнут любой человек, не совершивший никакого преступления или проступка, за одни взгляды, настроения, намерения, как действительно имеющиеся, так и могущие возникнуть в будущем. Разумеется, вопрос о судьбе человека при полном отсутствии того, что юристы называют «материальной истиной», не мог решаться никакими даже гитлеровскими судами. Поэтому для того, чтобы отправить человека в концлагерь, требовалось всего-навсего распоряжение местного органа тайной полиции. И если до войны на каждого заключённого выписывался, как правило, отдельный приказ о заключении, то к концу её даже списки стали излишней роскошью и указывалось просто «Направить в концлагерь 2187 югославов, заподозренных в антинемецких настроениях».

Поскольку узниками были люди, не совершившие никаких преступлений, они, естественно, но имели и срока заключения. Превентивный заключённый, как формулировалось в изданном ещё в 1934 году министром внутренних дел Фриком указе, «должен находиться в лагере в течение такого срока, какой необходим для достижения цели заключения». Практически это означало — пожизненно. Для 11 миллионов узников из всех стран Европы это оказалось именно так. В сборнике документов «Бухенвальд», вышедшем на русском языке в 1962 году, можно увидеть фотографию бланка для письма заключённого из лагеря. Словно эпиграф стоят в правом верхнем углу листа напечатанные типографским способом слова: «Дата освобождения пока не может быть названа».

Появление этого «эпиграфа» далеко не случайно. Гитлеровцы придавали большое значение устрашающему действию концлагерей. В директиве главного управления имперской безопасности от 26 октября 1939 года указывается, что умело организованная устная пропаганда должна увеличить страх населения перед возможностью попасть в такой лагерь. Таинственное исчезновение, слухи о жестокостях в концлагерях, сообщения о смерти людей ещё несколько дней назад абсолютно здоровых — всё это должно было сломить волю населения к противодействию властям, сделать его послушным и покорным. И это грозное напоминание о том, что ждать освобождения не приходится, в каждом письме, проникавшем из лагеря на «свободу», должно было служить тем же целям.

«Пожизненное заключение»! А сколько же оно продлится? Как долга будет эта жизнь? Для подавляющего большинства заключённых она была очень коротка. Во всяком случае — хотя никто и не вёл такой статистики, — можно сказать: людей, которым довелось прожить в лагерях все двенадцать лет, насчитываются лишь десятки. Тех, кто пробыл там несколько часов, — миллионы. Эсэсовцы вовсе не собирались возиться с теми, кто не представлял собой ценности как рабочая сила. Каждый транспорт с вновь прибывшими заключёнными встречала так называемая медицинская комиссия. Людей выгружали из вагонов, и начиналась «селекция», то есть отбор. Раздетые донага, новички шагали колоннами по пять человек, а двое врачей-эсэсовцев палками разбивали новичков на два потока. В один попадали люди, более крепкие на вид, в другой — более слабые и просто почему-либо не понравившиеся комиссии.

Селекции в лагерях назначались периодически и по всяким чрезвычайным поводам, и заключённые жили в постоянном страхе перед этой пыткой. Но и для того, кому удавалось благополучно пройти селекции, оставалось немало возможностей расстаться с жизнью: антисанитарные условия, недостаточное и недоброкачественное питание, отсутствие медицинской помощи, изнурительный труд — а у немцев даже термин был «уничтожение трудом» — и, наконец, варварская, чудовищная жестокость лагерного персонала и полный произвол, царивший там, оставляли узнику очень малую надежду уцелеть. Комендант Освенцима Гесс частенько повторял: «Когда я вижу заключённого, прожившего в лагере год, я знаю, что ото мошенник, нарушающий лагерный устав»[11]. К этим словам трудно что-нибудь добавить.

Чтобы список опасностей, подстерегавших заключённого на каждом шагу, был полон, следует отметить ещё процветавшие, особенно в последние годы существования лагерей, «медицинские» эксперименты над живыми людьми.


Штутгоф — о котором идёт речь в книге — был только одним из примерно двух десятков в общем-то одинаковых концентрационных лагерей. Здесь не было таких огромных газовых камер и крематориев, как в Освенциме и Майданеке, через печи которых прошло четыре миллиона и миллион триста восемьдесят тысяч человек, не было печально знаменитых маутхаузенских или флоссенбургских каменоломен или гигантских «опытных станций», как в Дахау. Это «самый рядовой», «самый обычный» лагерь, пожалуй, один из самых маленьких по размерам. Но что значат слова «обычный концлагерь» — станет понятным, если мы сравним такие цифры: в Заксенхаузене, основанном на четыре года раньше Штутгофа и вмещавшем примерно в десять раз больше заключённых, погибло 100 тысяч человек; в Штутгофе — 80 тысяч.

Обитателей лагеря Дахау было трудно чем-нибудь удивить. И всё-таки даже в Дахау с ужасом говорили об этапах из Штутгофа, когда в каждом железнодорожном вагоне находили лишь по нескольку живых заключённых, а все остальные погибали от истощения.

В декабре 1943 года в Дахау прибыл сравнительно благополучный «штутгофский этап». Выносить из вагонов на носилках пришлось не более четверти вновь прибывших. Но примечательно было другое. У нескольких десятков человек были прострелены левые руки — у кого в плече, у кого в локте. Оказалось, что при последней перекличке в лагере эсэсовец остался недоволен равнением и «подравнял» строй из автомата.

Штутгоф был своего рода «периферией», «провинцией». Сюда реже, чем в Бухенвальд и Дахау, не говоря уже о Заксенхаузене, расположенном в пятистах метрах от главного управления концлагерей, заглядывало начальство. Лагерные эсэсовцы были в значительной мере предоставлены самим себе. Поэтому, думается, что именно штутгофские порядки и нравы могут служить самым лучшим опровержением имеющих место в Западной Германии разговоров о том, что эсэсовцы из «Мёртвой головы» (так назывались специальные части, охранявшие концлагеря) были «вынуждены» истязать заключённых, что над ними висела угроза быть наказанными за неповиновение. К сожалению, западногерманские суды и западногерманские власти склонны принимать всерьёз подобные аргументы. Это доказывается судебной и следственной практикой чуть ли не ежедневно. Немецкий народ пытаются уверить, что он весь в известной мере соучастник гитлеровских преступлений и наказание каждого эсэсовца в какой-то степени является наказанием для каждого немца.

Именно так, подмигивая залу, как сборищу сообщников (вместе, мол, дурачим эту «неуспокаивающуюся заграницу»), защищают западногерманские адвокаты лагерных палачей. О том, чего стоят эти юристы, можно судить по их защитительным речам.

Франкфуртский процесс палачей Освенцима. Июнь 1965 года. Адвокат Шаллок защищает обвиняемого Богера: «Почему Богер должен был не выполнять приказы? Если бы он отказался, всё равно ничто не изменилось бы. Ради чего же он должен был подвергать себя опасности, даже если она состояла лишь в посылке на фронт…» Богер, как это было доказано на процессе, сконструировал своеобразную «дыбу». Шаллок уверял, что этот палаческий инструмент был «построен очень гуманно. Узник находился в положении, напоминающем положение плода в утробе матери, то есть все части его тела были защищены».

Но это адвокат, которому, как говорится, сам бог велел всеми правдами и неправдами выгораживать подзащитного. А вот судья. Суд в городе Кёльне записал в приговоре по делу палачей из Заксенхаузена, осуждённых на сроки от года до года и десяти месяцев (!), что осуждённые заслуживают снисхождения, ибо до поступления в СС, а также после ликвидации СС они не совершали никаких преступлений. Кроме того, по мнению суда, нельзя доверять показаниям свидетелей — бывших узников, ибо «они были в лагере дичью, на которую охотились, и в этом состоянии не были способны к спокойным наблюдениям».

Но стремление западногерманской юстиции обелить эсэсовцев, её трогательная забота о них — это лишь одна из существенных черт политической жизни Западной Германии. Пожалуй, не менее страшна и уж наверняка более чревата последствиями другая.

Бундестаг отложил, но не отверг внесённый правительством законопроект об изменении статьи 115а, абзаца 4 пункта 1 конституции Федеративной Республики Германии. А проще говоря, бундестаг ещё собирается вернуться к обсуждению законов о «чрезвычайном поло— жени и» и отмене целого ряда гарантированных конституцией свобод. Примечательно, что в качестве первого правительственного оратора в защиту «чрезвычайных законов» выступил военный министр Кай Уве фон Хассель. И — хотел он этого или не хотел — в его речи звучали те самые ноты, что и в пресловутом «Декрете о защите государства и народа», с которого началась эра гитлеровских концлагерей. Фон Хассель кричал о «коммунистической угрозе», о необходимости «защиты армии от возможных ударов в спину».

Профсоюзы, организации интеллигенции, виднейшие деятели науки и культуры ФРГ развернули массовую кампанию борьбы против «чрезвычайного законодательства». Слишком многие в этой стране хорошо помнят, чем обернулся пресловутый гинденбурго-гитлеровский декрет. Министр внутренних дел Хехерль даже жаловался, что «маститые профессора злоупотребляют своим авторитетом в обществе с целью ввести народ в заблуждение». Будущее покажет, хватит ли у прогрессивных сил энергии, чтобы и в дальнейшем препятствовать реставрации самых мрачных страниц немецкой истории. Если нет, то никто не поручится за то, что ужасы и муки, описанные в этой книге, не повторятся снова.


К. Семёнов

I. ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА С РАСОЙ ГОСПОД

28 августа 1943 года беспокойство, охватившее всю Данию, а следовательно и лагерь Хорсерэд, достигло своего апогея. Прошёл слух, что немцы предъявили правительству Скавениуса ультиматум, в котором, помимо многих других требований, неприемлемых даже для этого марионеточного правительства, предлагалось немедленно ввести смертную казнь за саботаж. Мы снова обратились за разъяснением к датским властям, и нам снова ответили, что в своё время нас поставят в известность.

Ближе к вечеру из Копенгагена в двух полицейских машинах привезли наших товарищей, которые по тем или иным причинам находились не в Хорсерэде, а в тюрьме Вестре. Лишь в самый последний момент заключённым сообщили, что их переводят в лагерь, поскольку в 4 часа тюрьму займут немцы. Полицейские из датской уголовной полиции посоветовали им спать не слишком крепко и лечь прямо в брюках.

После обеда мы узнали через один очень секретный канал содержание ультиматума, предъявленного немцами правительству. Теперь было ясно, что наша судьба решится буквально в течение нескольких часов. Мы провели последнее заседание руководства, стоящего во главе политических заключённых, и решили всё рассказать нашим товарищам. В бараках было организовано круглосуточное дежурство и проведена вся необходимая подготовка, чтобы в любой момент мы могли покинуть Хорсерэд, где многие из нас провели свыше двух лет.

В 9 часов вечера мы, как обычно, тайком слушали шведское радио. Мы узнали, что телефонная и телеграфная связь между Данией и Швецией прервана. Значит, пока но поздно, надо было действовать, и действовать немедленно. А мы все ждали, ждали потому, что чувствовали себя связанными соглашением с датскими властями. Обстановка стала ещё более напряжённой, после того как помощник начальника лагеря по неизвестным нам причинам закрыл проход между новым и старым лагерем. Половина нашего руководства находилась в новом лагере, а половина — в старом. И вот в самую критическую минуту у нас не было никакой возможности наладить между собой связь.

В 11 часов мы, заключённые нового лагеря, пошли спать; почти все легли одетыми. Бодрствовали только дежурные; они поддерживали постоянный контакт с одним абсолютно надёжным молодым полицейским из лагерной охраны, который дежурил в эту ночь у южной стены лагеря. Что касается меня, то я сжигал в своей комнате все компрометирующие материалы. Я ещё не забыл, как в декабре 1942 года датское правительство не только выдало меня гестаповцам, но и предоставило в полное их распоряжение все письма, которые я написал властям.


Мне кажется, что Дания ещё не знала такого ливня, как в эту ночь. Вечером пошёл дождь и с каждым часом становился всё сильней. Он хлестал по крышам бараков, оконным стёклам и деревянным стенам, и от этого монотонного шума ещё более напряжённой делалась царящая в лагере тишина. Мне казалось, что низвергающиеся с небес струи воды вонзаются в мои мозг, задевают каждый нерв моего усталого тела.

Я не могу назвать точно час, когда в моё окно постучали, во всяком случае, это было до полуночи. Я открыл окно, и в комнату влез тот самый полицейский, о котором я уже упоминал. Он промок до костей и был весь забрызган грязью. Бросив каску на стол, он вытер лицо, взял со стола сигарету, закурил, выразительно взглянул на меня и сказал:

— Теперь надо уходить, пора!

— Ты же знаешь, что мы не можем. Мы должны ждать сообщения.

— Плевать на это сообщение. Тебе-то, но всяком случае, необходимо уйти. Я дам тебе денег и адрес моей знакомой в Копенгагене. Передай ей привет, и она будет прятать тебя до тех пор, пока ты не свяжешься со своими товарищами. — Он опять взглянул мне в глаза и добавил: — Уходи, или будет поздно.

— Я не могу.

Он выплюнул сигарету и выскочил из окна; сквозь тёмную пелену дождя я услышал его голос:

— Ещё час я стою у южной стены.

И он ушёл.

Я увидел его через два дня, когда немцы убрали из лагеря всех датских полицейских. Он медленно шёл за стеной, метрах в двадцати от неё. Как обычно, он махнул нам рукой, но на этот раз в голосе его не было уверенности, когда он негромко крикнул:

— До свидания, товарищи!

Я лежал одетый в постели. Было, наверное, что-нибудь около половины третьего. В комнате было жарко и душно, так как я сжёг в печке много бумаги. Я пил баварское пиво, несколько бутылок которого у меня ещё оставалось. Вдруг я услышал, как кто-то, спотыкаясь, бежит по коридору. Дверь распахнулась, и в комнату влетел один наш товарищ, дежуривший по бараку:

— Немцы здесь, они заняли лагерь. Мы окружены.

От волнения он заикался, слова сталкивались у него во рту, как биллиардные шары. Мы прошли по коридору на кухню, откуда можно было увидеть расположенные за колючей проволокой лагерную столовую и караульное помещение. При свете фонаря, который висел над входом в караульное помещение, сквозь дождевую мглу мы видели снующие взад и вперёд фигуры людей. Когда они приближались к фонарю, их шинели отчётливо отливали зелёным цветом.

Да, это были немцы.

Два датских полицейских из лагерной охраны, которые находились в караульном помещении внутри барака, тоже заметили немцев. Не сказав нам ни слова, они вышли во двор. Через минуту они вернулись, но уже без револьверов.

— Он сунул винтовку прямо мне в лицо, — растерянно бормотал один из них, входя в караульное помещение.

Мы разбудили всех товарищей в нашем бараке. Нервы были напряжены до предела, но никто не потерял присутствия духа, никто не поддался панике.

Я вернулся в свою комнату и снова бросился па кровать. Шли часы… по крайней мере мне так казалось. На самом деле прошло не больше полутора часов. Мысли вихрем носились в голове, не давая ни минуты покоя; я смертельно устал и всё-таки был весь напряжён, как стальная пружина. Отдыхать я не мог, спать не мог… Мог только лежать, курить одну сигарету за другой… и ждать.

Тишина, зловещая, тревожная тишина опустилась на лагерь. Дождь прекратился. Внезапно тишину разорвал выстрел. За ним раздалось ещё несколько выстрелов. Я вскочил с постели и стал прислушиваться. Затрещал, автомат. Очередь… ещё очередь… небольшая пауза и снова очередь, но уже дальше… И опять тихо.

Выстрелы доносились из старого лагеря. Несомненно, оттуда. Я снова поднимаюсь на постели. Что случилось? Неужели наши товарищи скошены вражескими пулями? Пытались ли они бежать? Убиты или только ранены? В лагере или в лесу? Что же происходит? Мысли вихрем проносятся в голове: что там происходит?

Меня возвращает к действительности топот кованых сапог по коридору. Я слышу, как распахиваются и опять захлопываются двери. Винтовочный приклад ударяет в мою дверь, и в комнату входят два солдата вермахта в стальных шлемах, с ручными гранатами на ремне и карабинами в руках, которые они тотчас же направляют в дальний угол, где возле кровати стою я. Они не разговаривают. Очевидно, пересчитывают заключённых. Потом молча выходят в коридор и захлопывают дверь. Я снова один.

Мною овладевает тяжёлое, гнетущее чувство.

Итак, вот они…

Уже в который раз за эту ночь взгляд мой медленно скользит по стене и останавливается на фотографии моего маленького сына, которая висит над кроватью. Фотографии его матери я сжёг ещё в прошлом году, когда гестапо вместе с датской полицией начало преследовать её. Я смотрю на улыбающееся мальчишеское лицо: таким я сфотографировал его и зоопарке, когда он впервые увидел забавные проделки обезьян; потом истаю и выхожу в коридор.

Большинство наших товарищей собралось в большой комнате барака. По радио какой-то новый голос объявил, что в 6 часов вечера будет передано важное сообщение. Наконец его передали. Оно не было для нас неожиданностью. Верховное командование германской армии заявило о введении на всей территории Дании военного положения.

Это было именно то сообщение, которого мы ждали. Мы перебросились несколькими словами и замолчали. Каждый был занят своими мыслями.

А время идёт. Пока всё остаётся по-старому. Наверное, прошло часа два. Скоро восемь. Уже светло. Внезапно двери барака распахиваются от могучего удара ногой, и в коридор врывается целая орава вооружённых до зубов немецких солдат, которыми командует совершенно ошалевший от злости офицер.

Направив на нас автомат, он не просто идёт по коридору, а врезается в пол стальными подковами своих каблуков. При этом он, как обезьяна, сгибает ноги в коленях и не говорит, а рычит:

— Н’raus, h’raus. Кто говорит по-немецки?

В коридоре толпятся почти все заключённые нашего барака, но оказывается, никто из них не знает немецкого языка.

— Значит, вы не хотите говорить по-немецки? Ну, так мы вас научим, — рычит он, лягая ни в чём не повинный дощатый пол.

Глядя на него, каждый, наверное, думал: «Господи, да у него, бедняги, с нервами ещё хуже, чем у нас».

— Гоните их во двор, а если будут медлить, поторопите прикладом по хребту, — приказал он своим солдатам, вооружённым карабинами и гранатами. Солдаты мгновенно разбежались по комнатам, проверяя, не прячется ли там кто-нибудь из заключённых. Лишь один наш товарищ не смог выйти в коридор. Он был болен. И на него тут же обрушился поток брани и проклятий, потому что он не успел быстро одеться.

Выкрикивая ругательства, солдаты выгнали нас па открытое место между двумя бараками в новом лагере.

Товарищи из другого барака уже были построены здесь в колонну по два. Что-то с нами будет?

За колючей проволокой, в проходе между новым и старым лагерем, стояла шеренга вооружённых немецких солдат. Кроме того, на нас нацелили свои стволы два пулемёта. Что же с нами будет?

Наконец главные лагерные ворота открылись. Раскачивающееся и орущее обезьяноподобное существо проревело, что всякий, кто попытается бежать, будет застрелен на месте — шагом марш!

Несколько товарищей и среди них элегантный Ове, очевидно, выполнили команду недостаточно проворно. Во всяком случае, каждый из них получил прикладом по спине и поток ругательств в придачу.

Как только мы вышли на открытое место между двумя лагерями, к нам подъехал броневик с тяжёлым пулемётом. Стрелок держал палец на спусковом крючке. Ствол пулемёта был направлен прямо на нас. Человек— обезьяна, которого мы уже научились отличать от остальных немцев, приказал пулемётчику:

— Пусть только попробуют выйти из строя — убивай их, как собак.

Не замедляя хода, броневик проехал вдоль нашей походной колонны, не очень соблюдающей равнение, и занял такую позицию, что одной очередью мог моментально скосить всех до одного.

Возле здания лагерной администрации в старом лагере стояли датские полицейские из лагерной охраны, а также матери, сёстры и жёны заключённых с детьми. Рано утром они выехали из Копенгагена и окрестных городов, чтобы попытаться узнать, что произошло этой ночью с их родными и близкими, брошенными в Хорсерэд. Они видели и слышали всё, что происходило на площадке между двумя лагерями. Мне сразу бросилось в глаза, какая здесь царит сумятица, но я никак не мог понять, зачем нас, собственно говоря, вывели из лагеря. Вдруг у меня промелькнула мысль: «Сейчас они нас всех убьют».

В то августовское утро я ещё почти ничего не знал об излюбленных методах представителей расы господ. С этими методами мне пришлось довольно близко познакомиться в последующие двадцать месяцев моей жизни. Нет, они вовсе не собирались убивать пас сразу.

Всю нашу группу отвели в старый лагерь, где заключённых уже построили в две шеренги. Мы встали па левом фланге и едва успели оглядеться, как нам стало ясно, что многие наши товарищи отсутствуют.

Теперь мы были уверены в том, что они бежали.

Как только нас построили, появился человек-обезьяна с каким-то ещё более высокопоставленным представителем расы господ и датским начальником лагери. Датчанин был бледен, но в общем спокоен. Немецкий унтер-офицер начал ощупывать его карманы и вытащил револьвер. Ни один мускул не дрогнул па лице начальника лагеря.

Высокопоставленный офицер разразился площадной бранью. Правда, понял я но слишком много, ибо он тоже не говорил, а невнятно рычал. Я лишь уловил, что начальник лагеря снюхался с беглецами, что все мы сборище бандитов, которых нужно расстрелять на месте, и вообще датчане ещё хуже поляков.

Пока он изрыгал проклятья и угрозы, наши родные и близкие, а также датские полицейские из лагерной охраны стояли возле здания администрации и слушали. Когда же запас его ругательств в конце концов иссяк, началась перекличка заключённых. Перекличку проводил начальник лагеря, но поскольку иностранных языков он, очевидно, не знал, в качестве переводчика он использовал одного лагерного полицейского. Кстати, этот полицейский проявил необыкновенное умение приноравливаться к обстоятельствам.

Медленно и монотонно читал начальник лагеря наши имена. Услышав своё имя, заключённый отвечал «Та» и делал несколько шагов вперёд. Когда ответа не было, немецкие офицеры начинали неистово ругаться. Это повторилось раз сто, и всякий раз, когда отсутствующим оказывался кто-либо из наших самых известных товарищей, строгое лицо датского чиновника чуть светлело.

Во время переклички он пару раз пропустил ярко выраженные семитские имена, которые принадлежали нашим еврейским товарищам. Это уловка была разоблачена, и комендант лагеря, злорадно потирая руки, рявкнул:

— Ага! Jude![12]

После переклички комендант прокричал:

— Предупреждаю: за каждого, кто попытается бежать, будет расстреляно трое заключённых.

Переводя слова немецкого коменданта, датский полицейский кричал так же громко и, по-видимому, испытывал при этом такое же глубокое удовлетворение, как и его новый начальник.

По меньшей мере девяноста заключённым удалось совершить побег. После переклички мы разбрелись по лагерю и, прежде чем нас отвели обратно в бараки, все уже знали о том, что здесь произошло. Примерно в половине третьего ночи немцы заняли новый лагерь. Немецкий комендант решил, что весь Хорсерэд теперь в его руках. А когда они спохватились и бросились занимать наконец старый лагерь, около сотни наших товарищей успели бежать. Это произошло за несколько часов до рассвета. У коменданта были все основания прийти в бешенство.

Последним из бежавших удалось перебраться через ограждение лишь в половине шестого утра, что было очень рискованно.

Когда через некоторое время нас отвели обратно в новый лагерь, мы впервые познакомились с изобретённым нацистами понятием «организовать», что на всех других языках означает просто «украсть». Авторучки, часы и другие вещи, которые мы оставили в новом лагере, бесследно исчезли. Их «организовали» солдаты расы господ.

Шли часы; мы убивали время за разговорами, собираясь небольшими группами по три-четыре человека в одной комнате. Кое-кто получил посылки. Одному из товарищей разрешили подойти к ограждению и поговорить с женой. В столовую мы ходили сомкнутым строем, а справа и слева на нас смотрели стволы пулемётов. Между столами прохаживались два унтер-офицера, вооружённые автоматами.

Прошло ещё несколько часов. Наши усталые, напряжённые нервы требовали покоя. Наконец мы улеглись. И, наверное, в эту ночь спали почти все заключённые… в эту первую ночь, проведённую под непосредственной «защитой» расы господ.

2. ТРЕВОЖНЫЙ АНТРАКТ

С 29 августа по 2 октября 1943 года все дни были заполнены тревожным ожиданием: как же решится наша судьба? Несмотря на непроницаемый заслон, который был немедленно создан вокруг лагеря, мы узнали, что в ночь с 28 на 29 августа с необычайной силой проявилась воля датчан к сопротивлению. Остатки датского флота были либо затоплены собственными командами, либо ушли в Швецию. К нам в лагерь проникали более пли менее достоверные слухи, из которых можно было сделать только один вывод: чем чаще немцы чинят произвол и насилия, тем твёрже становится решимость датского народа бороться за свою свободу и независимость. Доходили до нас также слухи о новом, успешном наступлении Красной Армии.

Принимая во внимание все эти факторы и зная о бегстве наших товарищей из Хорсерэда, мы нисколько не сомневались в том, что рано или поздно нас отправят в Германию.

Но когда и как?

На второй или третий день после того, как немцы заняли Хорсерэд, сам генерал Ханнекен приехал инспектировать лагерь. Когда он появился, мы сидели в столовой И завтракали. Здесь мы впервые увидели воочию весь этот бездушный и закостенелый прусский церемониал, всю систему механического подчинения, с которой впоследствии так хорошо познакомились.

Когда генерал вместе со своим штабом вошёл в столовую, один из офицеров щёлкнул каблуками и гаркнул:

— Achtung!

При этом обе его ладони взметнулись вверх, и мы поняли, что должны встать. Фон Ханнекен вышагивал вдоль длинных столов с холодным, непроницаемым лицом. Он смотрел на наши тарелки такими же голодными глазами, как и его солдаты, когда они дежурили в столовой.

— Вы живёте, как боги, — вот и всё, что он сказал, но с того самого дня наш пищевой рацион стал неуклонно ухудшаться.

А вскоре разнёсся слух, будто, инспектируя женский лагерь по другую сторону дороги, генерал заявил, что немцы не воюют с женщинами. Через несколько дней наших девушек перевели в тюрьму Вестре, и почти одновременно они узнали, что их увезут в Германию.

Немецкое подразделение, которое непосредственно осуществляло захват лагеря, оставалось в нём всего дня два. Это было одно из боевых армейских подразделений, и его заменили новобранцы, то есть юнцы от шестнадцати до восемнадцати лет. Их офицеры, правда, были гораздо старше.

Уже на этом этапе войны мы получили довольно ясное представление о том, что такое боевой дух и моральная стойкость немецкой армии. Эти мальчики, с которыми нам приходилось говорить, уже отбыли одно— и двухгодичную трудовую повинность, после чего на них надели военную форму. Сначала их послали на несколько месяцев в Польшу для военной подготовки и несения караульной службы. К нам они прибыли из Норвегии. Их обязанности оставались прежними: караульная служба и дальнейшее изучение военного дела. В свободные часы, которых было совсем немного, они маршировали, занимались строевой подготовкой, отрабатывали ружейные приёмы. Ни сами новобранцы, пи их офицеры не скрывали, что в самое ближайшее время их пошлют на Восточный фронт.

В лагере они пробыли недолго, но этого было достаточно, чтобы мы поняли, что происходит сейчас в третьем рейхе. Однажды, когда в лагерь пришла полевая почта, мы наблюдали следующую картину. Молодой солдат, ещё совсем мальчик, сидел на лестнице, ведущей и караульное помещение, и читал письмо. Вдруг он уронил голову на колени и расплакался, как только может плакать очень одинокий ребёнок. Один довольно славный молодой фельдфебель, который в этот день был начальником караула, сел рядом с юношей, обнял его за плечи и стал утешать. Постепенно тот успокоился, и оба они пошли в караульное помещение. Как оказалось, в письме было извещено о том, что вся семья молодого солдата погибла по время бомбёжки.

Другой солдат сказал кому-то из заключённых, что лучше умереть или быть расстрелянным на месте, чем жить так, как живёт он.

Ему семнадцать лет, а жизнь уже потеряла для него всякий смысл!.. Да, по-видимому, расшатывался самый фундамент третьей империи.

Многие солдаты совершенно серьёзно заявляли, что предпочли бы быть на нашем месте, на месте заключённых Хорсерэда.

На другой день после прибытия новобранцев молодой фельдфебель разрешил заключённым, которые раньше жили в старом лагере, пойти туда под конвоем и забрать вещи, брошенные там, когда их перегоняли в новый лагерь.

— И заберите вещи, оставленные вашими бежавшими товарищами. Берите всё, что вам может понадобиться. После нас придут зелёные полицейские отряды, а там, где ступит их нога, уже трава не растёт, — сказал фельдфебель, провожая нас в старый лагерь.

Через несколько дней, стоя возле ограждения, я увидел, как большие грузовики с полицейскими в зелёной форме сворачивают с дороги на широкую площадку перед лагерем.

— Чёрт побери, — пробурчал фельдфебель, который стоял по другую сторону ограждения, — чёрт побери! Я думал, что мы хоть несколько недель отдохнём здесь, а теперь чёрт принёс этих проклятых полицейских. Значит, нас отправят на Восточный фронт.

Он оказался прав. На следующее утро, часа в четыре, может быть в пять, нас безжалостно разбудили и построили во дворе лагеря. За ограждением прохаживались небольшими группами полицейские в зелёных мундирах с винтовками в руках.

Зачем они нас построили?

Я сразу подумал: нас отправляют в Германию. Многие товарищи решили, что ночью опять кому-то удалось бежать и кто-то из заключённых поплатится за это головой.

На самом же деле армия просто передавала лагерь полицейским войскам.

Через несколько часов юные новобранцы строем уходили из лагеря на Восточный фронт. Многие из них даже не пытались скрыть своих слёз. Когда их колонна повернула на дорогу в Хельсингер, раздалась команда: «Три-четыре!» Это означало, что надо запевать строевую песню. Так с песней плачущие юноши третьего рейха покидали Хорсерэд, направляясь на Восточный фронт.

Уже через несколько дней после того, как немцы заняли Хорсерэд, они снова начали заселять опустевший старый лагерь. На этот раз речь шла о гораздо более видных политических фигурах, чем мы. Это были всем известные личности. Особенно много собралось там консервативных политических деятелей, членов ригсдага и журналистов. Среди них было несколько социал-демократов, по этих вскоре освободили. Постепенное заполнение старого лагеря означало, что нам придётся работать. Ибо, как сказал жирный, похожий на Геринга начальник полицейских отрядов:

— От работы ещё никто не умирал; работа — благословение божие.

Прошло полтора-два месяца, и мы ежедневно могли видеть, как люди падают замертво от непосильного труда.

Однако этот приказ позволил нам установить связь с остальными заключёнными нового лагеря, о чём мы отнюдь не жалели. Вся наша работа, если только это можно назвать работой, заключалась в том, что мы убирали и чистили бараки в старом лагере как для новых заключённых, так и для полицейских отрядов, которые один за другим прибывали в Хорсерэд из Копенгагена. Насколько мы могли судить, немцы решили превратить лагерь Хорсерэд в своего рода полицейскую базу для Копенгагена и всей Северной Зеландии.

Таким образом мы получили возможность познакомиться с солдатами гитлеровских полицейских подразделений. Сначала можно былопредполагать, что в военном и моральном отношении это настоящая элита третьего рейха. Но при ближайшем рассмотрении всё оказалось далеко не так. Почти всем солдатам перепалило за сорок. У многих, на рукаве была нашивка с надписью «Холм». Это были остатки немецких войск, которые зимой 1941–1942 года Красная Армия окружила в городе Холм, к югу от озера Ильмень. Потом их отправили в тыл, чтобы они отдохнули и набрались сил. И вот они прибыли в Данию.

От них мы впервые услышали выражение, которое во время войны стало крылатым. Оно было очень характерно и для немецкой армии и для всего немецкого народа; в Штутгофе мы слышали его на каждом шагу и в меру своих сил старались ему следовать:

— Не надо торопиться, времени достаточно.

Когда во время работы в старом лагере нам надо было, скажем, перенести из одной комнаты в другую стол шириной в полметра и в метр длиной, полицейские считали, что нести его должны минимум два человека, не считая, разумеется, солдата, который будет приглядывать за ними:

— Не надо торопиться, времени достаточно.

Во время работы я говорил со многими солдатами полицейских отрядов. Наедине со мной они были очень откровенны, но в обществе друг друга замолкали.

Они были убеждены в том, что война проиграна и окончится ещё в этом году. Я спросил одного немца из Рура, бывшего хозяина гостиницы, все ли немецкие солдаты думают так же.

— Все, — категорически ответил он. — Война кончится, и мы вернёмся домой. А вы соблюдайте спокойствие и не делайте глупостей, тогда вас отпустят ещё до рождества.

Естественно, подобного рода высказывания и слухи, которые просачивались в лагерь, вселяли в нас бодрость и убеждали в том, что через каких-нибудь два-три месяца немцы будут разбиты. Впоследствии мы узнали, что такое террор и какое пагубное действие он оказал на немецкий народ.

Офицеры полицейских подразделений были совершенно не похожи на своих солдат. На подчинённых они орали так же, как и на нас, и при этом всегда приговаривали:

— Нашим солдатам на Восточном фронте приходится гораздо хуже.

Довольно странный аргумент для политических заключённых, находящихся в плену у расы господ. Однажды я случайно присутствовал при словесной перепалке, которая произошла между несколькими рядовыми и одним из самых крикливых офицеров. В конце концов они заявили своему командиру:

— Если у тебя есть желание попасть на Восточный фронт, попроси, чтобы тебя послали добровольцем. Мы уже там были и вовсе не жаждем попасть туда снова.

Достоверных сведений о ходе войны мы теперь почти не получали. Казённые радиоприёмники у нас отобрали иод тем предлогом, что, несмотря на ограничители, они по-прежнему были чертовски чувствительными и могли принимать заграницу… В общем это соответствовало действительности. Наши маленькие коротковолновые приёмники, которые мы незаконно доставили в лагерь, нам пришлось уничтожить самим, чтобы немцы не нашли их. Таким образом, единственным источником информации для нас остались датские газеты, которые с 29 августа стали ещё более германизированными, чем были раньше.

Шли недели. Мы делали всё, чтобы не пасть духом. Но настроение было подавленное. Почти все мы провели в заключении уже более двух лет, и теперь мы чувствовали, что вот-вот совершится то, чего мы ждали и боялись с того самого дня, как датское правительство приказало взять нас под стражу.

В конце сентября я узнал от немцев, что умер мой отец. В эти дни я уже свыкся с мыслью, что следующий пункт на пути моих долгих мытарств по тюрьмам и лагерям будет называться:

— Германия!

3. ОТЪЕЗД В ТРЕТИЙ РЕЙХ

2 октября 1943 года, около четырёх часов утра, когда ещё только начинало светать, во все двери бараков застучали винтовочные приклады и послышались отрывистые голоса солдат.

— Через полчаса быть готовым к отъезду! Через полчаса быть готовым к отъезду! С собой взять только самое необходимое: в машинах нет места для барахла.

Мы вскочили на ноги. Быстро оделись. Потом некоторые снова разделись, чтобы сменить нижнее бельё пли надеть на себя побольше всяких вещей. Одни доверху набивали чемоданы, другие, в том числе и я, решили вообще ничего не брать с собой. Я механически сунул кое-что в портфель, даже не соображая, что это за вещи и зачем я их кладу… Фотографии сына я спрятал в конверт, а конверт сунул в карман.

Светало. С несколькими товарищами мы вышли из бараков. Но смотреть было не на что. И мы вернулись. Некоторые стали завтракать, воспользовавшись собственными продовольственными запасами. Должно быть. все сырые яйца, какие только остались в наших бараках, были поглощены в это утро. Мне есть не хотелось. И я снова вышел на воздух.

— Ну, что ты обо всём этом думаешь? — спрашивали меня товарищи, которые, как и я, шагали взад и вперёд перед бараком.

Что я думал? В глубине души я нисколько не сомневался в том, что теперь нас увезут в третий рейх. Произошло всё то, чего я опасался, о чём писал в бесчисленных письмах нашим властям и политическим деятелям с первого дня моего заключения, ни разу не получив ответа. Теперь пришёл ответ. Нас увозят в Германию, в ад.

— А я надел тёплый жилет, который, как ты помнишь, мы всё-таки отвоевали у лагерного начальства, — послышался где-то совсем рядом голос Яуэрта. — Ведь никогда не знаешь, какие холода стоят там, куда ты едешь.

Яуэрт был прав: никто из нас не знал, холодно или жарко там, куда нас увозят.

И всё же до последней минуты многие надеялись, что нас далеко не увезут. Уже давно ходили слухи, что на побережье Северной Зеландии возводятся укрепления и в этой связи здесь будет дислоцировано не менее 25 тысяч солдат и офицеров. Таким образом, нет ничего удивительного в том, что Хорсерэд превращается в военный лагерь.

Время шло. Неутомимо и бесцельно мы бродили по лагерю, почти все одетые в своё самое лучшее платье, с чемоданами и сумками в руках. И ждали, ждали, ибо таков уж удел заключённого — ждать.

Между семью и восемью часами утра началось какое— то движение. На шоссе со стороны Хельсингера появилось несколько немецких грузовиков, крытых брезентом, автобус и две легковые машины. Они свернули с шоссе и подъехали к лагерю. Из первой легковой машины вышел человек в эсэсовской форме. Я знал его. В декабре 1942– январе 1943 года мне пришлось познакомиться с ним в тюрьме Вестре в отделе гестапо. Тогда он был в штатском. Звали его Йенш. Теперь он выступал в роли эсэсовца — в каком чине, я не разобрал. Стоило мне взглянуть на него, как все сомнения сразу отпали.

Да, нас отправляли в Германию.

Командование взяли на себя эсэсовец и полицейский капитан. Нас выстроили в две шеренги. Громко и отчётливо эсэсовец объявил, чтобы все престарелые и больные вышли из строя, так как их повезут в автобусе. Какая трогательная забота! Прежде всего она должна была произвести впечатление на датских санитара и медицинскую сестру, которых оставляли в лагере и которые, судя по всему, слышали громогласное заявление эсэсовца.

Всех остальных разделили на группы по 40–50 человек, под сильной охраной вывели из лагеря и загнали в большие грузовики. 4–5 солдат, вооружённых автоматами, разместились в каждом грузовике таким образом, чтобы держать под наблюдением сразу всех заключённых.

И вот мы двинулись. В своё время датские власти привезли нас в Хорсерэд; теперь немцы увозят нас отсюда.

Дождь и туман ещё более усиливали ощущение обречённости, которое и без того угнетало нас. Было холодно, дул ветер. Брезент развевался и хлестал по лицу. Мы ехали в Копенгаген и за всё время пути едва обменялись несколькими словами.

В Копенгаген мы въехали по шоссе Люнгбю. В эти ранние утренние часы лишь немногие жители заметили, что на дороге происходит нечто необычное. (Во всяком случае, нам так показалось.) И всё же некоторое время за нами ехал какой-то велосипедист. И уж он-то прекрасно отдавал себе отчёт в том, что происходит. Это был один из наших товарищей, которым удалось 29 августа бежать из Хорсерэда.

Когда мы свернули к замку Кастеллет, кто-то из сидящих позади меня сказал, что, возможно, нас временно переводят туда. Но нет. Мы выехали на набережную Лангелинье, которая вся была оцеплена войсками. У самого мола стояло большое судно; на его мачте развевался флаг со свастикой. По палубе расхаживали гестаповские офицеры с револьверами в руках. Возле судна вереница машин остановилась.

Под окрики и ругань немцев мы соскакивали с грузовиков. Теперь не было и речи о заботливом отношении к престарелым и больным. Ведь здесь не было посторонних. Гестаповские офицеры направили на нас револьверы и приказали подняться по крутым мосткам на судно.

Я описываю всё как было. Осенний день, мрачный и дождливый, свастика, развевающаяся над кораблём, размахивающие револьверами гестаповцы, ощущение надвигающейся катастрофы — от всего этого больно сжалось моё сердце, когда я поднимался по мосткам. Наверное, ни разу в жизни мне не было ещё так бесконечно тяжело, как в то утро, когда я думал, что в последний раз стою на датской земле.

Как только мы поднялись на палубу нацистского судна, гестаповцы, изрыгая проклятия, загнали нас в носовую часть корабля. Там стояли два высоких нацистских офицера, которые, направив на нас револьверы, заставили отдать им табак и сигареты, оставшиеся в наших карманах или багаже.

— Выворачивай карманы. Если попробуешь что-нибудь спрятать, я тебе всю морду разобью, — сказал представитель расы господ, когда очередь дошла до меня.

Револьверами они загоняли нас в носовой отсек, а оттуда в самый нижний трюм. Он был расположен на несколько метров ниже уровня воды и на целых десять метров ниже верхней палубы.

Спускаться по крутым трапам с багажом в руках было невозможно, поэтому все наши чемоданы и пакеты просто сбрасывали в трюм. При падении они раскрывались, а всё их содержимое оказывалось разбросанным по грязному полу.

За несколько минут все 143 заключённых были загнаны в самую глубь судна, как можно дальше от поверхности воды.

4. ЧЕРЕЗ МИННЫЕ ПОЛЯ БАЛТИЙСКОГО МОРЯ

Мы осмотрелись. Огромное помещение, мрачное и зловещее. Одна-единственная лампочка не могла осветить трюм. Постепенно глаза привыкли к полумраку, и мы стали различать окружающие предметы. Всюду была грязь; по бортам вверх уходили шпангоуты; настил над дном, на котором мы могли сидеть и лежать, занимал сравнительно небольшую площадь. Кое-где стояла вода. Очевидно, в этом трюме и раньше перевозили заключённых, так как в носовой его части сильно пахло человеческими экскрементами. Кроме того, в нём иногда транспортировали лошадей: на полу лежали кучи конского навоза и тут же стояли две клети, предназначенные для подъёма и спуска лошадей. В воде плавали древесные стружки. В люках верхней палубы мелькали узенькие светлые полоски: это было небо, небо Дании, но смотрели мы на него из самого нижнего трюма нацистского корабля.

Наверное, каждому из нас пришла в голову одна и та же мысль: «Если судно наскочит на мину, то мы, запертые на самом дне корабля, живыми отсюда не выберемся».

Говорили мы мало. Почти все улеглись на грязные доски, стараясь поплотней завернуться в новые пальто, которые выдали нам датские власти; эти пальто мы надели в первый и последний раз.

Мы ждали. Было слышно, как между причалом и бортом судна плещется вода. Но мы по-прежнему стояли неподвижно. Сколько времени мы так стояли — не знаю. В подобного рода ситуациях время становится каким-то странным, совершенно отвлечённым понятием.

Наконец мы поплыли. Но плыли недолго. Машина снова остановилась. Что произошло? Среди нас были моряки, и они сказали, что, вероятно, судно бросило якорь на рейде. Так ли — не знаю. У нас не было ни малейшей возможности определить, где мы находимся.

Мы стояли долго, очень долго. Наверное, было уже что-нибудь около полудня. В трюме группами лежали дрожащие от холода люда, лежали и спорили о том, почему мы стоим. Не оказались ли мы пешками в какой-то крупной политической игре? Не велись ли в этой связи какие— то переговоры? Тогда мы ещё не знали, что кроме нас на судне были люди, которых, очевидно, ожидала ещё более ужасная судьба… Наконец якорь был поднят, машина опять заработала и мы двинулись.

Если не считать тех, кто позавтракал своими собственными припасами сегодня утром, мы не ели уже со вчерашнего вечера. Нас мучил голод и особенно жажда. Не знаю, сколько времени мы плыли. Во всяком случае, уже наступил вечер. Об этом мы могли судить, глядя в узкие отверстия люков, выходящих на палубу.

Потом что-то произошло. Сначала по трапу спустился гестаповец, вооружённый автоматом. Не говоря ни слова, он подскочил к борту и поднялся по шпангоутам так, чтобы видеть сразу всех заключённых. Направив на нас автомат, он приказал отойти к противоположному борту.

Когда его приказ был выполнен, по трапу на несколько ступенек осторожно спустились два нацистских офицера. Они стояли высоко над нами — один выше, второй немного ниже. Одной рукой цепляясь за трап и держа в другой револьвер, они направляли его то на одного, то на другого заключённого.

Они долго стояли так, не говоря ни слова; на их лицах застыло холодное, непроницаемое выражение. Узкие циничные губы были крепко сжаты. Двигались только револьверы. Казалось, они хотели спровоцировать нас на какое-нибудь высказывание или опрометчивый поступок. Однако всё обошлось благополучно. Неожиданно и без всякого повода один из них заорал:

— Среди вас есть евреи?

Ему никто не ответил, никто даже не пошевелился.

— Ну ладно, это мы выясним! — прокричал он.

Снова молчание. На несколько секунд воцарилась тишина. Гестаповцы не отрываясь смотрели на нас безумными глазами и направляли револьверы то в одну, то в другую сторону. Вдруг один из них, кажется, тот, что стоял ниже на ступеньках трапа, спросил очень вежливо и, пожалуй, даже вкрадчиво:

— Вы не голодны?

— Голодны, — закричали все хором. — Мы не ели со вчерашнего вечера.

— Ха-ха-ха! — Лица гестаповцев передёрнула зловещая усмешка. — Ха-ха-ха! Значит, вы не ели со вчерашнего вечера и теперь голодны. Ха-ха-ха! Так затяните же ремень потуже и двадцать раз преклоните колена. Это испытанный способ против голода, — ухмылялся один из них, в то время как другой шумно выражал ему своё одобрение. — А теперь ложитесь-ка и постарайтесь хорошенько выспаться, чтобы в Германию вы приехали отдохнувшими. Ведь там вам придётся поработать, — добавил он, после чего оба офицера под прикрытием гестаповца с автоматом поднялись обратно на палубу.

Через час в наш трюм опустили ведро тёплого «кофе». Наверное, до конца дней своих я так и не пойму, откуда вдруг такая милость…

Медленно, бесконечно медленно тянется время. Мы уже вышли в открытое море. Через люки видно, как вахтенные надевают спасательные куртки. Очевидно, они разыгрывают этот спектакль специально для нас и именно в той части палубы, где их просто нельзя не увидеть. Но в этом нет необходимости, ибо мы и так знаем, что, если судно наскочит на мину, мы все пойдём ко дну. О спасении не может быть и речи. И мы даже не выставляем дежурных, так как находимся внизу, у самого киля.

Тем не менее я заставил себя как-то свыкнуться со всей этой обстановкой. Впоследствии мы часто убеждались в том, что ожидание расправы бывает ужаснее, чем сама расправа. Найти сколько-нибудь подходящее местечко для отдыха здесь было нелегко. Меня подозвал один товарищ. Он соорудил себе ложе на дне большой клети для лошадей.

— Здесь тепло, — сказал он, — а места хватит и для двоих.

Я заполз в клеть и улёгся возле него. Он оказался прав: здесь было тепло. Я лежал и думал; думал о семье, о том, что нас ожидало впереди; думал о тех, на кого падала ответственность за нашу судьбу, и о том, что нам ещё предстояло пережить; наконец я заснул и спал до тех пор, пока свет не стал снова пробиваться сквозь палубные люки.

Наступило утро, море было совершенно спокойным. Среди нас были моряки, и они говорили, что, судя по всему, мы плывём к Штеттину. Моряки оказались правы. Очень скоро «Фатерланд» подошёл к причалу Свинемюнде.

Как только судно пришвартовалось, нам приказали подняться по трапу. Когда мы, подгоняемые окриками и бранью, вышли на палубу, в глаза ударил яркий утренний свет. Мы осмотрелись. Кроме нескольких небольших военных кораблей, в порту не было ни одного судна. По причалу ходили какие-то подростки с винтовками в руках. Все гестаповцы высыпали на палубу. Они курили те самые сигареты, которые вчера отобрали у нас. Гестаповцы погнали заключённых вниз по мосткам на причал. Здесь нас построили между железнодорожными путями.

Итак, мы в Германии, в третьем рейхе.

5. В СВИНЕМЮНДЕ

В то октябрьское утро, когда нас построили на причале в Свинемюнде, мы впервые увидели, что такое зверский нацистский террор. И впервые поняли, какую всемирно-историческую трагедию переживал в эти годы еврейский народ.

Выйдя на причал, мы сразу же увидели наших девушек из Хорсерэда. По мосткам, переброшенным с кормы, спускались Ингер Рангильд, Тове и другие. Только теперь мы сообразили, что на судне вместе с нами плыли заключённые-женщины — И мне вспомнилось весьма галантное высказывание, которое молва приписывала фон Хайнекену:

— Германское государство не воюет с женщинами.

Спускаясь по мосткам, девушки улыбались и махали нам.

Однако на судне были ещё пассажиры, которым предстояло сейчас покинуть судно. Вот и они.

По мосткам, переброшенным с кормы, под совершенно невероятную ругань, крики и проклятья гестаповцы гнали ещё одну группу обездоленных. О существовании этих людей на нашем судне мы раньше и не подозревали. Это еврей. Мы поняли это с первого взгляда. Евреи всех возрастов. Пожилые, седобородые мужчины в ермолках, подагрические, трясущиеся от дряхлости старухи, тяжело опирающиеся на палку, и стройные, гладко выбритые молодые люди с очень интеллигентными лицами. Они даже сохранили ещё осанку. А вот молодые и совсем молоденькие женщины с детьми, которых они прижимают к груди или держат за руку. Дети плачут. Женщины отчаянно рыдают пли смотрят прямо перед собой пустым, остановившимся взглядом; лица у этих женщин словно высечены из камня. Одной из первых по мосткам спускается молодая женщина с ребёнком на руках. Ребёнок, которому, наверное, нет ещё и года, всё время всхлипывает. Мать обнимает и успокаивает его, неся свою драгоценную ношу мимо изрыгающих брань гестаповцев. И на какой-то миг сердце моё остановилось. Страшная мысль промелькнула в голове:

«А что, если бы это был мой ребёнок и моя жена…»

Ведь только благодаря случайности они не попали сейчас сюда.

Первыми на причал спустились молодые евреи. Спокойно, почти автоматически они выстроились рядами, повернувшись спиной к судну. Казалось, будто они не слышат ругани и проклятий, которыми осыпают их гестаповцы. Когда все молодые евреи и дети спустились на причал, случилось то, о чём мы никогда не забудем. Впоследствии, в штутгофском аду и во время нашего марша смерти по скованным льдом дорогам Данцигского коридора и Померании, мы пережили злодейства гораздо более страшные, более чудовищные и невероятные, чем то, что произошло в тот миг на наших глазах. И всё-таки это событие настолько глубоко врезалось в память, что забыть о нём мне уже не удастся никогда.

Почему? Спросите об этом любого датчанина, который пережил Свинемюнде и Штутгоф, и вы всегда услышите один и тот же ответ:

— Потому что тогда мы были ещё людьми, людьми, которые мыслили и чувствовали, как люди, а наши нервы и рассудок реагировали на всё по-человечески. Вот почему.

Потом мы перестали реагировать на ужасы и злодейства. Может быть, к счастью для нас. А произошло следующее.

После того как молодые евреи сошли с корабля, настала очередь стариков, старух, подагриков, больных и вообще всех тех изувеченных возрастом и недугами людей, которых нацисты объявили не только виновниками войны, но и первопричиной всего зла, какое только есть на нашей грешной земле.

Молодые, раскормленные, холёные, чисто выбритые и напомаженные гестаповские офицеры форменным образом отплясывали на палубе дикарские танцы вокруг этих «подлинных виновников войны». Ударами и пинками они гнали несчастных вниз по мосткам. Старые н больные люди совсем потеряли голову и испуганно метались из стороны в сторону, не зная, что делать. Они пытались сползти вниз по очень крутым мосткам, цеплялись за верёвочные поручни, ощупывали настил ногами и палками и не двигались с места. У многих, очевидно, было плохое зрение, а очки у них гестаповцы либо сломали, либо отобрали. Для расы господ очки в золотой оправе всегда были законной военной добычей.

Два еврейских юноши лет 16–17 несколько раз взбегали по мосткам, пытаясь помочь несчастным, но они мало что могли сделать. Ругань и проклятья летели с палубы на причал через головы обезумевших от страха и совершенно беспомощных людей, которые сбились в кучу, словно стадо животных под раскатами грома. И тогда свора молодых, упитанных гестаповцев внезапно бросилась с палубы на несчастных стариков, и, нанося удары кулаками и ногами, стала сбрасывать их по мосткам вниз. Раздались вопли и стоны. Люди падали друг на друга, и скоро на причале лежала огромная груда тел.

Гестаповцы были в буйном восторге.

Позади всех на палубе стояла древняя старуха. Страх, отчаяние и паника словно сковали её старое тело. Худые, искривлённые ревматизмом пальцы судорожно вцепились в поручни, а из горла вылетали громкие, пронзительные вопли.

К старушке подскочил молодой гестаповец, очевидно начальник всей этой банды. Издавая какие-то нечленораздельные звуки, он выхватил из кобуры револьвер и прицелился ей в голову.

«Сейчас он её убьёт», — подумал я. Но нет. Гестаповец перевернул револьвер. Его пальцы, обтянутые перчатками, обхватили ствол, а рукояткой он стал бить по рукам своей жертвы, которая изо всех сил прижалась к поручням. Дикий отчаянный крик прорезал тишину осеннего утра. Старая женщина выпустила поручни и, получив страшный удар кованым нацистским сапогом, рухнула на палубу. Её руки были залиты кровью.

«Неужели у него нет матери?» — думал я, закрыв глаза. А когда снова открыл их, я увидел, что старуху спускают на одеяле. Потом она ударилась о борт, люлька из одеяла перевернулась, и тут все увидели, что нога старой женщины от бедра до щиколотки была в гипсе. Если бы двое молодых мужчин не подхватили её и не положили на причал, несчастная упала бы в воду.

Итак, «подлинные виновники войны» высажены на берег. Теперь эти представители низшей расы будут отправлены туда, где над ними учинят суд и расправу.

У причала на железнодорожных путях стояло несколько вагонов. Как только последний еврей сошёл с судна, гестаповцы стали загонять их в два товарных вагона.

Кто-то из нас крикнул им на прощанье:

— Держитесь, друзья!

— Мы держимся. Будьте здоровы, земляки!

Если не ошибаюсь, слова эти произнёс доктор Фридигер.

6. НЕВОЛЬНИЧИЙ ЭШЕЛОН В ТРЕТЬЕМ РЕЙХЕ

Когда евреев погрузили в вагоны, настал наш черёд.

— Шагом марш! — послышалась команда, и мы нестройными колоннами двинулись к поджидавшим нас вагонам.

— Какой слабенький у вас шаг, ребята, — с издёвкой сказал начальник станции, тоже нацист в форменной одежде, который всё время стоял на причале и с явным удовольствием смотрел на эту гнусную сцену.

— Ничего. Там, куда их везут, они всему научатся, — отозвался один из гестаповцев. Оба громко захохотали.

Нас было полтораста человек, включая семерых девушек. И если евреев, которых, по нашему подсчёту, было около двухсот человек, запихнули в два товарных вагона, то мы оказались в трёх вагонах, по пятьдесят заключённых в каждом. Вот что значит разница между германцем и паршивым евреем!

Случайно я попал в один вагон с девушками. Это был вагон для перевозки скота, и большая, окованная железом раздвижная дверь была здесь единственным отверстием, если не считать двух крошечных окошек под самым потолком. В вагоне не было ни скамеек, пи соломы. Зато на полу лежал толстый слой вонючей земли, которая осталась здесь от перевозки свёклы и картофеля. Как только последнего заключённого затолкали в вагон, дверь задвинулась, и нам не удалось выгрести эту грязь.

Пятьдесят взрослых людей в маленьком вагоне для скота! Лишь тот, кто сам испытал подобное удовольствие, может представить себе, что это такое. Но нам ещё повезло. Евреев загнали минимум по сотне в каждый вагон, а среди них были и больные, и старики, и дети.

И вот началось путешествие, которое тысячи совершали до нас и тысячи — после; путешествие, не поддающееся описанию и превосходящее всё, что может измыслить самая пылкая фантазия.

Когда мы лежали в корабельном трюме, я не раз вспоминал о тех судах, на которых перевозили рабов из Африки в Америку. Высадка на берег, охота за людьми, невольничий корабль… И всё же между немецким судном и невольничьими кораблями была одна очень существенная разница. Негры-рабы представляли определённую ценность, и охотники за рабами, так же как и работорговцы, были всё-таки заинтересованы в том, чтобы их живой товар прибыл к месту назначения в возможно большей сохранности и, во всяком случае, остался живым. Что же касается нацистских эшелонов с рабами, то здесь всё обстояло как раз наоборот. Никому не было дела до того, прибудут ли рабы третьего рейха на станцию назначения живыми или мёртвыми; по сути дела нацистам было даже удобнее, если заключённый к моменту прибытия оказывался мёртвым и попадал прямо в крематорий.

Резкий толчок, вагон тронулся, и все попадали на пол. Но проехали мы только до станции Свинемюнде. Некоторые пытались выглянуть в маленькие окошки под крышей, чтобы понять, где мы находимся, но не тут-то было. Кто-то стал снаружи забивать окошки планками, оставляя лишь маленькую щёлку, шириной с палец. Потом мы услышали несколько слов, произнесённых шёпотом по-французски. Один из наших товарищей, который знал французский язык, громко сказал:

— Товарищ, сделай пошире отверстие, а не то мы задохнёмся.

— Тише, — послышалось в ответ. — Они стоят совсем рядом и не спускают с меня глаз.

— Кто ты? — спросили мы.

— Французский военнопленный. Да здравствует свобода! Да здравствует народ! Прощайте, товарищи!

Начало октября 1943 года в Северной Германии было тёплым и сухим. Это было настоящее бабье лето. Было около полудня, но в вагоне царила тьма кромешная. Скоро мы начали страдать от недостатка воздуха. Мы обливались потом, задыхались, охали и стонали. Страшно мучила жажда.

И всё-таки мы старались не падать духом. Сидеть пришлось прямо на грязном полу. Наши новые пальто, которые уже основательно истрепались в корабельном трюме, теперь приобрели совсем ужасный вид. Мы снова попытались завести какой-нибудь разговор. Больше говорили девушки: они рассказали нам о том, что им пришлось пережить после отъезда из Хорсерэда. В тюрьме Востро их разбудили рано утром и привезли к судну, стоявшему у Лангелинье. Здесь они наблюдали, как на судно сажали евреев. Одна молодая девушка прыгнула за борт н пыталась достичь берега вплавь. Однако гестаповцы догнали её на лодке и снова водворили на судно. Вероятно, поэтому они и следили за нами так внимательно, когда загоняли нас в трюм.

Некоторые пытались доказать, что они не евреи, к одну молодую чету действительно отпустили домой. Был там ещё молодой человек, — совсем не похожий на еврея; гестаповцы спросили его, верно ли, что он еврей.

— Да, я еврей, — твёрдо ответил он, спокойно взял под руку свою жену и присоединился к тем, чья судьба была уже решена.

После того как наших девушек привели на судно, их тотчас же заперли в одном из маленьких помещений на палубе; оттуда они могли наблюдать в дверную щель за дальнейшим развитием событий. Осыпая евреев ругательствами и ударами, гестаповцы погнали их куда-то вниз, а сами набросились на багаж, который пленники были вынуждены оставить на палубе. Офицеры и рядовые, как коршуны, потрошили чемоданы, узлы и свёртки. Всё мало-мальски ценное — и прежде всего золото, серебро, часы и прочее — исчезало, словно роса на солнце, под форменными шинелями, на груди у представителей расы господ. Однако одеяла, перины, подушки и простыни, которые евреи наспех связали в узлы, тоже экспроприировались гестаповцами, отпускавшими при этом грязные остроты. Даже из-за продуктов они чуть не подрались между собой. Больше всего их волновало, что кому-то достанется на разграбление больший узел, чем другому. «Общественные интересы выше личных интересов», — торжественно возвещала нацистская программа…

Вечером в помещение, где были заперты женщины, пришли два нацистских офицера. Судя по описанию, это были те самые гестаповцы, которые позднее посетили нас в трюме. Они оценивающе посмотрели на девушек, и один из них спросил:

— Вы, наверное, не привыкли спать в одиночестве? Как бы вы не соскучились ночью. Может быть, послать за кем-нибудь из ваших товарищей, чтобы вам веселее было спать? Ну как?

— Предпочитаем остаться одни, — резко ответили девушки.

— Почему? Ведь у вас «коммуна», так с чего же вы вдруг стали недотрогами? — съязвил представитель расы господ и ушёл.


После нескольких часов томительного ожидания мы наконец тронулись, и станция Свинемюнде осталась позади. Началось бесконечное путешествие по Германии. Медленно тащился наш эшелон. Мы останавливались на каждой станции. Железнодорожное оборудование было уже сильно изношено, а обслуживали железную дорогу в основном женщины. Немецкие женщины, французские женщины, голландские женщины, французские и голландские военнопленные и угнанные на принудительные работы гражданские лица. Когда поезд трогался или начинал тормозить, нам казалось, что вагоны вот-вот развалятся на куски. Мы непрерывно тряслись, ударяясь друг о друга. Становилось всё жарче. Дышать было уже совершенно нечем. Нас всё сильнее мучила жажда. На остановках из нашего вагона, как и из двух других, раздавались крики: «Воды, воды…» Но воды нам не давали.

Начинало смеркаться, и скоро нас окутала кромешная тьма. На судне лишь немногим удалось вздремнуть, а остальные вообще всю ночь не сомкнули глаз. Поэтому мы договорились о том, как обеспечить себе хотя бы несколько часов сна. Спичками, которые нам удалось припрятать, мы осветили вагон. Весь багаж снесли в один конец вагона, так что освободилась значительная часть пола.

Договорились, что половина из нас ляжет и постарается заснуть часа на два-три, а потом отдохнёт другая половина. С первой партией легли спать семь наших девушек и я. Остальные по-прежнему стояли или лежали, изогнувшись, между чемоданами и саквояжами.

Заснуть? Мы ослабели, устали, проголодались, невероятно страдали от жары и духоты, ноги ломило. Около двух суток мы не снимали обуви и не получали пищи. Около двух суток мы не получали воды. Ноги отекли и опухли от бесконечного стояния, но на полу, когда лицо зарывается в вонючую грязь, дышать ещё труднее.

Во рту всё пересохло. Губы покрылись коркой и потрескались. Со всех сторон доносятся стоны. Рядом со мной прерывисто дышит одна из девушек: «Воды, воды…» Если у кого-нибудь не выдержат нервы, то начнётся паника…

Из темноты раздаётся спокойный голос:

— Товарищи! Я хочу сказать вам несколько слов. Нам трудно и, возможно, будет ещё трудней, но самое главное сейчас — это держать себя в руках. Если начнётся паника, мы погибли. Верно я говорю?

— Верно, верно! — раздаются со всех сторон голоса из темноты.

Каждый делает над собой усилие, старается взять себя в руки. Это удаётся. Мы лежим на полу и пытаемся уснуть. Но мысли не дают ни секунды покоя. Я слышу, как стонут в полудрёме товарищи.

Поменяться местами со стоящими не так-то просто. И тем не менее мы меняемся — спокойно и дисциплинированно. Один встаёт и присоединяется к группе стоящих товарищей. Другой ложится на освободившееся место, и так меняются все до одного. Без истерики, без паники, а вокруг непроницаемый мрак вагона…

Поезд трогается. Останавливается, снова идёт. Останавливается, движется назад. Опять вперёд… Мимо нас с грохотом проносится на восток тяжело гружённый военный эшелон.

Я сидел на чемодане и меня так крепко сжимали со всех сторон, что я не мог опустить на пол сразу обе ноги. Я сидел и прислушивался к звукам ночи. На одной из станций я услышал, как наши товарищи кричат хором из других вагонов: «Воды! Воды! Воды!» На другой станции ночную тьму разорвал отчаянный женский крик:

— Врача… врача! Мой ребёнок болей! О, скорее врача, мой ребёнок умирает!

Поезд снова пошёл. Через несколько часов на другой станции послышался тот же голос. Женщина истошно кричала:

— Вы убили моего ребёнка, мой ребёнок умер!..

С перрона кто-то скомандовал:

— Maul halten! Заткнись!

И поезд двинулся дальше.

Кто же это кричал о своём горе и отчаянии во мраке немецкой ночи? Может быть, та самая молодая женщина с ребёнком, что стояла на причале в Свинемюнде? Тогда я этого так и не узнал. И не знаю по сей день. Но до сих нор в бессонные ночи мне слышится порою срывающийся от боли женский крик:

— Вы убили моего ребёнка, мой ребёнок умер!..

А через секунду я непременно слышу скрипучий немецкий окрик:

— Maul halten!

Ночь кончилась. Наступил новый день. У нас не было ни малейшего представления, где мы находимся. Нам казалось, что мы едем на юг, потом на восток, но поскольку поезд всё время останавливался, маневрировал и затем часами двигался в обратном направлении, мы в конце концов потеряли всякую ориентировку. А в общем нам это было совершенно безразлично. Мы находились в нацистской стране.

Два товарища начали платяной щёткой очищать пол от земли. Они действовали очень медленно и осторожно, чтобы поднимать поменьше пыли, несколько часов они работали не покладая рук и в конце концов добились известных результатов. Счищенную с пола грязь мы высыпали в щель, которую использовали для спуска нечистот. На полу расстелили несколько одеял, и таким образом наши товарищи, и прежде всего женщины, смогли немного отдохнуть. А ноги болели ужасно…

Между тем другие товарищи соорудили из картона и верёвок своего рода ветровой щиток, который они высунули из щели между досками на окошке. Когда поезд двигался, в наш душный вагон теперь попадало немного больше воздуха.

И всё-таки жара была ужасная, и жажда мучила нас всё сильней и сильней. Один из наших товарищей дал девушкам пару яблок. Ножом они разделили яблоки ровно на 50 частей. На какой-то миг мы утолили жажду, по тут же захотелось пить ещё сильней. Во рту всё пересохло, и у каждого было такое ощущение, будто во всём теле уже не осталось ни капли жидкости. Язык распух. Лишь с огромным трудом удавалось правильно выговаривать слова. На каждой станции и вообще на каждой остановке мы старались привлечь к себе внимание охранников криками: «Воды! Воды!» Много раз мы слышали, как они проходили мимо вагонов, но на наши крики они не отвечали. Случалось, что нас тихо спрашивали:

— Сколько вас? А долго вы едете?

Мы давали все необходимые объяснения и, как правило, нам отвечали:

— Ну, это ещё ничего. Можно и потерпеть.

Иногда мы слышали, как рядовые солдаты обсуждали вопрос, где бы достать нам ведро воды. Но из этого ничего не выходило: либо не было ведра, либо не было воды, либо поезд трогался, либо солдаты шёпотом предупреждали друг друга:

— Если они увидят, нам несдобровать.

Прошёл день. Мы ехали, останавливались, двигались вперёд, двигались назад, маневрировали по путям… и не получали ни капли воды. Постепенно мы впали в состояние полного отупения. Уже третью ночь мы были в пути.

Мы постарались устроиться так же, как в предыдущую ночь. Кое-кто задремал, но таких было мало. Теперь мы почти не разговаривали. Просто погрузились в тупое ожидание. И уже никто больше не потел, словно вся влага из нас испарилась. Жажду мы теперь ощущали совсем по-другому, нежели раньше: она превратилась в какую-то бесконечную усталость, слабость и безразличие ко всему на свете.

Утром на одной из станций дверь внезапно открылась, и в вагон вошли два солдата СД с несколькими вёдрами невероятно грязной воды.

— Пейте, сколько хотите, но поторапливайтесь, — сказали они.

Мы пустили в ход всё, что у нас было: кружки, стаканы, консервные банки. Мы пили эту грязную воду, пили, пили… И чувствовали, как вода течёт по пищеводу, увлажняет слизистые оболочки и железы набухают, и вот уже пот хлынул из всех пор.

Дверь снова задвинулась. Но теперь мы чувствовали себя совсем другими людьми. В вагон ворвался свежий воздух. Нам захотелось курить. Кое-кому удалось припрятать сигареты и табак. Мы закурили. Едва ли это было разумно с нашей стороны, потому что в вагоне снова стало душно. Но как никогда мы испытывали сейчас потребность подымить.

Поезд снова пошёл и примерно в полдень остановился у перрона данцигского вокзала.

— H’raus, h’raus, los, los! Давай живее!

Мы выскочили на перрон. Немного поодаль нас поджидал обыкновенный автобус. На невысоком откосе стояла группа людей в штатском, которые смотрели в нашу сторону. Тупо и безразлично они разглядывали нас. Гестаповец с лицом профессионального преступника наставил на нас автомат.

— Los, los, быстро в автобус! — скомандовал он.

Мы бросились к дверям.

— Залезайте, залезайте! — кричал гестаповец. Ударами и пинками нас запихивали в автобус. Мы стояли, падали, лежали на сиденьях, а в двери заталкивали всё новых и новых заключённых.

Шофёром был военнопленный-голландец. Как только автобус тронулся, он сказал тем, кто стоял возле него:

— Вы едете в Штутгоф. Но война кончится самое позднее через три месяца.

И он разделил между нами пачку сигарет.

Мы ехали через Данциг и с любопытством смотрели в окна. Многие магазины были закрыты, на улицах стояли очереди, главным образом это были женщины. Мужчин мы почти не видели. Везли нас всего несколько минут. Мы подъехали к вокзалу на одной из окраин Данцига. Отсюда берёт начало множество узкоколеек, пересекающих всю Восточную Пруссию и Восточную Германию. Но, в сущности говоря, это просто вагонеточные пути, каких немало и у нас в Дании.

По этим узкоколейкам ходят небольшие вагончики, в которых взрослый мужчина не может стоять во весь рост. Их тянут специальные локомотивы.

В три таких вагончика запихали полтораста датчан. Если говорить об удобствах и свежем воздухе, то по сравнению с этими вагончиками наши телячьи вагоны были воплощением комфорта. Здесь мы вообще не могли пошевелить ни рукой, пи ногой. Мы стонали, жара была невыносимой. Ноги разламывались от боли.

На данцигском вокзале мы простояли не меньше двух часов. Нас должны были прицепить к паровозу, и мы ждали, когда это произойдёт.

Мальчишки из отрядов гитлерюгенда в возрасте от семи до одиннадцати лет взбирались на откос перед вагонами, в которые нас запихнули, и кричали нам в окна:

— Вас везут в Штутгоф, в Штутгоф! Оттуда ещё никто не возвращался!

И при этом они плевали в нас. Тот, кому удавалось попасть заключённому в лицо, очевидно, сразу вырастал в глазах своих товарищей.

Бесконечно долго мы маневрировали по путям, нас подбрасывало и швыряло из стороны в сторону на стыках, и вот наконец мы выехали на магистраль, серпантином извивающуюся по ровной песчаной дельте, кое-где пересечённой рядами аккуратно подстриженных тополей. Два, а может быть, и три часа продолжалось это изнуряюще медленное путешествие в неизвестность. Иногда мы видели небольшие группы военнопленных, которые работали на полях под охраной солдата с винтовкой. Они махали нам вслед, соединяли руки и потрясали ими над головой, выражая свою солидарность.

Когда нас переправляли через Вислу на пароме, мы вышли из вагонов, и многие товарищи воспользовались этим обстоятельством, чтобы напиться прямо из реки. В подобных ситуациях никогда не думаешь о здоровье и действуешь так, как подсказывает обстановка.

Мы снова едем, медленно и невыносимо долго. Ландшафт постепенно меняется. Местность становится гористой, вокруг темнеют еловые леса. Поезд останавливается. Мы выглядываем из окон и видим отряд эсэсовцев с собаками. Чувствуем, что путешествие наше близится к концу. Это Штутгоф.

7. ПРИБЫТИЕ В ШТУТГОФ

Ты что болтаешь в строю, собака, мерзавец, негодяй! Два-три раза хлыст с силой опускается на лицо моего соседа и каждый раз оставляет кровавый след. Огромный породистый датский дог прыгает и опускает свои могучие передние лапы на плечи моего товарища, и забрызганная слюной багрово-белая пасть смыкается на его горле — но не до конца.

— Так, назад! — звучит команда.

Собака послушно отпускает жертву и снова становится рядом с хозяином.

А произошло следующее.

Как только мы, осыпаемые руганью и ударами, вышли из вагонов, наших девушек впервые отделили от нас. Затем эсэсовцы, которых впоследствии мы узнали очень хорошо, построили нас с нашими жалкими пожитками в колонну по пять человек, и вот раздалась команда: «Марш!»

Мы сразу заметили, что справа шёл какой-то высокопоставленный эсэсовец среднего роста; он смотрел исподлобья куда-то в сторону, но видел всё, что делается вокруг. Его тонкие губы были крепко сжаты, а на лице застыла неподвижная гримаса. На фуражке и отвороте мундира была нашита эсэсовская эмблема: череп и кости. Рядом с ним шёл громадный датский дог. Пока мы строились, эсэсовец прохаживался взад и вперёд и бил хлыстом по сбоим высоким сапогам. Он словно ждал случая, чтобы показать, на что он способен, и наконец дождался, когда мой сосед, смешливый копенгагенец, отпустил пару каких— то замечаний и улыбнулся.

— Ты что болтаешь в строю, собака, мерзавец, негодяй! — И хлыст несколько раз обжёг его лицо.

Скоро мы узнали, что эсэсовец с хлыстом и собакой — это сам комендант лагеря Штутгоф, оберштурмбанфюрер Хоппе, которого все боялись как огня.

Мы двинулись вперёд. Никакого лагеря пока видно не было. Но я заметил возле дороги большую таблицу, на которой красивыми буквами было написано «Waldlager Stütthof» — Лесной лагерь Штутгоф.

Лагерь был расположен в нескольких стах метров отсюда; от посторонних глаз его скрывала стена высоких елей. Перед лагерем находилось караульное помещение, а немного поодаль стояло большое красивое каменное здание, выкрашенное в красный цвет; возле был разбит парк. Посреди парка было устроено искусственное озеро, по которому величественно плавали десять-двенадцать белыхлебедей. На аккуратной лужайке в английском стиле грациозно танцевал чёрный журавль. Первый раз в жизни я увидел журавлиный танец.

Перед маленьким караульным помещением, мимо которого мощёная дорога вела в главное здание, развевались на ветру два флага. На одном была обычная свастика. Другой был чёрный, а в углу белело изображение черепа и скрещённых костей.

Прямо перед главным зданием, большим и красивым, — вытянулся длинный белый барак — по-видимому, столовая или что-то в этом роде. На табличке, укреплённой у входа в барак, было написано: «SS-division «Totenkopf», 3 Komp.[13]

Между главным зданием и бараком мы увидели ворота, обвитые колючей проволокой. Ворота открылись, и мы вошли в лагерь. Ворота закрылись за нами. В этот миг я вспомнил слова из Дантова «Ада»:

Оставь надежду всяк сюда входящий.

Нас построили между двумя длинными низкими бараками. Очень худой и очень высокий эсэсовец, очевидно какой-то высокопоставленный офицер, с черепом и костяками на фуражке и отвороте мундира, важно прохаживался перед нами на своих тонких длинных ногах. Казалось, он хотел спровоцировать нас на какой-нибудь опрометчивый поступок.

— Среди вас есть евреи? — вдруг закричал он после того, как несколько раз прошёлся перед строем.

Все молчали. Эсэсовец остановился перед Вейле. Тот явно происходил из рода ютландских крестьян, однако природа одарила его довольно крупным носом. Рывком он вытащил Вейле из строя и заорал ему в лицо:

— Ты еврей, собака!

Вейле энергично запротестовал и, как это ни странно, его оставили в покое.

Между тем начальник внутренней службы концентрационного лагеря гауптштурмфюрер Майер (ибо это был он) вызвал из строя одного заключённого, который говорил по-немецки.

— Как ты думаешь, что это за труба? — спросил он заключённого.

— Не знаю. Может быть, прачечная, — ответил тот.

— Прачечная? Ха-ха-ха!

Гауптштурмфюрер и остальные эсэсовцы буквально покатились со смеху. Прачечная! Ничего забавнее они давно уже не слышали.

— Нет! — закричал Майер. — Нет! — снова повторил он своим южнонемецким фальцетом. — Это крематорий, — объяснил он. — И из этого лагеря, — продолжал Майер, — есть только один выход: через трубу крематория. Запомните это.

Он опять показал на трубу и несколько раз взмахнул руками, словно птенец, который впервые пытается взлететь. Этим он хотел проиллюстрировать нам, бестолковым датчанам, свою мысль.

— Только один выход: через трубу, — Он сделал паузу; мы по-прежнему стояли в строю с шапками в руках. Глядя на нас своими колючими, ненавидящими глазами, он продолжал: — Внимание! Вы находитесь теперь в государственном концентрационном лагере. Вы знаете, что это значит? Вы этого не знаете. Но я вам объясню. Это значит, что вы находитесь не в трудовом лагере и не в исправительном лагере. Это значит, что вы находитесь в лагере уничтожения. Что это значит — вы, во всяком

случае, понимаете. Каждое нарушение правил внутреннего распорядка карается поркой и уменьшением лагерного пайка. Каждая попытка к бегству пли саботаж карается смертью. Разойдись, сгинь!

Не объяснив, куда мы должны сгинуть, эсэсовцы начали бить, хлестать и толкать нас к бараку с тремя дверями. Мы метались из стороны в сторону, спотыкались, падали друг на друга и застревали в дверях, ибо все хотели поскорее войти в барак, чтобы спастись от сыпавшихся градом ударов и пинков; наконец мы оказались в бараке. Датчане, которые прибыли в Штутгоф в октябре 1943 года, были первой партией заключённых, избежавших перед прохождением через чистилище двадцати пяти обязательных ударов хлыстом по спине в качестве официального подтверждения того факта, что они приняты в лагерь.

В комнате, где мы находились, было около пятидесяти человек. Маленькая комната без света. Вдоль стен стояли трёхъярусные деревянные койки с досками вместо матрасов.

Мы осмотрелись. Усталость, жажда, невероятное напряжение сил, которого потребовала от пас дорога, последние события, зловещие слова Майера и цинизм, с каким они были сказаны, — всё это настолько измотало нас, что мы желали только одного: броситься на пол и поскорее уснуть, забыться. Но мы не смели. Мы боялись, да, да, мы просто боялись.

Очередная встреча с эсэсовцами не заставила себя долго ждать. Недаром у всех было такое ощущение, что в покое нас не оставят. В нашу совершенно тёмную комнату вошли не то три, не то четыре человека. Конечно, это были эсэсовцы. Я никогда так и не узнал, кто именно пожаловал к нам в тот вечер, но один из них был наверняка рапортфюрер Хемнитц. Они загрохотали каблуками по полу, чтобы привлечь к себе соответствующее внимание, и позвали переводчика. Вышел Фриц М. Один из эсэсовцев рявкнул в темноте:

— Вы всё ещё коммунисты?

Помолчав немного, наш товарищ ответил спокойно и твёрдо:

— Я могу говорить только себя, а не за других. Что же касается меня, то я всё ещё коммунист и останусь коммунистом.

Он получил страшный удар. И, как подкошенный, рухнул на пол, хотя это был известный датский боксёр. Удар был нанесён слишком неожиданно. Через секунду он уже снова стоял перед эсэсовцами.

— Я научу тебя стоять прямо, когда ты разговариваешь с СС! Ты у меня узнаёшь, что такое СС! — закричал другой голос.

Снова последовал сокрушительный удар, но на этот раз наш товарищ ждал его. Он стоял прямо., не шелохнувшись.

— Теперь ты знаешь, что такое СС?

— Нет.

— Ничего, узнаешь ещё до того, как мы покончим с вами.

А один из них добавил, выходя из комнаты:

— И не слишком крепко засыпайте. У СС есть обыкновение приходить по ночам и заниматься с заключёнными строевой подготовкой. Так вот, будьте, порасторопнее, ясно?

Они ушли, мы снова остались одни. На следующий день мы узнали, что то же самое произошло с нашими товарищами в двух других комнатах.

Я согрешу против истины, если скажу, что мы не пали духом. Фактически мы совсем утратили способность мыслить и чувствовать. Остались лишь какие-то обрывки мыслей, которые время от времени шевелились в голове. И долго ещё у нас не было ни минуты покоя, чтобы хоть как-то обдумать создавшееся положение.

Ночью в комнату вошёл ещё один эсэсовец. Казалось, он непременно хотел о чём-то поговорить с нами. Эсэсовец сказал, что он дежурный по баракам. И словно ни к кому не обращаясь, он пробормотал несколько раз:

— Какие же вы всё-таки дураки, какие дураки! А теперь вы погибли, идиоты этакие. — Помолчав, он продолжал: — Ведь вы германцы, так зачем же вам понадобилось бороться против нас, немцев? О, какие вы идиоты! А что шведам надо? Чего они лезут не в своё дело? Ведь они тоже германцы. Ах, какие вы идиоты!

Лишь вернувшись в Данию, я понял, почему он заговорил о шведах. Очевидно, он слышал о той позиции, которую Швеция заняла по отношению к Дании после 29 августа.

Он сидел и говорил как бы сам с собой. Внезапно комната осветилась. Вошёл сравнительно молодой человек с зажжённым карманным фонариком. И посмотрел па эсэсовца: он был толстый, рыжий, надутый, с глупой физиономией. Его звали Фохт, но мы дали ему кличку «Рыжий»; впоследствии нам пришлось познакомиться с ним довольно близко.

Обладатель карманного фонарика выглядел прекрасно и был хорошо одет. На нём были тёмные бриджи, тёмная, сшитая по фигуре куртка, высокие, начищенные до блеска сапоги и круглая фуражка без козырька, лихо заломленная назад.

Однако на левой штанине были нашиты маленький крест красного цвета, номер и красный треугольник углом вниз. Такие же нашивки были у него на правой стороне груди. На правом рукаве белела повязка; при свете карманного фонарика я прочитал надпись на повязке: «Lager-elektriker»[14].

Электрик и эсэсовец поговорили о чём-то шёпотом, после чего эсэсовец вышел из барака. И тут же у электрика развязался язык.

По его словам, он немецкий коммунист. С 1933 года сидел в различных лагерях. В Штутгофс находится с 1940 года — значит, около трёх лет. По сравнению с тем, что было раньше, сейчас здесь живётся в общем неплохо, почти как в санатории. Он электромонтёр. Пришёл сюда посмотреть, почему не горит свет. Если у нас есть табак, сигареты, кольца, часы и прочие цепные вещи, а в лагере всякая вещь представляет ценность, то лучше отдать всё ему, пока не вернулся эсэсовец. Ибо завтра эсэсовцы всё равно отберут их у нас, — закончил электрик.

Получив несколько часов и колец, он крепко зажал их в кулаке.

— Отдайте всё мне. Вы говорите, что у каждого из вас есть специальность; значит, вы попадёте в мою рабочую команду и вам лучше поддерживать со мной хорошие отношения.

Электрик получил от нас немало. Пожалуй, даже очень много. И тут же потерял к нам всякий интерес. Он сказал, что починить этот проклятый свет в темноте невозможно, так как произошло, по всей видимости, короткое замыкание.

Через несколько недель я снова заглянул в эту самую комнату. И мне стало ясно, что здесь уже давно вообще не было никаких проводов.

Когда электрик ушёл, вернулся эсэсовец. Предварительно они поделили в умывальной, где был свет, отнятые у нас вещи. Вернее, эсэсовец забрал себе львиную долю, а электрику дал несколько сигарет, немного табаку и пару часов. Это был первый урок по системе «организационных методов», созданной эсэсовцами в содружестве с лагерной аристократией, так называемыми «промилентами»[15].

Как это ни странно, в тот же вечер нам дали немного воды. И без обиняков сказали, что она заражена тифозными бациллами. Тем не менее мы пили эту воду. Умрём мы или останемся живы — нам было совершенно безразлично. И я уверен, в тот вечер ни один датчанин не надеялся, что выйдет когда-нибудь из Штутгофа живым.

Мы повалились на пол, и многие уснули. Но в наших ушах долго ещё звучали слова эсэсовцев:

— И не слишком крепко засыпайте. У СС есть обыкновение приходить по ночам… Так вот, будьте порасторопнее…

8. ШКОЛА РАБСТВА

Но в эту ночь ничего больше не произошло. Нас оставили в покое до самого рассвета. Мы проснулись от дикого рёва:

— Schnell, schnell, los, los!

Так же, как и вечером, нас построили перед бараком. «Рыжий», тот самый эсэсовец, что обобрал нас вместе с лагерным электриком, расхаживал перед строем, словно надутый индюк. И не просто расхаживал. Он маршировал на своих коротких, выгнутых колесом ногах. Теперь мы рассмотрели его. У него были рыжие волосы и красное, одутловатое лицо. Вдруг взгляд его упал на какого-то заключённого в бараке, который находился прямо перед нами. «Рыжий» подозвал его и приказал вычистить ему сапоги. Он небрежно поставил ногу на табурет, который заключённый захватил вместе со щётками. Бедняга до блеска начистил эсэсовские сапоги, а когда работа была закончена, «Рыжий» дал ему такого пинка в зад, что тот растянулся на земле. Это была награда за труд.

Пока мы стояли и ждали, появился вчерашний офицер с черепом на фуражке и собакой на поводке. «Смирно!» Мы стали по стойке «смирно» с шапками в руках. Он медленно шёл мимо нас. Его маленькие, глубоко запавшие глазки, казалось, фотографировали каждого из нас. Когда, чисто выбритый и напомаженный, он проходил возле меня, его тонкие жёсткие губы шевельнулись, и я услышал:

— Untermenschen![16]

И он прошёл дальше. Мы его не интересовали.


Мы всё ещё ждём. Пока что ничего особенного не произошло. Несмотря на усталость и голод, мы чувствуем себя сегодня немного лучше, чем вчера. Та небольшая передышка, которую мы получили ночью, оказала на нас благотворное действие.

Но мы не знаем, что ожидает нас впереди. Пока мы стоим и ждём, появляется высокий, хорошо одетый мужчина, который дружески приветствует «Рыжего». Мы во все глаза смотрим на него. На его прекрасно сшитом и безукоризненно отглаженном костюме, красиво подчёркивающем фигуру, нашит номер, такой же точно, как и на куртке лагерного электрика. На левом рукаве у него повязка, на которой стоят только буквы «L. А». Однако ни в одежде, ни в манере держаться нет больше ничего, что указывало бы на его положение заключённого. На руках у него чёрные кожаные перчатки. Приветствуя «Рыжего», он учтиво снимает с правой руки перчатку. Во время беседы с эсэсовцем он держится свободно и непринуждённо.

Пока они беседуют, — а нам совершенно ясно, о чём они беседуют, — между бараками появляется человек или, вернее, то, что когда-то было человеком. Это живой труп, старик в полосатой одежде каторжника, с голыми худыми ногами, обутыми в деревянные колодки; в таких колодках мы ходим на пляже. Увидев, что между бараками стоят люди, он в недоумении останавливается, беспомощно берётся за шапку своими худыми, дрожащими пальцами, снимает её и испуганно оглядывается.

Заключённый с буквами «L. А.» на рукаве и в чёрных перчатках поворачивается, секунду смотрит на беднягу, лотом делает несколько шагов и, не говоря ни слова, сбивает его с ног могучим боксёрским ударом в подбородок. Старик без единого звука валится на землю, очевидно потеряв сознание. «L. А.» ещё секунду смотрит на него.

И затем начинает наносить по человеческому телу тяжёлые удары кованым, начищенным до блеска сапогом. Последние четыре удара он наносит ему в пах.

Оцепенев и затаив дыхание, мы с ужасом следили за совершающейся расправой. Теперь мы понимали ещё меньше, чем вчера.

Не успели мы прийти в себя от этой чудовищной сцены, как увидели нечто не менее страшное. За бараком проходила дорога, которая, как мы потом узнали, была главной улицей старого лагеря. По ней двигалось шествие мертвецов. Они шли медленно, словно каждый шаг причинял им невыразимую боль. Это «колонна больных» направлялась к врачу в «ревир»[17]. Вот это действительно были живые трупы! Они с трудом волочили ноги. Во главе этого шествия мертвецов тяжело ступали четверо заключённых в полосатой одежде; на своих худых плечах они несли дверь. На двери лежал голый труп человека с открытыми остекленевшими глазами и открытым ртом, из которого торчал язык. На шее трупа можно было заметить след верёвки, который свидетельствовал о том, что беднягу повесили.


Я не знаю, сколько времени мы простояли так по стойке «смирно» совершенно неподвижно, но думаю, что прошло не менее двух часов. Наконец мы почувствовали, что сейчас снова что-то должно случиться. Появились несколько хорошо одетых заключённых с пишущими машинками под мышкой. О том, что это заключённые, говорили маленькие номера и красные кресты, нашитые на левой штанине и на спине куртки. А в остальном они ничем не отличались от вчерашнего лагерного электрика.

Они вошли в барак, распахнули окна и уселись за пишущие машинки. Сейчас нас будут регистрировать как заключённых лагеря Штутгоф. А люди с пишущими машинками — это заключённые, работающие в политическом отделе лагеря.

Нас выстроили перед окнами. Регистраторы задавали каждому из нас примерно двадцать-тридцать вопросов по регистрационной карточке, которая была вставлена в машинку. Они спрашивали имя, год рождения, данные о семейном положении и т. д. и при этом шёпотом предупреждали нас, что мы можем отвечать, как нам заблагорассудится. Таким образом, все сто пятьдесят датских коммунистов были зарегистрированы в Штутгофе как благочестивые лютеране, поскольку регистраторы сказали нам, что в лагере лучше иметь какую-нибудь религию. Сами они были поляки и, естественно., исповедовали католицизм.

После регистрации нас обмерили и взвесили, и все данные были аккуратно занесены в регистрационную карточку. При взвешивании оказалось, что со дня отъезда из Хорсерэда каждый из нас похудел в среднем па десять килограммов.

Потом у нас взяли отпечатки с трёх пальцев правой руки. Отпечатки пальцев вместе с подписью находились в самом низу четвёртой страницы уже заполненной регистрационной карточки. Через много месяцев я получил в руки свою карточку. Как я и предполагал, кроме двадцати-тридцати вопросов, на которые мы отвечали, здесь было ещё двадцать-тридцать вопросов политического характера. Их нам не задавали, а в конце регистрационной карточки были наши отпечатки пальцев и подпись.

Группами по десять-пятнадцать человек зарегистрировавшихся отправляли в барак, который находился как раз напротив.

Я был во второй группе. Войдя в барак, я увидел, что мои товарищи стоят совершенно голые на невероятно грязном каменном полу, а когда я подошёл поближе, мне сразу бросилось в глаза, что все они острижены наголо под машинку. По всему полу были разбросаны волосы. Но это ещё не всё. Один из моих товарищей стоял на табурете, и заключённый в полосатой одежде сбривал ему волосы на лобке. Брили, естественно, без мыла и воды, да и рука с бритвой действовала довольно безжалостно. Когда волосы под мышками, на груди и на лобке были сбриты, бедняге велели повернуться на табурете, нагнуться и обеими руками растянуть ягодицы, чтобы можно было сбрить волосы и сзади. Но ещё до того, как он нагнулся, мы оказались в буквальном смысле слова голыми. У нас отняли всё: одежду, багаж, часы, кольца — всё то, что они не успели «организовать» вчера, за исключением ремня и бритвенного прибора. Все веши были собраны и связаны в узлы другими заключёнными.

Я не стану рассказывать, какое действие оказала на меня эта процедура. Скажу только, что она не имела никакого отношения к требованиям гигиены и была лишь одним из звеньев в длинной цепи всевозможных унижений, которым подвергались люди перед посвящением в сан узника Штутгофа.

Покончив со стрижкой и бритьём, мы перешли в «ванную комнату», где нам разрешили пополоскаться немного без мыла под струёй воды. Потом санитар со шприцем попрыскал флитом[18] на обритые места. Возможно, иногда флит и необходим, но в качестве туалетной воды ему едва ли суждено большое будущее.

От флита чертовски жгло кожу.

Не успели мы обсохнуть, как нас погнали в соседнюю комнату, где мы сгрудились как сельди в бочке. Здесь нам были выданы — тоже заключёнными — сырые, рваные, грязные рубашки, ветхие кальсоны, полосатые брюки из крапивной ткани, такие же куртки и деревянные башмаки. На кого первоначально была рассчитана эта одежда, на восьмилетнего ребёнка или двухметрового дядю, — не имело никакого значения. «Марш, schnell, los, los!» И мы один за другим выскакивали из барака.

Надо сказать, что каждый из нас изменился до неузнаваемости. Мы стояли, остриженные наголо, в оборванной и ободранной полосатой одежде, которая была либо мала, либо велика, в пляжных колодках, и хотя нам было не до смеха, мы, глядя друг на друга, не могли не улыбнуться. Я до сих пор вспоминаю одного товарища, которому, кстати, Штутгоф стоил жизни. В Хорсерэде он отпустил себе длинные волосы и бороду. Теперь он был похож на ещё не оперившегося птенца.

Снова мы стояли несколько часов и ждали. Одни ещё не вышли из умывальной, другие были в бараке, где выдавали головные уборы.

В этом бараке мы впервые познакомились с так называемыми «привилегированными» заключёнными. В прошлом они были членами литовского квислинговского правительства, но потом поссорились с нацистами и угодили в Штутгоф, Здесь они стали «привилегированными» заключёнными, то есть носили жёлтую повязку на рукаве и могли не работать, если им не хотелось. Однако почти все работали, чтобы как-то убить время.

Один из них заведовал складом, где нам должны были выдать головные уборы. Мы успели немного поговорить с ним, пока «Рыжий» куда-то выходил. От этого кладовщика я и получил первые фактические данные о Штутгофе.

Но тут вернулся «Рыжий», и кладовщик заговорил о чём-то другом. «Рыжий» начал рассказывать о зверствах большевиков в Литве. Поведав об очередном злодеянии, он всякий раз обращался за подтверждением к литовцу, и тот немедленно отвечал:

— Ia, das ist wahr, Herr Scharführer[19].

«Рыжий» опять куда-то вышел, и литовец шепнул мне на ухо:

— Бандит! Каждое его слово — ложь. Это самый большой негодяй во всём лагере. Будь с ним осторожен.


Наконец мы были полностью экипированы. Пока мы ждали, нам выдали по кружке жиденького морковного супа — нечто совершенно неслыханное в истории Штутгофа.

Никогда ещё «новички» не получали пищи до перевода в новый лагерь, о существовании которого мы пока и не подозревали. Мы съели весь суп. Ведь нас не кормили около четырёх суток.

Пока мы там стояли, я заметил маленького худощавого человечка с лагерным номером и повязкой на левом рукаве. На повязке было написано: «Block 5». Он кружил вокруг нас, но близко не подходил. Теперь он взял бразды правления в свои руки. На совершенно непонятном для нас венском диалекте маленький человечек дал команду, которая звучала примерно так: «Angeisimak!» Но я сразу же догадался, что это означает:

— In Gleichschritt marsch![20]

Это было легче сказать, чем сделать. Меня поймёт лишь тот, кто пытался маршировать в деревянных пляжных колодках по глубокому мелкому песку.

Наконец старый лагерь остался позади и мы вошли в новый. Теперь мы поняли, что это и есть главный лагерь. Мы прошли по глубокому песку до самого его конца и попали в ещё один лагерь, отделённый от нового колючей проволокой, через которую был пропущен электрический ток. Мы остановились перед 19-м блоком. Теперь мы были в полной изоляции.

9. ДРЕССИРОВКА И МУШТРА

Новых заключённых загнали в несколько блоков, которые были отделены от лагеря колючей проволокой. Таким образом, мы оказались изолированными от остальных заключённых.

За всё время, что мы топали по песку из старого лагеря в новый, маленький человечек с надписью «Block 5» на рукаве ни разу не открыл рта.

Теперь он скомандовал «стой». Мы остановились перед бараком. Прямо напротив него стоял другой барак. Это были бараки № 18 и 19. Пока мы стояли, из 18-го барака вышло гориллоподобное существо в широкой зелёной куртке, круглой шапке и с длинным хлыстом в руке. Голова у него ушла в плечи, нижняя челюсть выдавалась вперёд, руки были согнуты в локтях, как у идущей на задних конечностях обезьяны, а глаза сверкали дикой злобой и безумием.

Не говоря ни слова, он набросился на толпу заключённых, которые испуганно сбились в кучу перед бараком. Они были одеты так же, как и мы, и, судя по всему, прибыли в лагерь тоже совсем недавно. Своим метровым хлыстом человек-горилла сыпал удары направо и налево, норовя попасть по лицу. Каждый старался увернуться, но особенно неповоротливые успевали получить по нескольку ударов, а то и пинок прямо в живот. Заключённый согнётся от боли, но тут же новый удар приводит его в чувство, и он бросается прочь. Наведя порядок, человек— горилла вежливо и с улыбкой поздоровался с начальником 5-го блока. Они пожали друг другу руки и при этом пристально разглядывали нас.

Потом нам приказали войти в барак. «Schnell, schnell, los, los», — закричал начальник 5-го блока, и мы бросились к дверям, теряя впопыхах свои колодки. Как мы потом узнали, начальника 5-го блока звали Хольцер. Выкрикивая слова, которых мы не понимали, он загнал нас в общую комнату, где стояло несколько длинных столов ил неструганых досок, несколько скамеек, застеленная койка в углу и небольшая плита посреди комнаты.

Мы стояли босиком, тесно сбившись в кучу, и не знали, оставаться нам в комнате или выйти из барака. Из окна был виден 18-й блок. Его гориллоподобный начальник хлыстом учил своих подчинённых строиться. Потом он начал отрабатывать команды: «ложись», «встать», «ложись», «встать» и так далее. Тот, кто не успевал вскочить или лечь достаточно быстро, получал удар ногой или хлыстом, а иногда негодяй просто вскакивал на спину заключённого и выбивал на ней чечётку своими коваными сапогами. И пока заключённые лежали, уткнувшись лицом в грязный песок, он лихо перескакивал со спины на спину.

Нас охватил ужас. Хольцер вдруг, словно бешеный зверь, сорвался со своей койки. Он выкрикивал какие-то непонятные слова, лупил и пинал всех, кто попадал под руку, и непрерывно кричал. Наконец мы сообразили, что должны выйти из комнаты и построиться перед бараком.

Мы устремились к дверям. Одни успели надеть свои колодки, другие не успели, а кое-кто выскочил из барака с колодкой на одной ноге. Мы снова стояли на песке в опускающихся на землю сумерках. Над колючей проволокой, опоясывающей лагерь, уже горели фонари. Нас били и толкали, пинали и стегали до тех пор, пока мы наконец не выстроились в колонну по четыре. И нас стали гонять вокруг бараков точно так же, как человек-горилла только что гонял своих заключённых: встать, ложись, бегом, шагом, ложись, встать и так далее до бесконечности. Многие потеряли свои колодки и бегали босиком.

Наконец Хольцер, кажется, немного устал. Мы подошли к входу в наш барак и стали по стойке «смирно», ибо появился сам штурмфюрер Майер «Долговязый», как мы уже окрестили его, и несколько других эсэсовцев, которые с любопытством и ненавистью смотрели на нас.

Майер повторил нам слово в слово свою вчерашнюю речь ы лишь добавил следующее:

— Вы большевики. Ладно. В самое ближайшее время вы сможете понаблюдать, как мы расправляемся с вашими главарями, русскими скотами.

И с презрительной улыбкой он и его свита проследовали дальше.


Нам разрешили снова войти в барак, в общую комнату. Там мы стояли навытяжку и ждали. Стало уже совсем темно, а света в бараке, очевидно, не было. Внезапно Хольцер соскочил со своей койки в углу и закричал:

— Achtung! Stillstehen![21]

Мы стоим по стойке «смирно». В комнату входит одетый в чёрное блондин. На нём высокие, в обтяжку кавалерийские сапоги, бриджи с отглаженными складками и чёрная, в обтяжку куртка, подчёркивающая его атлетическое сложение. В руке у него двухметровый хлыст, свитый из бычьей кожи, такой толстый, что его едва можно обхватить пальцами. Рядом — огромная овчарка. На левом рукаве куртки — чёрная повязка с надписью серебряными буквами: «Lagerältester»[22].

Он внимательно осматривает нас, насколько это возможно в полутёмной комнате, перебрасывается несколькими словами с Хольцером, который по-прежнему стоит навытяжку, потом садится на табурет и начинает говорить. Он говорит на чистом немецком языке, но с лёгким польским акцентом.

— Я староста лагеря. Это означает, что я стою во главе всего нашего лагерного самоуправления, которое создано заключёнными и на котором основана вся лагерная организация и порядок. Здесь так заведено, что за поддержанием дисциплины следят сами заключённые. Но одной дисциплины мало. Кроме дисциплины нужны чистота и порядок. Если вы будете вести себя хорошо, я смогу помогать вам; если вы будете вести себя плохо, я сам буду вас наказывать. Поняли? — вдруг гаркнул он и, чтобы подчеркнуть значение своих слов, несколько раз взмахнул своим гигантским бичом над нашими головами. — Каждый, кто нарушит порядок, украдёт у своего товарища еду, не выполнит приказ начальника блока или капо, будет наказан. А наказание — это по меньшей мере двадцать пять ударов по заду вот этой штукой, — и он снова взмахнул несколько раз хлыстом над нашими головами. Потом он добавил медленно и угрожающе: — О тех, кто загибается, посетив меня в шестом блоке, больше никто никогда не вспоминает. Verstanden?[23]

— Jawohl[24], — ответил кто-то.

— Verstanden? — взревел Хольцер, затопав ногами по дощатому полу.

— Jawohl! — закричали мы хором.

— Gut[25].

Староста лагеря и его огромный пёс вышли из барака. Мы снова остались с Хольцером.


Мы стояли неподвижно, как колонны. При малейшем шуме, хотя бы это был шорох подошвы о пол, Хольцер бешено вопил:

— Тихо, тихо, подлые свиньи!

Так мы простояли весь вечер. Наконец нас разогнали по койкам. В спальне в четыре ряда стояли трёхъярусные койки, от пола до потолка. Одежду велено было снимать и по какой-то весьма хитроумной системе развешивать в общей комнате на столах и табуретках. На себе можно было оставить лишь короткую рубашку. Койка представляла собой ящик с мешком, который был набит даже не тонкой стружкой, а отходами со строгального и фрезерного станков. Поверх мешка на койке лежало рваное вонючее одеяло, зачастую насквозь пропитанное экскрементами, кровью и гноем других заключённых. Простынь, разумеется, и в помине не было.

Мы желали только одного: немного отдохнуть. Это была уже пятая ночь после отъезда из Хорсерэда. Но уснуть я не мог. Я слышал, как мои товарищи ворочались и стонали во сне.

Воспоминания об ужасах последних дней без конца кружились в голове, возвращаясь снова и снова. В сознании, словно высеченные из камня, вдруг возникали минувшие события. Я вспомнил, как в декабре 1942 года в Копенгагене в гестаповской тюрьме доктор Спанн сначала пригрозил, что расстреляет меня на месте, а когда я ответил, что в таком случае нам не о чём больше разговаривать, он прошипел мне в лицо:

— Нет, я не расстреляю тебя. У нас есть приёмы, которые хуже смерти. Нам не нужны ни герои, ни мученики. Ты поедешь в лагерь. Ты поедешь в концентрационный лагерь. Ты — коммунист. Ты думаешь, что знаешь, что такое концентрационный лагерь. Нет, пока ещё не знаешь, но скоро узнаешь. Пять, восемь, десять лет, да, да, до тех пор, пока весь не сгниёшь, ты будешь влачить самое жалкое существование, и твоим уделом будет только работа, работа, грязь и адские муки! Ты будешь голодать и работать, пока не свалишься; будешь десятки и сотни раз исхлёстан до потери сознания и каждый день будешь видеть тысячи и десятки тысяч таких же обречённых, как и ты. И мы знаем, — тут доктор Спанн придвинул свою крысиную физиономию к самому моему лицу, так что я ощутил его зловонное дыхание, — мы знаем: чем образованнее человек, чем он интеллигентнее, тем хуже ему приходится в лагере, а ты, — он с презрением и ненавистью посмотрел на меня, — ты человек образованный и интеллигентный.

И тут у меня промелькнула мысль, которую я уже никак не мог выбросить из головы: я подумал, что наша «изоляция» от остального лагеря означала желание гестапо заняться каждым датским коммунистом в отдельности, и я прекрасно понимал, что для многих из нас это было равносильно смертному приговору.

В ту ночь я так и не уснул.

— Aufstehen! Schnell, schnell, los, los! — гремело у меня в ушах.

Было ещё темно. В мгновение ока мы очутились на полу. Обитатели верхних ярусов соскакивали вниз. Мы опрометью кинулись в соседнюю комнату за одеждой и не успели одеться, как снова раздался крик:

— Schnell, schnell, los, los, antreten![26]

Мы выскочили из бараков. На нас градом сыпались удары, пинки и зуботычины, ибо мы никак не могли понять, что нужно построиться в десять рядов, причём впереди должны стоять маленькие, а сзади — высокие. Наконец, мы всё-таки построились. И вот началась наша первая лекция на тему: «Mützen ab und auf»[27]. Представители расы господ любят устраивать занятия по любому, самому пустячному поводу. Шапка — весьма удобная и эффективная тема для подобного рода занятий.

По телу Хольцера прошла дрожь.

— Смирно! Снять шапки! — гаркнул он и сам стал по стойке «смирно» на правом фланге.

Со стороны нового лагеря донёсся какой-то глухой удар, но лишь значительно позже я понял, что он означает. Было ещё темно, а мы стояли между бараками и не видели, что делается в новом лагере. Но все заключённые мгновенно сняли шапки.

Ждать нам пришлось довольно долго. Стояли навытяжку, с шапкой в правой руке, прижатой к бедру, Хольцер тоже стоял навытяжку и ждал.

Прошло уже около получаса, когда из-за угла показался эсэсовец. Хольцер подбежал к нему, щёлкнул каблуками и громко отрапортовал:

— Господин шарфюрер, блок девятнадцатый, сто сорок три заключённых, все на месте.

Но здороваясь, шарфюрер прошёлся вдоль строя и пересчитал заключённых. Затем он вернулся в новый лагерь.

— Вольно!! — скомандовал Хольцер, и мы приняли положение «вольно». Измотанные и измученные до последней степени, мы даже ощутили вдруг нечто вроде блаженства.

Нам раздали на двоих по одной миске. Они были грязные, красноватые, с отскочившей кое-где эмалью. В миски налили немного «кофе», и сверх того каждый получил по кусочку сухого хлеба весом от 60 до 80 граммов. Хлеб мы тщательно разжевали и проглотили, а потом по очереди пили из миски кофе, С едой было покончено.

— Antreten, schnell, los, los! — снова закричал Хольцер, и мы продолжили изучение темы с той самой главы, на которой остановились в прошлый раз. «Марш», «ложись», «встать», «бегом», «кругом», — и всё это по глубокому мягкому песку в деревянных колодках на босу ногу, привязанных к щиколотке одним лишь кожаным ремешком. Скоро почти у всех ноги покрылись ранами и волдырями. Особенно страдали люди пожилые, такие, как старик Альберт из Оденсе, а также слабые и больные. Они настолько вымотались, что больше не могли двигаться.

По самому ничтожному поводу, если кто-нибудь не успевал достаточно быстро повернуться, лечь или встать, Хольцер, как зверь, бросался на нас, раздавая направо и налево затрещины, пинки и зуботычины. С особенным удовольствием он бил в живот и в пах.

Так прошло утро до самого полудня. Если поблизости появлялся какой-нибудь старшина блока, капо или староста лагеря, не говоря уже об эсэсовцах, Хольцер совершенно стервенел: он орал, колотил нас и ругался, а мы ложились и снова вскакивали, снимали, надевали шапку, и вообще всех охватывало какое-то безумие. Зато когда поблизости никого не было, Хольцер давал нам немного передохнуть.

Уже в то утро я понял одну немаловажную деталь штутгофской системы: все боятся всех, никто никому не доверяет — во всяком случае, в тех лагерных кругах, которые мне довелось наблюдать.

После обеда обстановка немного разрядилась. Хольцер принёс номера, которые мы должны были нашить на одежду: на левую штанину и на правый борт полосатой куртки.

Номер этот представлял собой кусок белой материи с красным треугольником углом вниз. В треугольнике была впечатана чёрная большая буква «Д», а дальше следовали цифры. У меня был номер 25-667.

Красный треугольник означал, что мы «политические». Треугольник углом вниз означал — «Schutzhäftling»[28]. «Д» — «Däne» (датчанин). Номер был лагерным порядковым номером каждого заключённого. Если бы красный треугольник был обращён углом вверх, это означало бы, что мы «опасные политические заключённые». Это была строго разработанная система. Уголовники, вроде Хольцера, носили зелёный треугольник, «антиобщественные элементы» и лица, уклонявшиеся от работы, — чёрный, гомосексуалисты — фиолетовый, сектанты — лиловый. Заключённый, уже пытавшийся, скажем, бежать от хозяина, у которого он был на принудительных работах, носил на штанинах, на груди и спине так называемые мишени. Мишень — это красный круг, опоясанный тремя красными кольцами на белом поле. Таким образом, часовые знали, что, если он слишком близко подойдёт к ограждению, они могут без лишнего шума пристрелить его. Да, во всём были порядок и система. Правда, в последние месяцы войны, когда Штутгоф уже разваливался, людей приписывали к той или иной категории заключённых уже по совершенно случайным признакам.

Итак, мы пришили к одежде номера. Это было нелепо. Но Ordnung muss sein — порядок прежде всего. Бесконечное количество раз мы должны были отпарывать и снова пришивать их, пока Хольцер не остался наконец доволен нашей работой.

В течение двух недель Хольцер дрессировал и муштровал нас. Он не давал нам ни минуты покоя. Учёба продолжалась и днём и ночью. Мы учились маршировать, учились по команде снимать и надевать шапку, когда встречали представителей расы господ. Учились строиться, стоять по стойке «смирно» и так далее.

Нас почти не кормили. Два раза в день мы получали по 60–80 граммов хлеба, миску «супа» из свекольной ботвы, примерно три четверти литра в день, и больше ничего. На 143 человека было всего 40 деревянных ложек, обшарпанных и вонючих. Поэтому многие вынуждены были есть прямо из мисок, как свиньи из корыта. С каждым днём мы становились всё слабее и слабее.

И всё-таки не это было самое страшное. Страшнее всего было видеть, как обращаются с заключёнными в других бараках, особенно в 18-м, где правил человек-горилла. Он чинил суд и расправу над несчастными, которые прибыли в лагерь одновременно с нами или за несколько месяцев до нас. В бараке были главным образом русские и поляки. Он калечил их одного за другим, бил ногами, стегал хлыстом, с которым никогда не расставался, наносил удары по лицу металлическим половником, которым разливал «суп» из большой вонючей бочки; бочку эту мы получали на кухне. Особенно он любил выплеснуть горячую, дымящуюся паром жижу прямо в лицо заключённому, вместо того чтобы налить «супу» в миску.

Однажды мы выстроились на поверку. Прямо перед нами стоял человек-горилла со своими подопечными. Среди них был один француз гигантского роста, который угодил в Штутгоф но доносу немецкого крестьянина, считавшего, что его батрак трудится без должного усердия.

Человек-горилла бушевал, точно дикий зверь.

— Вы уже смердите как трупы, от вас воняет падалью, — орал он, без устали работая хлыстом.

И тут я увидел, как француз слегка улыбнулся. В бешенстве человек-горилла бросился на него и начал бить ногой в пах. Гигант, которому ничего не стоило задушить это животное, со стоном рухнул на землю.

— Из-за него у меня теперь грыжа, — сказал мне француз, когда несколько недель спустя мы встретились в одной рабочей команде. — У меня страшные боли, но я всё же думаю, что выдержу.

И я уверен, что он выдержал. Он был учителем математики.

Дней через десять Хольцер заявил на вечерней поверке, что теперь мы «созрели для работы» и должны зарегистрироваться в отделе труда.

10. ВРАЧЕБНЫЙ ОСМОТР

Однако до регистрации надо было завершить кое-какие формальности, а, как известно, представители расы господ никогда не пренебрегают формальностями.

Нам предстояло пройти медицинский осмотр.

Мы выстроились, чтобы маршем проследовать в «ревир». Представители расы господ, так же как и «зелёные», были большими любителями музыки и заставляли заключённых петь. Когда мы проходили мимо главного здания, Хольцер скомандовал: «Три-четыре». Роберт запел: «Как красив лесной орех, я ему под стать…» А мы подхватили.

Хольцер гордился нами. Мы, безусловно, были самыми образцовыми заключёнными в лагере. Мы умели и петь и маршировать. Распевая во всё горло, мы повернули к ревиру. Ревир занимал теперь почти весь первоначальный Штутгоф, не считая нескольких мастерских и бараков, в которых жили заключённые-женщины.

В ревире нас принял толстый эсэсовец, похожий на Геринга, жирный и надутый, как индюк. Он прочитал нам краткое, но выразительное наставление:

— Не вздумайте врать, собаки. У меня все ваши документы. Мы знаем о вас всё!

Нам снова предстояло регистрироваться. Нас препроводили в больничную палату, где мы должны были отвечать на целую серию вопросов, проставленных в весьма пространной регистрационной карточке. Какие болезни вы перенесли раньше, какие эпидемические заболевания, наследственные заболевания, есть ли в роду душевнобольные, покушались ли на самоубийство, бывают ли сердечные припадки…

Вопросы эти звучали очень многозначительно. Ответы же на них ровно никакого значения не имели. Мы пробыли в лагере столько времени, что анкеты подобного рода уже не могли ввести нас в заблуждение. Мы знали, что всё это делается для проформы. Зато всё остальное, что мы впервые увидели в ревире, было совсем не для проформы.

Итак, регистрация происходила в одной из палат. Из окон можно было всегда полюбоваться крематорием и виселицей.

На двухъярусных койках лежали живые скелеты, как правило, по два на каждой койке. Из-под одеял высовывались лица мертвецов, бессильно свисали руки, вернее, кости, обтянутые кожей. Когда мы вошли в палату, в нос ударила нестерпимая вонь. Вонь от заживо гниющих людей. Голод, страдания и болезни, отчаяние и обречённость были в каждой черте этих отмеченных смертью лиц.

Регистрировали нас, разумеется, тоже заключённые, заключённые делали в Штутгофе всё. Мы говорили с ними. И получили новые сведения о лагере. Кое-что рассказали нам шёпотом больные, которые лежали на ближайших койках.

— Я здесь уже два месяца, я — четыре, а я — полгода, — говорили они. — Я скоро умру, — сказал один. — Война кончится самое большее месяца через два, не так ли? — спросил другой, приблизив ко мне своё пылающее в лихорадке лицо.

— Что с тобой? — спросил я одного из них.

— Тише, вон капо, ему нельзя доверять… Я лежу здесь шесть месяцев. Гестапо. Сломано ребро, рука, пальцы, от плетей воспалилась вся спина. Первые два месяца я лежал только на животе, теперь мне лучше… Тише, вон главный капо, ему нельзя доверять…

— Я не хочу умирать, я не хочу умирать, — прошептал заключённый, заполнявший мою регистрационную карточку.

Это был студент из Варшавы. У него было бледное, измождённое лицо, и весил он не более 80 фунтов. Потом он спросил, стараясь заглянуть мне в глаза:

— Она продлится самое большее два месяца, правда? Я не хочу умирать, я хочу жить… — Это было последнее, что я услышал, когда после регистрации выходил из пропитанной вонью палаты на свежий воздух.

Перед бесконечно длинным больничным бараком, возле которого нас построили, стоял другой барак, поменьше. Здесь не было обычных окон, и лишь под самой крышей виднелись маленькие продолговатые отверстия.

Когда мы пришли регистрироваться, двери барака были закрыты.

Когда я снова вышел на воздух, из барака вываливались, выползали и ковыляли самые жалкие существа, каких я только когда-либо видел. Взрослые и дети с птичьими головами на птичьих шеях. Они были закутаны в рваные грязные одеяла, из-под которых торчали тонкие, как тростинки, ноги.

— Господи, о господи! — пробормотал возле меня старый Альберт. — Они избивают больных, умирающих! Нет, ты только посмотри…

Альберт был нрав. Очевидно, эти бедняги двигались недостаточно быстро. Во всяком случае, какой-то заключённый в чистой полосатой одежде, сшитой из гораздо лучшего материала, чем наша, здоровый, крепкий и чисто выбритый, с непроницаемым циничным взглядом, что есть силы колотил тех, кто, по его мнению, недостаточно быстро двигался.

Несчастные падали. И уже не могли снова подняться. Они из последних сил ползли туда, где светило солнце, ибо, как оказалось, мы присутствовали при оздоровительной процедуре. Ведь это больница. И все эти калеки, эти живые трупы, которые выползали из барака и получали бесчисленные удары и пинки, недавно перенесли тиф.

Последняя эпидемия тифа,свирепствовавшая в лагере, за несколько Месяцев сократила его население почти наполовину. Все, кто выжил, были заперты в тифозном бараке, или, как его здесь называли, в «грязном бараке», Л теперь каждого выгоняли «для укрепления здоровья» на солнце в одном лишь рваном вонючем одеяле.


Весь день продолжалась регистрация. Через несколько часов живые скелеты поплелись обратно в барак. И тут я увидел, как люди, которые сами еле держались на ногах, тащили на себе своих окончательно обессилевших товарищей.

Даже в этой вонючей дыре, среди замученных и умирающих, человечность бросала вызов нацистской морали.

II. РАБЫ НАЧИНАЮТ ОРИЕНТИРОВАТЬСЯ

После того, как две недели Хольцер усердно муштровал и дрессировал нас, он и эсэсовцы пришли к выводу, что теперь мы уже достаточно натасканы и можем безболезненно войти в трудовую лагерную колею. Благодаря заботам Хольцера мы были невероятно изнурены и истощены, а кроме того, почти у всех появились на коже раны и язвы, главным образом на ногах. И поскольку мы совсем не получали жиров, самая маленькая ранка быстро превращалась в незаживающую язву.

Все мы были зарегистрированы по профессиям. И скоро нам стало ясно, что в тысячелетнем гитлеровском рейхе никого не интересовало, что ты умеешь делать; главное было заявить, что ты это умеешь.

Первое время мы работали вне лагеря вместе с большой группой заключённых. Впервые мы вышли за колючую проволоку. И с каждым днём всё больше узнавали о Штутгофе.

После того как мы начали работать, нас перевели из особого лагеря в обычный лагерь. А в 19-й блок водворили новых заключённых.


Как заявил нам «Долговязый» — гауптштурмфюрер Майер, Штутгоф был лагерем уничтожения. Он был создан ещё в ноябре — декабре 1939 года, то есть через несколько месяцев после вторжения немцев в Польшу. Лагерь был расположен в дельте Вислы, примерно в 30 километрах от Данцига и всего в двух-трёх километрах от побережья Балтийского моря. Он находился в широкой песчаной долине, которую со всех сторон окружали высокие, крутые склоны, поросшие ельником. Со стороны дороги, проходящей через город Штутгоф, лагеря не было видно. Неподалёку от дороги стояла 16-комнатная вилла коменданта, построенная заключёнными.

Весь район лагеря был плоский, как блин. Грунт состоял из мелкого глубокого песка. В самом лагере не росло ни одного дерева, ни одной травинки. Уже на глубине полуметра появлялась вода, гнилая речная вода. Хотя здешняя природа очень красива, туристов сюда до войны не пускали, так как вокруг Штутгофа часто свирепствовал тиф. Можно не сомневаться в том, что нацисты намеренно построили лагерь именно здесь, на болоте, которое было настоящим инкубатором для тифозных бацилл.

Когда мы прибыли в Штутгоф в октябре 1943 года, нам достались номера, начиная от 25 660. В это время в лагере было максимум 3600 заключённых — мужчин и женщин. Мужественные и честные поляки, которые с самого начала испытывали на себе все ужасы Штутгофа, сказали нам, что, по их подсчётам, уже около двадцати тысяч заключённых попали в «печь», то есть в крематорий. Во всяком случае, из первых девяти тысяч узников Штутгофа к октябрю 1943 года в лагере осталось лишь 48 человек, а из десятой тысячи — 50. Среди этих десяти тысяч были и солдаты польской береговой обороны, которые в течение четырёх недель после капитуляции польской армии героически защищали крепость на полуострове Хель, к северу от Данцига и Гдыни. Четырнадцатая, пятнадцатая, шестнадцатая, семнадцатая, восемнадцатая и девятнадцатая тысячи заключённых были также быстро уничтожены. Это были русские. Я совершенно точно установил, что в 1943 году в Штутгофе погибло 5500 человек, хотя лагерь вмещал в среднем не более 3500 человек. Иными словами, в Штутгофе ежегодно погибало больше заключённых, чем он мог вместить. Впоследствии я установил (цифры взяты из конторы), что с 1 января по 1 мая 1944 года из четырёх тысяч заключённых умерло 2786. Смертность держалась на этом уровне до тех пор, пока не началось уже массовое уничтожение узников Штутгофа.

Старожилы лагеря утверждали, что раньше картина была ещё более мрачной, так как первое время умерших заключённых никто не регистрировал. Впоследствии, во время массового уничтожения узников, происходило то же самое, но в ещё более крупных масштабах, и лагерные старожилы полагали, что нацисты далеко не всегда придерживались системы постоянно возрастающих порядковых номеров. Нередко они давали вновь прибывшим заключённым не новый номер, а старый, оставшийся после смерти его бывшего владельца.


Когда в конце января 1945 года Штутгофский лагерь был частично эвакуирован, номера заключённых уже перевалили далеко за 110-ю тысячу, и мы подсчитали, что здесь погибло не менее 70 тысяч человек. Однако на судебном процессе в Польше осенью 1946 года было неопровержимо доказано, что в Штутгофе было уничтожено не менее 85–90 тысяч заключённых.

Следовательно, гауптштурмфюрер Майер сказал нам правду: Штутгоф был лагерем уничтожения.

Лишь когда нас отправили на тяжёлые работы вне лагеря, мы впервые поняли всерьёз, насколько трагично наше положение. Я помню, как, став рабами, мы тащили телегу с чернозёмом, который добывали в нескольких земляных карьерах. Телега была огромная и очень тяжёлая, и тащили мы её вверх по крутому склону холма прямо в комендантский сад. В лагере обходились без лошадей. В качестве тяглового скота здесь находили применение люди. Я никогда не забуду, как капо с ожесточением хлестал нескольких русских, запряжённых в телегу, подобно тому как плохой возчик погоняет упрямых и вконец измученных лошадей.

Мы ходили в упряжке, специально изготовленной для заключённых, для людей, и, чтобы избежать кнута, надо было изо всех сил налегать на постромки.

Мы были каменщиками, землекопами, лесорубами. Валили огромные деревья и тащили на своих худых, разламывающихся от боли плечах тяжёлые сырые стволы. Лишь немногие датчане, которые имели квалификацию, главным образом строительные рабочие и механики, получили с первого дня работу по специальности.

Сам я несколько недель работал на кроличьей ферме, которая находилась на широкой площадке между крематорием, виселицей и станцией пригородной железной дороги.


На ферме было около 1200 превосходных ангорских кроликов. Каждый кролик жил в отдельной благоустроенной клетке. Между клетками проходили залитые цементом улицы кроличьего городка, а под клетками — цементные сточные желоба. Мы должны были распланировать участок и подготовить место для строительства ещё 800 клеток. Ферма расширялась.

Для коменданта эти кролики были не только хобби, но весьма доходным предприятием. Корм, в основном картошка, изымался из запасов, предназначенных для заключённых. Картошку варили на кухне, построенной специально для кроликов. За кроликами ухаживали семь или восемь польских заключённых во главе с капо. Они кормили их, чистили клетки и вообще всячески ублажали своих подопечных.

Эти заключённые отличались полнотой и вообще на вид были довольно упитанными. Но, присмотревшись к ним поближе, вы могли заметить, что полнота эта нездоровая. У них были типично «картофельные» животы. Конечно, им кое-что перепадало с кроличьего стола, хотя за подобное преступление полагалась смертная казнь.

За несколько недель до нашего прибытия в лагерь трое похитителей картошки были повешены на страх и в назидание другим заключённым. К месту казни согнали всю рабочую команду. Однако остальные и в дальнейшем продолжали воровать варёную картошку. Для них это было жизненной необходимостью.

На этой работе мне довелось познакомиться с Каминским, которого я не забуду до конца дней моих. Это знакомство навсегда останется для меня одним из немногих светлых воспоминаний о Штутгофе.

Каминский, поляк по национальности, был младшим капо в нашей рабочей команде. Ему было под пятьдесят. До войны он работал на железной дороге и был начальником станции, вернее, небольшого полустанка в западной части Польши. Вместе с группой польского движения Сопротивления, остатки которой жили в 5-м блоке, он попал в Штутгоф в декабре 1942 года — следовательно, за год до нас.

Я никогда не встречал более обаятельного человека. Природа не одарила его какими-либо особыми талантами, зато он отличался редкой добротой, чистосердечием и кристальной честностью. Сколько эсэсовцы ни угрожали ему, он ни разу не ударил заключённого. Раньше он был капо, но за мягкосердечие был разжалован в младшие капо и теперь работал под непосредственным руководством шарфюрера Лайсинга.

За три недели, проведённые в рабочей команде Каминского, я научился лучше «работать глазами», чем за всё время своего пребывания в Штутгофе. Он и его люди принципиально ничего не делали, особенно когда они были абсолютно убеждены в том, что за ними не наблюдают эсэсовцы из отдела труда или какой-нибудь злонамеренный капо из другой рабочей команды. Если же им всё-таки приходилось взяться за работу, вся она состояла в том, что они тащили землю из одного угла площадки в другой, а потом преспокойно относили её обратно. Работа, которую можно было легко закончить за две-три недели, тянулась, таким образом, многие месяцы.

— Понимаешь, Мартии, — говорил мне Каминский, — трудно планировать участок, когда у тебя нет ни верёвки, ни ватерпаса, ни даже рулетки. Определять расстояние на глаз — дело сложное и, уж во всяком случае, требует времени. А в общем война закончится через два месяца, — обычно заканчивал он.

— Почему ты всегда говоришь, — спросил я однажды Каминского, — что война закончится самое позднее через два месяца? Ну скажи мне откровенно, почему именно через два?

— А потому, Мартин, что ни один человек в Штутгофе не может загадывать вперёд больше чем на два месяца — иначе он сойдёт с ума. Запомни, средняя продолжительность жизни в лагере ^ от трёх до четырёх месяцев.

Работая с Каминским, я начал постигать эту истину во всей её всеобъемлющей полноте. Неподалёку от кроличьей фермы находилась железнодорожная станция. Здесь из вагонов выбрасывались под откос целые горы ботинок, сапог и прочей обуви. Частично она поступала из Освенцима и других лагерей уничтожения, а частично из Германии. Это был совершеннейший хлам, но нацисты умели всему найти применение.

Один из лагерных бараков назывался Schuhgemeinschaft[29]. В бараке заключённые резали старую, изношенную обувь на куски, складывали эти куски в ящики и отправляли на фабрику, где они превращались в сырьё для производства каких-то кожаных изделий.

Рядом с Sclmhgemeinschaft находился другой барак, под названием Gürtelweberei[30]. Это было аналогичное предприятие, где заключённые из всевозможных отбросов, обрывков кожи и тряпок изготовляли ремни для карабинов и винтовок.

В обоих бараках работали так называемые «доходяги», то есть люди настолько измождённые, настолько измученные и обессиленные, что их можно было использовать только на сидячей работе.

Выгруженный на станции кожаный хлам «доходяги» должны были собрать и перенести в свои мастерские в рабочем лагере. При этом они всегда проходили мимо кроличьей фермы. Порой их было двести, а то и триста человек; несчастные еле волочили ноги, а капо, эти «зелёные» уголовники, неистово хлестали их плётками. Главная задача капо заключалась в том, чтобы как можно скорее отправить «доходяг» на тот свет. Зимой 1943/44 года, когда я работал рядом с этими двумя «производственными предприятиями», здесь было оборудовано специальное помещение, в котором капо ежедневно забивали насмерть нескольких заключённых. И когда бы мы ни выходили из рабочего лагеря, обе колонны «доходяг» всякий раз несли несколько трупов.

Впервые увидев, как они бредут к железной, дороге, я вспомнил колонну мертвецов, появившуюся перед нами в первое утро нашего пребывания в Штутгофе. «Доходяги» выглядели не лучше. Однажды, когда они проходили мимо кроличьей фермы, перед клетками стояли кормушки, которые предстояло вымыть и вычистить. Остатки пищи в них перемешались с кроличьим помётом. Словно звери, набросились «доходяги» на вонючие объедки, и сколько капо ни кричали и ни били их, они не могли оттащить изголодавшихся людей от кормушек.

Наконец их удалось отогнать. В этот день рабочая команда приволокла в свои барак не только обувь, по и два трупа. Кано немного погорячились.

Ещё задолго до рождества я перестал работать на кроличьей ферме, и с каждым днём силы покидали меня. Как-то перед вечерней поверкой меня обогнал Каминский и быстро сунул мне в руку несколько чёрных варёных картофелин.

— Неужели ты всё ещё работаешь на кроличьей ферме? — спросил я удивлённо.

— Конечно, — ответил он, склонив голову набок. — Ведь я говорил тебе, что без верёвки, ватерпаса и рулетки работать трудно. Землю приходится мерить па глазок, а это требует времени… — И с улыбкой добавил, торопливо шагая к месту построения 5-го блока: — Ещё только два месяца — и война кончится. Выше голову, Мартин!

Работая с Каминским, я узнал, что собой представляет система Лайсинга. Лайсинг был унтершарфюрером СС и, следовательно, находился где-то на самых нижних ступеньках служебной лестницы. Унтершарфюрер — это что-то вроде армейского капрала. Но, несмотря на своё скромное звание, Лайсинг был одним из самых влиятельных людей в Штутгофе и уж паверняка одним из самых богатых. Это был жизнерадостный блондин, похожий на этакого разбитного подмастерья.

Лагерь всё время строился, и поскольку остальные эсэсовцы были, как правило, абсолютно бездарны, Лайсинг быстро завоевал себе положение. Он стал своеобразным подрядчиком, который брал подряды на проведение тех или иных работ, выделял заключённых в рабочие команды и назначал младших капо для руководства этими командами. Подобного рода работой Лайсинг никогда не пренебрегал.

В общих чертах система Лайсинга сводилась к следующему. Он крал или, вернее, приказывал красть другим на частных лагерных предприятиях почти все те материалы, которые могли найти применение в его фирме.

По вполне попятным причинам владельцы уворованного имущества не решались поднимать шум из-за подобной ерунды. В третьем рейхе это рассматривалось как издержки производства.

Свою деятельность в Штутгофе Лайсинг начал с того, что украл весь лес, вырубленный на месте нынешнего лагеря. Этот лес он вывез в небольшой соседний городок, где у него была лесопилка. Она давала топливо для газогенераторов, которое Лайсинг продавал немецкой армии. На лесопилке у него тоже работали заключённые. Ведь на них можно было заработать деньги, а в деньгах Лайсинг знал толк.

О масштабах его воровских операций я узнал немного позднее, когда попал в распоряжение фирмы «Неодомбау». Только в один приём Лайсинг прибрал к рукам три вагона цемента, причём директор «Неодомбау» счёл нецелесообразным жаловаться на вора.

Лайсинг крал и сразу помногу и по мелочам. Однажды мы с Каминским и ещё несколькими заключёнными по приказу Лайсинга отправились в старый лагерь и из-под носа у часового утащили четыре железные балки от старого здания. Балки эти были нужны Лайсингу. Нам удалось благополучно вынести их из лагеря и передать людям Лайсинга с другого предприятия, которые уже поджидали нас в условленном месте.

Попадись мы с поличным, не избежать бы нам двадцати пяти ударов страшным хлыстом лагерного старосты у ворот на вечерней поверке. Если бы мы сказали, что действовали по приказу Лайсинга, он категорически опроверг бы наши слова, а если бы мы отказались выполнить его приказание, он бы обвинил нас в неповиновении и велел повесить.

Такова была система Лайсинга, повторявшая в миниатюре государственную систему всего гитлеровского рейха.

12. ВНУТРЕННЯЯ ОРГАНИЗАЦИЯ ЛАГЕРЯ

Когда мы начали работать и нас перевели из особого барака в 13-й блок общего лагеря, у нас сменился староста блока. Дрессировкой новичков Хольцер занимался лишь от случая к случаю. Что же касается его постоянной должности, то он был старостой 5-го блока, того самого, с обитателями которого мне вскоре пришлось познакомиться.

Пожалуй, каждый легко поймёт, какие чувства вызвало у нас известие, что новым старостой нашего блока будет человек-горилла из 18-го барака.

Его звали Марсинак. В противоположность подавляющему большинству старост он носил красный треугольник, то есть считался «политическим». У него была короткая и поучительная биография. В своё время он служил в польском торговом флоте. Ходили слухи, что во время забастовки моряков он стал штрейкбрехером. Потом работал десятником в порту в Гдыне. Здесь он установил контакт с одной польской патриотической группой Сопротивления. Она состояла в основном из представителей интеллигенции; особенно много в ней было высокопоставленных железнодорожных служащих и таможенных чиновников. Группа была арестована гестапо осенью 1942 года. После нескольких страшных месяцев, проведённых в гестаповских тюрьмах Гдыни и Данцига, оставшиеся в живых были переведены в Штутгоф в декабре 1942 года, то есть примерно за год до нас.

Условия жизни в лагере были тогда совсем другие, нежели теперь. В 1942 году существовал лишь старый лагерь. Новый ещё только начинал строиться. В ту суровую зиму 1942/43 года (нетрудно себе представить, что это была за зима в заболоченной дельте Вислы, в двух километрах от побережья Балтийского моря) заключённые рубили лес по колено в снегу, одетые лишь в жалкую одежду из крапивной ткани. Они валили деревья, корчевали пни и таскали на себе тяжёлые стволы, пока не падали под их тяжестью. В декабре 1942 года в этой группе было около 250 заключённых. Через год от них осталось всего 70–80 человек. Почти все погибли уже в первые месяцы. Но некоторые уцелели.

И среди них Марсинак.

Его бывшие товарищи рассказали мне впоследствии о его лагерной карьере.

Вскоре после прибытия в лагерь Марсинак объявил, что он болен и работать больше не может. Его товарищи подкупили Хольцера, который в то время был всего лишь старостой комнаты, и уговорили его оставить Марсинака на несколько дней в бараке. Прошло совсем немного времени, и Марсинак почувствовал себя в лагере как дома. Он помогал Хольцеру «наводить порядок» среди заключённых, помогал ему на построениях и вообще всячески старался услужить. Вскоре он стал важной птицей, лихо раздавал своим прежним товарищам затрещины, пинки и прочие свидетельства своего высокого положения.

Марсинак остался в бараке. Сначала он был «комнатным уборщиком», а после того как всех мужчин перевели в новый лагерь, он стал старостой комнаты в другом бараке. Незадолго до нашего приезда Марсинака сделали постоянным дрессировщиком новых заключённых в блоках-изоляторах. Его прежние товарищи клятвенно уверяли, что он собственноручно убил 10–12 заключённых.

После того как Марсинак показал, на что он способен, его назначили наконец старостой 13-го блока, в котором жили мы, датчане.

Его помощник, староста комнаты, раньше выполнял обязанности капо в одной из команд электромонтёров. Он был «зелёный». Профессиональный вор-рецидивист из Вены. Ему было около тридцати, и большую часть своей короткой жизни он провёл в различных тюрьмах.

И вот эти два преступника снова начали дрессировать датчан из 13-го блока. За те несколько месяцев, пока они правили в нашем бараке, у нас не было ни секунды покоя ни днём, ни ночью. Хотя силы уже совсем покидали нас, мы предпочитали идти на самую тяжёлую работу, лишь бы не оставаться в бараке. Никто никогда не знал, какую ещё гнусность придумают два негодяя, чтобы украсть у нас последние секунды отдыха.

С особым удовольствием они применяли как физические, так и нравственные пытки. Больше всего они любили ловить «кретинов» из других бараков, которые во время обеда всегда крутились вокруг 13-го блока в надежде вылизать наши вёдра из-под пищи или перехватить капельку вонючего свекольного супа: некоторые датчане ещё не настолько опустились, чтобы вливать в себя эту ужасную бурду.

Поймав «кретина», они тащили его в комнату, где мы сидели за столами и хлебали из красных мисок вонючий суп. Они клали его на скамью, а кого-нибудь из заключённых посылали в умывальню за ведром воды. Староста комнаты Хирш засовывал голову «кретина» в ведро, чтобы тот не мог кричать, и принимался колотить дубинкой, палкой от метлы или рейкой по его худому телу до тех пор, пока обтянутые кожей кости не начинали вдруг как— то странно звенеть.

Когда «кретина» забивали до потери сознания, его выбрасывали из барака и оставляли лежать на земле. Во время экзекуции лица обоих негодяев светились радостью.

Им это доставляло огромное удовольствие.


Прошло немного времени, и мы начали постигать принципы, на которых была основана лагерная система. Эта система представляла собой чудовищную смесь из террора, жестокости, коррупции и страха. Всякий, кто был способен полностью подчиниться и делать всё, что от него потребуют, всё, что от него ждут, и даже чуть побольше, мог получить в Штутгофе всё, что угодно, за исключением свободы.

Так называемые «проминенты», высшая каста заключённых, были одеты с иголочки. Да, в лагере даже существовала мода, которая время от времени менялась: высокие сапоги; сшитые у портного куртки в обтяжку, сделанные на заказ шапки, которые носили набекрень, шёлковые рубашки. Всё это было «организовано» на лагерных складах из одежды заключённых или сшито в огромных лагерных мастерских. Зимой 1943/44 года последним криком моды были широкие куртки с меховым воротником.

Младшие «проминенты», такие, как старосты комнат, писаря блоков, капо и прочие, отбирались, как правило, эсэсовцами и старшими «промпнентами», у которых был отличный нюх на морально неустойчивых и малодушных. Лагерное начальство начинало оказывать им покровительство и, окончательно убедившись в их неоспоримых «достоинствах», продвигало этот сброд по служебной лестнице. Условия их жизни изменялись к лучшему. Сначала незначительно. Лишний кусок хлеба, лишняя миска супа, разрешение остаться в бараке, когда остальных выгоняют на работу. Это пустяки, но подобные пустяки позволяли многим заключённым сохранить жизнь.

Расплачивались они за эти привилегии своей моральной капитуляцией перед системой, а затем, пытая и терроризируя своих прежних товарищей, завоёвывали право приобщиться к лагерной знати.

Это один из способов сделать в лагере карьеру. А их было несколько. Другой способ заключался в том, что морально неустойчивые элементы, у которых были связи вне лагеря, получали кое-какие «товары» и подкупали лагерную «аристократию». А здешним «аристократам» было нужно совсем немного. Кусок сала, табак, сигареты и особенно спирт. Всякий, кто доставал что-нибудь из этого ассортимента, не только покупал себе жизнь без тревог и забот, но и мог рассчитывать на руководящую должность, как только появится вакансия. А поскольку лагерь всё время рос, таких должностей становилось всё больше и больше.

У старших «проминентов», то есть высшей лагерной аристократии, при внешнем благополучии жизнь протекала нелегко. Я уже писал, что первоначально эсэсовцы сами занимали все посты в лагере. Они возглавляли рабочие команды, блоки, и в каждом бараке жил эсэсовец.

Эта система просуществовала в Штутгофе до 1942 года, пока у нацистов ещё хватало народу.

Однако, чтобы как-то поправить дела на Восточном фронте, пришлось посылать туда новые пополнения, в том числе и эсэсовцев, которые окопались в лагере и ещё не нюхали пороху.

В результате возникла система лагерных начальников, вербовавшихся из самих заключённых. В то время в Штутгофе жили лишь польские и русские заключённые. По целому ряду соображений (определённую роль здесь сыграло также знание немецкого языка) предпочтение было отдано полякам. Постепенно они заняли все новые должности в так называемом лагерном самоуправлении, стали капо, старостами блока, старостами лагеря и так далее. Как правило, выдвигались самые малодушные и скверные, вроде Марсинака, но были среди них и честные люди, которые занимали руководящие должности по иным причинам. Однако скоро всё изменилось.

Нацисты создавали концентрационные лагеря с совершенно определённой целью. И вот осенью 1942 года, примерно за год до нашего прибытия сюда, в Штутгофе произошла своеобразная революция. Для осуществления своих замыслов, связанных с физическим и нравственным уничтожением заключённых, а также для высвобождения эсэсовцев, которые были нужны на фронте, гитлеровцы ещё в 1941 году создали у голландской границы несколько специальных лагерей.

В этих лагерях были собраны самые закоренелые преступники, каких только можно было найти в каторжных тюрьмах гитлеровского рейха. Убийцы-грабители, убийцы-садисты, насильники, воры, взломщики банковских сейфов, главари бандитских шаек и вообще уголовники всех мастей и специальностей, приговорённые по меньшей мере к десяти годам заключения (а чаще пожизненно) в тюрьме или на каторге, — все они были свезены в эти специальные лагеря.

Здесь их «воспитывали». Потом они стали «зелёными» в концентрационных лагерях. Сами они никогда не рассказывали о том, что с ними делали в этих «воспитательных лагерях». Но кое-что мы всё-таки узнали от одного «зелёного», который проникся к нам доверием и разоткровенничался. Несколько месяцев подряд они подвергались самому утончённому и научно обоснованному террору.

Их избивали, они спали под открытым небом, работали до изнеможения, погибали поодиночке и целыми группами. Их заставляли убивать своих собственных товарищей. Их выводили из строя и били, били днём и ночью в течение нескольких недель. Когда их «воспитатели», специально подобранные гестаповцы, подчинявшиеся непосредственно Гиммлеру, увидели, что уголовники окончательно сломлены, они обещали им улучшить условия жизни, поставить над другими заключёнными, освободить от всяких работ и лучше кормить, но за это им придётся беспрекословно выполнять все распоряжения эсэсовцев…

Другими словами, из них выдрессировали настоящих садистов, как дрессируют охотничьих собак, а все необходимые задатки у них были с самого начала. С точки зрения нацистов, эксперимент блестяще удался, хотя более половины уголовников в процессе воспитания отправилось на тот свет.

Таким образом, в 1942 году в Штутгоф прибыло около пятисот высококвалифицированных садистов. Перед ними была поставлена следующая задача: под руководством СС захватить лагерь в свои руки и превратить его именно в такую человеческую бойню, какая была нужна нацистам. Однако не следует думать, что всё моментально решилось само собой. Нет, нацисты придумали гораздо хитрее. Разумеется, «зелёные» должны занять руководящие лагерные посты, но пусть они сначала докажут, что достойны оказанного им доверия, и завоюют свои привилегии в жестоком бою.

Все высшие лагерные должности принадлежали полякам, которых ещё надо было вытеснить. И хотя «зелёные» пользовались молчаливым одобрением эсэсовцев, последние не оказывали им открытой поддержки. В результате начался один из самых страшных периодов в истории Штутгофа. Война была такой кровопролитной, ожесточённой и подлой, что ничего подобного невозможно себе даже представить. Бандиты убивали друг друга на работе, умерщвляли в больнице или подкупали врачей, чтобы то умертвили того или иного заключённого; выдавали соперников гестапо, отправляли их на виселицу и вообще не брезговали никакими средствами, чтобы одержать победу.

Война продолжалась около полугода, а эсэсовцы потешались, наблюдая за всеми перипетиями борьбы. В этой борьбе обе враждующие стороны стремились доказать своё право на жизнь, ступая по трупам рядовых заключённых. Каждая рабочая команда отправлялась утром на работу с несколькими телегами, на которых вечером привозила трупы. В ту памятную зиму 1942/43 года наибольшего расположения эсэсовцев добивался тот капо, который привозил в лагерь больше всего трупов.

Каждый староста блока тоже старался уложить побольше трупов у входа в барак перед утренней поверкой.

«Зелёные» победили. Но победа досталась им дорогой ценой. От пятисот уголовников, доставленных в 'Штутгоф из «воспитательных лагерей», к концу войны осталось лишь сто пятьдесят человек. Остальные погибли либо от руки врага, либо от изнеможения, голода и болезней. Уголовники всегда оказывались наименее способными к борьбе.


Итак, когда мы прибыли в Штутгоф, хозяевами положения здесь были «зелёные». Их молодость прошла среди преступников Гамбурга, Вены и Берлина. Много лет они провели в каторжных тюрьмах, пережили ужасы «воспитательных лагерей» у голландской границы и одержали победу в борьбе за власть в Штутгофе. Теперь они могли наслаждаться плодами этой победы. Но они всё время боялись. Боялись, что их свергнут. Болели всевозможными сексуальными расстройствами, страдали от тюремных и лагерных психозов. Они были почти душевнобольными.

Хольцер, наш первый дрессировщик, был типичный «зелёный».

По его словам, когда-то он был помощником мясника в Вене. 1933 год стал для него роковым. Впервые он принял участие в краже со взломом, в результате которой произошло убийство. Если бы, как утверждал Хольцер, проклятая баба не заорала, то ничего бы не случилось. Его приговорили к пожизненной каторге.

Всё тело Хольцера с ног до головы было покрыто самыми свинскими татуировками, какие я только видел. Татуировка была даже на половом органе. В сексуальном отношении он был совершенно ненормален. Каждую ночь он спал с кем-нибудь из заключённых. Когда в лагерь прислали еврейских женщин, он набросился на них.

А совсем недавно он убил еврейского мальчика, который отверг его домогательства.

Хольцер был душевнобольной. Он, как бешеный, кидался на заключённых, истязая их самыми изощрёнными методами. Его приводил в неистовство запах хлорки, и он запрещал заключённым 5-го блока пользоваться писсуаром. Что это значит, поймёт лишь тот, кто изо дня в день, из месяца в месяц ел один лишь свекольный суп и каждую ночь отчаянно дрожал от холода.

Да, он душевнобольной, он безумный, он гадкое, омерзительное существо. Но можно ли было назвать его злым?

В один из первых дней нашего пребывания в 19-м бараке, где Хольцер дрессировал датчан, произошёл следующий случай. В тот вечер он долго сидел, опустив голову на руки, а мы стояли и боялись вздохнуть, чтобы не навлечь на себя его гнев. Шестнадцать часов подряд он гонял, бил и калечил нас всеми мыслимыми и немыслимыми способами. Вдруг он вскочил и обратился к нам с речью на своём трудно постижимом венском диалекте. Поняли мы совсем немного, но, во всяком случае, уловили, что он всё время повторял:

— Я не злой человек…

Черев несколько месяцев я рассказал об этом эпизоде Герберту, коммерсанту из Гдыни, человеку с высшим экономическим образованием. Он попал в лагерь вместе с остатками той самой группы польского Сопротивления, о которой я уже писал. Хольцер сначала был в их бараке старостой комнаты, а потом долгое время — старостой блока. Герберт знал Хольцера гораздо лучше, чем я.

На следующий день после их прибытия в лагерь Хольцер забил насмерть человека, который был своего рода идейным вождём всей группы. О нём все говорили с глубоким уважением и высказывали мысль, что, если бы он не погиб, его имя было бы неразрывно связано со строительством новой Польши. Досталось от Хольцера и самому Герберту.

Я сказал Герберту, что сам Хольцер вовсе не считает себя злым человеком. Герберт долго смотрел на меня и потом сказал, взвешивая каждое слово:

— Он действительно не злой человек. Пойми, Мартин, — продолжал он, — в зверя его превратили созданные здесь условия. А по своей натуре он совсем не злой человек.

И Герберт рассказал мне несколько маленьких эпизодов из лагерной жизни, характеризующих Хольцера и с хорошей и с плохой стороны. Один эпизод произвёл на меня особенно сильное впечатление. Когда группа Сопротивления, в которую входили Герберт и другие заключённые, ещё только прибыла в Штутгоф, здесь царил самый зверский террор, какой только можно себе представить. И вдруг Хольцер показал совершенно противоположную сторону своей натуры. Во время вечерней поверки, продолжавшейся уже несколько часов, возле барака лежал один заключённый. Он был при смерти. Вода стекала с крыши прямо ему на лицо, но никто не решался его унести. Больных и мёртвых всегда пересчитывали вместе с живыми, и общее число заключённых должно было соответствовать существующему списку. Когда стемнело — а поверка всё ещё продолжалась, — Хольцер, который в то время был всего лишь старостой комнаты, вдруг проявил инициативу. Он поднял больного поляка, перенёс его на койку, а когда поверка закончилась, все увидели, что Хольцер держит руку умирающего в своей руке.

— Нет, Мартин, он совсем не злой человек. Он душевнобольной, безумный, он убьёт тебя и меня, если услышит хотя бы сотую долю того, о чём мы сегодня говорили. Он предаст гестапо своих самых ближайших друзей, если сможет извлечь из этого хоть малейшую выгоду. Но он не злой человек. Хольцер лишь продукт системы, которая подчинила его своим законам.

13. ДВОРЦОВЫЙ ПЕРЕВОРОТ В ДАТСКОМ БАРАКЕ

Между тем мы чувствовали себя всё хуже и хуже. Силы покидали нас. Один за другим датчане переселялись из барака в ревир.

Я работал в фирме «Неодомбау». Это был тяжёлый, изнурительный труд с утра до поздней ночи. В бараке у нас тоже не было ни минуты покоя, а на дворе уже свирепствовала зима.

Каждый день я попадал в число проштрафившихся. Когда мы возвращались к обеду в барак, бандит Хирш непременно приказывал заключённым перестелить заново вонючие рваные одеяла под тем предлогом, что утром их заправили недостаточно аккуратно. И хотя к постелям мы, как правило, даже не притрагивались, всё же нам приходилось стоять возле них минут двадцать-тридцать из того часа, который был отведён нам на обед и отдых. По вечерам, а часто и по ночам, нас выстраивали, чтобы проверить, хорошо ли мы вымыли перед сном ноги; в обеденный перерыв и после работы нас заставляли делать небольшие пробежки и вообще издевались, как только могли.

На новой работе мне тоже приходилось несладко. Десятерых датчан, в том числе и меня, выделили для работы на частном предприятии «Неодомбау».

Предприятию этому можно было бы посвятить целую главу.

Однажды осенью 1943 года в лагере появился человек, который тащил на себе сильно покалеченный дамский велосипед, молоток, клещи, пилу (такими пилами мясники распиливают кости, этот тип называл её «кобылий хвост») и несколько железных штырей, которые забивают в цементные отливки. Кроме того, он волочил за собой несколько металлических форм и пару досок, которые наверняка где-то украл.

Это был владелец фирмы «Неодомбау». Он утверждал, что его некогда процветающее предприятие было разрушено во время одного из воздушных налётов на Рурскую область, и вот теперь он решил перебраться со своим дамским велосипедом и палаткой на восток, в Штутгоф. В активе фирмы было одно немаловажное обстоятельство: сын хозяина был правительственным комиссаром в Данциге. Когда этот делец прибыл в лагерь, он получил в полное своё распоряжение целый барак, или, вернее, несколько столбов, подпирающих деревянную крышу. Здесь начала свою деятельность эта всемирно известная фирма, и мы, датские заключённые, были её основателями.

Мы начали с колодца. Колодец выкопал я. Яма глубиной около двух метров, наполненная грязной водой, — вот и готов колодец. Потом мы залатали крышу барака листами толя, а вернее, просто тёмным картоном. Поскольку молоток был один на всех, гвозди мы забивали штырями, а «кобыльим хвостом» распиливали рейки.

После того как вся подготовительная работа была закончена, мы приступили к выпуску готовой продукции. Наш хозяин сделал «изобретение». Он изобрёл новый метод строительства. В формах, которые были сфальцованы вместе, он отливал полуметровые и метровые цементные плиты. Достаточно поставить эти плиты одну на другую — и дом готов. В наши обязанности входило отливать плиты. Теперь нам предстояло в самое ближайшее время освоить это производство. Материалом служил цемент, очень немного цемента, и бимбс (так наш хозяин называл шлак). От бимбса, по его мнению, плиты становились легче. Впоследствии, когда он уже не мог доставать свой любимый бимбс, ему приходилось добавлять в цемент стружку и прочий хлам.

Мы называли дашего хозяина Бимбс, и это прозвище сохранилось за ним даже после того, как он перешёл на новый строительный материал. Предприятие Бимбса быстро росло. Хоть это было явное надувательство, он получил от государства большую субсидию. К нашему бараку был подведён железнодорожный путь, нам прислали электрическую мешалку. Потом его деятельность распространилась на всю территорию лагеря, но он твердил каждому встречному и поперечному, что хотел бы всегда работать только с датчанами, но с ними надо хорошо обращаться. Через несколько лет он даже выделит датским заключённым маленький дворик, поросший травой, и там они смогут отдыхать четверть часа до обеда и четверть часа после обеда.

Да, это был настоящий мошенник, олицетворявший то экономическое мошенничество, которым нацисты занимались все эти годы. Один из мастеров, проработавший на предприятии со дня его основания до самой эвакуации, рассказал мне, что они построили дом для местной организации гитлерюгенда в соседнем городке Тигенгоф. Однажды, незадолго до окончания строительства, мастер сидел в доме и дремал, привалившись спиной к стене. Внезапно он почувствовал, что спина у него стала мокрая. Он выбежал на улицу и увидел возле стены собаку.

— Представляешь, — рассказывал он, — забегаю я за угол и вижу: возле дома стоит какой-то паршивый пёс и, задрав заднюю лапу, поливает стену.

Может быть, у мастера и была некоторая склонность к преувеличениям, но, во всяком случае, его рассказ великолепно иллюстрирует качество продукции, выпускавшейся фирмой «Неодомбау».

В этой связи мне хотелось бы рассказать ещё один маленький эпизод. На предприятии «Неодомбау» работали только датчане, но наш капо был «зелёным» уголовником. Его звали Кнабе — «Мальчуган»; у этого великовозрастного мальчугана была богатырская фигура и крошечная детская голова. Вот он-то и поведал мне историю о войне между «зелёными» и поляками. Тогда я ещё был довольно наивен и, как сейчас помню, дослушав до конца эту волнующую историю, начал бормотать, что они не совсем правы, ибо в конце концов все мы заключённые: и поляки, и русские, и немцы, и датчане.

Мальчуган схватил меня за плечо, повернул на мосте и с таким бешенством посмотрел на меня, что я уже простился с жизнью. Однако он ограничился тем, что рявкнул мне прямо в лицо:

— Пойми ты, чёрт побери, что мы, немцы, не позволим угнетать себя в нашем собственном лагере!

После того как мы проработали пару дней на предприятии «Неодомбау», Мальчуган сказал нам:

— Теперь вы находитесь на тяжёлой работе, и поэтому вам положено дополнительное питание. В этом я тоже заинтересован, так как вы должны работать как следует, а без еды вы работать не сможете. Но организовать всё это очень трудно, потому что «Неодомбау» — частная фирма и хозяин должен получить разрешение из Данцига. Пока придёт это разрешение, пройдут месяцы, и за это время вы все передохнете с голоду. Очевидно, мне придётся каким-то другим способом провернуть это дельце для старого идиота.

После этой обнадёживающей речи мы с Мальчуганом отправились за четырьмя мешками драгоценного цемента, которые должны были украсть у Бимбса: два мешка предназначались коменданту и два мешка — Лайсингу. Это издержки производства, которые рано или поздно окупятся. Кроме того, Бимбс должен был платить за наше дополнительное питание по четыре марки в день, по и этот вопрос можно будет как-нибудь отрегулировать. Во всяком случае, четыре мешка — это не три вагона цемента, которые Лайсинг украл у Бимбса впоследствии.

Прошло всего лишь несколько дней, и Мальчуган явился с дополнительным питанием для нас. Правда, пока что мы будем получать его лишь через день, сказал он. Дополнительное питание состояло из горки хлеба с небольшим количеством немецкого маргарина и нескольких лоскутов вываренного мяса. Для нас это было неслыханное лакомство.

— Как это тебе удалось провернуть? — спросил я Мальчугана.

— Понимаешь, старик Бимбс, чёрт побери, оказывается, не такой уж дурак, как мы думали. Он сразу смекнул, чем это пахнет. Теперь дело в шляпе. Иногда он будет выдавать мне несколько бутылок спирта, я их переправлю на кухню, а вы получите своё дополнительное питание. Это гораздо проще, чем добиваться разрешения в Данциге, да и мне тут кое-что перепадает, — закончил Мальчуган своё повествование.

Лишь тогда я впервые понял, как здесь разворовывают пищу заключённых. На кухне капо выменивали на спирт наш хлеб и наш маргарин. И это вовсе не был какой-то из ряда вон выходящий случай. Как правило, именно таким способом частные фирмы добывали в лагере дополнительное питание для заключённых, занятых на тяжёлых работах.

Однако мне пришлось оставить работу на предприятии «Неодомбау» ещё до того, как оно стало работать на полную мощность. Я не только ужасно замерзал, но и настолько обессилел, что больше не мог таскать на себе тяжёлые мешки с цементом от железной дороги до нашего барака — почти целый километр пути по глубокому песку.

Чтобы дожить до весны, я должен был любой ценой получить работу в помещении, и я получил её.

Между тем жизнь в 13-м бараке становилась всё более невыносимой. Марсинак и Хирш «организовывали» нашу скудную еду в совершенно невероятных масштабах.

Я уже рассказал о том, как кроликов кормили пищей, официально предназначенной для заключённых, а частные фирмы добывали своим рабочим дополнительное питание из общего рациона всех заключённых. Однако лагерная система была такова, что вообще за все отделочные работы, окраску бараков, ремонт, уборку, вставку оконных стёкол и даже за пляжи с купальнями платили заключённые. И чем платили? Своей едой, хлебом, той единственной валютой, которая имела хождение в Штутгофе. Это была дикая нелепость, но если бы заключённые отказались платить — а они ни от чего не могли отказываться, — то их ожидали бы муки ещё более страшные, чем сама смерть. По некоторым подсчётам, на всякого рода лагерные работы уходила примерно шестая часть ежедневного пайка заключённого. Капо и старосты блоков всегда поручали эти работы своим друзьям и приятелям; таким образом,шестая часть всего лагерного рациона ежедневно попадала на чёрный рынок. Иными словами, шестая часть пайка каждый день отбиралась у наименее жизнеспособных заключённых и передавалась наиболее жизнеспособным.

Обо всём этом мы знали давным-давно. Такова была система. Однако в 13-м блоке это «легальное» воровство достигло совершенно невероятных масштабов, С каждым днём мы получали всё меньше хлеба. Так называемый мармелад, полагавшийся заключённым по утрам, пропал совсем. Пропал и маргарин, который, кстати, был изготовлен из угля и содержал лишь 10 процентов жира. К декабрю на обитателях 13-го блока осталось вдвое меньше мяса, чем на заключённых хоть сколько-нибудь «приличного» барака. Зато наши начальники день и ночь жарили и пекли на плите всякую снедь. Они жарили картошку на маргарине, украденном у нас. Они жарили мясо, которое покупали на кухне за наш хлеб.

Мы роптали. Они усиливали террор. Они уже не избивали «кретинов» из других бараков; они избивали нас.

— Хотел бы я знать, скоро ли вы все подохнете! — сказал однажды Марсинак садовнику, который вернулся в барак до вечерней поверки.


Мы всё больше приходили в отчаяние. Каждому было ясно: надо действовать, а там будь что будет. Если положение не изменится, мы не протянем и месяца. Посылки к нам ещё ни разу не приходили. Но вдруг произошло событие, которое не осталось без последствий.

В лагерь прибыл эсэсовец Петерсен. Офицер СС Петерсен, Лодаль-Петерсен, был датчанин, огромный, глупый, но с хитрецой. В Штутгоф он попал прямо из Гамбурга, где осенью 1943 года пережил массированные бомбардировки с воздуха и порядком перетрусил. Он почувствовал, что ветер вот-вот переменится.

Я не знаю, почему его прислали в лагерь, но, очевидно, здесь нужен был человек, понимавший скандинавские языки. Во-первых, нужно было проверять нашу переписку. А во-вторых, в Штутгоф пригнали большое количество норвежских полицейских, которые были интернированы в «германском лагере» в нескольких километрах от главного лагеря. Временно Петерсен был назначен начальником 13-го блока. Таким образом, он должен был осуществлять надзор за нашим бараком, и поэтому первое время он наведывался в барак довольно часто.

Хотя Петерсен был человек достаточно сдержанный, он нередко беседовал с заключёнными, которые почему-либо оказывались в бараке, когда он приходил. Постепенно его высказывания делались всё более откровенными. Чувствуя, что немцы скоро потерпят крах, он явно старался завязать хорошие отношения с датскими заключёнными в Штутгофе.

Скоро он уже делал нам всякого рода туманные предостережения и давал не менее туманные советы.

— Неприятности на Восточном фронте приводят эсэсовцев в отчаяние. От них можно всего ожидать. Глядите в оба. И будьте готовы к самому худшему, — сказал он однажды одному из наших товарищей.

В другой раз он высказался ещё более откровенно.

— В политическом отделе войск СС, осуществляющих охрану лагеря, давным-давно решено, что, если Восточный фронт будет прорван, ни один заключённый не уйдёт живым из Штутгофа. Представьте себе, как эсэсовцы загоняют всех заключённых в бараки, запирают двери и стреляют в окна газовыми патронами! Вы должны тщательно исследовать, как построен ваш барак и есть ли возможность сломать стену или приподнять крышу. Будьте готовы ко всему. И объясните своим товарищам, какая складывается обстановка.

Верил ли он сам в то, что говорил, или это была просто злонамеренная попытка ещё более травмировать нашу психику?

Думаю, что он говорил всерьёз и для этого у него были основания.

Скоро Петерсен стал приходить в блок каждый день в любое время суток. Он не говорил ни с Марсинаком, ни с Хиршем, но он явно уже составил себе представление о том, что они вытворяли и с нами и с нашими скудными пищевыми рационами. Так прошло какое-то время, после чего Петерсен перешёл в наступление.

Однажды вечером, когда один из его друзей эсэсовцев дежурил возле караульного помещения у главных ворот, Петерсен велел послать за Марсинаком. О том, что произошло в дальнейшем, мы знали лишь по слухам. Во всяком случае, Петерсен обвинил Марсинака в том, что он ворует у нас еду; и после того, как эсэсовец избил старосту кожаной плёткой, тот кое в чём признался. Затем Петерсен, ещё один шарфюрер и Убийца-Майер (не путать с гауптштурмфюрером Майером) приволокли Марсинака в барак.

— Смирно!

Мы вскочили и стали по стойке «смирно», озарённые тусклым электрическим светом. С того самого момента, как они вошли в барак, в воздухе запахло убийством. Убийца-Майер подозвал двух заключённых и приказал им перерыть весь блок: шкафы, ящики, постель старосты блока. Надо сказать, что на свет божий была извлечена не какая-нибудь там мелочь: хлеб, которого, правда, было не слишком много, так как его немедленно пускали в оборот, маргарин, несколько вёдер мармелада, сыр и другие продукты, которые староста выменивал за наш паёк на кухне и на стороне. Ведь практически купить и пронести в лагерь можно было абсолютно всё, если у вас было чем платить, а вне лагеря хлеб тоже был довольно ходкой валютой.

После того как наворованные продукты были найдены, произошла сцена, которая не поддаётся описанию: её надо было видеть. Лишь зная обстановку и атмосферу концентрационного лагеря, можно понять, что здесь случилось. Полумёртвые от голода, мы стояли навытяжку. В грязном, вонючем бараке царил полумрак. Мы знали, что и эсэсовец Петерсен, и Убийца-Майер, и вообще все, кто выступал сейчас в роли лучезарных ангелов справедливости, были ещё более страшными преступниками, нежели те, кого они сейчас карали, а карали они их только потому, что это доставляло им удовольствие. На следующий день они забыли обо всех их прегрешениях.

Трое эсэсовцев подвергли очень фундаментальному и садистскому избиению наших блоковых начальников из 13-го барака. Их сбивали с ног и снова приказывали им подняться; били их ногами, кулаками и так, что просто непонятно, как они остались живы.

Эсэсовец Петерсен обрабатывал Хирша. Наконец он остановился и спросил:

— Сколько раз тебя наказывали, собака?

— Шестнадцать, — простонал Хирш. Губы у него были залиты кровью, и он, как крот, беспомощно метался из стороны в сторону, ибо без очков почти ничего не видел, а Петерсен первым же ударом разбил его очки.

— Завтра вас повесят, — сказали им эсэсовцы, вытаскивая обоих из барака.

Впервые наши тюремщики дали нам лечь спать, не поиздевавшись вдоволь над нами, не подвергнув нас осмотру, не проверив чистоту наших ног и не засыпав нас угрозами и ругательствами. Но вскоре Петерсен вернулся и подозвал одного из наших товарищей. Он сказал:

— Я не знаю, как с Марсинаком, но Хирша завтра повесят. Если он вернётся сюда, бейте его насмерть.

И когда Петерсен начал объяснять, куда и как нужно бить, глаза его и губы стали влажными.

— Сбейте его с ног. Потом прыгайте ему на живот и выколачивайте из него душу. А потом на всякий случай поднимите его и несколько раз тресните головой о столб.

Когда этой же ночью наш товарищ рассказывал нам о своей беседе с Петерсеном, он заметил, что эсэсовец говорил так, словно повторял раз и навсегда заученную инструкцию.

Часа через два Хирш пробрался в барак, чтобы забрать несколько подушек и одеял, которые в своё время украл у наших товарищей. Мы дали Хиршу несколько затрещин и выбросили его из барака.

Потом приполз, хныкая, Марсинак. С ним вместе пришёл староста лагеря. С наших коек мы слышали, как они переговариваются.

— Сколько раз я вам говорил, чтобы вы не «организовывали» в блоках. Возможностей пока что немало, но вы слишком ленивы, и вот вам скандал! Но этого датчанина, — он имел в виду эсэсовца Петерсена, — придётся малость осадить.

И его осадили. Правда, мы избавились от Хирша и Марсинака, но Хирша не повесили. В лагере произошла молниеносная подпольная война, которая показала, что уголовники со своими друзьями эсэсовцами, такими, как рапортфюрер Хемниц, состоявший в интимных отношениях со старостой лагеря, были сильнее. Петерсена перевели в лагерь «Германия», где находились норвежские полицейские. В главном лагере он вновь появился лишь очень не скоро и при этом был крайне молчалив. Старые заключённые, которые с интересом наблюдали за развитием событий в датском блоке, говорили впоследствии:

— Если бы Петерсен сделал ещё хоть один шаг, это стоило бы ему головы. В нашем лагере уголовники не любят, когда им мешает какой-нибудь случайный эсэсовец.

14. 5-Й БЛОК И ОРУЖЕЙНАЯ КОМАНДА

Вскоре мы сообразили, что 5-й блок и живущие в нём «подследственные» заключённые находятся на особом положении. «Подследственные» — это заключённые, которые направлены в концентрационный лагерь, хотя следствие по их делам ещё не закончено. Чтобы как-то выделить данную категорию заключённых — а этого требовал лагерный порядок, — им было велено ходить вообще без всяких треугольников и лишь с номером на левом рукаве. В этом было их единственное отличие от других заключённых.

Что же касается «подследственных» заключённых 5-го блока, старостой которого был наш друг Хольцер, то они отличались от остальных заключённых самым разительным образом.

Рассказывая о предателе Марсинаке, я уже упоминал об этой группе узников Штутгофа, единственной, кроме датчан, политической группе, сохранившей в лагере своё организационное единство. И, естественно, между обеими группами вскоре возникли взаимная симпатия и определённый контакт.

«Подследственные» находились в лагере на целый год дольше нас, и их стало уже в несколько раз меньше, чем было вначале. Эта группа Сопротивления состояла главным образом из представителей польской интеллигенции, которая сформировалась в короткий промежуток времени между воссозданием польского государства в 1920 году и вторжением Гитлера в 1939 году. В группе было много учителей и коммерсантов, но больше всего было чиновник ков из железнодорожного и таможенного ведомств.

За одну только зиму 1942/43 года группа сократилась с 250 до 70–80 человек. Почти все уцелевшие устроились работать в так называемую оружейную команду.

Работа в оружейной команде отличалась от всех остальных лагерных работ тем, что она осуществлялась под непосредственным контролем армии вермахта, тогда как эсэсовцы ведали лишь вопросами трудовой дисциплины. Подобный порядок имел для заключённых свои достоинства и свои недостатки.

Эта рабочая команда занималась ремонтом оружия, которое поступало с фронта в повреждённом или совершенно искалеченном виде. Его разбирали, чинили, смазывали, заменяли кое-какие детали, после чего представители вермахта это оружие пристреливали. И его снова отправляли на фронт.

Когда я сам работал в оружейной команде, через мои руки прошли буквально все виды европейского стрелкового оружия. В основном это были винтовки и карабины немецкого, польского, чешского, греческого, югославского, итальянского, французского и бельгийского производства.

Если «подследственным» заключённым 5-го блока удалось в своё время закрепиться в оружейной команде, а также получить собственного старшего капо и собственных младших капо в различных подразделениях, то это объясняется счастливым стечением обстоятельств. Сначала на должности капо были назначены немецкие уголовники. Однако они немедленно стали красть инструмент и вообще всё, что можно было продать, и так дезорганизовали производство, что вермахт сказал: хватит!.

В этой польской группе было немало опытных оружейников, которые совершенствовались на польских оружейных заводах в Радоме, промышленном городке к югу от Варшавы, работали на французских оружейных заводах и заводах Круппа. Они составили костяк оружейной команды. Но в общем вся эта работа была такого свойства, что каждый хоть сколько-нибудь грамотный и толковый человек мог овладеть тайнами мастерства за какие-нибудь несколько дней. И поляки стали оружейниками.

В смысле работы они оказались с этого момента в лучшем положении, чем кто бы то пи было в Штутгофе. Во-первых, они работали в помещении; и если вы знаете, какие страшные зимы бывают в дельте Вислы, вы поймёте, как много это значило для изголодавшегося, обессилевшего заключённого, хотя рабочий день в помещении длиннее, чем под открытым небом. Во-вторых, «подследственные» заключённые, которые все были уроженцами Западной Польши, имели здесь много состоятельных родственников и знакомых, присылавших им продовольственные посылки. У одного из них было поместье с шестью тысячами гектаров земли, свой собственный самолёт и даже аэродром.

Представители вермахта были заинтересованы в работе оружейной команды и добились от эсэсовцев, чтобы они полностью отдавали «подследственным» заключённым их посылки. Они отлично понимали, что голодные много но наработают.

Таким образом, по сравнению с обычными заключёнными, которые без посылок и возможностей что-то «организовывать» могли протянуть в среднем три-четыре месяца, «подследственные» жили не так уж плохо. Обычно их приравнивали к «проминентам», хотя и не к тем «проминентам», которые принадлежали к высшей касте заключённых и были непосредственными подручными эсэсовцев.

Но, разумеется, то особое положение, в котором находились «подследственные», вызывало зависть остальных заключённых. Большинство «подследственных» даже могло позволить себе такую неслыханную роскошь, как отказаться от лагерного обеда и пренебречь миской свекольной бурды. В первые месяцы лагерной жизни многие датчане, поев в 13-м блоке, бежали потом в 5-й блок к своим польским друзьям за добавочной миской супа.

Я познакомился с этой группой заключённых после того, как меня перевели из рабочей команды фирмы «Неодомбау» в оружейную команду. Чтобы добиться этого перевода, я пошёл на отчаянно дерзкий поступок, и мне до сих пор непонятно, как я отважился на него.

Мне было совершенно ясно, что в «Неодомбау» я не протяну даже до весны. А зима уже давала о себе знать. Стояла стужа, страшная стужа. В открытом бараке гулял ветер, работа была изнурительная. Тяжёлые мешки с цементом и глубокий песок, но которому мы вынуждены были шагать, рано или поздно сгубили бы меня. Чтобы спастись от холода, мы обматывали ноги мешками и вырезали из бумаги жилеты, но толку от этого было мало. Я чувствовал, что погибаю.

Однажды вечером я принял отчаянное решение обратиться к самому начальнику трудового отдела Рэсслеру. Хотя Рэсслер носил красный треугольник, он был нацистом, одним из немногих настоящих нацистов, которые угодили в лагерь. Он попал в концентрационный лагерь после расправы с Рэмом. Говорили, что Рэсслер дворянин, офицер и что во время борьбы за власть в нацистской партии он был одним из главных руководителей гитлеровской молодёжи. Но его свергли, и теперь он возглавлял трудовой отдел в Штутгофе. Человек он был ещё молодой, но лишённый всякой морали. Вся его прежняя жизнь, его мировоззрение и десять лет в концентрационном лагере превратили его в откровенного садиста. В Штутгофе это был один из самых могущественных людей, и, по слухам, его нередко приглашал к себе на вечера сам комендант, хотя Рэсслер был заключённый.

Я пришёл к нему и изложил суть своей просьбы. Заявил ему коротко и ясно, что хотел бы получить работу в помещении, так как там, где я работаю сейчас, мне едва ли удастся выдержать до конца зимы. Рэсслер ухмыльнулся и велел мне прийти на другой вечер за ответом.


На следующий вечер я явился в трудовой отдел. Мне пришлось подождать в одной из комнат, так как Рэсслер должен был проинструктировать нескольких капо из рабочих команд, работающих вне лагеря. Пока я ждал, до меня доносились крики и вой из другой комнаты; через полуоткрытую дверь я мог наблюдать, что там происходит. Убийца-Майер наказывал своим двухметровым хлыстом проштрафившихся капо. Они по одному входили в комнату, молча ложились на скамейку, и Убийца-Майер наносил им три-четыре удара по спине, в зависимости от «проступка». О том, что они натворили, я не имел никакого представления.

Но когда экзекуция заканчивалась и жертвы, поднявшись, благодарили за «науку», они смеялись и дружески болтали с Убийцей-Майером, как будто их и не пороли.

Моя дерзость была вознаграждена. Произошло нечто неслыханное: без всякой взятки я получил от Рэсслера направление на работу. Очевидно, он понимал, что в тот момент у меня не было никакой возможности «подмазать» его, а если моё положение улучшится, кто знает, может быть, я и постараюсь отблагодарить своего «благодетеля»… Но этого не случилось. И он наверняка забыл обо мне в тот самый миг, когда я ушёл из его конторы.

Итак, он дал мне направление на работу, в котором было написано, что я рабочий-металлист и должен явиться в оружейную команду. Я был безумно счастлив.

На следующее утро после поверки я отправился к старшему капо оружейной команды, бывшему начальнику телефонного узла в Гдыне. Это был крупный, красивый мужчина. Увидев меня, он ухмыльнулся и сказал:

— Но у меня нет для тебя никакой работы. Что ты будешь здесь делать?

Я признался ему, что готов довольствоваться малым, тем более что даже не представляю себе, какого рода работа меня ожидает. Но в любом случае я буду делать всё, что он мне прикажет.

И я делал. За те полгода, что я пробыл в оружейной команде, мне приходилось работать то здесь, то там, заниматься то одним, то другим, и в общем меня это вполне устраивало.

Мою первую работу вообще трудно было назвать работой. Я стоял возле стола в помещении оружейного склада и большим циркулем с красным мелом перечерчивал заново круги на бумажных мишенях таким образом, чтобы по этим мишеням, рассчитанным для пристрелки немецких винтовок, можно было пристреливать польские и чешские винтовки и карабины.

По сравнению с тем, что я делал раньше, это было совсем нетрудно. За свой рабочий день я должен был начертить около трёхсот кругов. С таким объёмом работы можно было бы легко справиться за какие-нибудь два-три часа, однако созданная немцами система требовала, чтобы мы растягивали производственный процесс на весь рабочий день, который длился около четырнадцати часов. И мы растягивали его. Иными словами, я работал только в те минуты, когда возле меня стоял какой-нибудь представитель вермахта или эсэсовец.

Дня через два мне весьма болезненным образом был преподан первый урок на тему, что такое Штутгоф. Как я уже говорил, всю работу оружейной команды направляли представители вермахта и лишь трудовой дисциплиной занимались эсэсовцы. Техническим руководителем оружейной команды был старик обер-лейтенант, уволенный из армии ещё после первой мировой войны и снова призванный Гитлером. Типичный немец, толстый, массивный, добродушный, как все обитатели Южной Германии, он был до смешного тщеславен, педантичен в мелочах, но совершенно не разбирался в порученном ему деле. Однако он не был злодеем, и его позиция в целом ряде вопросов имела немалое значение для всей оружейной команды. В частности, он был фанатическим противником эсэсовцев, которых презирал всей душой и в то же время панически боялся.

Старик, как мы называли его, прекрасно понимал, что заключённые не смогут жить и работать, если не будут варить пищу из тех продуктов, которые им присылают. Он знал, что для приготовления пищи в бараках у нас нет ни времени, ни возможности. Мы варили еду на плитах и жаровнях в самой мастерской, и Старик приходил в неистовство, когда заставал нас за варкой пищи или ощущал её запах. Он бесновался, как дикий зверь, но стоило ему выйти за порог, как мы моментально оказывались у плиты.

Ему подчинялся довольно большой персонал, состоявший из армейских офицеров, унтер-офицеров и рядовых. Рядовые пристреливали на стрельбище отремонтированное оружие, унтер-офицеры вели делопроизводство и осуществляли технический контроль за нашей работой. Среди них был один мальчик лет двадцати. Типичный подонок из гитлерюгенда, продукт третьего рейха. Он был всего лишь младшим фельдфебелем. Поговаривали, что в своё время он был рабочим-металлистом, но мы в это не очень верили. Циник и садист, он истязал заключённых иногда почище, чем сами эсэсовцы.

В первый же день меня предупредили, чтобы я опасался его. Но мне всё-таки пришлось свести с ним более близкое знакомство. Я знал, что он убивал заключённых, просто размозжив им голову стволом или прикладом винтовки. Старик не раз пытался образумить его, но на этого негодяя не действовали никакие увещевания.

Это случилось в один из первых дней моей работы и оружейной команде. Я ещё не совсем овладел искусством «работы глазами», и он поймал меня на месте преступления, Около полудня я стоял и докуривал «бычок», который получил от Герберта. Хотя курение могло стоить нам головы, в концентрационном лагере нельзя было не курить. Чем дольше мы голодали, тем нужнее нам была хорошая затяжка табачным дымом, и мы делали эту затяжку, хотя нам грозило самое худшее. За это нас могли избить, исхлестать, убить, но мы всё равно курили, потому что испытывали непреодолимую потребность в табаке. Несколько глубоких затяжек — и на какое-то мгновение тебя покидает кричащее, сосущее ощущение голода в кишках. Но я был невнимателен. Младший фельдфебель увидел в окно, что я курю, и через секунду стоял передо мной.

— Ты курил, собака?

— Так точно, курил, господин младший фельдфебель, — ответил я.

Я мог бы отрицать, что курил. Любой другой так бы и поступил на моём месте, но я ничего не стал отрицать. Во-первых, я был пойман с поличным, а во-вторых, во мне ещё так много оставалось от свободного человека, что я не мог солгать. Не успел я договорить, как рука в перчатке могучим ударом опрокинула меня на пол. Я с трудом поднялся и снова получил такую затрещину, что у меня в ушах зазвенело. Затрещины посыпались одна за другой. Я не знаю, сколько времени это продолжалось. Я падал на стеллаж и снова поднимался. Кровь заливала мне рот, и у меня вдруг мелькнула мысль, что у крови не такой уж неприятный привкус, просто она немного солоноватая…

Наконец он перестал меня бить. Я стоял перед ним навытяжку и изо всех сил старался не потерять равновесия. Весь красный, задыхающийся от усталости и злобы, он обрушил на меня целый поток ругательств, потом повернулся и вышел из мастерской.

Герберт был просто в отчаянии.

— Это я виноват, — повторял он снова и снова. — Я должен был как следует предостеречь тебя. Когда ты куришь, стой возле плиты с каким-нибудь инструментом в руках. Если входит посторонний, ты бросаешь окурок в плиту и спокойно идёшь со своим инструментом. И всякий подумает, что ты работаешь.

Я утешал Герберта, как только мог, говорил, что сам во всём виноват, так как должен был вести себя осмотрительней.

Через четверть часа младший фельдфебель вернулся в мастерскую. Возможно, до него лишь потом дошло, что он избил датчанина. Для него это могло иметь кое-какое значение. Во всяком случае, теперь он был гораздо любезнее.

— Благодари бога, что с окурком тебя поймал я, а не какой-нибудь эсэсовец. Не то кроме взбучки ты ещё получил бы двадцать пять ударов хлыстом от старосты лагеря на вечерней поверке. На твоё счастье, я всегда сам наказываю провинившихся.

Это была ложь. Впоследствии я своими глазами видел, как этот преступник избивал людей чуть ли не до смерти, а потом назначал им 25 ударов, которые наносились чудовищным хлыстом лагерного старосты.

Летом 1944 года младший фельдфебель женился и устроил в городке пышную свадьбу, а вскоре после того, как он изувечил одного из «подследственных» заключённых, Старику удалось отправить его на Восточный фронт. А спустя месяц или два солдаты со стрельбища сказали, что он убит. В оружейной команде, влачившей столь горестное и жалкое существование, этот день стал светлым и радостным праздником.


Барак, в котором работала оружейная команда, был разделён перегородками. Специальная система оповещения, включая потайную электрическую проводку с сигнальными лампами, не давала Рамзесу возможности застать заключённых врасплох.

Рамзеса, естественно, звали не Рамзес; вероятнее всего, у него было какое-нибудь экзотическое латышское имя. Он был фольксдейч из Прибалтики и служил в войсках СС. В оружейной команде он должен был следить за тем, чтобы заключённые не отлынивали от работы. Из-за своей совершенно невероятной глупости он в 48 лет был всего лишь роттенфюрером, занимая самую нижнюю ступеньку в эсэсовской иерархии. Однако это был ревностный служака. Один польский лейтенант, который неплохо рисовал и был младшим капо в одном из отделений, прозвал его Рамзесом за сходство с египетской мумией. Его тупое, деревянное лицо не знало улыбки. Ом мог часами неподвижно стоять, уставившись на заключённого, пока тому не делалось дурно.

Он дрался, бушевал, доносил, но ничего не мог поделать. Его положение было не из лёгких. Он не имел никакого представления о нашей работе, к тому же самим производственным процессом ведали представители вермахта. Старик неоднократно пытался вытеснить эсэсовцев из своей команды, но неизменно терпел поражение за поражением. СС были слишком сильной организацией.

Как и все эсэсовские ландскнехты, свою жизнь и благосостояние Рамзес поставил в зависимость от будущей немецкой победы. Он бросил свою мастерскую по ремонту велосипедов, которая находилась где-то в Прибалтике. Фотография его прежнего жилища висела у него в конторе на стене. Как и все эсэсовцы, он притащил с собой в Штутгоф жену и детей. Потом они просто конфисковали для себя приглянувшийся им дом, хозяев выбросили на улицу и улеглись, так сказать, в ещё тёплые постели.

Только один-единственный раз Рамзес испытал нечто такое, что можно было назвать человеческими чувствами. У Рамзеса был сын лет четырнадцати-пятнадцати, которого, он, разумеется, послал в организацию гитлерюгенда. На последнем этапе войны подразделения гитлерюгенда вместе с фолькештурмом были направлены на Восточный фронт, чтобы создать в районе Вислы так называемый «Восточный вал». При создании этого самого вала сын Рамзеса был ранен и попал в полевой госпиталь. Рамзес горевал невероятно. О своей беде он поведал старшему капо оружейной команды, поляку по национальности:

— Я должен привезти мальчика домой, а то ведь он может попасть в руки русских, — сказал, чуть не плача, этот профессиональный убийца.

Ему действительно удалось получить двухдневный отпуск, и он отправился за сыном. Это произошло за какие-нибудь два месяца до полного освобождения Польши.

Нередко нас подводила и паша тайная световая сигнализация и наши дозорные, которые были обязаны следить за тем, чтобы заключённых не застал врасплох Старик или, что ещё хуже, Рамзес.

Однажды осенью 1944 года кучка русских, польских и датских заключённых — к тому времени уже около десяти датчан работало в отделениях оружейной команды — громко выражала свой восторг и ликование, услышав сводку германского командования о положении на фронтах. Эту сводку достал и прочитал вслух один поляк, и теперь её комментировали на многих языках.

Никто не предупредил нас, никто не заметил, как вошёл Рамзес. Внезапно он появился в самой середине столпившихся заключённых.

— Что, радуетесь? — закричал он. — Радуетесь, да? Но радуетесь вы слишком рано. Что бы ни случилось, мы поклялись, что ни один из вас не выйдет отсюда живым, а СС держит своё слово. Запомните это, собаки!

После этой тирады он несколько минут колотил нас чем попало, а потом ещё в течение многих дней бушевал, как зверь.

15. ЗАКЛЮЧЁННЫЕ ВОКРУГ ПЛИТЫ

Сколько бы ни бесновались Рамзес, Старик, унтер — офицеры и вся остальная свора, мы всегда находили время, чтобы поговорить друг с другом. Двое, трое, а то и четверо заключённых сходились возле плиты, которую мы топили прикладами от винтовок и драгоценной нефтью третьей империи. Польские и русские ребята стояли на часах. Тут же мы готовили еду и варили «организованную» картошку, а когда появлялись посторонние, прятали свои банки и кастрюли за сложенные штабелями винтовки и за стеллажи.

Во время этих бесед вокруг плиты зимой 1943/44 года нам поведали чудовищную историю Штутгофа. Хотя в нашей команде не было настоящих старожилов лагеря, «подследственные» знали многих из них и могли рассказать об их трагической судьбе.

Всё началось осенью 1939 года, сразу после вторжения гитлеровцев в Польшу. Сильно заболоченный участок леса был окружён колючей проволокой: так возник концентрационный лагерь. Сюда были согнаны первые десять тысяч заключённых, почти одни поляки. Они жили в неотапливаемых палатках; полураздетые, корчевали деревья и строили первые временные бараки. Хотя на ногах у них не было ничего, кроме деревянных колодок, передвигаться их заставляли только бегом. Первые два года в лагере но было ни одной ложки. Заключённые должны были, как животные, есть прямо из мисок. Перерывов на обед и отдых, которые были введены впоследствии, тогда не существовало. Телеги с «обедом» подъезжали прямо к рабочим колоннам, а потом снова раздавалось «Los, los!» и свист эсэсовских хлыстов.

V меня есть друг, — сказал мне как-то один поляк, когда мы стояли возле плиты. — Из первых десяти тысяч заключённых уцелело лишь сорок восемь человек; так вот, он один из них. Когда в сорок первом году они выходили каждое утро из нынешнего старого лагеря, который уже был построен, у ворот стояли эсэсовцы и внимательно оглядывали заключённых. Каждого, кто шёл недостаточно бодро или казался больным, выволакивали из строя и тащили в барак, где теперь находится душевая. Там их убивали; как правило, эсэсовцы забивали их до смерти палкой. Мой друг настолько обессилел, что однажды утром, когда колонна выходила из лагеря, он упал. Эсэсовцы моментально набросились на него. Он тут же поднялся и стал уверять, что просто споткнулся о камень. Поскольку колонна уже опаздывала, а его друзья в один голос подтвердили, что он здоровый и сильный парень, его не отправили в дом смерти.

— Да, вы даже не представляете себе, чем был Штутгоф раньше! — сказал другой поляк. — По сравнению с тем, что было, теперь это просто санаторий. В марте сорок третьего года, примерно полгода назад, в лагере произошла революция. Из Штутгофа убрали всё старое руководство: коменданта, гауптштурмфюрера, самых жестоких эсэсовцев и вместо них прислали новое лагерное руководство, с которым вы уже знакомы. И условия жизни здесь сразу изменились к лучшему. Вот попытайтесь, — продолжал он, — представить себе, что творилось здесь зимой сорок второго — сорок третьего. Когда нас выстраивали на вечернюю поверку, из бараков выволакивали всех больных, умирающих и мёртвых. Покойников и очень больных клали на землю, а остальные стояли, привалившись к стене барака. Так мы простаивали часами, босые, с непокрытой головой, в жалкой одежде, и нас отпускали лишь после того, как почти все заключённые валились с ног. Однажды мы стояли «в наказание» около двух суток, В результате несколько сот человек умерло. В лагере царил самый зверский садизм, и если мы выйдем когда-нибудь отсюда и расскажем о том, что пережили, нам никто не поверит. Я помню, как однажды сам комендант лагеря, который был в чине бригадного генерала, прыгал в своих кованых сапогах по распростёртым толам заключённых, покрытых нарывами, страдающих от водянки и других болезнен. Он плясал до тех пор, пока кровь и гной не залили его сапоги, и тогда он приказал двум заключённым вылизать их до блеска. Никто не поверит, что такое возможно, и тем не менее это правда, — закончил поляк, в прошлом высокопоставленный чиновник таможенного ведомства.

— А ты помнишь, — сказал третий, — ты помнишь, как ставили опыты на русских военнопленных? Это было незадолго до того, как вас пригнали в лагерь, — добавил он, обращаясь ко мне.

И вот что я узнал. Весной 1943 года в Штутгоф, как обычно, прибыла очередная группа русских военнопленных. Они явно попали в плен совсем недавно, потому что ещё не успели отощать от голода. Их было около 900 человек. Этих русских не отправили сразу на работу, как других заключённых, а заперли в бараке. Там им давали столько хлеба, сколько они могли съесть, по больше ничем не кормили. Через четыре недели 80 процентов военнопленных умерло, а через шесть недель умерли и все остальные. Опыт не удался, зато он позволил сделать определённые выводы! Дело в том, что русских военнопленных кормили хлебом, который на 100 процентов состоял из целлюлозы, тогда как все остальные заключённые получали хлеб, состоящий на 50 процентов из целлюлозы и на 50 процентов из муки, смешанной с картофелем.

— Ты как следует рассмотрел здание лагерной администрации? — спросил меня однажды один поляк, когда мы стояли вокруг плиты. — Взгляни на него повнимательнее. Посчитай камни, из которых это здание построено, и ты узнаешь, скольким заключённым оно стоило жизни. По одной жизни за каждый камень.

И мне рассказали, как эсэсовцы строили здание лагерной администрации. Носить камни полагалось бегом. Заключённые мёрли как мухи. По мере того как стены поднимались над землёй всё выше, эсэсовцы и капо всё чаще занимались своей излюбленной игрой: они сбрасывали самых слабых заключённых с лесов, и те либо разбивались насмерть, либо получали страшные увечья. Капо, которые привозили после работы наибольшее количество трупов, получали премию в виде спирта и табака.

— А ты помнишь, — рассказывал кто-то, — как утром, когда мы выходили через главные ворота, эсэсовцы подзывали капо и показывали на кого-нибудь пальцем или жестом, давая понять, что тот или иной заключённый раздражает их? Это означало, что ни один из этих обречённых не должен вернуться в лагерь живым. Если же кто-нибудь из них вернётся, то капо не сносить головы.

— В семи-восьми километрах от лагеря находится небольшая роща, — рассказывал поляк. — Когда-то там была каменоломня. Заключённых, которых по политическим соображениям надо было ликвидировать, но не казнить, направляли туда работать под руководством Козловского, старосты восьмого блока. Козловского ты уже приметил. Он заставлял заключённых таскать камни до тех пор, пока они не надрывались. И камни эти нужны были ему не для строительства, а только для того, чтобы уморить как можно больше людей. Тех, кто не хотел достаточно быстро умирать, он калечил и избивал до смерти. Иногда просто проламывал череп камнем или железной палкой. Именно таким способом он убил в этой каменоломне собственного брата. Каждый вечер заключённые рами хоронили трупы, и лишь после этого им разрешали вернуться в лагерь. Когда последние из этой непрерывно уменьшавшейся группы смертников были убиты, другая рабочая команда получила задание посадить там ели. Скоро там вырастет чудесная маленькая рощица, — закончил свой рассказ мой польский друг.

— Как вы думаете, сколько там полегло людей? — спросил я сдавленным голосом.

— Точно мы сказать не можем, но уж наверняка не меньше тысячи.

— И всех убил Козловский?

— Всех, — твёрдо прозвучало в ответ.

Я вспомнил об этом разговоре, когда прочитал в газетах, что Козловский и многие другие, кого я знал очень хорошо, были повешены в Штутгофе по приговору свободного польского народа.

— Но страшнее всего в то время были официальные казни, — рассказывали поляки. — Казни совершались в лагере, вернее, в старом лагере. Дорогу, проходящую через лагерь, с обеих сторон окаймляли виселицы. Они стояли там всегда. Порой эсэсовцы вешали сразу по десять-двадцать лучших наших товарищей и, чтобы усилить страдания живых, оставляли трупы висеть по нескольку суток перед окнами бараков. Потом нам приказывали снять трупы с виселиц.

Всё это происходило в первый период существования лагеря. Затем, когда во всех рабочих командах была введена система капо, начался новый период в истории ужасов Штутгофа. И всё-таки здесь всегда существовала и существует до сих пор одна интересная закономерность: эсэсовский террор всегда зависел и зависит от положения на фронте. Когда немцы наступают — они совершенно звереют, истребляя без разбора свои жертвы; зато когда им приходится отступать, они словно становятся осторожнее.

А русские военнопленные рассказывали ещё более ужасные вещи. Спокойно и даже деловито они сообщали нам:

— Да, в моём эшелоне было двести, триста, четыреста или пятьсот человек. Осталось трое, четверо, семеро или восемь человек. Мы прибыли сюда в сорок втором году… Мы — весной сорок третьего… А мы — летом сорок третьего года…

Русский мог прожить в лагере в общем не более трёх месяцев. Зимой, когда из-за лютой стужи было невозможно работать под открытым небом, эсэсовцы заставляли русских маршировать и при этом петь. Маршировали они босиком или в одних лишь деревянных колодках. Их гоняли целый день, а иногда и всю ночь, пока они не падали. Упавшим разрешали больше не вставать, и мороз милосердно прекращал их страдания.

— Хуже всего было то, что они творили с польскими и русскими детьми, — сказал мне однажды мой друг Йозеф. — В феврале сорок второго года в Штутгоф прибыло сразу семьсот или восемьсот польских и русских детей. Им было от десяти до пятнадцати лет. Почти все они погибли за несколько недель. Их убивали, они надрывались, умирали от непосильной работы, гибли от голода, гнили физически и морально. Но самое страшное ожидало тех, кто не умер. Как правило, уголовники превращали их в «мальчиков для радости», И что хуже всего, эсэсовцы и уголовники, потехи ради, дрессировали этих ребят, как дрессируют легавых собак. Негодяи натравливали их на больных и умирающих, и те, как стая волков, набрасывались на свой жертвы, отнимали у них еду, обувь, одежду. Как легавую натаскивают на дичь, так эсэсовцы и уголовники «натаскивали» совершенно одичавших ребят на слабых и умирающих заключённых, заставляя убивать их. Нам удалось спасти нескольких ребят; мы пристроили их к себе в оружейную команду и попытались сделать их снова людьми. Впрочем, ты же. их знаешь, они веяно крутятся вокруг тебя, дядя Мартин, — закончил Иозеф, улыбнувшись своими изуродованными губами.

16. АНТЕК, ИВАН И БОЖКО

Да, я знал их, и особенно хорошо знал Антека, Ивана и Божко.

Сначала я познакомился с Антеком (польское имя, соответствующее Антону). Он занимал удобную должность на складе оружейной команды, где в своё время я получил свои первые штутгофские затрещины. Антека спасли «подследственные». Воспользовавшись своим влиянием, они пристроили его в оружейную команду в качестве посыльного у Старика. Антек был очень красивым и очень умным мальчиком. Когда мы с ним познакомились, ему было около шестнадцати лет. В этом возрасте юноши стараются следить за своей внешностью. Поскольку Антека не заставляли работать и он имел возможность умываться тёплой водой, его руки и лицо всегда сверкали чистотой. Со временем ему удалось «организовать» себе хорошую одежду, и он целыми днями смотрелся в зеркало, которое тоже «организовал», и в общем он был, по-видимому, доволен собой.

Хотя в лагере Антек был уже довольно долго, он не умел говорить по-немецки. Вернее, не хотел. Когда я однажды спросил его об этом, он, чтобы блеснуть своими лингвистическими познаниями, обрушил на меня такую жуткую смесь самых грязных немецких ругательств, что я сразу понял, откуда он их почерпнул. Это было очень типично для той удушливой атмосферы, которая царила в Штутгофе.

От самого Антека и его старшего друга Герберта я узнал историю его злоключений.

Антек был родом из той части Польши, которая находится к востоку от Варшавы. Биография у него была ещё совсем короткая.

Он родился в довольно состоятельной семье. Отец исчез в самом начале войны, как и многие другие польские военнопленные. Мать осталась одна с четырьмя детьми: тремя мальчиками и девочкой. Антек был младшим в семье: ему исполнилось четырнадцать лет. Местное отделение нацистской партии составило списки лиц, подлежащих отправке на принудительные работы в Германию. В эти списки попали два старших брата и сестра. Мать, слабая, больная женщина, умоляла нацистов оставить ей дочь, без которой никак не могла обойтись, а вместо неё взять Антека. Нацистов это вполне устраивало, и вместо сестры отправили в Германию младшего брата. Лишь бы количество отправленных соответствовало списку — до остального им не было никакого дела.

Этих похищенных у родителей мальчиков и девочек предполагалось сделать рабами немецких крестьян и использовать на полевых работах, как использовались тысячи людей до них и тысячи после них.

Но пока эшелон гнали в Германию, группа ребят попыталась бежать, и, разумеется, все они были скошены пулями из эсэсовских автоматов. Погиб и старший брат Антека. А весь эшелон отправили в Штутгоф. Во время страшной эпидемии тифа, которая свирепствовала в лагере, вскоре после прибытия умер и другой его брат. Антек остался один.

Я много говорил с ним. Это был смышлёный мальчик, довольно мечтательный и настроенный очень романтично, как и большинство поляков. Кроме того, он был верующим, и разумеется, католиком. От него я впервые услышал об Иване. Однажды Антек спросил меня на своём штутгофском жаргоне:

— Дядя Мартин, ты веришь в бога?

— Что такое? — переспросил я.

Однако при данных обстоятельствах у меня не было никакого желания вступать в философскую дискуссию с польским мальчиком, а кроме того, я боялся оскорбить

Антека, который наверняка находил опору в своей вере в бога.

— Да вот Иван не верит в бога, — сказал Аптек. — И не знает бога.

Оказалось, что Антек, который жил в 8-м блоке у пресловутого старосты блока Козловского, спал па одной койке с Иваном, русским мальчиком, и те два года, что оба парня провели в лагере, они были неразлучны. Они вместе голодали, вместе получали побои, вместе лежали ночами на своей грязной койке, грея друг друга своим теплом, спорили и вместе плакали, но не понимали друг друга, потому что Иван не молился вечером и не верил в бога.

Аптеку казалось, что Иван не может быть счастлив без веры в бога.

Кто такой Иван? Антек рассказал немного о нём. Но вскоре мне самому довелось познакомиться и с Иваном и с его маленьким товарищем Божко; почти па целый год эти ребята стали моими самыми лучшими друзьями.

На оружейном складе у меня была лёгкая и, я бы даже сказал, приятная работа, но через несколько недель меня перевели в мастерские, где мне пришлось работать в одном отделении с обоими ребятами. Впрочем, большую часть времени они не работали, за исключением тех случаев, когда появлялся Старик или Рамзес. Тогда ребята хватали веники и начинали подметать пол; как только имсообщали, что опасность миновала, они тотчас же бросали веники в угол.

— Иван — ровесник Антека. Он хорошо сложён, у него умное открытое лицо, но он слишком маленький и худой для своего возраста. Впрочем, все дети в Штутгофе были маленькими и худыми. Иван родился в Киеве. Он окончил восемь классов русской школы и неплохо изучил немецкий язык. Он не любил рассказывать о своей жизни. Но насколько я понял, его отец был партийным или советским работником. Что случилось с его родителями — он не знал. Иван часто обнимал меня, смотрел мне в глаза и спрашивал:

— Как ты думаешь, дядя Мартин, мои родители живы?

Но тут же отворачивался и, махнув рукой, говорил с горечью, что вся жизнь — дерьмо и грязь…

Его товарищ Божко был совсем не похож на Ивана. Когда я познакомился с ним, ему было лишь 14 лет. Он был небольшого роста, зато широкоплечий и коренастый, весь очень массивный, костистый, а физиономия у него была довольно плутоватая. Под высоким, резко скошенным назад лбом глубоко сидели маленькие, чуть раскосые глаза. У него была выдвинутая вперёд нижняя челюсть, курносый нос, большой, широкий и выразительный рот, сильный, немного раздвоенный подбородок и густые сросшиеся брови. К этому надо добавить, что он принципиально не умывался и ходил в грязной одежде.

Несмотря на свой маленький рост, он обладал невероятной физической силой. Однако силой своей он пользовался не па работе, а лишь в те минуты, когда играл, дрался или проказничал, потешая нас своей детской непосредственностью.

Божко родился в Харькове. Что случилось с его отцом — если только у него был отец, — я не знаю. У него на глазах нацисты изнасиловали и убили его мать, а его самого погнали на принудительные работы в Германию. Естественно, он сбежал от своего хозяина, но его поймали и в наказание отправили в Штутгоф.

В противоположность Ивану Божко ни слова не говорил по-немецки или не хотел говорить, как и многие другие русские ребята.

Иван и Божко принадлежали к числу тех детей, которых все порядочные заключённые старались спасти от физической и моральной гибели. Теперь они жили в сравнительно сносных условиях. В лагере они были уже давно и знали всех лагерных старожилов. Они научились «организовывать» вещи и никогда не упускали удобного случая «организовать» то, что плохо лежит. По молчаливой договорённости между старшим капо и капо отделений ребята у нас никогда не работали, а лишь делали уборку да следили за тем, чтобы вдруг не нагрянули представители вермахта или Рамзес. Поэтому они не были привязаны к одному какому-нибудь отделению. Мы с ними только болтали о всякой всячине, и у них всегда была полная свобода передвижения.

В оружейной команде, вероятно, не было ни одного заключённого, который не подбрасывал бы им время от времени немного еды. С тех пор как датчане стали регулярно получать посылки от Красного Креста, ребятам немало перепадало и от нас.

Все любили и Ивана, и Божко, и ещё одного парня — Михаила, потому что они постоянно что-то придумывали, и их проделки хоть как-то скрашивали наше безрадостное, рабское существование. Ибо, несмотря на все ужасы, которые они видели и пережили, они всё ещё оставались детьми и их детские души не были испорчены.


В один из первых дней моей работы в мастерских Божко подошёл к моему рабочему столу и в течение двадцати минут рассказывал мне по-русски о том, как он однажды смотрел со своей матерью цирковое представление. Впрочем, смотрел — не то слово: он жил этим представлением. И хотя из его повествования мне удавалось разобрать лишь одно слово из десяти, я понимал абсолютно всё. Его губы, мимика, жесты, глаза, какой-то внутренний свет, то и дело озарявший его весёлое некрасивое лицо, — всё это говорило мне яснее всяких слов о том, что он увидел на цирковой арене. И под конец мне уже казалось, что я тоже видел это представление с начала и до конца.

А как он смеялся! Этот ребёнок, из которого пытались сделать жестокого зверя, который жил в аду и своими детскими ясными глазами заглянул в самую бездну человеческой злобы! В концентрационном лагере он вспоминал, как пережил однажды вместе со своей матерью нечто светлое и прекрасное…


По мере того как условия моего лагерного бытия улучшались, Иван и Божко всё чаще приходили ко мне.

В общем мальчишки получали не так уж много от меня и других датчан, но большую часть времени они проводили с нами, в основном с моим другом Вейле и со мной.

Когда я вернулся из ревира, ребята достали мне ботинки. Они украли их с какого-то склада, в который уже давно протоптали дорожку. Однажды они принесли мне совершенно новую и чистую рубашку с манжетами, а в один прекрасный день Иван с торжеством приволок новые пижамные брюки, только что «организованные» из немецкого эшелона с военными трофеями, который шёл откуда-то из Прибалтики. Эти пижамные брюки сослужили мне хорошую службу во время эвакуации лагеря.

Дядя Мартин, или «профессор», как называл меня Иван, стал для обоих ребят чем-то вроде советника по проблемам морали. Не было на свете такого вопроса, который бы мы с Иваном не обсуждали. Во время этих дискуссий Божко стоял возле нас, чуть склонив голову, и своими смеющимися глазами следил за нашей беседой, И хотя он утверждал, что не понимает ни слова, это не всегда соответствовало действительности.

Мне запомнился один из вечеров в датском блоке. Мы только что получили посылки и чувствовали себя богачами. И тогда датчане из оружейной команды решили хоть раз как следует накормить Ивана, Божко и других наших ребят. Поэтому вечером в воскресенье мы пригласили их на ужин. Они пришли задолго до назначенного часа, умытые и приодетые, и даже Божко постарался привести себя в порядок по случаю этого торжества. Ребята сами «организовали» хлеб, что было для них отнюдь не самым сложным делом. И вот они принялись за еду: копчёное сало, сыр, мармелад, овсяная каша; а на десерт каждый получил по банке сардин, которые, не моргнув глазом, они тут же опустошили. Я до сих пор помню, как они сидели сытые, довольные, впервые за несколько лет отведав хоть сколько-нибудь цивилизованной пищи. Они сидели и дымили «настоящими» датскими сигаретами, сияя от удовольствия, ибо для них это был самый счастливый день с тех пор, как представители расы господ превратили их в рабов. Они чувствовали, что их окружают друзья, которые были им так нужны.

На другой день все ребята в лагере знали, что Иван и Божко были «на вечере» у датчан в 13-м блоке. И они стали героями дня.

Постепенно они взрослели. В лагере люди мужали и старились быстрее, чем на воле. Наши капо уже не могли оберегать детей от всяких невзгод, как раньше. Рамзес потребовал, чтобы все работали. Иван отнёсся к этому спокойно, хоть и без особой радости. У него был трезвый ум, и он понимал, что иначе быть не может, Божко же, напротив, стал молчаливым и замкнутым. Новый капо отделения, в котором он работал, понимал его гораздо хуже, чем старый. Божко всё это очень переживал, и к тому же он заболел. Из-за отсутствия жиров, которых он был лишён в течение целого года, у него началось заболевание глаз, и несколько дней он почти ничего не видел. Как и большинство русских, Божко не желал идти в ревир. Он знал, что ожидает там всякого русского, Я просто умолял его, чтобы он сходил к врачу. Но Божко только пожимал плечами, сплёвывал сквозь зубы и говорил:

— К чёртовой матери, дядя Мартин.

Однажды мне пришлось работать в паяльной мастерской, где у Божко тоже были друзья. Проходя мимо меня, мальчик споткнулся о винтовочный ствол, который лежал на полу, и упал. Мы помогли ему подняться. Впервые я увидел, как Божко плачет. Он обнял меня за шею, прижал своё грязное, залитое слезами лицо к моему лицу и сказал, всхлипывая:

— К чёртовой матери, дядя Мартин, но я тебя люблю.

Я всё настойчивей уговаривал его пойти к врачу, выдумывал всякие небылицы о докторах и ревире. Я сказал ему, что теперь врачи обращаются с русскими гораздо лучше, чем раньше, обещал ему подкупить кого-нибудь из врачей, но он так и не захотел идти в ревир. Тогда мы достали печёночного жира и немного масла, и с глазами у него стало получше. Он снова мог ориентироваться, но его обычный задор к нему так и не вернулся.

Летом 1944 года, когда лагерь был уже переполнен, неожиданно пришёл приказ, чтобы всех детей моложе восемнадцати лет отчислить из оружейной команды. Наши «проминенты», многоопытные «подследственные» заключённые, почуяли недоброе. Им удалось вернуть в команду Антека и ещё одного русского мальчика, по имени Михаил. Однако с Иваном и Божко нам пришлось расстаться. Оба пария очень горевали; они не знали, что их ожидает, но и у них были самые мрачные предчувствия. Их поместили в специальный блок, изолировав от всего остального лагеря. Теперь они были лишены «организационных» возможностей, отрезаны от рабочих команд и своих прежних друзей. Им пришлось перейти на «нормальные» лагерные рационы, что было особенно пагубно для здоровья ребят в их возрасте.

Они голодали и быстро худели. Несмотря на запрет и угрозу тяжкого наказания за нарушение этого запрета, Иван и Божко поддерживали с нами связь. Мы помогали им, чем могли. Прошла неделя, другая, третья — всё оставалось по-прежнему. По лагерю непрерывно ходили слухи о том, что ребят куда-то отправят, но куда отправят, когда и зачем — этого никто толком не знал. Шёпотом говорили о «молодёжном лагере».

Наконец этот день наступил. Ребятам приказали быть готовыми к отъезду на следующее утро в четыре часа. Всего их было 120 человек. Я знал, что должен проникнуть как-то к ребятам и попрощаться с ними. Но я не мог… Я чувствовал, что у меня нет на это сил, и боялся, что эта последняя встреча причинит им лишние страдания.

После ужина я сразу вернулся в барак и бросился на койку.

А через полчаса возле меня стояли Иван и Божко. Иван говорил спокойно, как обычно. Он поблагодарил меня, пожал мне руку и уже хотел попрощаться. Я попросил его немного подождать. Вытащил свою посылку, полученную от Красного Креста и почти всё её содержимое отдал Ивану. Потом я посмотрел на Божко. Лицо у него было грустное, и он с трудом сдерживал слёзы. Вдруг он расплакался, бросился ко. мне на грудь, обнял, поцеловал и выбежал из барака.

Я, как мог, старался утешить Ивана. Впервые я сказал ему, кто я такой и как после освобождения, которое не за горами, он сможет связаться со мной. Иван механически повторил моё имя и адрес: датский ригсдаг, Копенгаген, Дания. Он дал мне слово держаться молодцом и обещал, что напишет мне, как только они с Божко вернутся домой. Мы расстались. Теперь Иван был уже взрослый мужчина. Больше я его не видел. На следующее утро эшелон увёз ребят в «молодёжный лагерь».

— А что, собственно, нацисты подразумевают под «молодёжным лагерем»? — спросил я днём Йозефа. Настроение у нас в оружейной команде было подавленное.

— Гм… — задумался Иозеф. — Под «молодёжным лагерем» эти собаки подразумевают лагерь, в котором они, если бы выиграли войну, как рассчитывали, могли бы осуществить духовное и идеологическое «перевоспитание» польской и русской молодёжи, чтобы она возненавидела свой народ, своих родителей, свою родину. Закончив это «перевоспитание», — а ты сам понимаешь, какими методами оно бы осуществлялось, — нацисты превратили бы их в «туземцев», которые стали бы послушным орудием их политики, направленной против польского и русского народов после победы. Но не обольщайся, — прибавил он. — Нацисты проиграли войну, СС и гестапо понимают это, и именно поэтому они прежде всего уничтожают в «молодёжных лагерях» нашу молодёжь, наших детей, будущее Польши и России. — Он сплюнул, с горечью посмотрел на плиту и добавил: — К чёртовой матери, как бывало говорил наш Божко.

17. ЖЕНЩИНЫ У ВИСЕЛИЦЫ

Это произошло перед самым рождеством 1943 года. Мы, датчане, уже находились при последнем издыхании. Посылок мы тогда ещё не получали. Началась зимняя стужа, снег и лёд сковали дельту Вислы, и наше положение в 13-м блоке стало совершенно невыносимым.

Наступило воскресенье. Как обычно, пас разбудили задолго до рассвета. Поверка всегда продолжалась долго, а в воскресенье в два раза дольше обычного, так как у эсэсовцев было больше времени. Марсинак и Хирш уже несколько раз успели прошипеть, что теперь у нас есть целый день, чтобы научиться правилам хорошего тона, а также раз и навсегда уяснить себе, что такое чистота и порядок. Мы понимали, что нас ждёт. Но не успела окончиться поверка, как пришёл приказ, чтобы сразу после поверки все датчане построились у ворот и ждали дальнейших распоряжений. Даже тех товарищей, которые только что вернулись с ночной работы, староста блока поставил в известность о том, что этот приказ касается и их тоже. Несколько затрещин и пинков должны были по идее навсегда отучить их задавать неуместные вопросы. Все датчане должны выйти на построение.

Когда поверка была наконец закончена и нас выстроили у ворот, оказалось, что мы не одни. Здесь же стояли и «подследственные» заключённые из 5-го блока. Что случилось? «Добровольная» воскресная работа, объяснили поляки, которые уже привыкли к подобного рода еещам. И, несомненно, они были правы. Хотя мы еле держались на ногах от голода и усталости, всё же датчане и «подследственные» заключённые были самыми сильными в лагере. Как говорится, среди слепых и кривой — король.

Под конвоем шестерых или семерых эсэсовцев с автоматами, среди которых был и Рыжий, мы шли по скользкой дороге, ведущей из лагеря. Начиналось зимнее утро, серое и холодное. Наша обувь отличалась крайним убожеством: жалкое подобие башмаков на деревянной подошве. Они были совершенно сбиты и изношены, почти без всякого верха. Привязать к ноге их было нечем; если и удавалось достать какие-нибудь тесёмки или шнурки, они быстро рвались. Устоять на льду, покрывавшем дорогу, было почти невозможно.

Мы вышли из нового лагеря, миновали парк, миновали главные ворота, над которыми развевался чёрный пиратский флаг — знамя эсэсовской дивизии «Мёртвая голова», прошли через старый лагерь и приблизились к огромной горе щепок и стружек, которые выгребали из плотницкой и столярной мастерских. Гора была метров 6–8 высотой, вся набухла от сырости после осенних дождей. Возле неё стояла виселица, а немного подальше — крематорий, который всегда работал на полную мощность.

Подойдя к этой горе вплотную, мы увидели, что накануне другие заключённые набили мокрыми стружками бесчисленное множество мешков. Нам приказали положить на плечи по такому мешку, который должен был стать матрацем для очередного узника, и снова построиться в походную колонну. Лишь тот, кто сам испытал это удовольствие, знает, что значит взвалить на плечи длинный неудобный мешок, и лишь тот, кто сам его нёс, знает, сколько весит мешок, битком набитый мокрыми щепками.

Во всяком случае, мы быстро сообразили, почему именно нас прислали сюда. У других просто не хватило бы сил даже поднять такую тяжесть.

Итак, мы снова строем идём по дороге. Нацистам и в голову не приходит, что можно передвигаться как-нибудь иначе. Это был один из самых тяжёлых и самых трудных маршей, какие нам пришлось совершить в лагере. Ноги болели, мешки сползали вниз; особенно тяжело было таким низкорослым, как я. Мешки волочились у нас по земле, мы начинали отставать, эсэсовцы осыпали нас бранью и подгоняли пинками и ударами прикладов. Но это не помогало. Мы пересекли шоссе и направились к большому кирпичному заводу, принадлежавшему службе СС. Теперь мы поняли, куда идём. Нас гнали в лагерь «Германия», который находился примерно в двух километрах от нашего лагеря и ещё не был заполнен узниками. «Германия» он назывался потому, что первоначально предназначался для проштрафившихся эсэсовцев и других истинных представителей германской расы.

Даже эсэсовцам стало ясно, что они переоценили наши силы. Поэтому изредка они подавали команду «стой», по это лишь означало, что самые сильные заключённые, которые шли впереди, получали короткую заслуженную передышку, а мы, отстающие, должны были тем временем нагонять ушедших вперёд товарищей. Как только мы их нагоняли, раздавалась команда «шагом марш». И всё повторялось сначала: мы падали, отставали, стонали, снова падали и, совершенно обессиленные, уже не могли снова взвалить на плечи проклятые мешки.

Я уже готов был сдаться, у меня просто не было больше сил, как вдруг я услышал чей-то скрипучий голос возле себя:

— Ну-ка, потерпи ещё немножко. И давай поменяемся мешками, тебе будет легче.

Эти слова произнёс Ханс-Петер, крепкий и жилистый каменщик из Копенгагена. Сам он, казалось, совсем не устал.

Мы сбросили мешки на дорогу, и Ханс-Петер с ласковой улыбкой положил мне на плечи свой мешок. Я недоуменно посмотрел на него, потому что его мешок был лёгкий, как пёрышко.

— Нет, брат, я не люблю валять дурака, — сказал он. — Прежде чем взвалить мешок на плечи, я, конечно, вытряхнул из него почти всю эту дрянь. Охота была тащить на себе такую тяжесть. Не на такого напали!

И тут я заметил, что, взваливая себе на плечи мой мешок, он ухитрился высыпать на дорогу почти всё его содержимое. Я никогда не забуду о товарищеской поддержке, которую он мне оказал именно в тот момент, когда я готов был отказаться от дальнейшей борьбы.

Наконец мы добрались до лагеря «Германия», забросили мешки в ещё пустые бараки и снова построились в походную колонну. На обратном пути, который тоже был нелёгок, ибо ноги непрерывно скользили по обледенелой дороге, мы гадали, пошлют ли нас снова с мешками или не пошлют. К сожалению, наши худшие опасения оправдались. Нас погнали не в лагерь, а к горе стружки, возле которой стояла виселица.

Но теперь мы воспользовались опытом, который достался нам такой дорогой ценой. Мы потихоньку прорвали мешки и оставили в них ровно столько щенок и стружки, сколько могли дотащить. Потом построились в походную колонну, чтобы снова двинуться в лагерь «Германия»,

Но вдруг что-то произошло.

— Смирно, смирно, снять шапки! Вы, собаки, марш с дороги, левей, левей! — кричали эсэсовцы.

Что случилось?

По дороге к виселице двигалась целая процессия. Впереди шёл зловещий комендант Хоппе вместе с Долговязым и Майером, за ними — эсэсовский врач и ещё несколько эсэсовцев: все в полном параде, чисто выбритые и напомаженные. Они прошли мимо нас и, по-видимому, даже не заметили, что мы стоим здесь с мешками на спине и шапками в руках.

За этой группой шла другая, состоявшая из нескольких рядовых эсэсовцев и старосты лагеря. Они вели двух женщин. Обе были одеты во всё серое. Голова у каждой была повязана платком, какой обычно носят польские и русские крестьянки. Руки у них были сложены, и когда я увидел их издали в это холодное, серое, мглистое утро, я в первый момент подумал, что это идут две монахини, перебирая чётки. Но когда они приблизились, я понял, что их руки сковывали наручники.

Я долго смотрел на этих женщин. Я не мог отвести от них глаз. Они шли выпрямившись во весь рост, и их серьёзные серые лица были словно вырезаны из дуба. На них было написано невыразимое страдание, и в то же время от них веяло каким-то неземным, я бы даже сказал, священным покоем. Казалось, они вообще не видят и не слышат, что происходит вокруг них. Они просто шли, высоко подняв голову. И гордо смотрели вперёд, как только умеют смотреть крестьянские женщины Восточной Европы. Их глаза излучали какой-то удивительный свет.

Как только они прошли, нас бегом погнали от виселицы.

В это воскресное утро, последнее перед рождеством 1943 года, в Штутгофе были повешены две польские крестьянки. Это была первая официальная казнь, которая произошла почти на наших глазах.

Эти крестьянки некоторое время пробыли в лагере. По доносу женщин, которым хотелось как-то улучшить своё собственное положение, было установлено, что они не только поддерживали связь с польскими партизанами, но и сами возглавляли одну из партизанских групп. После невероятных мучений и пыток, которым они были подвергнуты в подвале главного здания, их приговорили к смертной казни. Эта официальная казнь и состоялась в воскресенье.

После того как мы ещё раз побывали в лагере «Германия» и вернулись в свой барак, я смог наконец немного отдохнуть, и тут передо мной снова возникли лица и глаза двух польских женщин. Я видел их черты, выражение их глаз, когда они стояли под виселицей, и спрашивал сам себя: «О чём думали эти истерзанные польские крестьянки, когда шли к виселице?»

Быть может, они видели своих сыновей, которые были замучены на этой самой дороге, надорвались от непосильной работы или погибли под ударами эсэсовских плетей? А быть может, они слышали, как дети звали на помощь мать, умирая под коваными сапогами эсэсовцев или изнемогая под тяжёлой ношей? И загадочный всеозаряющий свет, льющийся из глаз обречённых, был ответом на отчаянный зов детей: «Да, сын мой, я иду к тебе!» Но кто знает, быть может, этот победоносный свет означал, что, заканчивая свой последний путь, обе они видели в лучезарном сиянии новую Польшу, будущее их детей.

Этого я не знаю. Но знаю, что никогда не забуду двух польских крестьянок, которые шли на казнь, шли на голгофу. Ибо в это последнее воскресенье перед рождеством в лагере Штутгоф они стояли под виселицей как светлый символ победы, символ будущего.

18. РОЖДЕСТВО 1943 ГОДА

Ещё задолго до рождества, чуть ли не со дня нашего прибытия в Штутгоф, по лагерю упорно ходили слухи, что в сочельник нам дадут много вкусной еды. Лагерные старожилы рассказывали, что однажды — не то в 1941, не то в 1942 году — заключённые получили в сочельник дополнительные порции и наелись досыта. Эти слухи весьма поднимали наше настроение. До самого рождества весь лагерь, в том числе датский барак, только и говорил о рождественской трапезе.

Мы сидели за столом, так тесно прижавшись друг к другу, что не могли пошевелиться. Холодно было на улице, холодно было в бараке. Как обычно, перед нами стояли грязные кормушки, наполненные грязной вонючей свёклой. Я был болен и не мог есть. Я сидел и смотрел на своих товарищей, большинство которых было занято на тяжёлых работах под открытым небом. Они промёрзли до костей, закоченели, изголодались и были совершенно изнурены. Они не ели, а вливали в себя эту красноватую свекольную баланду, чтобы хоть как-то согреться. За короткий обеденный перерыв нужно было немного прийти в себя.

— Потом явились эсэсовцы и, как всегда, устроили проверку, — рассказывал один заключённый из столярной мастерской. — Но сегодня они просто взбесились. Хлеб, который поляки любят немного подсушить на плите, они, по своему обыкновению, сбросили на пол, но им этого было мало, и они заставили нас собрать весь хлеб и сжечь.

— Сжечь хлеб? — переспросил Эйнар, глотая вонючий свекольный суп.

— Да. И они сожгли хлеб.

— Сожгли хлеб, — задумчиво пробормотал Эйнар, не Замечая, как с его оттаявшего носа падают капли прямо в миску. — Подумать только, они сожгли хлеб, — повторил он про себя.

— Вы слышали, завтра нам дадут гуляш, — сказал кто-то на другом конце стола.

— Да, Иван говорит, что в прошлом году их накормили досыта.

— Досыта! — повторил Ханс-Петер, который сидел напротив меня и доедал мою порцию супа. — Это враньё, что досыта.

Прозвучал лагерный колокол, и мы бросились к дверям, чтобы построиться со своими рабочими командами.


За несколько дней до рождества в результате «дворцового» переворота у нас появился новый староста блока. Это был «политический» — поляк, который раньше занимал должность старшего капо в ревире.

— Ему я руки не подам, — сказал мне Герберт в оружейной команде, когда — я поведал ему эту новость, — В ревире он умертвил сотни людей. Он не поляк. Он бандит. Его когда-нибудь повесят.

И его повесили. Повесили вместе с Козловским летом 1946 года.

Его звали Брейт, и это был бандит из бандитов. Сексуальная неуравновешенность и постоянные распри с приятелями из-за золотых зубов, вырванных у покойник ков, довершили его деградацию, и вот теперь он стал старостой нашего барака.

Во флигеле «б» 13-го блока была размещена первая партия евреев, прибывших в лагерь. Днём, а как правило, и ночью Брейт «занимался» ими, так что вначале мы не терпели от него особых притеснений, если не считать небольшой пробежки во время обеденного перерыва.

Брейт считал себя «образованным» человеком и был но прочь погреться в лучах датской «культуры»: он полагал, и не без основания, что рано или поздно датчане начнут получать посылки и тогда должность старосты в датском блоке станет весьма прибыльной.

Когда вечером в сочельник мы вернулись в барак, там стояла рождественская ёлка. Её «организовали» и празднично украсили наши товарищи, которые не ходили в этот день на работу. Было ужасно холодно и на улице и в бараке, мы все были измучены голодом и усталостью. Около тридцати датчан уже лежали в ревире, и с каждым днём их число увеличивалось. Мы были при последнем издыхании. Подтвердятся ли слухи, которые так упорно ходили по лагерю? Накормят ли нас сегодня досыта?

Когда нам принесли долгожданный ужин в больших грязных баках, оказалось, что он такой же вкусный и обильный, каким был всегда.

И велико же было наше разочарование!

Один сидели за столами, другие толкались вокруг плиты. Мы решили, что всё-таки надо как-то отпраздновать этот день. Я обещал сказать несколько слов в честь рождества, но только в том случае, если придёт Петерсен.

Кто-то попытался запеть, но нам было сейчас не до песен. Хотя Петерсен не пришёл, я всё-таки решил произнести небольшую речь. Но не успел я открыть рот, как дверь распахнулась и в комнату ввалились Брейт и староста комнаты, маленький весёлый уголовник, бывший моряк. Они были пьяны, так как успели хлебнуть древесного спирта, разбавленного больничным спиртом и смешанного с эфиром. Настроение у них было самое рождественское.

Брейт немедленно вскочил на скамейку, величественно засунул руку за борт своей куртки и, словно Наполеон, обозрел свои войска:

— Среди вас есть шпионы? — заорал он пьяным голосом, заглядывая во все углы, словно шпионы спрятались именно там. — За последнюю неделю я убил в приёмном блоке семерых шпионов, — горланил он. — И если среди вас есть шпионы, я их тоже убью. Ясно? Ну хорошо, — продолжал он после небольшой паузы, во время которой изо всех сил старался сохранить равновесие. — Хорошо, — повторил он уже спокойнее, — Брейт — образованный человек, и вы в этом сейчас убедитесь. В этот святой сочельник, когда нас всех объединяет вера в Иисуса Христа и его пресвятую матерь, мы поклянёмся уничтожить всех иноверцев. А теперь давайте танцевать.

Пьяный негодяй соскочил со скамейки, схватил стоявшего возле него датчанина и начал отплясывать вокруг рождественской ёлки какой-то дикий, сумасшедший танец. При этом он всё время вопил, что мы тоже должны танцевать.

Это было жуткое зрелище. К счастью, вскоре пришли ещё два пьяных «проминента» и увели его в другой блок, где оставалось ещё немного спирта. Когда дверь за ними захлопнулась, мы облегчённо вздохнули.


Нам сказали, чтобы в сочельник мы не торопились ложиться спать. Около десяти часов вечера пришёл Петерсен. Он принёс несколько писем, но настроение у него было скверное. Ведь он тоже испытал на своей шкуре безграничное могущество Штутгофа,

Когда он пришёл, я начал свою речь. Сказал я примерно следующее:

— В Дании рождество — это самый домашний и самый семейный из всех праздников. Поэтому мы в этот вечер мысленно находимся рядом с нашими родными и близкими, так же, как и они — рядом с нами. Но первоначально, — теперь я обращался прямо к Петерсену, — первоначально рождество было в Дании праздником вновь обретённого света, было протестом против тьмы. Этот праздник выражал уверенность, что как бы ни было холодно и темно, свет, солнце и тепло победят мрак и холод. Здесь холодно и темно. Холодно и темна и в Дании, которая пламенными письменами начертала своё имя в наших сердцах; но мы, северяне, знаем, что и наша родная Данил вновь обретёт солнце и свет. Так давайте воспользуемся случаем, быть может, последним в нашей жизни, и с думою о Дании и о тех, кого мы любим, споём «Наша прекрасная страна»[31].

Все встали. Не сводя глаз с эсэсовца Петерсена, коммунисты пели в Штутгофе «Наша прекрасная страна».

Когда мы кончили, па глазах у этого жалкого человека блестели слёзы. Угрюмо попрощавшись, он вышел из барака.

Я тоже почувствовал, что должен побыть па воздухе. За последние три года я ни разу не выходил из барака после наступления темноты иначе, как по приказу лагерного начальства. На главной лагерной улице стояла рождественская ёлка, на которой горели электрические лампочки. Я хотел было подойти поближе, но тут же остановился. Взявшись за руки, вокруг ёлки плясал гг «зелёные» капо и старосты вместе с несколькими эсэсовцами. Они были мертвецки пьяны и во всё горло орали песни. Староста лагеря был во внешней цепи, опоясывающей ёлку, и так как цепь оказалась коротка, его длинный плетёный хлыст заполнял недостающее звено.

Мне стало противно, и я направился к 5-му блоку, чтобы переброситься несколькими словами с кем-нибудь из моих польских друзей. Добравшись до противоположного конца лагеря, я вдруг услышал, как в морозной тишине ночи льётся песня: глубокими, сильными голосами мужчины пели величественный польский псалом. Я подошёл ближе. Вдоль ограды из колючей проволоки под током, за которой в отдалении виднелись бараки женщин, стояли сотни польских узников. И они пели псалом во мраке штутгофской ночи, посылая свой привет дочерям Польши, томящимся в старом лагере.

Песнь замерла. Небольшая пауза — и вот уже звучит хор женщин, которые поют где-то там, в старом лагере. Это польские женщины шлют привет своим соотечественникам и товарищам. Удивительно прекрасны эти юные голоса, льющиеся во тьме через колючую проволоку.

Потом и они замолкают. Нас всех охватывает какое-то странное ощущение. Мы не видим, но слышим и чувствуем друг друга, несмотря на расстояние и ток высокого напряжения.

И снова звучит песня, могучая, мужественная, многоголосая. Это поют русские, приветствуя своих товарищей в женском лагере. Они поют партизанскую песню, и их необыкновенно чистые, сильные голоса разносятся далеко вокруг. Советские люди, исхудалые, истерзанные холодом и пытками, одетые в вонючие лохмотья, непоколебимо и решительно выражают свою волю к победе — и они победят, обязательно победят.

Песня затихает. Воцаряется какая-то удивительная тишина. Все захвачены величием этой минуты. А потом тишину снова будит песня. Это поют советские женщины, отвечая из-за колючей нацистской проволоки своим товарищам в новом лагере. Они поют песню… Нет, это гимн о Москве.

И когда песня улетает в ночную тьму, мы молча стоим вдоль колючей проволоки. Мёртвая тишина. Вдруг в нас вонзается луч прожектора с ближайшей сторожевой вышки, и чей-то окрик словно разрывает окутавшую нас тишину:

— Марш по баракам, вшивые кретины, свиньи грязные. живо, или я буду стрелять!

Вдогонку нам лязгнул затвор.

19. В РЕВИРЕ

Впервые же дни нового, 1944 года я заболел.

У меня больше не было сил. Из ста сорока трёх датчан сорок уже лежали в ревире. Мы все были невероятно измучены и изнурены. Сам я мог стоять, только опираясь о стол ил и стену. А стоять приходилось по крайней мере шестнадцать часов в сутки. У меня болело горло, судорогой сводило лицо. Мне казалось, что я умираю.

— Спрячься за эти пальто, — сказал мне младший капо. — А если Рамзес найдёт тебя, я скажу, что ты заболел. И всё обойдётся.

Я уселся на ящик за вонючими рваными пальто, которые заключённые повесили на гвозди. Вскоре возле меня появилась плутоватая физиономия Божко. В руках он держал чашку «чаю», который вскипятил в консервной банке на плите в мастерской. Потом он ещё несколько раз поил меня чаем. Вечером я с трудом дотащился до барака, отстоял вечернюю поверку и свалился на койку, даже не пытаясь поужинать.

— Сходи завтра к врачу, — сказали мне товарищи, но я, как и большинство заключённых, панически боялся ревира.

И я снова потащился на работу. Горло было сильно воспалено. Судороги стали ещё сильнее и болезненнее, чем вчера. Работать я не мог.

— Так дело но пойдёт, — сказал мне старший капо. — Либо ты работай, либо болей.

Старший капо оружейной команды мог позволить себе больше, чем любой другой капо. И поэтому он отправил меня в ревир просто в сопровождении одного из заключённых, хотя колонна больных уже ушла.

Врачи ещё не успели управиться со своими пациентами, и появление «внепланового» больного вызвало у них немалое раздражение. Мне сунули под мышку градусник и тут же вытащили его обратно: 38,9°.

— У тебя нет жара, симулянт паршивый. Пошёл вон отсюда!

Старший капо рассердился. Ему пришлось докладывать Рамзесу, что он послал заключённого в ревир, а заключённого прогнали оттуда и, оказывается, он совсем не болен. Так дело не пойдёт. За меня взялся сам Рамзес. Он презрительно посмотрел и вывалил на меня весь свой запас самой отвратительной ругани. Однако мне было так плохо, что я ничего не соображал. Температура, очевидно, поднялась ещё выше, и я больше не мог работать. Божко и Иван поили меня чаем, но это мало помогало.

Два дня уже я ничего не ел. Напрягая последние силы, я притащился после работы в барак и еле-еле отстоял поверку.

Я снова лёг спать без ужина, а наутро товарищи увидели, что один глаз у меня совсем заплыл. Боли стали немного поменьше, чем накануне, но я чувствовал, что всё лицо у меня страшно распухло.

— Это рожа, — сказали мне товарищи. — Иди в ревир.

Первый раз мне пришлось идти к врачу. После утренней поверки я стал в колонну, которая направлялась в ревир для врачебного осмотра. Сегодня в колонне было примерно 150–200 заключённых. У одних была высокая температура. У других — всевозможные воспаления или водянка ног и внутренних органов. Они не только еле двигались, но с трудом держались на ногах. Колонну построили между двумя бараками; командовал какой-то блоковый писарь. Однако мы знали, что не тронемся с места, пока колонну не осмотрит староста лагеря. Лишь тем, кого он признает больным, удастся показаться врачу.

Отослав на объекты рабочие команды, староста лагеря занялся больными. Я до сих пор отчётливо вижу, как он приближается к нам со своей собакой. В руке у него хлыст. Староста явно недоволен. Нас слишком много сегодня.

Вперёд выходит первая шеренга. Он лишь пробегает, по ней взглядом. Это старожилы Штутгофа, «проминенты» и «полупроминенты». Они не больны, но, присоединившись к колонне больных, они попадут в старый лагерь, где «организуют» какие-то вещи, переговорят с другими заключёнными, побеседуют с женщинами и вообще обеспечат себе полвыходного дня. Из этого никто— не делает секрета. Староста лагеря бросает им несколько шутливых замечаний — и всё в порядке.

Остальным проскочить в ревир было гораздо сложнее. Правда, на данном этапе мне повезло. Прежде всего потому, что я датчанин; кроме того, староста сразу смекнул, что у меня рожа, а он, как и все уголовники, панически боялся инфекции. Он лишь дружески ткнул меня в грудь толстым концом своего хлыста и тем самым признал больным.

Но потом староста словно взбесился. По обыкновению, колонну замыкали русские. Ведь в Штутгофе неукоснительно соблюдался табель о рангах. И вот, увидев множество русских заключённых, направлявшихся к врачу, староста лагеря взревел, как разъярённый бык.

Почти у всех русских были различные опухоли и флегмоны на ногах и теле, и они еле двигались. Но никому не было пощады. Староста набросился на оставшуюся половину колонны. Он орал, что все они симулянты и притворщики, размахивал хлыстом и настолько вошёл в раж, что пена выступила у него на губах. Схватив хлыст левой рукой, он что есть силы бил русских заключённых. Спотыкаясь и падая друг на друга, они ковыляли прочь на своих изувеченных ногах, и в мгновение ока между бараками не осталось ни души.

В этот день староста лагеря не допустил к врачу 80 «злостных симулянтов и притворщиков».

Теперь можно было идти в ревир. Нам приказали прихватить с собой два трупа и отнести в крематорий. Из строя были вызваны восемь самых сильных заключённых. Один голый труп они взвалили на дверь от барака, другой уложили в ящик, в котором разносили хлеб. И вот с двумя трупами во главе шествия мы зашагали строем к врачу. Шли мы медленно, ибо каждый шаг причинял нестерпимую боль, однако нас непрерывно подгоняли окриками: «Быстрей! Быстрей!» Наконец колонна мертвецов добралась до ревира.


Здесь-то и начались всерьёз наши испытания. В больнице эсэсовцы встретили нас обычной бранью. Они сказали, что с таким же успехом мы могли бы обратиться сразу в крематорий, которого нам всё равно не миновать, И вообще мы собаки, бандиты и скоты.

Пока мы стояли перед больницей, больных в колонне оставалось всё меньше и меньше. «Проминенты» незаметно разбежались по старому лагерю, чтобы провернуть поскорее все свои делишки. Остальных вызывали в ревир по группам: у кого понос, у кого горло, кого на перевязку и так далее. Остались лишь те, кто не знал, что с ним. У меня болело горло, начиналась рожа, была высокая температура, и, кроме того, я умирал от голода. Но по своему горькому опыту я знал, что, присоединившись добровольно к какой-либо из этих групп, я поступлю опрометчиво.

Всем, кто остался стоять, санитар сунул под мышку градусник. Сегодня мне повезло.

Термометр показал 39,9°. Всех, у кого было меньше 39°, обругали и пинками прогнали прочь. Оставшимся приказали построиться и идти в баню.

Штутгофская баня всегда наводила ужас на заключённых. Это был один из «легальных» методов убийства. До самой весны 1944 года раз в три недели датчан отправляли после вечерней поверки в баню, которая находилась в старом лагере. Мы становились под душ, потом надевали сырые, грязные лохмотья и стояли в снегу на морозе иногда по нескольку часов подряд. Самые слабые и больные, естественно, заболевали после этой процедуры воспалением лёгких.

Не менее страшной была больничная баня. В этот день дежурным по бане был поляк по кличке «Мясник»; здесь он начинал свою лагерную карьеру. Мясник был одним из тех, кто использовал штутгофский ревир в качестве трамплина для дальнейшего продвижения по службе.

Обычно они попадали сюда с какой-нибудь болезнью пли за взятку, которую удавалось всучить одному из здешних «проминентов». В больнице они старались, как могли, услужить лагерному начальству: убивали больных, которые не торопились умирать, или обкрадывали их в пользу капо. Они оставались в ревире но нескольку месяцев в качестве «запасных санитаров». А когда возвращались в лагерь, им уже была приготовлена должность капо или в крайнем случае младшего капо. Таким образом они поднимались на первую ступеньку штутгофской социальной иерархии.

В тот день сквозь больничный контроль удалось проскочить 15–20 заключённым с высокой температурой; теперь нас должны были положить в ревир. Кроме меня здесь был ещё один датчанин, а также два или три русских; остальные были поляки.

Итак, мы двинулись в баню.

Это была маленькая, невероятно грязная и вонючая комната с замызганной ванной. Из четырёх душевых кранов действовали только три.

— Los, los, schnell, schnell! — заорал Мясник, как только мы вошли в баню. — Снимайте тряпьё, быстро!

Мы побросали одежду на пол в углу и посмотрели друг на друга. Мы были похожи на обглоданные скелеты с птичьими шеями и детскими плечиками. Грудная клетка напоминала стиральную доску, а живот отсутствовал совсем. Почти у всех были флегмоны, глубокие гнойные язвы на ногах, на груди и спине. У некоторых язвы были такие глубокие, что в них можно было засунуть кулак.

И вот полилась горячая вода. Мы разделили на всех маленький кусочек немецкого «мыла» и, даже не ополоснувшись холодной водой, снова предстали перед Мясником. Мой. земляк чем-то не угодил этому негодяю, и из-за стены пара я услышал его неистовый рёв:

— Я покажу тебе, грязная свинья!

Огромный кулак Мясника вонзился Мортену в живот — и бедняга без сознания рухнул на мокрый пол. Он лежал совершенно неподвижно, скелет, обтянутый кожей и покрытый нарывами, сочащимися гноем и кровью. Мясник ногой подтолкнул Мортена под душ и открыл кран с горячей водой. Несчастный с воплем вскочил на ноги: он был весь ошпарен кипятком.

— Я научу тебя опрятности, грязная свинья, — сказал Мясник, когда Мортен наконец пришёл в себя.

После бани многим больным стало совсем плохо. Они дрожали от холода в своих коротких грязных рубашках, которые едва доходили до пояса. Но здесь не знали, что такое жалость. Шагом марш! И по длинному холодному коридору, стены которого были покрыты инеем, мы отправились в «амбулаторию». В «амбулатории» врачи решали, чем ты болен и в какое отделение тебя положить.


Мы стояли в «амбулатории». На нарах лежал больной, и врач готовился разрезать ему ногу от ступни до самого бедра. Его нога, распухшая и совершенно бесформенная, была вся поражена флегмоной. Больной, русский по национальности, был крепко привязан к нарам, а голову и руки ему держали два санитара. Врач сделал Т-образный разрез от ступни до колена, после чего санитары изо всех сил стали выдавливать из раны гной. Больной всё время был в полном сознании; лишь изредка он стонал, но не кричал.

Наконец, врач посмотрел на меня. На моём талончике было написано 39,9°. Я пробормотал, что у меня болит горло.

Он заглянул мне в горло и изрёк:

— Ангина, четвёртая палата. Марш!

Я вошёл в четвёртую палату, палату для младших «проминентов»; здесь же иногда развлекались «проминенты», которые хотели немного отдохнуть. Однако «проминенты» — немцы лежали в особом отделении.

Мне отвели койку в третьем ярусе. Матрац был ещё тёплый после моего предшественника. И матрац и одеяло были перепачканы кровью и экскрементами. Но я сразу же лёг и впал в забытьё. Очнувшись, я почувствовал, что кто-то трясёт меня за плечо. У меня кружилась голова, и я ничего не видел. Один глаз полностью заплыл, а другим я не мог смотреть из-за опухоли и судорог.

Сосед-художник сварил мне на плите «хлебную похлёбку» — мне надо было что-нибудь поесть. Он лежал в этой палате уже несколько дней и был в хороших отношениях с капо.

Но есть я не мог. Я желал лишь одного: покоя. Температура продолжала подниматься, и когда я пытался нащупать край койки, мои руки хватали только воздух. Я знал, что меня перебросили на другую верхнюю койку, а художник несколько раз пытался заставить меня поесть. Горло у меня почти совсемзакрылось. Вечером следующего дня меня посмотрел врач, нашёл воспаление носоглотки и инфекционную рожу лица. Он дал мне несколько таблеток и сказал, что утром меня переведут в инфекционное отделение.

20. ИНФЕКЦИОННОЕ ОТДЕЛЕНИЕ

В то время инфекционное отделение носило название «станция 6». Я не помню, как попал туда. Не помню, какой мне был оказан приём. Я лежал па ужасно грязной нижней койке под изорванным в клочья одеялом. Невыносимо хотелось пить. У меня был страшный жар, горло распухло, глаза ничего не видели, лицо перекосила судорога.

Меня разбудил капо, чех по национальности; он велел мне подняться и идти к профессору. Я уже знал о нём кое-что: это был литовский профессор, принадлежавший к антирусским кругам; тем не менее он попал в Штутгоф. Он и его молодой коллега, американец литовского происхождения, выгодно отличались от остального врачебного персонала, который обслуживал Штутгоф. Это были хорошие специалисты, и они не поддались той разлагающей деморализации, которая превратила остальных лагерных врачей в настоящих садистов.

Босой, в короткой рубашке, я заковылял по длинному, насквозь промёрзшему коридору в профессорский кабинет. Профессор в это время осматривал глаз другого заключённого и жестом велел мне подождать. Я едва держался на ногах. Рядом сидел польский мальчик в чистой полосатой одежде, какую в Штутгофе носили санитары. Ему было лет тринадцать-четырнадцать. Он выхватил у меня мою больничную карту и, когда профессор отворачивался, старался острым углом карты ткнуть меня и живот. При этом с его губ не сходила садистская улыбка. Таких мальчиков можно было встретить во всех отделениях ревира. Попав в ревир, они оставались там навсегда. Капо и санитары делали из них «мальчиков для радости». Их кормили пищей, отобранной у заключённых, и они невероятно терроризировали больных. Трудно даже представить себе, насколько эти дети были развращены. Им ничего не стоило надругаться над трупом или издеваться над умирающим. Что же касается этого зверёныша, который сидел в кабинете у профессора, то он был просто мальчиком па побегушках у врачей.

Профессор наполнил шприц какой-то ярко-красной жидкостью и сделал мне укол в ягодицу. Кроме того, он дал мне несколько красных таблеток и велел принимать по две через каждые три часа. Моча у меня стала красная, но профессор сказал, что таблетки помогут, и они действительно помогли.

Дня через два воспаление в горле стало проходить, а на лице началось сильное шелушение. Опухоль на лице уменьшилась, зато воспалились все слизистые оболочки: закрылся слёзный канал, в носу всё распухло и горело… Выписавшись из ревира, я ещё долго мучился со своими слизистыми оболочками. В результате я почти полностью потерял обоняние. В Штутгофе, правда, можно было свободно обойтись и без обоняния, но теперь это сопряжено с целым рядом неудобств.


Хотя с горлом у меня стало лучше, температура по-прежнему была высокая; ко всему ещё появились сильные боли в груди и под левой ключицей,

Я неоднократно указывал профессору и капо на этот немаловажный для меня симптом. И каждый раз они отвечали, что это пройдёт. Но это не проходило, хотя я снова обрёл известную ясность мысли и даже начал понемногу есть. Как раз в это время из Дании от Красного Креста я неожиданно получил две посылки. Теперь я был богатым человеком, которому следовало уделять внимание. Я сразу заметил, как резко изменилось отношение ко мне со стороны больничного персонала. Получив от меня пару сигарет, капо немедленно приказал другому заключённому убирать по утрам мою койку.

«Станция 6» была инфекционным отделением. Здесь многие лежали с рожей, которая нередко косила заключённых, как чума. Наверное, на «станции 6» были представлены все заразные болезни, какие только существуют на земле. Но больше всего здесь было туберкулёзников: почти на каждой койке лежало по два высохших живых трупа.

Однажды, после того как я запихнул в себя немного больничной еды и задремал, меня вдруг разбудил помощник капо. Он стоял рядом и ругал меня последними словами. Наконец я сообразил, что он до крайности возмущён моим поведением. Оказывается, я не вылизал как следует ржавую железную ложку, которую отдал ему после обеда вместе с миской. Он потребовал, чтобы я немедленно поправил свою ошибку. И успокоился лишь после того, как я облизал эту проклятую ложку. Тогда я решил проследить, что же происходит с нашими грязными ложками. Убедившись в том, что они чисто вылизаны, помощник капо бросил их в пустую миску, и там они оставались до следующей трапезы. Их даже не ополаскивали холодной водой.

Для инфекционного отделения это был один из способов «легального» убийства. Другой способ был обусловлен требованиями здешней «гигиены». У нашего капо была настоящая мания чистоты. Сам он брился и помадил волосы несколько раз в день и почти всё свободное время смотрелся в зеркало. Его одежда всегда отличалась безукоризненным покроем, а складка па брюках была острая, как лезвие ножа.

Однако он заботился не только о своей, но и о нашей чистоте. В январе и феврале, когда я лежал на «станции 6», морозы доходили до 20 градусов, бушевали метели, и в нашем длинном коридоре каждое утро высились огромные сугробы снега, который набивался сквозь широкие щели в стенах и полуоткрытые двери. Но как бы ни было холодно, два раза в неделю помощники капо открывали настежь все окна и двери, переворачивали матрацы, очищали койки от опилок и стружек, а потом подметали и мыли полы. Как правило, мытьё продолжалось около двух часов, и всё это время мы стояли в одних коротких рубашках, дрожа от холода. Исключения не делалось никому: ни больным с высокой температурой, ни умирающим.

Но и этого нашим мучителям было мало. Два раза в неделю нас будили в половине четвёртого, и мы в одних рубашках шли в баню по холодному, засыпанному снегом коридору. Потом становились под струю горячей воды, надевали свои влажные рубашки и возвращались обратно в палату.

Купаться приходилось всем. А тех, кто не мог двигаться, несли на спине более крепкие товарищи. На следующий день после купанья на «станции 6» всегда было много покойников.

Сначала я не всё понимал. Но в конце концов до меня дошёл зловещий смысл этих процедур. С конца февраля и до 1 апреля всех туберкулёзников «станции 6» каждое утро, в любой мороз, в пургу и вьюгу, выгоняли во двор в одних коротких рубашках, коротких полотняных штанах и деревянных колодках. Там они стояли до обеда и делали лечебную гимнастику.

Врачи-эсэсовцы решили, что туберкулёзники умирают слишком медленно, и прописали им свежий воздух и лечебную гимнастику.

Я видел, как эти живые скелеты весом от тридцати до тридцати пяти килограммов отчаянно дрожали от холода и покорно старались выполнять команды, подаваемые капо или санитарами. Но при этом они лишь беспомощно взмахивали своими худыми руками, словно ещё не оперившиеся птенцы.

Но лечение не пропало даром. К 1 апреля на «станции 6» не осталось ни одного больного туберкулёзом. Все умерли, в общей сложности около 250 человек»


В инфекционном отделении я, вероятно, пролежал около трёх недель. Температура не падала; напротив, она постепенно повышалась. Рожа почти прошла, однако лицо оставалось обезображенным, а слизистые оболочки были по-прежнему воспалены. Горло больше не болело, но боли и груди усиливались день ото дня, и я всё время страдал от жажды. Если не считать нашего путешествия в Штутгоф в товарном вагоне, мне никогда в жизни так не хотелось пить. Нам давали лишь немножко «кофе», но это не помогало. А пить из водопровода было строжайшим образом запрещено: вода была заражена тифозными бациллами. И всё-таки мы пили её. Пару раз я пытался пробраться по коридору в уборную, чтобы напиться, но меня ловил ночной дежурный, давал мне хорошую взбучку и прогонял обратно в палату.

Каждое утро мы шли в умывальную, которая одновременно была и моргом для тех, кто умер ночью. Мы стояли там в своих коротких рубашках, босиком на каменном полу, заляпанном грязью. Некоторые мыли свои миски в том же тазу и той же водой, в которой больные ополаскивали свои воспалённые гноящиеся ноги.

Однажды утром я встретил в умывальной одного своего земляка, с которым познакомился, когда мне было ещё лет двадцать. Он чуть не умер в Штутгофе от воспаления лёгких. У меня было красное опухшее лицо, кожа шелушилась, а лихорадка сжигала моё измождённое тело. И когда я заговорил с ним, он меня не узнал. Я весил тогда меньше 35 килограммов.


Наконец мне удалось однажды привлечь к себе внимание профессора, и он бегло осмотрел меня.

— Флегмона и водянка, — кратко сказал он.

В тот же день меня снова послали в амбулаторию. Санитар попытался специальным аппаратом отсосать воду из поражённых участков тела. На следующий день моё состояние значительно ухудшилось, боли стали невыносимыми, снова подскочила температура. Профессор сказал, что меня надо оперировать. Капо, который слушал наш разговор, злорадно ухмыльнулся:

— На эту операцию я посмотрю с удовольствием, — сказал он.

То, что я называю «амбулаторией», было и операционной, и перевязочной. Кто никогда не переступал её порога, может считать себя счастливым. Если вы не видели гнойную флегмону, то ещё не знаете, что такое воспаление, опухоль и гной. Когда с больного снимали бинты (бинты в Штутгофе были бумажные), струя гноя тут же заливала пол. Вонь стояла невыносимая.

Бинты снимали санитары и лишь в особо тяжёлых случаях — врачи. Впрочем, у врачей и без того хватало работы: с утра до вечера они резали и кромсали больных. Операции происходили в другом конце зала на нарах, которые когда-то были обтянуты клеёнкой; теперь эта клеёнка свисала клочьями. Больной сам залезал на нары, если только у него хватало сил. Ни о каком наркозе не было и речи. Мы были низшей расой, а наркоз стоил дорого. Если оперировали не ступню, не голень и не бедро, то больного крепко привязывали за ноги и два дюжих санитара прижимали к нарам его руки и голову.

Прежде чем начать операцию, врач обычно закуривал сигарету. Если больной кричал, что, впрочем, случалось крайне редко, его быстро отучали от этой вредной привычки. Один-два хороших удара по физиономии сразу убеждали его в том, что ему абсолютно не на что жаловаться. В Штутгофе сентиментальность была не в моде.

Передо мной оперировали одного русского военнопленного. Врач сделал на его распухшей стопе два глубоких разреза — тот даже не застонал. Из раны потоком хлынул гной, смешанный с кровью.

Пришёл мой черёд. Я взобрался на залитые кровью нары. Должно быть, я немного замешкался; во всяком случае, капо «Станции 6», стоявший возле меня, поджал губы и ехидно спросил:

— Что, воспитание не позволяет?

Я лёг на нары совершенно голый. Мои ноги были крепко привязаны; одну руку держал капо, другую — санитар.

— Меня чертовски интересует, будешь ты кричать или нет, — сказал капо, наваливаясь на меня всем телом.

Я с такой силой сжал пальцы в кулак, что даже хрустнули суставы. Сначала врач сделал глубокий надрез над сердцем. Было больно, но не очень. В общем не так уж приятно, когда у тебя выдавливают из раны кровь и гной. Затем врач взялся за опухоль под ключицей; это была самая тяжёлая и самая болезненная часть операции.

Под ключицей он сделал даже не разрез, а целую дыру величиной с большую монету. Из дыры вырезал всё мясо. Рядом он вырезал вторую дыру, немного поменьше. Между ними глубоко под кожей просверлил канал. Потом он выдавил из обоих ран кровь и гной, сделал из марли тампон и просунул его в канал между двумя ранами. Такие же тампоны он запихал в раны, положил сверху кусок ваты и забинтовал бумагой весь торс. Операция закончилась.

— Чёрт побери! А ведь ты не кричал! — сказал капо, когда я слезал с нар.

— Верно! Но я выдержал только потому, что ты стоял здесь и ждал, что я закричу, — пробормотал я, надевая с помощью санитара рубашку поверх бинтов.

Капо посмотрел на меня со злобой, но затем изменил тон и сказал довольно миролюбиво:

— Ну, прощай! От рожи мы тебя вылечили, от флегмоны — тоже. Теперь тебя переводят в другое отделение.

21. НА «СТАНЦИИ 3»

Меня отправили на «станцию 3». Я прошёл по коридору, отыскал нужное отделение и доложил польскому капо о своём приходе. Тот принял меня с недоброй усмешкой и сказал:

— Ты умрёшь через несколько дней; здесь все умирают, и ты тоже умрёшь.

Я отнёсся к этому заявлению довольно безразлично. После операции и тех ужасов, которые я пережил, смерть как-то перестала пугать меня. После многих других «приятных» пожеланий, которыми меня встретили на «станции 3», я лёг на нижнюю койку, которая страшно воняла кровью и гноем. Силы оставили меня и я тут же заснул.


«Станция 3» была самым большим отделением ревира. Сюда принимали только больных с опухолями и флегмонами, послеоперационных больных, а также заключённых, присланных гестапо в таком состоянии, что им требовалась немедленная госпитализация.

Нетрудно представить себе, какое жуткое зловоние царило на «станции 3». Когда я прибыл туда, в палате находилось от 160 до 180 больных. Почти на всех койках лежало по два человека.

Пролежав около двух суток в полуобморочном состоянии, я совершенно обессилел от страшных болей. Бумажные бинты насквозь пропитались кровью и гноем, засохли и образовали жёсткий, колючий панцирь. Марля, которую запихали в мои раны, тоже засохла; при малейшем движении она царапала воспалённые рапы и причиняла невыносимую боль.

Я сказал об этом капо и попросил его сменить бинты. Он ухмыльнулся и сказал, что у них едва ли будет возможность делать мне перевязку каждый день. Так что придётся подождать. А через неделю мне, может быть, и сменят бинты.

Я крепко стиснул зубы и запасся терпением. Но вскоре от моих ран пошёл ужасный запах. Рядом лежало несколько «полупроминентных» поляков, и они стали жаловаться, что от меня страшно воняет. В результате мне сделали перевязку.

Я никогда не забуду, как на мне впервые сменили бинты. Нас погнали купаться. Голые и забинтованные, мы притащились в баню, где командовал сам капо «станции 3». Он приказал нам сорвать бинты; Ни один поэт на земле не сумеет описать того, что мы пережили за эти минуты. Скелеты срывали грязные бумажные лохмотья с воспалённых, гноящихся ран. Когда я вытащил из своих ран жёсткие марлевые пробки, гной хлынул на пол по моему серому, измождённому телу.

У одного заключённого была разрезана и гнила нога от лодыжки до колена, у другого распухла вся спина и ягодица: его привезли из гестапо. У третьего зияла такая дырка в плече, что туда можно было засунуть кулак. Лишь после того, как мы собрали все эти вонючие бинты и босыми ногами затолкали их в ведро, нам разрешили постоять немного под душем.

Для нас, познавших все ужасы Штутгофа, это омовение вдруг стало каким-то чистым, радостпым праздником. И хотя оно продолжалось не более двух минут, я почувствовал себя словно заново родившимся. А потом в «амбулатории» меня перевязали чистыми бумажными бинтами. Забравшись на койку, я стал раздумывать о том, что ведь я мог и не выдержать всех этих Мучений…

Вместе со мной в отделении лежали ещё двое датчан. Одному несколько раз оперировали голень, изъеденную флегмонами, и он уже выздоравливал. Другому тоже оперировали голень: у него были флегмоны и заражение крови, и хотя бедняга выздоровел, он навсегда остался хромым. Эти датчане пользовались расположением капо, с которым всегда можно было найти общий язык, и к тому же он не брал взяток. Оба товарища всячески поддерживали меня, особенно первое время, когда я не мог обойтись без посторонней помощи. По утрам они приводили в порядок мою постель, кормили меня и вообще делали всё, чтобы как-то облегчить мои страдания. Я до сих пор вспоминаю с благодарностью ещё одного человека, которому в значительной мере обязан своим выздоровлением. Он работал в столярной мастерской, и Штутгоф стоил ему жизни. Под угрозой плетей и ещё более сурового наказания он почти ежедневно носил мне «столовую воду». Это была довольно скверная минеральная вода, которую нам иногда удавалось купить в лагерной лавке и которую всегда пили эсэсовцы, потому что вода из водопровода отвратительно пахла и была заражена тифозными бациллами. Кроме того, он передавал мне приветы от моих товарищей из 13-го блока и приносил газеты, которые крал в садоводстве. Потом он сидел несколько минут возле моей койки и: рассказывал о положении на фронтах, а также последние лагерные новости.


Через несколько дней в наше отделение положили Арне Соде. Когда-то он воевал в Испании. Его арестовали во время большой облавы, которую датская полиция устроила в ноябре 1942 года. Арне не был членом коммунистической партии, но его всё равно интернировали в соответствии с законом, запрещающим коммунистическую партию, и бросили в Хорсерэд. Он был одним из тех, кому не удалось бежать в ночь на 29 августа.

Это был очень спокойный человек, всегда готовый прийти на помощь товарищу. У Арне долго болела нога, но его, как и многих других, несколько раз выгоняли из ревира: у него не было температуры. Поэтому зимой 1943/44 года ему пришлось работать под открытым небом в самые жестокие морозы. Наконец Арне свалился. Он дополз с колонной больных до ревира, и на этот раз его приняли. Ему немедленно разрезали правую ногу от щиколотки до самого бедра, но было уже поздно. Когда Арне принесли в палату, капо сказал, что спасти его невозможно. Как это ни странно, операцию ему делали под наркозом. Кто знает, может быть, врачи, которые несколько раз отказывали ему в помощи, почувствовали угрызения совести.

Его положили на соседнюю койку, он был без сознания. За трое суток Арне ни разу не пришёл в себя. Он непрерывно бредил, днём и ночью, и за всё это время я ни на минуту не сомкнул глаз. Иногда я давал ему немного «кофе», который капо ставил у моей постели, хотя это было запрещено.

Арне бредил. То он был в Испании, сражался с Франко и его марокканской пехотой, то он оказывался в вагоне на вокзале в Орхусе. Он звал меня и просил передать машинистам, что нужно скорее ехать, ему некогда ждать, он торопится домой… Он называл имена, которые я слышал впервые и которых теперь уже не помню. А иногда он смеялся». И что-то выкрикивал… Да, он что-то выкрикивал.

Каждую ночь, когда капо ложился спать, его заменял ночной дежурный. Последнее время дежурил один молодой, крепкий и довольно упитанный поляк. У него было заражение крови, и ему оперировали руку. После операции у него начались такие невыносимые боли, что однажды ночью он даже хотел повеситься на коечной стойке. Капо поймал его на месте преступления и как следует поколотил. Поскольку поляк утверждал, что не может ночью уснуть, его сделали ночным дежурным.

Рука у него была в шине. Как и многим другим, ему, естественно, не нравилось, что Соде кричит по ночам. Я не раз пытался успокоить больного, просил его не кричать, но тот не переставая бредил. На третью ночь я, очевидно, немного задремал, а когда очнулся, услышал отчаянный крик Арне Соде. Я открыл глаза и увидел, что ночной дежурный спокойно и методично колотит Арне шиной по лицу; при этом он на польском и немецком языке убеждал больного не шуметь и лежать спокойно.

Невзирая на боль, я повернулся па бок, взял Арне за руку и попросил не кричать. Дежурный ушёл. Арне был в сознании. Он прошептал мне:

— Мартин, он бил меня по лицу, понимаешь, бил по лицу… Дай мне немного воды…

На следующее утро капо сделал Арне перевязку. Тот опять был без сознания, вся нога была залита кровью и гноем и ужасно пахла.

— Нет, это просто невыносимо, — сказал капо, срезая ножницами верхний слой бинта; запах гноя усилился.

— А что собираются делать врачи? — спросил я.

— Ничего, — ответил капо. — Они отказались от него, сказали, что он всё равно скоро умрёт. Я перевязываю ему ногу, просто чтобы не так воняло в комнате. — И капо, не снимая старой повязки, обмотал ногу Арно ещё несколькими слоями бумаги.

Вечером того же дня Арне Соде перенесли в подвал «станции 3». Туда относили всех умирающих, когда наступал их последний час. С этого момента они уже были мёртвыми. Их еду распределяли между другими заключёнными или санитарами. Умирающие не получали ничего — ни «кофе», ни воды.

Ночью я несколько раз слышал стоны Соде, доносившиеся из подвала, потом он затих. На следующее утро двое санитаров вынесли его обнажённый изуродованный труп. К большому пальцу ноги была привязана бирка, па которой синим мелом был выведен его помер. «Ordnung muss sein».


В углу возле кровати капо, которая стояла у окна, лежал парень. Ему было лет шестнадцать-семнадцать. Он был калека, горбун с огромной головой и несоразмерно длинными ногами, толстыми, как у слона. Он пролежал в ревире месяцев шесть-семь и во всех отношениях чувствовал себя здесь как дома. Он быстро шёл в гору. Его отец, который тоже был в лагере и работал в пошивочной мастерской, принадлежал к «полупроминентам» и почти каждый день носил сыну всякую снедь. Иногда он даже приносил молоко, которого вообще невозможно было достать ни в лагере, ни за его пределами.

Этому парню ежедневно смазывали ноги от пальцев до колена какой-то ярко-красной мазью. После процедуры он расхаживал между койками, высоко закатав брюки. Он мог делать что угодно, потому что был любимцем капо.

Все знали, что на «станции 3» его слово — закон. По вечерам, когда капо отлучался на часок, это чудище отдавало приказания своим мальчишеским визгливым голосом, стоя в проходе между койками. Её подзывал к себе то одного, то другого заключённого, приподнимался на своих голых красных ногах и начинал осыпать жертву затрещинами. Никто не решался протестовать, никто не решался что-нибудь предпринять, никто не решался даже пожаловаться на него, ибо он был любимцем капо.


Однажды ночью к нам на «станцию 3» привезли восьмерых заключённых из гестапо. Пятеро из них умерли до рассвета. А двое, по слухам, испустили дух ещё в машине, когда их везли в лагерь.

Одного из уцелевших положили рядом со мной, на ту самую койку, где раньше лежал Арне Соде. Это был ещё совсем молодой человек лет двадцати двух. К нам его доставили из «амбулатории». Там ему сделали перевязку. Врачи обстригли ему ножницами почти всё мясо с ягодиц, потому что после плетей оно висело клочьями на костях. Всю его изуродованную спину обмотали бинтами, оставив лишь небольшое отверстие у заднего прохода.

Он лежал на животе. Температура у него была почти 41 градус. Когда рассвело, он повернул ко мне голову.

Я никогда этого не забуду. Ему было не больше двадцати двух, но передо мной вдруг возникло лицо старика. В гестапо его обрабатывали в течение недели.

— Ему не выкарабкаться, — сказал мне по-немецки капо, который стоял возле моей койки. Впервые я уловил в его голосе нечто похожее на человеческое сочувствие. — Ведь у тебя есть сигареты, — продолжал он вполне дружелюбно. — Ты тут каждый день дымишь под одеялом, хотя знаешь, что за это я могу тебе всыпать двадцать пять ударов по спине. Дай-ка этому парню сигарету, а до обхода врача я проветрю комнату.

Я дал несчастному сигарету. Капо зажёг её. Мой новый сосед выкурил сигарету с невероятной жадностью и наслаждением.

Бинты ему меняли прямо в постели, и я получил возможность собственными глазами увидеть, в каком виде людей привозят из гестапо. Ягодицы и бёдра были сплошь покрыты глубокими дырами, а вся спина превратилась в кровавый, вздувшийся кусок мяса.

Он ужасно мучился. Ему приходилось всё время лежать на животе. И всё-таки он выкарабкался. Молодость победила варварство, но в 22 года он стал стариком. Удалось ли ему избежать гибели в последние дни Штутгофа — этого я не знаю.

Долгое время в одной постели со мной лежал высокопоставленный таможенный чиновник из Гдыни. Ему было около шестидесяти. Три дня гестаповцы избивали его в Данциге. Под конец они надели на его коротко остриженную голову стальной шлем и пропустили через него электрический ток. Несчастный потерял сознание. Когда я его увидел, он мог передвигаться только при помощи самодельных костылей.


Чтобы умыться или отправить естественную надобность, мы слезали с коек и ковыляли босиком, в одних рубашках по холодному коридору в уборную. Пол в уборной был всегда залит водой и заляпан испражнениями. Эту грязь мы месили босыми ногами, и нам негде было даже вымыть их потом. Первое время в уборную и обратно я буквально полз на четвереньках. Я много раз видел, как умирающие больные, эти живые скелеты, сталкиваются в коридоре и падают, так как у них не было сил обойти встречного. А потом они пытались подняться, отчаянно цепляясь друг за друга.

Каждое утро врачи совершали обход больных. Задолго до обхода капо и его помощники проветривали комнату и опрыскивали её какой-то жидкостью; особенно они усердствовали над теми койками, от которых исходил самый тяжёлый запах. Заключённым приказано было лежать тихо: руки держать поверх одеяла и глазами не моргать.

Врачебный обход был весьма своеобразным представлением.

Впереди шёл эсэсовский врач в чине гауптштурмфюрера. У него был облик профессионального убийцы. За ним шествовал «Геринг» — толстый шарфюрер, который выполнял обязанности больничного администратора. Далее следовал польский главный врач, а за ним — все остальные польские врачи. Вся процессия состояла из десяти-двенадцати человек.

Как только эсэсовский врач появлялся в дверях, капо кидался ему навстречу, становился по стойке «смирно» и объявлял громким голосом:

— «Станция 3», сто шестьдесят три заключённых, все на месте.

И процессия проходила в следующее отделение.

Два раза в неделю происходило так называемое «освобождение», хотя на самом деле в эти дни больных просто выписывали из ревира. Капо и польские врачи заблаговременно решали, кого пора выписывать. «Счастливчиков» выстраивали, и нередко они несколько часов подряд ждали с медицинской картой в руках, когда начнётся обход.

Иногда врач-эсэсовец спрашивал больного, где он работал до болезни, и если перед ним стоял совершенно измождённый скелет, то его посылали на так называемые «облегчённые работы». Это означало, что бедняге придётся работать на «Обувном предприятии» или на «Предприятии по изготовлению ремней». Этих предприятий заключённые боялись как огня.

Однажды, когда мне ещё было очень плохо, выписывали заключённого, который попал в ревир прямо из гестапо. На вопрос, где он работал раньше, заключённый ответил, что раньше он вообще не работал в Штутгофе.

— Что? — толстый Геринг даже отступил назад от изумления и возмущения. — Что такое? Ты не работал в лагере?

— Нет, — ответил заключённый и объяснил, почему он не работал.

— Сколько времени ты пролежал в больнице? — спросил Геринг, закипая гневом.

В медицинской карте было написано, что этот заключённый находился в ревире целых шесть месяцев. Геринг пришёл в такое неистовство, что почти потерял голос; лишь с огромным трудом ему удалось выдавить из себя:

— Не работал в лагере? Совсем не работал в лагере? Так кто же, по-твоему, чёрт побери, будет оплачивать твоё пребывание здесь?

Он свирепо уставился на «освобождённого» и снова обрёл душевное равновесие лишь после того, как отвесил ему звонкую затрещину.

Наконец я стал выздоравливать. Лишь изредка у меня поднималась температура, хотя гной по-прежнему сочился из ран. Да, дело шло на поправку. Ещё до моей выписки из ревира почти одновременно пришли две посылки от Красного Креста. Ко мне снова вернулся аппетит, и я с удовольствием ел, хотя вокруг меня царили вонь, страдания и смерть. И я снова поверил в жизнь.

Меня переселили на верхнюю койку; я оказался под самым потолком, откуда непрерывно капала вода. Поэтому постель у меня всегда была мокрая. Отсюда открывался великолепный вид на крематорий, и я с любопытством следил за строительством нового здания. Его начали строить заключённые, как только прекратились морозы, сковавшие землю, и можно было снова браться за лопату. Мы знали, что это будет газовая камера, но никогда не говорили об этом вслух.

Мне до сих пор вспоминается этот день. Я только что сытно поел. Потом достал датскую сигарету и задымил под своим вонючим одеялом. Нам это запрещалось. Да и небезопасно курить в подобных условиях, ведь в наших легко воспламеняющихся деревянных бараках как-никак лежало до тысячи восьмисот беспомощных больных. Но мы курили. Все курили при первом же удобном случае. Для заключённых концлагеря табак был единственным утешением.

На соседней койке лежал один умирающий; он скончался через несколько часов. Прямо передо мной лежал другой больной, которому выпилили несколько рёбер, так как у него начался плеврит. Это заболевание не было редкостью в Штутгофе. Обычно в подобных случаях выпиливали по кусочку от двух рёбер, в образовавшееся отверстие вводили иглу для инъекции и при помощи сложной системы резиновых трубок и стеклянных колбочек пытались откачать жидкость из плевральной полости. Иногда больной выздоравливал, но чаще умирал. Того больного, который лежал передо мной, убил капо, ударив его несколько раз головой о край койки. Капо был недоволен тем, что по ночам несчастный испражнялся в постель.

Я вспомнил об Исландии, где побывал с группой датских журналистов в 1939 году, незадолго до начала второй мировой войны. Мы ездили в Миватн, расположенный в северной части острова. Впервые я увидел целые поля застывшей лавы. Я вспомнил, какое огромное впечатление произвёл на меня этот пустынный, выветренный ландшафт, который когда-то был сплошным морем пылающей лавы. Вспомнил озёра, обрамлённые травой и болотными растениями: трава покрывала небольшие островки и уже зеленела на застывших потоках лавы. На маленьком островке, цепляясь корнями за землю, стояла маленькая берёзка, словно вечный символ жизни, побеждающей смерть.

— Хорошо, если бы так! — пробормотал я, погасил окурок и постарался уснуть.


— Ну, хватит, — сказал мне капо однажды утром, — сегодня тебя выпишут.

Я пытался протестовать, говорил, что у меня ещё держится температура. Но всё было тщетно.

— Ты тут лежишь и дымишь днём и ночью, а вчера мне даже пришлось отобрать у тебя трубку. Хватит. Вставай, убери постель и готовься к обходу. Потом получишь своё тряпьё, и в двенадцать часов — шагом марш из ревира.

Я встал. Ничего не поделаешь, придётся уходить. Я застелил койку как можно аккуратнее рваным, вонючим одеялом. Увы, я никогда не славился умением заправлять койки, на что капо и старосты обращали такое сугубое внимание.

Итак, мне разрешили предстать перед врачами. За день до этого я весил около сорока килограммов. Теперь я стоял по стойке «смирно» в одной рубашке и с медицинской картой в руках перед врачом-эсэсовцем и его свитой.

— Где ты работал раньше? — спросил он.

— В оружейной команде.

— В ту же команду. Все.

Итак, меня выписали. Последние дни капо что-то сердился на меня. Поэтому он и конфисковал мою трубку. Утром он ходил злой, как чёрт. Несколько раз я просил его, чтобы он дал мне одежду, но всё без толку. Потом я спросил, нельзя ли мне немного полежать на койке, так как у меня снова поднялась температура. Но именно об этом и не следовало с ним говорить, так как он вспомнил об этой проклятой койке. Он посмотрел на неё и поднял страшный шум: сорвал одеяло и потребовал, чтобы я немедленно перестелил мою свинскую постель.

Я встал босыми ногами на край нижней койки и попытался постелить одеяло так, чтобы оно было ровным и плоским, как доска. На нижней койке лежал больной, только накануне прибывший сюда; он был при смерти. Капо забраковал мою работу и снова сорвал одеяло. Он даже угрожал мне побоями, если я не выполню как следует его приказание, Я промучился с этой чёртовой койкой часа два и, наверное, возился бы ещё дольше, если бы не одно счастливое обстоятельство. Катю, который должен был отвести «освобождённых» в новый лагерь, стал искать, куда девался выписанный со «станции 3». Только тогда моя постель была принята и мне выдали кое-какие лохмотья да пару деревянных колодок. Обеда я так и не получил, потому что провозился с койкой.

— Эй, постой-ка, — окликнул меня капо, когда я уже хотел уйти.

Он сорвал одеяло с нижней койки, на которой я стоял, пока застеливал свою. Её обитатель был уже мёртв. Он лежал с открытыми остекленевшими глазами.

— Ну, прощай, — сказал капо, подавая мне руку. — Тебе жилось здесь неплохо, даже слишком неплохо. До конца дней своих благодари господа бога, что твоим капо в ревире был я.

22. ЧЕТЫРНАДЦАТИЛЕТНИЕ

Весной 1944 года, вскоре после моего возвращения из ревира, когда силы снова начали возвращаться ко мне, обстановка в лагере значительно обострилась. Отступление на Восточном фронте и ожидание второго фронта, который союзники вот-вот должны были открыть ка западе, — всё это оказывало самое непосредственное влияние на лагерную жизнь.

Однажды вечером, когда мы вернулись с работы и собирались построиться перед 13-м блоком на вечернюю поверку, перед бараком уже стояли 1000–1200 новых заключённых. Это были евреи. В первых рядах стояли дети лет восьми-девяти, за ними — дети постарше и, наконец, в задних рядах — взрослые мужчины.

Мы спрашивали некоторых младших ребят:

— Сколько тебе лет, дружок?

— Четырнадцать, — раздавалось в ответ, и мы с недоумением смотрели на испуганные старческие детские лица, которые, казалось, никогда не знали улыбки.

— Этого не может быть, — говорили мы, — тебе самое большее десять лет.

— Мне четырнадцать, хотя я очень маленький для своего возраста, — повторял мальчуган. — Но я сильный и могу работать. Я уже четыре года работал на заводе.

С отчаянной настойчивостью все они утверждали, что им четырнадцать. И лишь впоследствии я понял, что за этим скрывалось.

Родители и близкие внушили им, что рано или поздно их убьют, если они не смогут работать, как взрослые. И что бы ни случилось, они должны говорить, что им четырнадцать, что они сильные и могут выполнять любую работу. И эти дети с мудрыми старческими лицами, не моргнув глазом, утверждали, что им четырнадцать.


В Штутгоф и раньше привозили евреев. Но не такими большими партиями. Они недолго оставались в лагере, их быстро отправляли дальше. В связи с победоносным наступлением Красной Армии, которая быстро приближалась к границам прибалтийских республик, немцы увозили из Прибалтики евреев. Евреи прибывали в Штутгоф из нескольких лагерей, расположенных неподалёку от Каунаса, и повторяли одно и то же: это всё, что осталось от 240 тысяч литовских евреев. До сих пор им жилось сравнительно неплохо. Все они были квалифицированными рабочими или ремесленниками и представляли для нацистов определённую ценность. Нам это было знакомо. В Штутгофе давно работали два еврея-сапожника, которых пощадили, потому что они великолепно шили модельную дамскую обувь и обеспечивали элегантными туфлями жён, дочерей и любовниц нацистских офицеров. Вновь прибывших евреев немцы не убили до сих пор из тех же соображений. Они попали сюда из литовского гетто, и хотя их много раз грабили, кое-какие ценности им всё же удалось сохранить. Из Риги ушло три транспорта с евреями. Немцы заявили впоследствии, что два из них были потоплены русскими; но мы-то знали, что их потопили сами немцы.

В гетто евреи жили семьями; здесь их разлучили. Малышей и женщин отправили в старый лагерь, а мужчин и мальчиков разместили во флигеле «б» 13-го блока.

У евреев были свои собственные руководители, которым они безоговорочно подчинялись. Держались они поразительно стойко. Мы отдавали им, и прежде всего детям, всё то, без чего сами могли обойтись. Почти у каждого датчанина был свой «приёмыш», которому он всячески старался помочь. Евреи получали в Штутгофе вдвое меньше еды, чем все остальные заключённые.

Однажды вечером я зашёл во флигель «б» и передал руководителям еврейской группы два пакета сухих хлебдев и конфет, которые нам прислали из Швеции. Я подчеркнул, что и хлебцы и конфеты предназначены детям. Возле меня стоял один старый еврей. Он попросил шёпотом, чтобы я дал ему кусочек хлебца. Уже много дней он ничего не ел.

Никогда в жизни я не слышал, чтобы кого-нибудь так срамили, как они срамили этого старика.

— Неужели ты не понимаешь, — говорили они, — что наши датские товарищи сами живут впроголодь, а всё — таки они помогают нашим детям. Как тебе не стыдно попрошайничать у тех, кого ты должен благодарить!

Старик расплакался, схватил меня за руку и стал просить прощения.

Между тем один из руководителей группы позвал ребят, и они, не ожидая приказания, тотчас же построились в несколько рядов; младшие — впереди, старшие — сзади. Каждый получил по сухому хлебцу и конфету, и радости их не было конца.

— Ты знаешь, — сказал мне однажды Вейле, когда мы работали в оружейной мастерской, — я обнаружил, что оба мои приёмыша съедают только обед, который я им отдаю, а хлеб они потихоньку относят к ограждению и бросают своей матери и двум маленьким сестрёнкам.

Среди заключённых флигеля «б» был врач, и я зашёл к нему однажды вечером, чтобы он перевязал мне палец. Он показал на семнадцатилетнего юношу, который лежал на полу. Лицо у него распухло и стало вдвое шире обычного человеческого лица.

— Что с ним? — спросил я в ужасе.

— Вчера он был на работе, и польский капо пробил ему голову рукояткой лопаты. Окровавленный, он пришёл в ревир, потому что не мог больше работать. Но в ревире не лечат евреев. Врачи дали ему пластырь и даже не взглянули на рану. У него порван один из кровеносных сосудов головы. Надо остановить кровотечение. Через несколько часов он погибнет от удушья. Если бы у меня были инструменты, я бы легко спас ему жизнь. А теперь он умирает.

Врач взглянул на меня, помолчал секунду, потом тихо добавил:

— Вы знаете, среди евреев много очень умных и интеллигентных людей. Так вот, этот был самый умный из всех, кого я когда-либо знал. А теперь он умирает, Если бы у меня был морфий, я облегчил бы его страдания.

Женщины и малыши оставались в лагере недолго. Однажды утром мы увидели, как они идут по главной лагерной улице к воротам. Матери прижимали детей к груди или вели их за руку. Когда они проходили мимо нашего блока, мальчики и взрослые мужчины выбежали на улицу, чтобы в последний раз обнять мать или жену. Эсэсовцы и старосты отгоняли их хлыстами и кулаками.

На другой день Отто М. показал мне копию приказа по лагерю, который ему удалось каким-то образом достать. Один из пунктов приказа гласил: «Команда заключённых следует в Освенцим, 1740 женщин и детей».

Через несколько месяцев к нам попал один заключённый из Освенцима. Он рассказал, что прекрасно помнит этот эшелон с евреями. Прямо из вагонов их отправили в газовые камеры.

Вскоре исчезли из Штутгофа и евреи-мужчины. Вместо с подростками их отправили работать на заводы Штеттина и Данцига.

Однажды, когда я вернулся в барак, Фриц М. рассказал мне:

— Более жуткой картины я ещё не видел. Сотрудники отдела труда вместо с эсэсовцами собрали ребят и построили их. Рэсслер заявил нм, что хочет проверить их силу и выносливость. Сначала они побегут наперегонки. Тех, кто придёт к финишу первым, пошлют на работу. Остальных… Впрочем, они сами знают, что будет с остальными.

Ребята плакали, плакали и бегали взад и вперёд по главной лагерной улице, пока не падали от усталости. Когда уголовникам и эсэсовцам это развлечение надоело, они построили ребят перед бараком отдела труда и велели им прыгать через ящики. Дети совершенно обезумели от страха; они срывались со старта до команды, и их возвращали назад ударами хлыста. Они прыгали, падали и с дикими криками бросались друг на друга.

А потом они узнали, что скоро их всех отправят в последнее путешествие в Иерусалим.

Глаза Фрица наполнились слезами.

23. ЗВОН КОЛОКОЛЬЧИКОВ

Эсэсовцы в спешном порядке обнесли колючей проволокой большую площадку за лагерем. Кроме того, колючая проволока появилась вокруг новой кухни и других подсобных помещений, которые строились в связи с расширением лагеря. Предполагалось, что в своё время — после победы — лагерь будет «нормально» вмещать около 80 тысяч заключённых, примерно по триста в каждом блоке.

За ограждение из колючей проволоки эсэсовцы загнали что-то около 20 тысяч еврейских женщин. Они лежали днём и ночью прямо на голой земле. Там не было ничего, кроме водопроводного крана, не было даже туалета. Им не давали пищи, и они просто лежали на земле и ждали своей участи.

Этих еврейских женщин привезли сюда из Румынии, Болгарии и других восточноевропейских стран, но особенно много было евреек из Венгрии. После переворота, который произошёл там летом 1944 года, в стране начались преследования евреев, и тысячи несчастных попали к нам в Штутгоф. Здесь были женщины всех возрастов: пожилые женщины и девушки, древние старухи и совсем юные девочки.

Когда в Штутгоф стали прибывать эшелоны с евреями, в лагере была создана специальная «зондоркоманда», чтобы принять по отношению к ним все необходимые меры. Команда эта состояла из самых закоренелых преступников, самых жестоких капо и старост, какие только были в лагере. На трое суток они получили полную свободу рук. Каждую женщину раздели догола и обстригли под машинку. Не трудно представить себе, какая расправа ожидала молодых женщин, если эта кровавая банда получила не только свободу рук, но и прямые указания на этот счёт от эсэсовцев.

— Нечего с ними церемониться! Детей у них всё равно не будет, потому что скоро мы их всех ликвидируем, — сказал Майер своим бандитам.

Несчастных обобрали до нитки. Тех, кого подозревали в сокрытии ценностей, сажали на специальный стул без сиденья и подвергали унизительному осмотру.

Одна женщина проглотила кольцо. Её немедленно «оперировали». Комендант Хоппе нашёл кольцо. А женщина умерла.


Они лежали на голой земле более двух месяцев. Отправляясь на работу, многие заключённые, в том числе и датчане, проходили через этот «лагерь» под открытым небом. Женщины просили дать им немного хлеба.

— Возьми мою дочь, возьми мою дочь за кусочек хлеба! — крикнула однажды женщина одному моему другу-датчанину и толкнула к нему красивую четырнадцатилетнюю девочку. — Возьми её, возьми её здесь же за полкусочка хлеба! — кричала женщина ему вслед.

Через несколько дней после их прибытия в лагерь мы увидели из оружейной мастерской, как санитары ревира тащат одну за другой подводы, на которых сидят еврейские женщины. Проезжаямимо мастерской, женщины махали нам руками и даже пытались улыбаться. Здесь были и молодые и старые женщины, но больше молодых. Телеги не свернули к ревиру, а продолжали двигаться к крематорию. Уже давно ходили слухи — а слухи по концлагерю распространяются быстро, — что еврейским женщинам будет оказана какая-то помощь. Больных положат в ревир. Мы знали, что это ложь. Евреев нацисты не клали в ревир. В этом заключалось различие между людьми и евреями.

Возле крематория женщин выгрузили. Многие совсем не могли идти на своих распухших ногах. Их гнали хлыстами или тащили волоком.

В тот же день эсэсовцы пустили по лагерю слух, что эти женщины болели неизлечимыми венерическими болезнями. И по отношению к ним пришлось применить чисто гигиеническую санкцию.


— Возможно, мне и не следовало бы рассказывать тебе об этом, по я не могу молчать, — сказал мне Фриц М. на следующий день за обедом. — Когда вы легли спать вчера вечером, сюда пришёл капо крематория поболтать со старостой блока. Он уже выпил где-то древесного спирта, а здесь хватанул ещё. Он был сам не свой. И я слышал весь его разговор со старостой. «Вчера всех этих женщин убедили в том, что они могут спокойно садиться на подводы и ехать в ревир, где их будут лечить, — сказал капо. — Вместо этого евреек привезли в крематорий. Врачам было приказано умертвить их. Врачи отказались. Тогда один шарфюрер, который не угодил чем-то начальству и теперь хотел искупить свою вину, сам взялся выполнить этот приказ. Это был новый эксперимент. По указанию врача-эсэсовца он вводил пустым шприцем воздух в сонную артерию, и когда воздух, достигал сердца, оно останавливалось. Когда женщин тащили в крематорий, они отчаянно кричали и метались. Персоналу крематория было приказано держать их, пока эсэсовец качал воздух в сонную артерию. Сначала всё шло нормально. Одна за другой они умирали. Но чем больше становилось трупов, тем упорнее сопротивлялись женщины. Это был какой-то ад! — простонал капо. — А потом один из трупов, сваленных грудой возле печи, вдруг зашевелился. Женщина села и стала звать свою сестру, которая лежала мёртвая возле неё. Ожило ещё несколько трупов, девочки кричали «мама», матери звали своих детей. Эсэсовец со шприцем и эсэсовский врач совершенно растерялись. Они вопили и кричали, а потом схватили железные палки для чистки колосников и, как безумные, начали колотить ими направо и налево. Они ломали черепа мёртвым и живым, так что только кости хрустели. Наконец, эсэсовский врач взял себя в руки. Он несколько раз выстрелил в воздух из пистолета и прорычал: «Спокойно, спокойно!» Потом хладнокровно приказал капо бросать трупы в печь. «Да, но они ещё не все умерли», — осмелился возразить капо. «А тебе какое дело, собака? — взревел эсэсовский врач, направив на него пистолет. — Либо ты их сожжёшь, либо я убью тебя!» И я их сжёг, — закончил капо. — Сначала они не лезли в печь. Мне пришлось немного пошуровать палками… У тебя есть ещё выпить?»


Еврейские женщины, оставленные под открытым небом за колючей проволокой, мёрли как мухи. Через но— сколько месяцев самых молодых и сильных, тысяч восемь-десять, отправили на барже по Висле в район Кенигсберга, где они должны были строить «Восточный вал» для защиты от большевиков.

Они работали до глубокой осени по грудь в воде. Спали на голой земле. Работали, пока не валились с ног от усталости, многие тонули, многих забивали до смерти хлыстами. Единственным гигиеническим сооружением здесь была печь для сжигания трупов. Единственным орудием, кроме лопаты, был эсэсовский хлыст. Они все умерли, за исключением нескольких сотой, которые в строгом соответствии с немецкими представлениями о порядке были отправлены обратно в Штутгоф.


Многие датчане работали в команде грузчиков в Тигенгофе, где железная дорога подходила к узкоколейке. Они переносили грузы из одного состава в другой. Они уходили из лагеря рано утром и возвращались поздно еечером. Рабочий день у них был страшно длинный, однако от желающих работать в Тигенгофе отбою не было, так как там открывались неплохие возможности для «организации».

Однажды осенью 1944 года я стоял в клозете оружейной команды и курил трубку. Внезапно в комнату ввалилась толпа самых отпетых уголовников.

«Зелёные» были явно чем-то выбиты из колеи. Они пришли сюда мыться: полоскали рот и сплёвывали. И рассказывали о том, что только что вернулись из крематория, где им пришлось разгружать три вагона с еврейскими женщинами. Это всё, что осталось от тех восьми или десяти тысяч евреек, которых увезли в Кенигсберг. Двадцать суток они лежали в железнодорожных вагонах, набитых до отказа человеческими телами. Почти все умерли в дороге. А те, кто не умер, гнили заживо. И, конечно, они все сошли с ума. Их выбрасывали из вагонов и тащили прямо в крематорий.

Рассказчик, повидавший на своём веку всякие виды, вдруг прервал свой рассказ, потому что его вырвало. Я дал ему табаку на закрутку.


Поздно вечером, когда мы уже лежали, пришли ребята из Тигенгофа. Они все были необыкновенно молчаливы, быстро поели, умылись и легли спать. Рядом со мной лежал один бывший испанский доброволец. Мы называли его «Марокканец». Шёпотом он рассказал нам следующее:

— Это было чудовищно. Когда мы открыли двери вагонов, на землю посыпались отрезанные пальцы. Нацисты просто отрезали их дверьми, когда три недели тому назад запирали вагоны. А потом на нас попадали уже разложившиеся трупы и живые люди. Одна женщина была совсем голая. Она сошла с ума. Нацисты связали ей руки и ноги тонкой стальной проволокой. Мёртвых мы бросали в вагоны узкоколейки, как бросают мешки. Один берёт за руки, другой — за ноги. Мне ещё повезло: вчера я «организовал» пару перчаток. К сожалению, их пришлось бросить на станции. Когда мы подняли один труп, у него отвалилась рука. Потом мы взялись за живых. Нам хотелось помочь им залезть в вагоны. Но дело двигалось медленно. Эсэсовец и этот проклятый нацист — начальник станции всё время орали, подгоняя нас. И нам пришлось забрасывать в вагоны живых так же, как мы только что забрасывали трупы. Нет, — закончил Марокканец, — это просто чудовищно!

В середине лета в Штутгоф пригнали 40–50 норвежцев. Это были типичные представители норвежского Сопротивления: коммунисты, члены Рабочей партии, буржуазных партий[32], христианско-народной партии и других политических групп.

То, что норвежцы здесь увидели, произвело на них страшное впечатление. Их ещё не успели вымуштровать и выдрессировать, как нас. И поскольку первое время они не работали, у них было больше времени думать и наблюдать.

Наступило воскресенье. Еврейские женщины вот уже два дня стояли голые за колючей проволокой прямо перед 13-м бараком. Их били хлыстами женщины-эсэсовки и эсэсовцы, приходившие полюбоваться на страдания этих несчастных; их избивали «собственные» капо — еврейки, которые зверствовали не меньше, чем «зелёные» уголовники.

Среди них были молодые и старые. Были красавицы, которые произвели бы фурор на любом конкурсе красоты, и были древние старухи с иссохшими отвислыми грудями, грязными седыми космами волос, раздувшимися животами и толстыми синими венами на распухших ногах.

Мы не смотрели на них. Мы уже привыкли к этой жуткой картине. Но норвежцы были потрясены. Во время воскресной поверки женщинам бросили кое-какие лохмотья. Потом к ограждению подошли Убийца-Майер и рапортфюрер Хемниц с двумя большими подводами. Женщинам приказали следовать к подводам. Одна совершенно седая старуха шла недостаточно быстро. Тогда эсэсовка стала хлестать её по лицу.

— О господи! — воскликнул один норвежец, секретарь отделения профсоюза, стоявший возле меня. — О господи, они избивают старух!

Несколько норвежцев и датчан видели, как женщин швыряли на подводы, где их принимал Убийца-Майер. Сегодня глаза у него были ещё более безумными, чем обычно. Когда евреек погрузили на подводы, эсэсовец обратился к ним с маленькой речью:

— Когда человек проработает в нашем лагере несколько лет, он очень устаёт, не так ли? Поэтому мы решили дать вам возможность отдохнуть. Ну как, вы довольны? — Глаза его светились садистской радостью.

— Мы знаем, что скоро умрём. Мы не боимся смерти. И благодарны вам за то, что вы позволяете нам наконец умереть, — раздался с подводы спокойный женский голос.

— Этого он не ожидал, — сказал один из товарищей, наблюдавших эту сцену.

Подводы тронулись с места. Но и сейчас ещё эсэсовцы пытались маскировать подготавливаемые убийства. Подводы выехали из лагеря, миновали город Штутгоф и лишь после этого вернулись к крематорию.


Через несколько часов я лежу на своей койке. В это воскресенье в бараке относительно спокойно. Стоит удушливая жара, ни ветерка. Все окна распахнуты настежь, чтобы в комнату попадало хоть немного воздуха.

Крематорий работает на полную мощность. Из трубы валит тяжёлый, удушливый дым и стелется над затихшим лагерем, словно гигантское вонючее одеяло.

Мимо моей койки проходит садовник и бросает на неё газету. Это «Политикен», которую он «организовал» в садоводстве.

Я нетерпеливо просматриваю газету. Мой взгляд останавливается на одном рисунке. Это человек в роговых очках; он сидит, удобно развалившись в шезлонге, и обозревает морские дали. Воздушный и элегантный рисунок, сделанный чисто по-копенгагенски. Под ним — стихотворение, Я прочитываю первую строчку: «Кто услышит звон колокольчиков?» — и в тот же миг явственно ощущаю запах горелого мяса.

Я отбрасываю газету, зарываюсь головой в грязное одеяло и в отчаянии шепчу: «Кто услышит звон колокольчиков?»

— Что нового в газете? — спрашивает старик Томас со своей койки.

— Оставь меня в покое, — отвечаю я,

24. В НОЧЬ НА 22 ИЮНЯ 1944 ГОДА

Вначале мая газовая камера была готова. Она находилась рядом с крематорием. Это было квадратное строение с одной-единственной дверью, которая закрывалась герметически. В плоской бетонной крыше был люк, который тоже закрывался герметически.

Мы прекрасно знали, что это тазовая камера. Но эсэсовцы утверждали, что это помещение для дезинфекции. Иногда из какого-нибудь барака выволакивали одежду, одеяла и матрацы, тащили всё это в газовую камеру, закрывали двери и бросали в люк патрон с газом «циклон». Газ убивал вшей, но не причинял ни малейшего вреда гнидам, так что вся эта работа делалась впустую.

После освобождения я видел у русских дезинфекционные камеры, установленные на машинах. Они действовали гораздо более эффективно. Одежда в этих камерах нагревалась до 100–120 градусов, после чего погибали не только насекомые, но и их яйца.

Вскоре газовая камера стала использоваться по своему прямому назначению. 21 июня 1944 года сто польских заключённых из Гродненского и Белостокского воеводств были заперты в 14-м блоке, прямо напротив нашего барака. Там их держали целый день, но после вечерней поверки половину из них отвели к воротам. Одновременно было объявлено, что заключённые не должны выходить из бараков и всякий, кто появится на территории лагеря, будет застрелен часовыми со сторожевых вышек.

Почти все старосты блоков были мобилизованы на помощь эсэсовцам. Первую группу, 50 человек польских заключённых, подвели к воротам. Там им связали руки. Многие из них попытались убежать обратно в лагерь. Одного поймали прямо перед нашими окнами, сбили с ног и связали. Среди беглецов были отец и сын. Мальчику было 12 лет, и его успел полюбить весь лагерь.

Под конвоем эсэсовцев, вооружённых автоматами, заключённых вывели из лагеря. Количество часовых на сторожевых вышках было удвоено. То, что случилось после, объясняют по-разному. Во всяком случае, известно, что, когда колонна смертников проходила мимо парка, появилась команда строительных рабочих; их должны были задержать в старом лагере, но по недоразумению отправили в новый. В этой команде, кстати, работал один датчанин, молодой каменщик из Орхуса.

Когда две колонны встретились возле сада, среди смертников началась паника. Мальчик выскочил из колонны и, хотя у него были связаны руки, попытался перелезть через ограду сада.

Эсэсовцы открыли стрельбу. Начался переполох, и все заключённые бросились врассыпную. Воздух разрывался от выстрелов, над лагерем свистели пули. Мы соскочили с коек и прижались к полу. Стрельба продолжалась несколько минут.

Одному заключённому из 1-го блока перебило руку пулей, которая, пройдя сквозь деревянную стенку барака, фактически превратилась в пулю «дум-дум». В 5-м блоке, куда вскоре переехали датчане, двое заключённых было убито во флигеле «б» и двое ранено во флигеле «а».

Потом оказалось, что было убито 27 смертников, в том числе и польский мальчик. Остальных загнали в газовую камеру и задушили «циклоном».

Наступил черёд оставшихся пятидесяти поляков. Ещё в бараке их связали и под усиленным конвоем отвели в газовую камеру, которую уже очистили от трупов.

В эту ночь были подняты на ноги все капо и старосты блоков, на которых эсэсовцы могли положиться.

Одни связывали руки обречённым на смерть, другие вместе с эсэсовцами разыскивали в темноте возле сада трупы застреленных, бросали их на подводы и везли в крематорий. Рядовые заключённые в этой операции не участвовали.

На следующее утро во время поверки случилось нечто неслыханное в истории лагеря: староста лагеря выступил, с официальным разъяснением по поводу событий вчерашнего вечера. Разъяснение прозвучало отчётливо и достаточно громко на русском и польском языках:

— Эти сто заключённых были партизанами. В результате соответствующего расследования им был вынесен смертный приговор. Когда их вели на казнь, они попытались бежать. Пришлось открыть огонь… Предупреждаю: всякий, кто попытается бежать, будет застрелен на месте. Разойдись!

Это была ложь, как, впрочем, и всё, что говорили нацисты. На самом же деле объединённые отряды русских и польских партизан за последнее время причинили немцам много неприятностей в Гродненском и Белостокском воеводствах. В отместку нацисты взяли сто заложников и казнили их. Для расправы над заложниками немцы выбрали 22 июня, памятуя, очевидно, о той роковой роли, которую сыграла эта дата в истории нацистского режима.


— Капо из крематория снова приходил к нам вечером, — сказал мне Фриц М. через несколько дней. — Он рассказывал ужасные вещи. В газовой камере они оставались полчаса. Сначала их развязали. Обезумев от ужаса, они кидались друг на друга, у некоторых потом оказались вырваны глаза. Этот проклятый «циклон», должно быть, убивает очень медленно.


В ближайшее воскресенье после этих событий из флигеля «а» 14-го блока убрали всех заключённых. Около полудня там поставили длинные столы, в комнату вкатили несколько бочек с пивом и поставили их на столы. Всё было готово к празднику.

После полуденной поверки в 14-м блоке собрались на праздник почти все «зелёные» и «проминенты» во главе со старостой лагеря. Гремел лагерный духовой оркестр. Дирижировал достопочтенный капо из крематория. Пиво лилось рекой и смешивалось с древесным спиртом, медицинским спиртом и эфиром; спирт участники празднества прихватили с собой. Староста лагеря произнёс речь, после которой пирующие стали петь и танцевать. Да, это был настоящий пир, но, как обычно, расплачивались за него заключённые. Ибо когда вечером «блоковые начальники», захмелев, вернулись в свои бараки, они весь свой пьяный гнев вылили на «кретинов».

Староста нашего блока растроганно поведал нам, что служба СС и лагерное руководство закатили «банкет» по случаю блестящего завершения операции, проведённой в ночь на 22 июня.

25. МАССОВОЕ УНИЧТОЖЕНИЕ ЛЮДЕЙ

Осенью 1944 года нацисты приступили к массовому уничтожению людей. Ежедневно в лагерь прибывали тысячи заключённых. Их гнали сюда из прибалтийских республик, из Белоруссии и Польши, из Румынии и Венгрии. Это были евреи и русские, цыгане и поляки, а иногда в Штутгоф переезжало всё население какой-нибудь польской деревни — мужчины, женщины и дети.

Поддерживать трудовую дисциплину на прежнем уровне теперь было невозможно, точно так же, как невозможно было найти работу для всей этой огромной массы людей. Бараки были битком набиты заключёнными. Если раньше в блоке размещалось не более шестисот человек, то теперь их бывало и тысяча восемьсот и две тысячи. Прямо перед новым лагерем были поспешно построены бараки для заключённых из Прибалтики. Существовал специальный лагерь для еврейских женщин. В бараки для евреев эсэсовцы превратили и несколько блоков нового лагеря. Датчан переселили из 13-го блока в 5-й. В Штутгофе начинался хаос.

Когда весной 1944 года я вышел из ревира, новые узники получали номера между тридцать второй и тридцать третьей тысячами. А к рождеству номера перевалили за сто десятую тысячу.

В бараках не было ни одного сантиметра свободной площади. Во всех блоках на каждой койке лежало по два человека. Кое-где людей укладывали поперёк коек. Таким образом на двух койках лежали не четыре заключённых, а шесть и даже семь. Люди лежали на полу между койками, на столах, в умывальнях, а евреев укладывали даже в уборных.

Тех, кому не хватило места в рабочих командах, выстраивали утром на поверку, и они стояли до самого вечера. В лагере не осталось ни одного свободного клочка земли, где их можно было бы гонять взад и вперёд, учить ложиться и вставать.

Одну за другой рабочие команды отправляли на промышленные предприятия и верфи в Штеттин, Гдыню и Данциг. И каждый раз из лагерных ворот выходило гораздо больше заключённых, чем возвращалось обратно.

Однако старожилы Штутгофа по-прежнему работали в мастерских и на строительстве новых помещений. Вне зависимости от хода войны эсэсовцы продолжали планомерно расширять лагерь. Заключённые прокладывали новые дороги, рыли отхожие места. Только что закончилось строительство трёх новых больших цехов, каждый имел 120 метров в длину и 60 — в ширину.

В этих цехах предполагалось наладить производство деталей для самолётов и подводных лодок. Вскоре здесь было установлено всё необходимое оборудование и станки. Нацисты упорно цеплялись за свои планы, связанные с дальнейшим расширением Штутгофа.

Прибывали всё новые и новые тысячи заключённых. Лагерь буквально трещал по швам. О порядке теперь не могло быть и речи. Всё зарастало грязью и кишело насекомыми. Борьба со вшами, которую до сих пор датчане вели довольно успешно, стала совершенно безнадёжной. В Штутгофе свирепствовали брюшной тиф и сыпняк. Однажды ночью в крематории от перегрузки начался пожар; пришлось установить четыре новые печи и вместо угля топить их нефтью. Однако печей всё равно не хватало. И трупы не удавалось сжигать так быстро, как раньше.

Именно в это время началось массовое уничтожение евреев, особенно еврейских женщин. Тысячи женщин загоняли в один барак. Утром их выгоняли на улицу, где они стояли до самого вечера, а потом их снова загоняли в барак. Они мёрли как мухи, гибли от тифа и голода, а иногда сами бросались па колючую проволоку под током, и те, кому удавалось добежать до неё, сгорали.

Непрерывным потоком двигались подводы с трупами из женского лагеря. Но эсэсовцам всё было мало. Им нужно было всё больше трупов — и их становилось всё больше.

Чудовищные дела творились в лагере в ото время. Еврейские женщины умирали в страшных мучениях от голода и холода, от хлыста и палки своих собственных блоковых старост.

Мужчин не пускали в лагерь еврейских женщин, по из мастерской, которую от женского лагеря отделяла лишь колючая проволока, было видно всё, что там происходило.

Однажды ко мне подошёл Йозеф. Обычно он был очень сдержан, но на этот раз даже не пытался скрыть своего волнения.

— У меня есть друг, он капо в одной из команд электриков, — сказал он. — На днях его послали в лагерь еврейских женщин, чтобы починить там проволоку. Он побывал и в самом дальнем бараке, ну, знаешь, в бараке смертников. Он рассказал нам невероятные вещи, но всё это правда. Во всю длину барака (а в этих бараках ист перегородок) лежат рядами голые женщины. Они лежат повсюду, оставляя лишь узенький проход посередине барака. Чтобы занимать меньше места, они лежат, раскинув ноги, и каждая упирается головой в пах другой. Многие уже умерли, остальные больны тифом или дизентерией. Они даже не могут встать для отправления естественных надобностей. По узкому проходу между телами расхаживают взад и вперёд их собственные «блоковые», и стоит только кому-нибудь из этих живых трупов пошевелиться, как «блоковая» набрасывается на неё и бьёт хлыстом, покуда хватает сил.

Одной женщине из другого барака удалось скрыть, что у неё есть маленький ребёнок. Ты же знаешь, что женщин с детьми уничтожают в первую очередь. Женщины подкупили «блоковую», и, говорят, они приучили ребёнка лежать абсолютно тихо. Большую часть времени малыш лежит в распоротом матраце. Мой друг видел его. Ему всего два года. Это необыкновенно красивый мальчуган, нечто совершенно удивительное. Многие еврейские женщины думают, что это Мессия, которого они ждут.-

Йозеф строго посмотрел на меня и добавил: — Держи язык за зубами. Но помни об этом. И если тебе когда-нибудь представится возможность, расскажи всё это людям.


Однако «естественная» смертность не увеличивалась, и нацисты приступили к систематическому уничтожению еврейских женщин.

Рыжий сам решал, кого убить немедленно, а кого оставить до следующего раза. Из окон мастерской можно было наблюдать, как всё это происходило. Три раза в сутки — утром, днём и вечером — он подходил к еврейским женщинам, построенным в несколько рядов, и начинал осмотр. Как барышник выбирает из табуна приглянувшуюся ему лошадь, так Рыжий выводил из строя то одну, то другую женщину. Он заставлял её открыть рот и внимательно осматривал зубы. Золотые зубы он приказывал выдрать. Потом женщины должны были поднять до бёдер свои оборванные рубашки. Ни чулок, ни трусов на них обычно не было. И если на ногах у них оказывались опухоли или нарывы, это было равносильно смертному приговору.

Три раза в сутки — утром, днём и вечером — Рыжий и несколько эсэсовок уводили по 60–80 женщин в газовую камеру. В последний путь их провожали бранью и ударами хлыста.

Они знали, что идут на смерть, но никаких душераздирающих сцен на месте «селекции» обычно не происходило. Лишь изредка мать, сестра или подруга со слезами умоляли, чтобы им разрешили следовать за обречённой.

По дороге на работу и на обратном пути наши товарищи неоднократно встречали эти колонны смертников. Женщины шли в крематорий спокойно и мужественно. И нередко, поравнявшись со встречной колонной, они кричали:

— Прощайте, товарищи! Держитесь до конца!


Эти чудовищные зверства подавляли всех заключённых Штутгофа. Даже самые закоренелые антисемиты были потрясены до глубины души. Мы редко говорили о том, что нам удавалось увидеть, но слухи о нацистских злодеяниях непрерывно циркулировали по лагерю. В уборной 14-го блока много суток подряд стояли навытяжку семнадцать стариков. Наконец, они обратились к гауптштурмфюреру с просьбой отправить их в газовую камеру. Гауптштурмфюрер, человек весьма гуманный, не стал возражать, и просьба стариков была удовлетворена.


В эти мрачные осенние месяцы из окрестных деревень в лагерь постоянно приходили богатые хуторяне, у которых были большие поля картофеля и свёклы. Здесь они отбирали десять, двадцать, а то и тридцать самых молодых и сильных женщин. С винтовкой за плечами и пером цапли на шляпе они возвращались к себе на хутор в сопровождении своих рабынь. Женщины работали некоторое время на хуторе, спали на голой земле, не получали почти никакой еды, а когда окончательно теряли силы, хозяин гнал их обратно в лагерь и сдавал прямо в крематории. Потом он набирал новых рабынь.


К осени 1944 года одной газовой камеры па весь лагерь уже было мало. Под газовую камеру пришлось переоборудовать железнодорожный вагой. Его закатывали прямо в лагерь, загружали обречёнными на смерть, бросали туда газовый снаряд, запирали, и пока другие заключённые медленно толкали вагон к крематорию, несчастные погибали. Принцип действия здесь был такой же, как в установках для производства бетона, смонтированных на грузовиках: «полезная» работа совершается во время транспортировки «сырья». Когда вагон останавливался возле крематория, можно было открывать двери и вытаскивать трупы.


Производительность крематория стала явно недостаточной. Хотя были установлены новые печи и они работали круглосуточно, гора несожженных тел всё росла. Заключённых истребляли, да и сами они умирали в таких количествах, что потребовались какие-то новые методы сожжения трупов.

Группе датчан приказано было вырыть широкий рои в нескольких сотнях метров за колючей проволокой. Сверху они уложили решёткой железнодорожные рельсы, а на рельсы насыпали толстый слой угля.

Когда датчане узнали, что это такое, они категорически отказались от дальнейшего участия в этой работе. И поскольку они были «германцами», их отпустили в свои рабочие команды. Затем была создана специальная команда из поляков и русских, которым приказали немедленно взяться за дело. Для ускорения, темпов работы им выдавали спирт и табак.

На нижний слой топлива укладывались трупы, потом топливо, потом снова трупы, и снова топливо, и так до самого верха. Затем, этот гигантский костёр заливали нефтью и поджигали. Он пылал ярким пламенем, потому что решётка из рельсов создавала тягу.

Кое-кто из датчан видел собственными глазами эти массовые сожжения, которые совершались регулярно через день. Каждый такой костёр состоял из восьмисот трупов. После нескольких аутодафе рельсы начинали корёжиться, и узников заставляли укладывать новые решётки.

Вскоре костры стали пылать и по ночам. Команде электриков приказали как можно скорее обеспечить места сожжения электрическим освещением.

Рудольф из Колдинга рассказывал мне впоследствии:

— В этом лагере мы все отупели и очерствели, и всё — таки нам трудно было постигнуть то, что вдруг открылось нашим глазам. Я не знаю, что было страшнее: когда заключённые ставили на ещё тлеющие угли костра котелки с картофелем или когда мы однажды увидели на костре рядом с голыми трупами живых людей…

26. ПРИБЛИЖЕНИЕ РУССКИХ ВОЙСК

По Штутгофу упорно ходили слухи, что лагерь скоро эвакуируют. Ничего особенного ещё не произошло, но каждому было ясно, что эсэсовцы сами теперь боятся заключённых. Они стали принимать меры. Прежде всего они отправили в Маутхаузен всех русских и польских офицеров, которых там должны были уничтожить. Эсэсовцы понимали, что если произойдёт открытое выступление заключённых, то его наверняка возглавят офицеры. Движимые страхом, эсэсовцы начали новую кампанию террора против заключённых. Каждый день совершались публичные казни через повешение. На главной лагерной улице вокруг передвижной виселицы выстраивали всех заключённых лагеря и за самую пустячную провинность вешали одного, двух, а то и трёх человек. «Заключённых надо держать в узде».

Официально пытками в Штутгофе занималось гестапо, для чего были оборудованы специальные подвалы в главном здании. Однако в последнее время эсэсовцы стали устраивать публичные пытки перед строем заключённых.

Однажды эсэсовцы повесили четырёх заключённых. Но но за шею, а за руки, скрученные за спиной. Так они висели около часа, а мы стояли и с ужасом смотрели на эту сцену. Нескольким заключённым удалось совершить побег через канализационный сток, а оставшиеся отказались дать показания. За ото их пытали. В результате пытки руки выворачивались в суставах, происходило растяжение сухожилий. Все, кого распяли таким образом, на всю жизнь остались калеками.

Пока продолжалась пытка, эсэсовцы расхаживали взад и вперёд, покуривая сигареты. Время от времени они забавы ради тушили сигареты о голые ноги своих жертв. Глядя на эту чудовищную расправу, я спрашивал себя: «Чем отличается эта пытка от распятия на кресте?»

Личный состав эсэсовской лагерной охраны непрерывно менялся. Фронту были нужны всё новые резервы. Эсэсовцам, которым всю войну удавалось отсиживаться при концлагерях, теперь становилось всё труднее избежать фронта. Долгое время в охране Штутгофа подвизались одни лишь латышские да украинские предатели и прочий сброд со всей Европы. Ни одного немца в лагерной охране не было.

Как раз в это время 150 русских офицеров, доставленных из другого лагеря, простояли навытяжку около пяти суток на крошечном пятачке, огороженном колючей проволокой. Они были все в ранах, в изорванных гимнастёрках, изголодавшиеся до последней степени; у одних не хватало руки, у других — ноги. И все эти пять дней и пять ночей они стояли неподвижно без пищи, без воды и без сна. А потом их всех без исключения отправили в газовую камеру.

В это же самое время на крутых; склонах гор, спускающихся к лагерю, немцы установили пулемёты и теперь могли держать весь Штутгоф под массированным перекрёстным огнём. Они уже не полагались на одни только сторожевые вышки, с которых в любой момент могли обстрелять каждый уголок в лагере. Эсэсовцы боялись узников Штутгофа.

Трудовой дисциплины уже никто не соблюдал. Заключённые переходили из одной рабочей команды в другую, когда им заблагорассудится, или вообще не ходили на работу, отсиживаясь в бараках. Эсэсовцы создали специальную лагерную полицию из самых отъявленных бандитов. Но от этой полиции тоже было мало толку.

Эсэсовцам удавалось сохранить контроль только над заключёнными, которые уже много лет работали в мастерских.

В одном конце новых больших цехов рабочие команды устанавливали дорогие станки и машины, а в другом конце этих же цехов другие рабочие команды демонтировали и готовили к эвакуации только что установленное оборудование. По лагерю упорно ходили слухи о предстоящей эвакуации гражданского населения из Штутгофа и окружающих городов; эти слухи поддерживались беженцами, которые днём и ночью непрерывным потоком прибывали из Восточной Пруссии, направляясь в своих огромных фургонах через город Штутгоф к Висле. В Штутгофе был организован специальный лагерь, в котором беженцы могли переночевать.

Заключённые, которые пока ещё работали вне лагеря, рассказали нам об одной трагикомической затее, которая называлась фольксштурмом. Они видели, как мальчишки из гитлерюгенда дрессировали и муштровали подагрических старцев точно так же, как эсэсовцы дрессировали заключённых Штутгофа.


Все ждали скорой эвакуации лагеря и боялись её.

«Мы все умрём по дороге, если только нас не перестреляют, когда мы выйдем из лагеря», — таково было общее мнение.

— А я думаю, что эти свиньи в один прекрасный день подмешают нам в еду какую-нибудь отраву и мы все подохнем, — сказал мне один польский судья, который работал в конторе оружейной команды. Между прочим, до войны этот судья приговорил к четырём годам каторжных работ за кражу со взломом старосту нашего лагеря. В июле 1944 года судья умер: у него были камни в жёлчном пузыре.

— Ну не обидно ли: прожить три года в штутгофском аду и умереть перед самым концом войны! — сказал один из его друзей.


Рамзес был вне себя от бешенства. Его деревянное лицо теперь стало почти каменным. Он ругался и дрался, стараясь заставить нас работать быстрее. Но никто больше не обращал на него внимания. Мы только ели. Русские заключённые совершенно открыто «организовывали» картофель где-то за границами лагеря, привозили его целыми возами к мастерским и продавали другим заключённым. Русским был нужен хлеб, так как картофель им не на чём было варить. Нам нужен был картофель, потому что у нас были печки. Мы с Вейле покупали сразу по 30–40 фунтов картофеля и прятали его в ящик, где обычно лежали тряпки для смазывания оружия. Теперь мы целыми днями варили картошку. В посылках Красного Креста у нас ещё осталось немного жира, и мы непрерывно ели, зная, что скоро нам понадобится вся наша сила и выносливость. А на Рамзеса с его винтовками мы старались обращать как можно меньше внимания.


Команды заключённых, работавшие в окрестных городах, начали возвращаться в Штутгоф. Они были полумёртвые от голода, грязные, оборванные, покрытые вшами. Многие из них по три-четыре месяца не имели возможности помыться или сменить рубашку. И если бы в Штутгофе до сих пор не было вшей, то теперь они заполонили бы весь лагерь. Свирепствовал сыпняк, и с каждым днём смертность в лагере всё возрастала. Смерть ежедневно косила людей не только в еврейских бараках, она была рядом с нами и среди нас. Блоковые начальники приходили в ярость, избивали и калечили заключённых, но всё было тщетно.

Авторитет блоковых начальников был подорван раз и навсегда.

Эсэсовцы всё чаще напивались пьяными и на поверках, естественно, никак не могли сосчитать заключённых. Каждая поверка длилась бесконечно долго, а перед самым рождеством до нас стал доноситься отдалённый гул русской артиллерии.


Рождество 1941 года — в Хорсэреде, рождество 1942 года — в тюрьме Вестре, в застенках гестапо, рождество 1943 года — в Штутгофе… Где же мы встретим рождество 1944 года?

Между тем Красная Армия уже заняла предмостные укрепления на Висле, к северу и югу от Варшавы.

Ежедневно от двухсот до двухсот пятидесяти человек попадали через газовую камору и газовый вагон в крематорий. Сотни погибали каждый день от голода, тифа, дизентерии и пыток. На костре за колючей проволокой через день сгорало от шестисот до восьмисот трупов. Возле крематория лежало около тысячи двухсот трупов, сложенных штабелями, как дрова, потому что пропускная способность печей явно отставала от потребностей Штутгофа. Дым из трубы крематория и от гигантского костра удушливым туманом окутывал этот голодный, замёрзший, запуганный и всё же не потерявший надежду лагерь. Красная Армия заняла предмостные укрепления на Висле.

И вот настал сочельник. Поздно вечером один молодой русский парень попросил слова. Он изложил нам своё кредо и призывал нас к борьбе за человеческое счастье. В ночь перед рождеством часовой застрелил нового старосту нашего блока, бывшего главаря одной из самых крупных в Германии шаек, занимавшихся похищением автомобилей. Он был убит в тот момент, когда пытался пробраться в лагерь еврейских женщин.


В первый день рождества мы совершили небольшую прогулку по лагерю. Мы видели, как из 1-го и 2-го блоков, которые превратились в тифозные бараки, вынесли 36 трупов. Месяц назад в этих двух блоках было 1600–1800 заключённых. Теперь там оставалось не более двухсот.

На второй день рождества в оружейной команде стали поговаривать о том, что около полудня всех поведут смотреть на казнь. И в самом деле, когда мы вернулись из мастерской, вдоль главной лагерной улицы уже были выстроены все 25 тысяч заключённых. Возле рождественской ёлки стояла виселица.

Из главных ворот вышли комендант Хоппе, гауптштурмфюрер Майер и прочие эсэсовцы. Они направились к виселице.

— Снять шапки — прозвучал знакомый хриплый голос лагерного старосты.

25 тысяч замасленных шапок гулко хлопнули по коленям. Потом я услышал голос Майера и даже разобрал отдельные слова:

— Попытка к бегству… воровство во время затемнения… к смерти… через повешение.

Это гауптштурмфюрер зачитал приговор.

Возле виселицы, на которой болтались две петли, началось движение. Прозвучало несколько русских слов, потом раздались чьи-то крики. И тут я услышал спокойный мальчишеский голос. А потом иод виселицей появились два русских юноши. Они стояли совсем рядом с рождественской ёлкой. Палач, староста лагеря, набросил на них петли, ударом ноги выбил ящик, верёвки натянулись— и всё было кончено.

Двое юношей раскачивались под виселицей. Двадцать минут мы стояли навытяжку с шапками в руках и смотрели на происходящее. Подобные картины нам часто приходилось видеть и раньше, но сегодня я не мог отвести глаз от этих раскачивающихся юношеских тел.


— За что повесили этих ребят? — спросил я Йозефа, когда мы вернулись в мастерскую.

— Эти два русских мальчика — братья; одному семнадцать лет. другому девятнадцать. Я хорошо знал их обоих. Младшему было только тринадцать, когда их пригнали на принудительные работы. Несколько дней назад им удалось улизнуть в Данциге из своей рабочей команды, а остальное ты знаешь сам: воровство во время затемнения… Им нужно было хотя бы достать себе другую одежду! — с отчаянием воскликнул Йозеф.

— А что было потом? — снова спросил я.

— Когда их подводили к виселице, они оказали сопротивление. А потом старший сказал несколько слов.

— Что же он сказал?

— Он сказал: «Дорогой братишка, дорогие братья! Тяжело умирать, когда ты ещё так молод. Но мы не боимся смерти. Скоро вас освободит Красная Армия и отомстит за нас. Да здравствует Советский Союз!» И когда их поставили под виселицей, старший брат поцеловал младшего…

27. МАРШ СМЕРТИ

12 января 1945 года Красная Армия форсировала Вислу и начала последнее решающее наступление. 18 января прекратились все работы за пределами Штутгофа. Меньше чем за неделю Красная Армия прорвала новый «Восточный вал», вышла к городу Торн (ныне Торунь) у излучины Вислы примерно в 120 километрах южнее Штутгофа и с неослабевающей силой продолжала наступление на запад к Одеру. Одновременно советские войска наступали с юга в северо-западном направлении, к городу Эльбингу, который находится всего лишь в сорока километрах от Штутгофа.

В ночь с первого на второе января эсэсовцы разбудили меня и ещё нескольких товарищей из оружейной команды. Нам приказали немедленно идти в мастерскую и как можно скорее погрузить оружие в два больших военных грузовика. Грузить надо было русские винтовки, которыми фольксштурмисты собирались защищать город Бромберг (теперь Быдгощ). Офицеры оружейной команды, так же как и солдаты вермахта, приехавшие на машинах за винтовками, были совершенно пьяны. Мы с немалым удовольствием отправили непристреленные и неотремонтированные винтовки героическим фольксштурмистам Бромберга, которые вскоре без всякого сопротивления сдали этот крупный промышленный и торговый центр.

Крематорий по-прежнему работал круглосуточно. Костры за колючей проволокой пылали день и ночь. Почти никто из заключённых не работал, так как объекты за пределами Штутгофа были закрыты, и рабочие команды одна за другой возвращались в лагерь, покрытые вшами, измученные до последней степени.

Ускоренными темпами продолжалась эвакуация дорогостоящего оборудования, и в то же время в лагерь непрерывно прибывали всё новые станки и машины. Даже в эти критические минуты нацистская машина действовала в строгом соответствии с разработанной когда-то программой.

21 января в лагере прекратились все работы. Прекратила работу и оружейная команда. Мы поняли, что нас собираются эвакуировать.

22 января нам сообщили следующее: каждый, кто может пройти не менее тридцати километров в день, должен доложить об этом старосте блока. Мы долго сидели и прикидывали так и этак. Что разумнее? Эвакуация означает смерть — это мы все хорошо понимали. А с другой стороны, нацисты уж наверняка постараются уничтожить всех оставшихся в лагере заключённых. Мы принимали то одно решение, то другое, и так до бесконечности. В конце концов около двух десятков датчан решили остаться. Кроме того, с десяток датчан ещё не вернулось из Розенберга, куда их послали с рабочей командой.

Вечером нас построили. Вся территория лагеря была покрыта толстым слоем снега. Стояли сильные морозы, но ветра не было. Датчане должны были идти вместе с 8-м блоком — в физическом отношении это были два самых сильных блока. Мы стояли и ждали. Стояли уже несколько часов. До нас доносился отдалённый грохот орудий. На этот раз он был ближе, чем обычно.

Потом нас загнали обратно в бараки. Мы снова раскрыли рюкзаки и вытащили одеяла. Прошло 23 января, потом 24-е. Всё оставалось по-прежнему.

И вот наступило 25 января. Всех, кто изъявил желание эвакуироваться или был отобран старостой блока, выстроили на главной лагерной улице. Во многих блоках не осталось ни одного человека, отказавшегося от эвакуации. Нам роздали по кусочку хлеба, кусочку сыра величиной со спичечную коробку и по крошечному кусочку маргарина. Это был весь наш походный паёк. Почти все заключённые съели и хлеб, и сыр, и маргарин ещё до того, как вышли из лагеря. Мы, датчане, оказались в несколько лучшем положении. Нам только что принесли посылки от Красного Креста; содержимое этих посылок мы запаковали в рюкзаки, которые были почти у всех датчан. Незадолго до этого заключённые обчистили склад военных рюкзаков, и мы выменяли у них рюкзаки на хлеб.

В мужском лагере находилось примерно двадцать — двадцать пять тысяч человек. Первая партия заключённых, покидающих лагерь, насчитывала около пятнадцати тысяч человек. В Штутгофе остались больные, женщины, евреи; остались и десятки тысяч умирающих еврейских женщин. Мне рассказали впоследствии, что в последние дни Штутгофа тех из них, кто не умер, эсэсовцы сожгли вместе с бараками.


Стояли лютые холода, главная лагерная улица была гладкая, как зеркало., В последний раз наша колонна, которая по счёту была шестой или седьмой, прошла через главные ворота, причём команды «снять шапки» так и не последовало.

Штутгоф был при последнем издыхании.

Во главе нашей колонны шагали датчане и самые крепкие поляки из 5-го блока. Когда мы вышли из ворот, нас пересчитали: в колонне было 1198 заключённых.

В последний раз мы прошли мимо нового плаца для поверок, где несколько месяцев подряд лежали еврейские женщины; мимо караульного помещения, над которым всё ещё развевался чёрный пиратский флаг с черепом и скрещёнными костями; мимо главного здания, покрытого маскировочными сетями; мимо 16-комнатной виллы коменданта, откуда он перед самым рождеством поспешно эвакуировал семью. Штутгоф остался позади, его мы больше не увидим.

На дороге лежал глубокий снег, утоптанный идущими впереди колоннами. Сначала мы шли довольно быстро. Нас подгоняли эсэсовцы, да и нам самим хотелось немного согреться, ведь мы несколько часов мёрзли на улице, ожидая начала эвакуации.

Конвой состоял из десяти-двенадцати рядовых эсэсовцев, вооружённых винтовками и автоматами; лишь у одного был ручной пулемёт. Колонной командовал наш последний начальник блока, старый шарфюрер, который прибыл в лагерь месяца два назад. Мызвали его «der alte Фриц»[33]. Во всей немецкой армии трудно было найти более глупого и самодовольного солдафона.

Вскоре мы догнали другую колонну. Но это были не заключённые Штутгофа, а мальчики из гитлерюгенда в форме и с винтовками на ремне. Им было от пятнадцати до семнадцати лет. Они отступали. Не знаю, сколько дней уже длилось отступление, но силы у них были на исходе. Они шли понурив головы и еле волочили ноги. Когда мы обгоняли их, они даже не посмотрели в нашу сторону. Эти мальчики были олицетворением того поражения, которое потерпела раса господ.

Мы продолжали быстро двигаться к Висле. До реки осталось километров шестнадцать. То и дело нам приходилось сходить с дороги в глубокий снег, чтобы пропустить обгоняющие нас фургоны с беженцами. Непрерывным потоком они двигались в том же направлении, что и мы. Из дворов, расположенных у дороги, выезжали тяжело нагруженные подводы.

Время от времени мы замечали на обочине дороги узлы и одеяла. Они были из Штутгофа. Очевидно, заключённые, прошедшие перед нами, уже совсем выбились из сил. Они побросали даже одеяла, без которых немыслимо было сохранить жизнь во время долгого похода сквозь стужу и пургу.

Вскоре мы заметили, что поток беженцев изменил направление и теперь движется не к Висле, а навстречу нам. Что случилось? Мы знали, что русские стоят не только к югу, но и к западу от того пункта, где мы находились. И если бы им удалось форсировать Вислу у Торна, развивая наступление по левому её берегу прямо на север, то мы попали бы в мешок. Но мы не знали, случилось ли это уже или только должно было случиться.

Мы пытались расспросить крестьян, которые на подводах ехали нам навстречу. Они были не слишком словоохотливы, но нам всё же удалось вытянуть из них кое-какие сведения. Как оказалось, в этот день гражданских лиц через Вислу не переправляли: все мосты были заняты немецкими войсками.

Рядом со мной шёл эсэсовец с ручным пулемётом. Он рассказывал, что только вчера вечером его выпустили из штрафного лагеря СС под Данцигом. Он довольно безразлично взирал на сумятицу, которая царила вокруг, а увидев крестьянина, ехавшего нам навстречу, крикнул ему насмешливо:

— Не унывай, старина! Ведь что бог ни делает, всё к лучшему. Наполеон тоже месил грязь на этих дорогах.

Третий рейх был при последнем издыхании.


Наступил вечер. То в одной, то в другой придорожной канаве мы замечали трупы заключённых. Это были наши товарищи, отказавшиеся от дальнейшей борьбы.

Колонна миновала город Тигенгоф. На его улицах стояли сотни фургонов; казалось, их хозяева не знают, что им делать. Одни хотели разбить лагерь, чтобы переночевать в городе; другие собирались вернуться обратно по той же дороге, по которой приехали сюда.

— Держу пари, что сегодня за банку сардин здесь можно купить отличный хутор, — сказал один мой товарищ, когда мы спускались по откосу к Висле.

Мы перебрались через Вислу. Переправляли нас на плоскодонной барже, которая была так набита заключёнными, что мы все едва не потонули. Ни одну из колонн, которые ушли из лагеря перед нами, мы больше не видели. Возможно, они тоже переправились через реку, но никаких следов после них не осталось.

Мы долго стояли на другом берегу. Старый Фриц чуть не потерял голову, которой в общем-то у него никогда и не было. Пока он бегал, выстраивая нас в походную колонну, его чемодан оставался на попечении одного из заключённых. Потом в темноте Старый Фриц долго не мог найти этого заключённого, а когда нашёл, то обвинил его в воровстве. Он чуть не убил беднягу палкой. Насколько мне помнится, это был русский.

Когда мы наконец двинулись дальше, было уже совсем темно. Холод пробирал до костей; мы устали, окоченели и еле волочили ноги. С утра заключённые ничего не ели, и почти ни у кого, кроме скандинавов и нескольких поляков, не было с собой еды. Весь паёк был съеден ещё до ухода из Штутгофа.

Мы двигались по какой-то необыкновенно извилистой дороге, и нам всё время казалось, что мы идём по кругу. Но даже в темноте было заметно, что мы покидаем плоскую дельту Вислы. Местность становилась всё более холмистой.

Проходили часы, а мы всё ещё шли по засыпанной снегом дороге. «Schnell, los, los!» — раздавались у нас за спиной крики эсэсовцев. Мы шли, низко опустив головы. Ноги разъезжались на скользкой дороге, так что икры сводило от напряжения. Мы шли всё дальше и дальше, но всё медленнее и медленнее. И эсэсовцам всё труднее становилось поддерживать порядок в нашей колонне. Я до сих пор не знаю, какое расстояние мы покрыли за эту ночь, но уж, во всяком случае, за сутки мы прошли не менее 30 километров по скованной льдом и покрытой снегом дороге. Мы двигались, как во сне, и ничего не видели, кроме ног идущего впереди человека. Всё дальше и дальше по дороге. Внезапно ряды передо мной как-то странно изогнулись. Товарищи обходили какое-то препятствие, медленно, с мучительной болью, потому что каждый лишний шаг означал новые страдания. Посреди колонны неподвижно стоял заключённый поляк. Глаза его остекленели, рот открылся, а руки были распростёрты в разные стороны, словно его распяли на кресте. Обходя его, я услышал, как он повторяет одно и то же слово:

— Weitermarschieren! Weitermarschieren![34]

Через минуту позади колонны раздался выстрел, первый выстрел за время нашего похода.

Не удивительно, что мы заблудились в эту ночь. Эсэсовцы вдруг забеспокоились, тем более что они тоже устали. Старый Фриц метался из стороны в сторону и, как всегда, был в полной растерянности. Мы остановились в небольшой деревушке. Как по команде, заключённые упали на дорогу, прямо в снег. В эту ночь посреди маленькой заброшенной деревушки лежало около 1200 заключённых. Я оказался между Фюгленом и Ове, который был изнурён до последней степени. Когда эсэсовцы с руганью заставили нас встать, мы помогли Ове подняться на ноги; иначе он навсегда остался бы лежать на этой дороге.

Мы прошли ещё два или три километра. Потом нам сказали, что ночевать мы будем в сарае на большом хуторе. Об этом позаботился Старый Фриц.

И вот всю колонну заключённых, смертельно усталых, голодных, замёрзших и измученных, эсэсовцы заперли в большом пустом сарае. Мы оказались в кромешной тьме. Началась паника. Одни падали, по ним ступали другие, стараясь найти место, где можно было бы лечь. Дело дошло до драки. Тёмный сарай наполнился криками и стонами.

— Иди сюда, надо сматываться, по то будет плохо, — крикнул Свен прямо мне в ухо. Он схватил меня за руку и потащил за собой. Сквозь орущую, дерущуюся толпу мы пробились к огромной куче соломы. Здесь стояла лестница.

— Быстро полезай за мной. Нужно забраться повыше, пока нас не затоптали, — крикнул Свен, взбираясь по лестнице. Я полез за ним. Лестница но доставала до верха, но с верхней ступеньки я, мог дотянуться до балки.

Свен был уже на сеновале.

— Живо! Здесь ещё никого нет.

Я хотел подтянуться, но у меня не хватало сил. Между тем дерущиеся повалили лестницу, и я повис на руках.

Упираясь ногами в балку, Свен втащил меня своими могучими руками.

— Ну, едва успели, — простонал он, когда я уже сидел на балке.

Мы зарылись в солому. Снизу доносился невероятный шум и крики, но мы тут же заснули. А когда проснулись, сквозь щели уже начинало пробиваться утро.

На полу сарая лежало около двадцати растоптанных трупов. Такова была расплата за отдых. И никого особенно не интересовало, сколько людей погибло ночью в этом сарае.

28. ЖЕНСКИЙ ЛАГЕРЬ В ПРАУСТЕ И ЦЕРКОВЬ В ЗЕЕФЕЛЬДЕ

Заключённых построили во дворе, даже не пересчитав, Никому не было дела до того, сколько нас осталось; главное было — идти дальше. Пошёл снег, стало ещё холоднее, а солнце, которое вчера немного пригревало, теперь скрылось за тучами. Мы закоченели, всё тело ломило от усталости. Еды нам никакой не дали, ни горячей, ни холодной. Каждый шаг причинял боль.

Мы находились сейчас в Польском коридоре, южнее Данцига. Группа немецких солдат демонтировала линию высокого напряжения, сматывая на катушку провода. Нацисты решили ничего не оставлять врагу. Кое-где на дороге из поваленных деревьев, камней и цементных плит были устроены противотанковые заграждения, и мы с трудом пробирались между ними. В одной деревне мы увидели табличку с надписью, из которой следовало, что здесь находится пункт сбора беспорядочно отступающих подразделений. Очевидно, Красная Армия находилась где-то неподалёку. Куда же нас ведут?

Вечером мы приблизились к какому-то городу, вдали виднелся аэродром и железнодорожное полотно. Иногда в небе появлялся самолёт, по дороге шли солдаты. На окраине города мы увидели концлагерь. Мы думали, что сможем здесь переночевать, но нас погнали мимо.

Город назывался Прауст. Это был важный железнодорожный узел, специально построенный для обороны Данцига; здесь был оборудован большой аэродром и стоял гарнизон. Мы тащились через весь город в страшную метель. Потом долго лежали в снегу у железнодорожного полотна. Кто-то сказал, что дальше нас повезут по железной дороге. Но нет, нас погнали пешком, и снова звучали окрики: «Los, los!»

Наконец колонна смертников свернула в маленький лагерь у самой насыпи. Бушевала пурга, но было видно ни зги. Но мы снова очутились в лагере. Он состоял всего лишь из трёх маленьких бараков.


Нас сразу загнали в бараки. Оказалось, что это еврейский женский лагерь. Все женщины были довольно молодые и не слишком истощённые. Они рассказали нам, что находились в распоряжении вермахта и работали на аэродроме, где можно было кое-чем поживиться. Этот лагерь был своеобразным борделем для лётчиков. Бараки были переполнены, и мы сбились в кучу, как овцы на горной тропе. Теснота была невероятная. Меня зажали со всех сторон в углу у окна, где я, почти не двигаясь, простоял до следующего утра. Большую часть ночи я стоял на одной ноге, вторую поставить было некуда. Те, кто оказался посреди комнаты, опирались друг о друга и спали в самых причудливых позах, склонив голову на плечо соседа.

Мы облегчённо вздохнули, когда на следующее утро нас выгнали из бараков и построили во дворе. Нам снова не дали ни крошки хлеба, ни капли воды. Пурга всё усиливалась. Как всегда, мы стояли довольно долго. Потом один из эсэсовцев прокричал, что все, кто не может больше идти, должны выйти из строя, Они будут транспортированы дальше другим способом. И снова почти все мы заколебались, не зная, какое принять решение. Что разумнее? Идти или остаться? Что будет с теми, кто не пойдёт?

Человек двести-триста вышли из строя, в том числе около двадцати датчан и один норвежец. Никого из них мы больше не видели. Наши опасения оправдались.

Больные и измученные, мы тащились сквозь пургу. Самые крепкие помогали слабым. Двое товарищей поддерживали меня под руки. Наша колонна шла всё дальше и дальше. Заключённые начали открыто воровать продукты из проезжающих мимо фургонов. В них не стреляли, им только грозили. После бесконечно тяжёлого марша поздно вечером мы вошли в деревню Зеефельд в Польском коридоре. Нас загнали в церковь.

Это был большой католический костёл. Совсем недавно здесь, видимо, кто-то побывал с подобным же визитом. Каменный пол был покрыт грязью, смешанной со снегом. Там и сям валялась солома. Дверь за нами тщательно заперли, и, наверное, все мы вдруг вспомнили о газовой камере. Каждый старался найти себе место поудобнее. Все скамьи были моментально заняты. Двое моих русских друзей забрались в исповедальню и заперли за собой дверь. Мы с Ове и ещё несколько русских улеглись па полу перед исповедальней. Огонь всегда был одной из самых трудных и сложных проблем для заключённых концлагерей. В мгновение ока исчезли все свечи, стоявшие у алтаря и под изображениями святых. Нам тоже досталось несколько огарков. Поставив банку на огарок свечи, мы попытались растопить снег и сварить в нём несколько бульонных кубиков. Снег растаял, но вода так и не закипела. Мы её всё равно выпили.

Поздно вечером нам дали немного картофельного супа; это был наш первый и последний ужин во время марша смерти. В полумраке костёла вдруг вспыхнула драка за суп. Скандинавы, никогда не расстававшиеся со своими рюкзаками, попали в самую (гущу толпы. В давке рюкзаки порвались, и почти все мы лишились тех немногих продуктов питания, которые получили в Штутгофе от Красного Креста.


В тёмном костёле горело лишь несколько свечей. Колеблющиеся тени скользили по резным барельефам алтаря и многочисленным изображениям святых, вырезанным из дерева и отлитым из гипса. На полу и скамьях лежали люди, которые стонали и плакали в полусне…

29. НЕБЕСНАЯ КОМАНДА

Это было на четвёртый, пятый или шестой день эвакуации: я уже потерял тогда счёт дням. Время, пространство и расстояние стали для нас совершенно абстрактными понятиями. Рано утром мы выбирались из холодных, насквозь продуваемых ветром сараев. Снова началась пурга. Мы были голодные, замёрзшие, измученные. Мы шли по колено в снегу. Обувь, насквозь промокшая за день, к утру промерзала и становилась твёрдой как камень. Тот, кто легкомысленно снимал башмаки перед сном и клал их в солому, уже не успевал обуться, когда нас выгоняли из сарая обычными окриками: «Schnell, los, los!»

В то утро мы с товарищем долго возились, пытаясь отогреть мочой мои замёрзшие башмаки, а когда это не помогло, мы стали лихорадочно разминать их закоченевшими пальцами.

Ноги болели всё сильнее. Снег и мороз впивались в грязные, заросшие лица, а ветер свободно продувал насквозь наши грязные, кишащие вшами лохмотья.

Мы шли всё дальше и дальше, утопая в снегу. Вдруг мы увидели идущую под конвоем колонну; она двигалась нам навстречу, направляясь к тому самому сараю, который мы только что покинули. Очевидно, всю ночь они были в пути. Издали эта колонна напоминала шествие мертвецов. А когда мертвецы приблизились, мы увидели сквозь снежную пелену, что это женщины. Двадцать, тридцать, а может быть, сорок женщин… Их конвоировали несколько старых солдат из СА, которые в особо торжественных случаях носили на рукаве зловещую эмблему СД.

«Скорее, скорее», — звучало со всех сторон, когда мы проходили мимо колонны мертвецов. Женщины качались от усталости, стонали и падали. Они были обуты в рваные, стоптанные, промокшие от снега башмаки, а их голые ноги посинели и потрескались от холода.

— Мы идём с самого рождества, — простонала одна из женщин, проходя мимо меня.

— Когда мы выходили из Нейштадта[35], нас было шестьсот, — сказала другая, — а теперь нас только тридцать.

— А русские далеко? — шёпотом спросила третья.

«Быстрей, быстрей, быстрей!» — кричали конвоиры обеих колонн, уже разделённых густой пеленой снега.

Час за часом мы двигались дальше по непроезжим просёлочным дорогам, так как все шоссейные дороги были забиты немецкими войсками. В тот день мы перевалили через Кашубские горы; эта горная цепь очень напоминает средненемецкие возвышенности, только она выше их. Мы шли всё вверх и вверх. По обочинам дорог лежали наши мёртвые товарищи из других колонн, и всегда нам открывалась одна и та же картина: полосатая куртка, полосатые брюки, голые худые руки, судорожно вцепившиеся в красную миску, и пуля в затылке, которая часто сносила всю верхнюю часть черепа.

Я не помню, сколько километров мы прошли в этот день. Один норвежский товарищ, землемер по профессии, бывший чемпион Норвегии по ходьбе, сумел каким-то образом сохранить свои часы (а может быть, попросту «организовал» чужие). Вечером он сказал мне, что, зная длину своего шага и примерное расстояние между телеграфными столбами, он высчитал, что мы движемся со скоростью от одного до полутора километров в час.

Уже стемнело, а мы всё шли и шли. «Быстрей, быстрей», — звучало со всех сторон. Эти окрики всё чаще подкреплялись пинком ноги или ударом приклада в спину. Однако эсэсовские солдаты тоже начали уставать. Они недовольно ворчали. Переговорив со Старым Фрицем, они сказали нам, что осталось пройти всего два-три километра; впереди находится бумажная фабрика, где мы и переночуем.

Мы вошли в небольшую рощу. Нам сказали, что внизу, в долине, стоит бумажная фабрика. Вдали виднелись огоньки. Мы немного приободрились.

Когда мы подошли к фабрике, было уже совсем томно. Но она была занята. Кто — то опередил пас. Надо было идти дальше. По рядам прошёл слух, что неподалёку расположена большая усадьба, где мы сможем остановиться па ночь. Мы снова полезли вверх по склону горы. Мотель бушевала всё сильней. В таких условиях конвоировать колонну заключённых было почти невозможно. Самые крепкие поляки, хорошо знавшие здешние места, воспользовались удобным случаем и бежали. Как оказалось, в ту ночь исчезло двадцать заключённых.

Усадьба тоже была занята. Среди заключённых началась паника. Усталые и измученные люди кричали и метались из стороны в сторону. Все были в полном замешательстве. Мы, скандинавы, старались держаться вместе. Мы боялись, что эсэсовцы, не мудрствуя лукаво, просто перестреляют нас всех. Но они ограничились тем, что застрелили нескольких отставших.

Старый Фриц достал в усадьбе сани и пару лошадей. Уезжая, он крикнул, чтобы мы не разбегались, так как скоро нас разместят на ночлег и даже накормят.

Мы снова поднимались и спускались по склонам гор. В одном овраге, из которого нам долго не удавалось выбраться, мы провалились в снег по грудь, Я не знаю, скольких товарищей мы оставили там. Раздалась команда «стой». Я как подкошенный упал на дорогу. Мне всё было безразлично. Кажется, начинался сердечный приступ.

— Эй, вот камфора, — послышался голос Гравеса.

Это всё, что осталось от нашей аптечки Красного Креста, которую Гравес прихватил с собой из Штутгофа. Я глотнул камфоры. По телу снова разлилось тепло. Сердце забилось ровнее, но пульс был по-прежнему учащённый.

Мы попытались разыскать датчан. Кое-кого нашли. У них оказалась камфора. Получив ещё немного камфоры, я совсем ожил. Потом мы бесконечно долго ждали Старого Фрица и наконец услышали отдалённый звон бубенцов. Несколько выстрелов известили его о нашем местонахождении, и через минуту он подъехал к колонне.

— Быстрей, быстрей! — снова заорали эсэсовцы.

Когда мы перебирались через узенькую речушку, лёд под нами подломился, и мы провалились в воду. С огромным трудом мы вылезли на берег. Потом вскарабкались по склону горы и увидели несколько небольших домиков. Нас разогнали по сараям. Самые сильные старались первыми забраться под крышу. Я был в числе последних. Нас оказалось около ста человек в небольшом сарае, насквозь продуваемом метелью. В кромешной тьме мы отчаянно барахтались на соломе, стараясь залезть повыше. Наутро мы нашли на полу девять трупов: эти люди не выдержали борьбы.

Мы знали, что обещание накормить нас было чистейшей ложью. Поэтому Свен и я немедленно зарылись в солому. Наученный горьким опытом, я не стал снимать ботинки. А над нами ни на миг не прекращалась какая-то возня, всё время раздавались крики и ругань. Когда утром нас разбудили, оказалось, что на соломе лежит целая куча заключённых.

Пурга усилилась. Даже Старый Фриц и эсэсовцы поняли, что в такую погоду идти дальше невозможно. Поэтому мы остались лежать в сарае. Еды нам так и не дали, зато разрешили набрать воды в проруби неподалёку от хутора. Вечером, когда метель немного улеглась, из-за дверей послышалось рычание часового: он требовал тишины. А так как мы успокоились не сразу, эсэсовец выстрелил в соломенную крышу сарая. Наступила тишина, мёртвая тишина, и тогда из темноты до нас донёсся женский голос:

— Паны из Штутгофа?

— Да, из Штутгофа, — послышалось в ответ на польском, русском, немецком, датском и норвежском языках.

— Нет ли среди вас Йозефа, Антека и Яна? — спросила женщина и назвала фамилию.

Все молчали, потом какой-то поляк спросил:

— А сколько времени они пробыли в Штутгофе?

— С сорок первого года, но мы ничего не слышали о них с тех пор, как они попали в лагерь. Нас две сестры, и мы разыскиваем наших братьев. Мы опрашивали в других сараях, по там их тоже нет.

— С сорок первого года? Это было очень давно. Теперь они в небесной команде, в небесной команде…

Я высунулся насколько мог из соломы. У дверей стояли две женщины средних лет в платках. Они обменялись несколькими словами, дали часовому кусочек сала и, склонив головы, исчезли во мраке холодной зимней ночи.


Мы снова движемся дальше. И снова снег, мороз, лёд, пурга и холодные сараи. Из пищи у нас есть только снег. На дороге лежат трупы наших товарищей, они попадаются всё чаще и чаще. Возле небольшого городка, где нас разместили на ночь в местном отделении нацистской партии, у кладбищенской стены лежала огромная груда тел. Это тоже были узники Штутгофа. Поляки и русские, которых послали вырыть могилу в насквозь промёрзшей земле, насчитали 76 трупов. Прошлой ночью смерть собрала этот обильный урожай в том самом помещении, где теперь находились мы.

В этой области уже много столетий живут кашубы, единственные потомки древних венедов. Это маленький своеобразный народ, который всегда был игрушкой в руках польских и прусских князей. Мы хорошо узнали их ещё в Штутгофе. В их ненависти к нацистам можно было не сомневаться.

Когда мы тащились через их маленькие бедные деревушки, женщины и дети стояли вдоль дороги и провожали нас долгим скорбным взглядом. Мужчин мы почти не видели. Когда конвойные были далеко, женщины бросали нам хлеб. Я до сих пор помню одну старую женщину с корзинкой в руке, она тоже бросала нам куски хлеба.

Я вижу, как она лежит па дороге и кровь течёт у неё изо рта, разбитого эсэсовским прикладом. Я помню одну молодую отважную девушку, которая доставала нам из колодца воду, и мы черпали её из ведра кружками и консервными банками, пока эсэсовец не опрокинул ведро. И когда она взглянула на эсэсовца, в её взгляде были ненависть и презрение.

Заключённые лежали прямо на полу в помещении местного отделения нацистской партии. Все стены были заклеены трескучими призывами бороться за фюрера и за победу. Ни коек, ни соломы здесь не было. После ночи, проведённой в церкви, я заболел. Сегодня товарищи опять тащили меня большую часть пути. Мне разрешили сесть на обычный обеденный стол. На нём уже сидело шесть или семь человек, но здесь всё-таки было лучше, чем на полу. Иногда нам даже удавалось откинуться назад и облокотиться о стену.

Со своего места я видел в окно улицу. Перед домом взад и вперёд ходили женщины с корзинками; у некоторых в фартуках лежал хлеб. Нескольким русским и полякам эсэсовцы разрешили выйти во двор, чтобы оправиться. Увидев заключённых, женщины стали бросать нам хлеб. Несчастные кинулись его подбирать, началась свалка. Один из эсэсовцев (мы называли его «Чёрный») подскочил к заключённым и, не говоря ни слова, выстрелил. Те с криком разбежались, но один русский был ранен в руку. Два пальца болтались лишь на узенькой полоске кожи, кость была сломана.

Гудман, бывший моряк, сорвал с себя рубашку и перевязал раненого. Я видел его через несколько дней, но в Навице его уже не было. Очевидно, он умер по дороге.


Быстрей, быстрей! Из одного сарая в другой. Без пищи и без сна. И никаких известий о ходе войны. Вокруг тишина. И только мы идём всё вперёд и вперёд, пока не падаем замертво.

Но однажды утром мы все снова оказались вместе. Остальные штутгофские колонны совершенно неожиданно очутились в той же самой деревушке, куда, пришли мы. Нас построили на поверку в соответствии с лучшими штутгофскими традициями. Командовал «парадом» гауптштурмфюрер Майер. «Смирно! Снять шапки!» Майер мрачно обозревал остатки своих войск. Начиналась оттепель. Со всех сторон стекали потоки воды, и мы стояли но колено в жидкой грязи. Майер обошёл колонны заключённых, отдал соответствующие распоряжения, сел в машину и уехал.

Пока мы стояли, через деревню одна за другой проезжали тяжело нагруженные подводы. Лошади едва не падали от усталости. Тащиться по грязи было им не под силу. Значит, не только нам приходилось туго на этой проклятой дороге. Мимо проехал большой военный грузовик. В кузове лежала солома, а на соломе сидело несколько высокопоставленных офицеров германской армии. Это был штаб гарнизона, оборонявшего Бромберг. Они бежали, оставив город почти без борьбы. Через несколько дней их всех повесили вместе с бургомистром и местными руководителями нацистской партии. Так мы узнали о положении на фронте. Русские наступали на Франкфурт-на-Одере. На севере Красная Армия обстреливала Штеттин и угрожала Свинемюнде. Теперь мы поняли, почему здесь появился Майер. Всё было кончено. Мы попали в «котёл».

И снова в путь. Из тысячи двухсот человек, которые всего неделю назад покинули Штутгоф, в нашей колонне оставалось около восьмисот.

Мы брели по колено в воде. В дорожной грязи утопали беженцы из Восточной Пруссии. Уже несколько месяцев они шли из Кенигсберга в Штеттин, и когда они были уже почти у цели, им велели вернуться в города, расположенные на северном побережье Померании и на полуострове Хель.

Оттепель доконала беженцев. Их лошади падали и уже больше не могли подняться, а огромные подводы ломались, Теперь наш маршрут отмечали не только трупы заключённых: по обочинам дорог лежали дети и старухи, окончательно выбившиеся из сил.

Быстрей, быстрей! После бесконечно долгого и мучительного марша, потеряв всякое представление о времени и пространстве, мы вошли наконец в маленький городишко Навиц, расположенный примерно в шестнадцати километрах от города Лемборк в Восточной Померании,

Нас загнали в небольшой лагерь, который раньше принадлежал службе труда при объединении нацистских женщин.

Этот лагерь был рассчитан максимум на 150 человек. Теперь в него загнали почти 800 заключённых.

30. ПЯТЬ НЕДЕЛЬ В НАВИЦЕ

В маленькую комнату, где на столах, под столами и просто на полу могло разместиться максимум 50–60 человек, затолкали 80 датчан, 30 норвежцев и несколько заключённых других национальностей — всего 116 узников. Там мы пробыли с 3 февраля по 10 марта. В пути мы были около десяти суток и всё это время фактически не получали пищи.

Вот отрывок из моего дневника:

4 февраля. На поверке выяснилось, что из 1200 человек нас осталось 760. Старый Фриц произнёс длинную речь и под конец заявил, что теперь вновь вводится лагерная дисциплина и мы должны неукоснительно соблюдать порядок и Sauberkeit[36] Нас не кормили вчера, не кормили и сегодня.

5 февраля. Три варёные картофелины, не очень маленькие.

6 февраля. Три картофелины. Разговоры о том, что скоро нас погонят дальше, так как крестьяне либо не хотят, либо не могут достать нам еду.

7 февраля. Пол-литра картофельного супа без соли. Настоящие помои.

8 февраля. Картофельный суп, сваренный кашубами. Вкусно. Удивительно, что эсэсовцы и Старый Фриц разрешили кашубам принести суп. Но в лагерь их не пустили. Землеройка, старший капо из уголовников, «организовал» корову, которую тут ж о зарезали. Говорят, что завтра мы пойдём дальше.

9 февраля. Рано утром выступили из лагеря, но дошли только до города. Простояли там несколько часов и снова вернулись в лагерь. К северу от города что-то происходит. Многие утверждают, что с юго-запада доносится канонада. Пол-литра мясного супа без соли.

10 февраля. Кашубы принесли картофельный суп. Примерно три четверти литра на брата. Датчане «организовали» картофель. Мы режем его ломтиками и жарим на плите. Поляки незаметно передали кашубам письма. Вши распространяются но лагерю с невероятной быстротой.

11 февраля. Целый день ждали пищи, но кашубы так и не пришли. Вечером получили по пол-литра картофельного супа без соли. У всех понос и дизентерия. Теснота страшная. Чтобы ночью выйти из комнаты, приходится ступать по живым телам. Нервы напряжены до последней степени.

12 февраля. Пол-литра супа от кашубов. Всё больше и больше больных, у многих высокая температура.

13 февраля. Прокисший суп без соли. Теперь я и сам явственно слышу грохот пушек на юго-западе. Днём кашубы принесли суп. Огромные толпы беженцев тянутся через Навиц. Все говорят о том, что русские тапки прорвались через Тукла-Хейде к городу Картхаус, южнее Навица.

14 февраля. Всё больше смертных случаев, сыпной тиф. Вся нища без соли, но суп, сваренный кашубами, очень вкусный. У нас тоже много больных. Беженцев становится всё больше и больше. Создана команда водоносов, которые таскают воду из города, и команда дровосеков, которые должны обеспечивать топливом кухню. Старый Фриц плетёт всякую чушь о соблюдении лагерной дисциплины. Он заявил, что в его войске всегда были палочных дел мастера, которые следили за порядком, и что нам тоже нужна палка. Он выделил двух заключённых, дал каждому по еловой ветке и велел всыпать двум провинившимся по 15 ударов. Я не знаю, что натворили эти заключённые. Пороли их на «козле», который смастерил Рудольф. Впрочем, Рудольф делал не «козла», а козлы для пилки дров… Когда экзекуция кончилась, Старый Фриц был на вершине блаженства.

15 февраля. Снова идиотские разговоры о чистоте. Воды в лагере нет. Каждое утро — 20 минут гимнастики. «Это полезно», — говорит Старый Фриц. На сегодняшней поверке нас было только шестьсот.

16 февраля. Умер Отто М. Тиф. У всех понос.

17 февраля. Сегодня утром похоронили Отто в маленькой рощице у железной дороги. Мы с Лео запомнили это место.

18 февраля. Во время поверки Старый Фриц велел убрать из бараков все печки, чтобы «заморозить вшей». Но мёрзнем мы. Он произнёс ещё одну речь, на этот раз о евреях. Заболел староста блока. Началась борьба за власть между Землеройкой й Марсинаком, который вдруг снова объявился в лагере.

19 февраля. Всё больше и больше больных. Говорят, что в Лемборке нас ждут посылки от Красного Креста. Вшей мы теперь одолеем во что бы, то ни стало. Во время поверки Старый Фриц велел раздеть одного, из заключённых донага, а два других долго тёрли его древесной стружкой. Средство весьма радикальное. Ночи длинные, как годы.

20 февраля. Нет света, нет тока. На поверке двух заключённых наказали двадцатью палочными ударами за кражу хлеба на складе. Кто-то попытался бежать, теперь ставни забиты снаружи гвоздями. Темно и днём и ночью. Из Лемборка прибыло 150 маленьких посылок; в них нет ни жиров, ни табака. Все разочарованы. Мы делимся с норвежцами.

21 февраля. Снова экзекуции. В Навиц прибыли большие подразделения немецких войск. Фриц М. и другие товарищи очень больны. Наверняка сыпной тиф. Вшей становится всё больше. Они не дают нам спать. Ловим их целыми днями.

22 февраля. Как стало известно, печки у нас отобрали не из-за вшей, а из-за участившихся попыток к бегству. Печки нам вернули. Конюшня превращена в больницу. Здесь созданы все условия, чтобы больной мог быстро умереть.

23 февраля. Семь буханок хлеба на сто человек. Хлиб принесли кашубы. Понос не проходит. Все охвачены беспокойством и ждут, ждут…

24 февраля. По слухам, советские войска прорвали оборону немцев в пятидесяти километрах от нас. Слышно, как на юго-западе трещат пулемёты, а на юге грохочут пушки. Теллесе очень болен. Сегодня ночью пришлось выбросить кальсоны, у меня осталась ещё одна пара.

26 февраля. Эсэсовцы передрались между собой. Один украинский шарфюрер арестовал Старого Фрица. Оказывается, Старый Фриц напился пьяный я не то продал, но то потерял свой пистолет. Впервые за целый месяц я вымыл руки водой из водосточного жёлоба. На поверке теперь стоит немногим более четырёхсот человек.

27 февраля. Новый комендант лагеря. Наш старый знакомый. Это старший фельдфебель из Штутгофа, который после 20 июля стал шарфюрером. Произнёс речь и призвал нас не падать духом. При этом он выразительно посматривал на датчан. Что случилось?

28 февраля. Новый комендант тоже пьян. Порол какую-то невероятную чепуху на поверке. Всё больше больных. Умер один шарфюрер. Сыпняк. Больны многие «проминенты». Заболел Кониц. В Навиц прибывают полевые пушки. Их устанавливают на холмах у Лемборка. Дорога забиты войсками.

1 марта. Двоих датчан отнесли в конюшню. Сыпной тиф. Многие умерли сегодня.

2 марта. Очень сильный мороз. Говорят, русские прорвались к побережью. Ходят слухи, что нас скоро эвакуируют отсюда.

3 марта. Слухи о прорыве подтвердились. Теперь мы в двойном «котле». Канонада слышна и на юго-востоке. Всё время летают самолёты. Снова слухи об эвакуации. Холодная, сырая погода. Кашубы приходят через день.

4 марта. 13 датчан заболели тифом. За четыре недели умерло 15 процентов заключённых. Все говорят о продвижении русских с запада на восток, то есть к нам. Мы то приходим в отчаяние, то снова надеемся на лучшее.

5 марта. Ещё 20 датчан заболели тифом, не считая тех, что уже лежат в конюшне. Для борьбы со вшами солдаты вымачивают наше бельё в карболке. Но каким образом мы будем его сушить? Ужасно холодно. Пушки уже стоят на холмах.

6 марта. Заболело ещё 25 датчан, у всех сыпной тиф. Снова пурга. Надел бельё, чтобы высушить его собственным телом. Лежу под одеялом и дрожу. На поверке стоит 327 заключённых, остальные умерли или больны. Сильный артиллерийский огонь. Наш фельдфебель говорит, что русские не такие уж плохие люди… Интересное высказывание! У меня жар. Вот что значит сырое бельё.

7 марта. Хемниц и эсэсовский врач осматривают лагерь. Скверное предзнаменование. Со всех сторон грохочут орудия, тихо лишь на севере. Всё больше и больше больных. В одной из комнат собирают рабочие команды из самых крепких заключённых. Мне это не нравится… Ходят слухи об эвакуации гражданского населения из Навица. Что станет с больными?

31. НОЧЬ С 9 НА 10 МАРТА

Наступил вечер 9 марта. Я вышел во двор. Мокрое, пропахшее карболкой бельё я надел на себя, чтобы оно побыстрее высохло: мы чувствовали, что скоро снова отправимся в путь, в последний путь… В бараке стонали больные. Они метались в жару, бились головой об пол. Вонь стояла ужасная. Благодаря оттепели экскременты уносила талая вода. Поэтому ночью было не обязательно ходить в уборную, и мы оправлялись прямо у дверей барака.

Я посмотрел на холмы, опоясывающие город со стороны Лемборка. Оттуда непрерывно доносился отдалённый гул орудий. На север проехал поезд; он как раз миновал ту самую маленькую рощу, где мы хоронили покойников и где была могила Отто. На платформах стояли танки и самоходные орудия, а на подножках сидели немецкие солдаты.

— Это уже третий за сегодняшний день, и всё в одном направлении, — сказал мой польский товарищ.

Это могло означать только одно: русские прорвали наконец фронт в районе Тукла-Хейде, который немцы до сих пор удерживали.

У станции Навиц сотни беженцев расположились на ночь прямо под открытым небом. На холмах возле одной небольшой деревушки заняла огневые позиции полевая артиллерия.

Меня знобило. Пошёл мокрый снег. За эсэсовским бараком стояло несколько поляков — «полупроминентов»; это были мои знакомые, и я подошёл к ним. Мы старались понять, откуда доносится канонада. Прямо за эсэсовской уборной стоял Чёрный и избивал прикладом заключённого, У бедняги завелись вши, как, впрочем, и у каждого из нас. Староста комнаты приказал ему выйти во двор и передавить всех вшей. Поэтому пришлось снять одежду.

Гулкие удары прикладом, доносившиеся из-за барака, сливались с далёким громом орудий.

Я заглянул в барак. Чёрный методично опускал свой приклад на человека, который уже едва дышал. Я поймал его безумный, отчаянный взгляд; тут он рухнул на землю и скатился в небольшой ручей, по которому текли нечистоты и талая вода. Там он и остался лежать. Но Чёрному этого было мало: он спрыгнул в ручей и начал топтать коваными сапогами распростёртое тело. Под конец он ещё два раза ударил прикладом по голове трупа.

— Этакая свинья, вшивый пёс, — сказал Чёрный возмущённо, покончив со своей жертвой. — Он бы нас всех погубил своими вшами, кретин проклятый!

Я вернулся к своим польским товарищам, стоявшим за эсэсовским бараком. Мы немного поговорили о создавшейся обстановке. Было совершенно ясно, что наступает развязка.

— Они наверняка эвакуируют нас сегодня ночью, — сказал один из поляков. — Что будет с больными!

— Их, конечно, убьют, — ответил другой, просто констатируя факт.

Гром пушек на мгновение приблизился, а может быть, это только ветер изменил направление.

— Что бы там ни случилось, скоро всему конец, — сказал мой друг железнодорожник. — И в общем двум смертям не бывать, а одной не миновать, — добавил он тихо.

— Во всяком случае, не только нам крышка. Сегодня ночью или завтра утром, но и на тот свет мы пойдём вместе с нашим конвоем, — сказал другой.

Мы громко рассмеялись. Я сам не знаю почему. На наш смех из барака вышел украинский шарфюрер с пистолетом в руках.

Что, радуетесь? Не слишком ли рано? Уж нас-то мы живыми отсюда но выпустим! А теперь убирайтесь, сукины дети!

Он направил на пас пистолет, и мы со всех ног бросились бежать.


Я вернулся в барак. Нервы у всех были напряжены до предела. Команда дровосеков вернулась в лагерь раньше обычного. Они рассказали, что все дороги, ведущие в Данциг и Гдыню., забиты отступающими немецкими войсками. Запертые в «котле» немцы уже почти по оказывали сопротивления, а мы были в самом центре этого «котла».

Из деревни вернулась команда водоносов. По их словам, — немецкий гарнизон Навица собирался покинуть город, а бургомистр приказал всем гражданским лицам эвакуироваться из города ночью. Местные жители лихорадочно грузили вещи в огромные фургоны, которые уже несколько дней стояли готовые к отправке.

Я попытался хоть немного ободрить Людвига и Свена. Людвиг лежал на животе, уткнувшись лицом в пол, и стонал. Уже много дней он болел тифом. Когда я объяснил ему обстановку, он сразу всё понял:

— Я останусь здесь, а там будет видно. Новый поход — это для меня смерть. Я пройду не больше километра, а что будет потом — ты сам знаешь. Нет, я остаюсь.

Мой старый друг Свен был без сознания. Я поднял его и попытался надеть на него бельё. В соответствии с новейшими «легальными» методами убийства он уже несколько дней лежал почти голый.

— Я пойду с вами, — сказал он в бреду, когда я натягивал на него рубашку. — Мы должны всегда быть вместе… — И он снова потерял сознание.

Ко мне подошёл Карл. Как всегда спокойный, уравновешенный, с чуть застенчивой улыбкой на губах, он сказал:

— Я останусь с больными, я ухаживал за ними всё это время и не могу бросить их теперь на произвол судьбы. В общем-то здесь не опаснее, чем в любом другом месте. А если с нами что-нибудь случится, так ведь то же самое может случиться всюду. Я остаюсь.

Я не мог вымолвить ни слова; только пожал Карлу руку, а на его губах всё ещё играла улыбка, ещё более застенчивая, чем всегда.

В 8 часов вечера у нас было уже совершенно темно, так как ставни были закрыты. Эсэсовцев охватило смятение. До заключённых никому не было дела, и каждый был предоставлен сам себе. Товарищи, только что вернувшиеся в лагерь, рассказали нам о том, что по холмам на окраине Лемборка бродят сотни коров. Фельдфебель приволок в лагерь двух коров, и сейчас они привязаны возле эсэсовского барака. Он сказал, что завтра утром их зарежут.


Мы с Ове лежали рядом. Несмотря на кромешный мрак, мы уложили в рюкзаки самые необходимые вещи и свернули одеяла. Приходил Землеройка и предупредил, что в любой момент мы должны быть готовы к эвакуации из лагеря.

Я лежал, задумавшись, и потихоньку отпарывал лагерный номер от старой, грязной и рваной куртки, которую получил от Красного Креста. Очевидно, я всё время думал о бегстве, но как-то подсознательно, даже не отдавая себе в этом отчёта. Потом Ове рассказал мне, что слышал, как я в темноте срывал номер; кстати, он сделал то же самое, хотя тоже не признавался себе, что хочет бежать.

Мысли ни на минуту не давали мне покоя. Что будет с больными, что будет с больными? Мы знали по собственному горькому опыту, что эсэсовцы убьют их. Они не допустят, чтобы уцелевшие заключённые рассказали русским о том, что здесь творилось. Хемниц и эсэсовский врач неспроста приезжали в лагерь. Что же будет с заключёнными?

Я встал и нащупал в темноте соседнюю койку. Людвиг и Свен, лежавшие рядом со мной, были в полузабытьи. Я нашёл Роберта, он был весь мокрый от пота.

— Я останусь здесь, — сказал он. — Будь что будет…

Я крепко пожал его влажную горячую руку и подошёл к художнику. Он тоже обливался потом, но по обыкновению настроен был оптимистично. Я подполз к Вейле, моему верному другу из оружейной команды. Он лежал под столом и был без сознания. Я несколько раз погладил его влажный лоб и поднялся с пола. На столе рядом с умирающим норвежцем лежал Фриц М. Фриц первый заболел сыпным тифом, но теперь он уже выздоравливал. К нему снова вернулись бодрость и сила духа,

— Оставайся с нами, Мартин. Я не пойду. Это самоубийство. Через несколько часов придут русские. И мы должны попытать счастья. Несколько поляков остаются здесь, чтобы помочь своим больным товарищам. Они хотят обезоружить эсэсовскую охрану. Оставайся с нами, Мартин.

— Не могу.

Я чувствовал себя частью большой группы товарищей, за которых в какой-то мере отвечал перед своей совестью. И я не мог их покинуть. Когда ночью был отдан приказ выступить из лагеря, большинство датчан построились в походную колонну.

Я попрощался с теми, кто не мог идти. Одни были в сознании, другие — в забытьи. Я подошёл к Освальду, который работал вместе со мной в оружейной команде.

Ему было очень плохо. Он взял мою руку и крепко сжал её:

— Если тебе удастся спастись, Мартин, зайди к моей жене и передай ей привет.

— Хорошо, Освальд.

Я ощупью пробрался к своей койке, которая стояла между Свеном и Ове.

— Пожалуй, я скажу на прощанье несколько слов, — шепнул я Ове.

— Да, надо попрощаться с теми, кто остаётся.

Я поднялся со своей койки и сказал, обращаясь в темноту:

— Товарищи, в любой момент мы можем расстаться. Я не знаю, куда нас погонят, но я знаю, что двадцать пять товарищей, с которыми мы делили радость и горе, вынуждены остаться здесь. Неизвестно, что ждёт каждого из нас. Но прежде чем расстаться, я хочу поблагодарить остающихся друзей за товарищескую поддержку в самых тяжёлых условиях, какие только знало человечество. Я благодарю каждого из вас и желаю вам всем удачи. И что бы ни случилось, мы можем с уверенностью сказать: день победы близок!

Едва я успел договорить, как прямо за окнами барака загремели орудия. Бараки ходили ходуном и сотрясались до самого основания. Несмотря на ставни, отекла со звоном вываливались из окон.На миг воцарилась тишина, потом раздался второй орудийный залп, и снова стало тихо.

Товарищи рассказали, что это стреляла немецкая артиллерия, которая занимала позиции на холмах у Лемборка. Однако немцы успели дать только два залпа и тут же прекратили огонь. Мы слышали, как пушки с грохотом выезжали на дорогу. Они двигались на восток, к Данцигу и Гдыне.

— Становись! Быстрей, быстрей! — послышался чей-то голос.

Мы выбежали во двор и построились в окутавшей нас снежной мгле. Все огни были потушены. Я оказался на левом фланге, возле самого крестьянского двора, где стояли три-четыре пьяных эсэсовца и следили, чтобы никто не сбежал.

— Долго нам придётся идти? — спросил я в темноту.

— Всю ночь и весь день, — прозвучало в ответ.

— Это невозможно. Мы не выдержим.

— Будьте благоразумны, — сказал один из эсэсовцев шёпотом. — Вы должны выдержать. В этом ваше спасение… И наше тоже, — добавил он ещё тише.

Нас построили и пересчитали. Из 1198 самых крепких и выносливых заключённых, которые вышли из Штутгофа 25 января, осталось всего 346. После того как мы простояли около получаса, нас снова загнали в бараки, предупредив, что скоро колонна выступает из лагеря.

Через полчаса нас опять построили. Начался новый поход.

32. 10 МАРТА

Мы вышли из лагеря и свернули в Навиц. Снег хлестал по лицу. Ничего не было видно, и нам приходилось лавировать между грузовиками и повозками, которые в любой момент могли двинуться в путь. Пьяные немецкие солдаты кричали нам вслед ругательства и били отставших прикладами. Когда мы свернули на шоссе, появился — Чёрный; он был пьян, едва держался на ногах и громко ругался. Он двинул прикладом двух заключённых, которые недостаточно проворно освободили ему дорогу.

На шоссе фельдфебель скомандовал «стой», чтобы, хоть немного привести колонну в порядок. Мы подравнялись, но ненадолго, так как через минуту сошли с шоссе на тропинку, которая бежала вдоль железнодорожного полотна. Здесь можно было идти лишь в колонну по два, и ни о каком равнении уже не было речи. Справа темнел еловый лес.

Думаю, что у каждого здесь мелькнула мысль о бегстве. Вскоре мы услышали стрельбу в конце колонны. Были отчётливо видны вспышки огня, сопровождавшие каждый выстрел. Я не знаю, скольким заключённым удалось бежать, но один мой хороший друг, русский майор танковых войск, после этого исчез. Как-то он сказал мне, что сбежит при первом же удобном случае.

Примерно в полночь мы прошли через большой город, названия которого я не помню. На дороге стояли сотни немецких грузовиков, миномётов, танков и пушек, которые, по-видимому, застряли здесь надолго. Солдаты бегали взад и вперёд или просто сидели, ожидая дальнейших распоряжений. Мы лавировали между всей этой техникой и, наверное, могли бы легко удрать, но никто на это не решился, так как со всех сторон были немецкие солдаты.

Мы двигались всю ночь и к рассвету вышли на шоссе между Лемборком и Гдыней. Здесь тоже стояли сотни немецких повозок, танков, грузовиков и самоходных орудий. Два соединения непобедимой немецкой армии отступали с такой поспешностью, что столкнулись на развилке дорог и образовали гигантскую пробку. Теперь офицеры громко переругивались, выясняя, кто кому уступит дорогу. Фельдфебель всё время торопил нас. Ведь в любой момент могли появиться русские самолёты и разбомбить это беспорядочное скопление людей и машин.

Мы всё время слышали у себя за спиной гром пушек и разрывы снарядов. Через несколько километров шоссе повернуло на север и стало круто взбираться вверх. Вдоль шоссе одна за другой стояли тяжело нагруженные повозки. Лошади скользили, падали и уже не могли подняться. У обочины лежали трупы заключённых, у каждого была рана в затылке. Значит, перед нами шли другие колонны. А потом мы узнали, что и следом за нами шли колонны заключённых. Почти все они погибли. Эсэсовцы использовали их в качестве прикрытия от наступающих русских войск.

На склоне горы застрял большой фургон. У него сломалось колесо. Возле фургона стояло типичное семейство восточнопрусских крестьян: муж, жена, девочка-подросток и мальчишка лет десяти. Немного поодаль лежала женщина, уткнувшись носом в снег. Её голые ноги распухли и почернели от холода. Это была еврейская рабыня, принадлежавшая этому семейству. Она умирала, а хозяева поглядывали на неё равнодушно и чуть-чуть боязливо. Когда на следующий день мы стали свободными людьми и возвращались обратно, на этом же самом месте мы увидели её труп.

С колонной поравнялась лёгкая бричка, стараясь обогнать нас. В бричке ехали женщина и мужчина, который сидел на месте кучера с винтовкой между колен и хлыстом в руке. Заключённые были слишком измучены, чтобы обращать внимание на его крики. И лишь после того, как он пустил в ход свой хлыст, ему наконец дали дорогу.

Где-то позади раздался страшный грохот.

— Это не пушки, это разрывы снарядов, — сказал Фюглен, подходя ко мне. Ведь он воевал ещё в Испании и разбирался в военном деле.

Навстречу на мотоцикле промчался мальчишка из гитлерюгеида с двумя нацистскими девицами на заднем сиденье и автоматом на шее. Он наверняка спешил остановить наступление русских. «Хайль Гитлер!»

— Ты заметил, что немецкие солдаты вечно спорят: никто не хочет нести пулемёт, — сказал Ове.

И действительно, теперь ни у кого не было желания таскать пулемёты.

Около И часов утра мы свернули в маленькую деревушку. Она называлась Швезлин. Здесь уже почти не осталось жителей.

Фельдфебель приказал нам остановиться возле школы, а сам пошёл позвонить по телефону. Мы тем временем улеглись на каменную ограду или прямо на дорогу. Голодные, больные и измученные, мы больше не могли ступить ни шагу. На нас не осталось ни одной сухой нитки, а обувь совершенно развалилась.

— Мы идём в Пуцк. Там нас посадят на судно, — сказал один поляк, который выведал это у фельдфебеля. — До Пуцка минимум пятьдесят километров, и мы должны покрыть их за сегодняшний день без единой передышки.

Мы все отдавали себе отчёт в том, что это смерть. Никто из нас не мог бы преодолеть такое расстояние. И, кроме того, мы всегда опасались эвакуации по морю, ибо знали, что это означает.

Из школы вышел фельдфебель и коротко заявил, что мы временно остаёмся здесь. А он попытается устроить нас на ночь.

Где-то совсем рядом снова загрохотала артиллерия. Фельдфебель взглянул на часы и заторопил нас. Колонна заключённых прошла через всю деревню. Полил дождь. Мы вошли во двор большого хутора, который соединялся с другим хутором. Посовещавшись со своими помощниками, фельдфебель отправил почти половину заключённых наверх, на сеновал. Забирались они туда довольно долго, так как одновременно их надо было всех пересчитать. Когда последний заключённый исчез на сеновале, крышка люка захлопнулась, а внизу встал часовой.

Теперь фельдфебель заглянул в хлев. Там стояли лошади. И тут случилось нечто совершенно невероятное: фельдфебель подозвал кого-то из обитателей хутора, велел им вывести лошадей и вычистить хлев. Затем по полу была разбросана солома. Всё это время мы стояли во дворе под дождём. Ове и я изо всех сил прижимались к стене, чтобы с крыши на нас не капала вода. Вдруг мы увидели, как украинский шарфюрер, явно чем-то озабоченный, подошёл к фельдфебелю. Тот достал карту, и они изучали её несколько минут, изредка поглядывая на часы. Потом фельдфебель, как бы успокаивая, похлопал его по плечу, и украинец вышел из ворот.

Раздался громкий взрыв. Мы с Ове отскочили от стены. Фельдфебель посмотрел на нас и улыбнулся. Когда заключённые входили в хлев, он пересчитывал их медленно и громко. Потом двери закрылись и во дворе был выставлен часовой.

33. ОСВОБОЖДЕНИЕ

Мы лежали совсем недолго, так как уже в четверть первого появились танки…

Я проснулся от холода и грохота орудий. «Это всего лишь воздушный налёт», — подумал я и перевернулся на другой бок. Но тут я услышал, что наверху, на сеновале, началось какое-то движение.

— Ложись, ложись! Это стреляют танки из пушек и тяжёлых пулемётов. Ложись, чёрт вас побери!

Этот призыв к благоразумию исходил от одного из товарищей, в своё время побывавших в Испании. Тем не менее я поднял голову и обнаружил, что мой сосед Ове куда-то исчез. Двери были распахнуты настежь, а часовой скрылся.

— Это русские, это русские, — послышалось с сеновала. — Часовые сбежали; они побросали винтовки, сорвали с себя эсэсовские нашивки и пустились наутёк, — кричали заключённые, которые проделали дыры в соломенной крыше и наблюдали за ходом боя. — По дороге движутся танки. Это русские, это русские!

Так они вели свой разноголосый бессвязный репортаж.

Словно шаловливый щенок, на четвереньках, во двор вдруг вкатился Ове и ворвался в хлев. Он схватил меня за плечо и закричал:

— Это русские, Мартин, это русские, я видел их! Пошли…

И снова бросился к воротам, по-прежнему прыгая на четвереньках.

Гремели пушки, трещали тяжёлые пулемёты, но мы не могли больше усидеть в своём сарае. Мы высыпали во двор, распахнули пошире ворота и выскочили на улицу. У ворот стояла женщина, это была русская, рабыня — худая, измождённая, вся в морщинах, одетая в жалкие лохмотья. Но она смеялась, смеялась и плакала и самозабвенно повторяла:

— Русские, русские, русские, русские…

Потом она вбежала в сарай и начала кружиться по полу, застеленному соломой. Она плакала и смеялась и всё время напевала:

Русские… Русские…

Смеясь и плача, она перецеловала нас всех, а потом чьи-то заботливые руки помогли ей подняться на сеновал. Она споткнулась, упала и воскликнула по-немецки:

— Ach, mein Gott![37]

Потом она вскочила на балку и встала во весь рост, стройная и светлая, как свеча. Она взглянула на нас и выпрямилась ещё больше, словно хотела стряхнуть с себя что-то тяжёлое, а потом сказала гордо и величественно, словно была не рабыня, а королева:

— Мой бог… мой бог… Нет, у меня нет бога… нет бога!..

Она помолчала немного, а слёзы бежали по её исхудалым, грязным щекам. Потом она добавила медленно и серьёзно:

— Да, товарищи… Мой бог пришёл сегодня!

Она спрыгнула на пол. Я поцеловал её в мокрую щеку, и она выбежала на улицу, всё ещё напевая:

— Русские… русские…

Мы не могли больше сидеть в сарае и выбежали во двор. Поляки уже рыскали по всему хутору в поисках еды. Мы вышли на дорогу и быстро добрались до шоссе, ведущего на Нейштадт и Гдыню.

Здесь непрерывным потоком, со скоростью 20–30 километров в час двигались русские бронетанковые части.

Мимо проносились танки, миномёты, катюши, походные радиостанции, пушки, грузовики с моторизованной пехотой. По шоссе прошло не менее трёхсот-четырёхсот боевых машин, которые во все стороны разбрызгивали грязь и мокрый мартовский снег.

Мы размахивали руками и вопили, как сумасшедшие, а русские солдаты махали нам в ответ.

Один мой польский друг из оружейной команды схватил меня за руку и закричал:

— Мартин, смотри, это же поляки!

Он обнимал и целовал меня, плача и смеясь, и всё время повторял:

— Мартин, это же поляки, это же поляки!..

Да, это были поляки. По шоссе двигался танковый полк Польской Народной армии; на головном танке развевался польский флаг, а на четырёхугольных конфедератках и в петлицах сверкал польский орёл.

На минуту шоссе очистилось от машин, и мы рискнули перебежать на другую сторону. Здесь, возле пивной, стояло несколько советских танков и быстроходных амфибий, в которых сидели русские офицеры. Мы заговорили о ними, объяснили, кто мы такие, и спросили, что нам делать.

Назад, как можно скорее назад, — сказали они. — Подальше от передовой! Обратитесь в первую попавшуюся комендатуру, и там вам всё объяснят. Кстати, сколько километров до Гдыни?

— Что-нибудь около пятидесяти, — ответили мы.

— Значит, мы попадём туда ещё до вечера, — сказал самый молодой из них и дал газ.

Возвращаясь обратно на хутор, мы неожиданно повстречали какую-то странную процессию. Впереди шёл русский офицер с пистолетом в руке, за ним несколько солдат вели пленного немца, а дальше огромной толпой двигались узники Штутгофа.

Пленным оказался Чёрный, самый жестокий из охранников. Когда шествие приблизилось, я вдруг крикнул громко и повелительно:

— Mütze ab!

И Чёрный мгновенно выполнил мою команду, как выполняли её мы в Штутгофе. Его фуражка, с которой уже давно были спороты череп и скрещённые кости, щёлкнула козырьком о колено.

Русский офицер внимательно посмотрел на меня, грязного, изголодавшегося и оборванного, удивлённо пожал плечами и улыбнулся.

Они отвели Чёрного в сад возле пивной, русские солдаты стали у входа. Через несколько минут раздался выстрел. А потом заключённые до самого вечера приходили сюда посмотреть на труп.


Мы вернулись обратно в сарай. Почти все поляки уже исчезли. В деревне они достали продовольствие, лошадей и подводы и отправились в родные места.

Между тем мы чувствовали себя удивительно беспомощными. Мы слишком отвыкли от свободы. Никто не стерёг нас, никто нами не. командовал, никто не заставлял нас работать, никто не бил. Куда нам теперь деваться?

Мы решили, что пока останемся на хуторе, а утром что-нибудь придумаем. Несколько раз мы выходили на шоссе и смотрели на продвижение русских войск. Нам рассказали, что три танковые группировки прорвались одновременно к Данцигу и Гдыне. Нас освободила северная группировка. Если бы мы успели пройти ещё несколько километров к северу, эсэсовцы загнали бы нас на полуостров Хель. Но, вероятнее всего, мы погибли бы по дороге.


— Интересно, куда девался фельдфебель? — спросил я вечером датчан, которые первыми вышли на дорогу.

— Неизвестно. Мы видели, как он снял пояс, бросил в сад кобуру, сорвал эсэсовские нашивки и спокойно пошёл по дороге. Больше мы его не видели.

Из школы, в которой мы хотели обосноваться на ночь, вернулся Фюглен и сказал, что её уже заняла русская комендатура. Фюглен был вне себя от возмущения.

— Нет, это просто безобразие, просто безобразие! — повторил он несколько раз.

— Где безобразие? — заинтересовался я; если Фюглен возмущался, значит, для этого действительно были веские причины.

— Нет, — повторил он, — это просто возмутительно! Я только что осмотрел личную библиотеку учителя и сельскую библиотеку, которая тоже находится в школе. И представь себе, там нет ни одной настоящей книги: одна лишь грязная нацистская стряпня. Ни одного немецкого писателя: ни Гёте, ни Шиллера. Только проклятая нацистская писанина.

Фюглен был просто взбешён.

— А что ты принёс оттуда? — спросил я, показывая на книгу, которую он держал в руке.

— Это единственная книга, которая заслуживает внимания.

Мы взглянули на переплёт. Это была «История кашубов», история маленького мужественного народа, который нацистам так и не удалось поставить на колени. Если бы не кашубы, мы все передохли бы с голоду в Навице.

Нам ещё немало пришлось постранствовать, но Фюглен уже не выпускал этой книги из рук. Вместе с ним она побывала в Москве, а теперь стоит в его библиотеке в Ольборге как единственная память о третьем рейхе.

Мне в этом отношении не повезло. Мы с Фюгленом осматривали потом все библиотеки, которые попадались нам на пути. Фюглен оказался прав. Эти библиотеки были тщательно очищены от всего, что можно назвать настоящей литературой. Мне удалось найти одни английский детективный роман, который я читал во время отдыха на обочинах дорог и в лесах. Когда я его прочитал, он пошёл по рукам. К сожалению, один из наших товарищей где-то забыл его, и у меня не осталось никакой памяти о моём пребывании в гитлеровском рейхе.


Стемнело. Мы снова улеглись в нашем сарае. Ко мне подошёл Марокканец. Я не видел его весь вечер.

— Ты что-нибудь ел? — спросил он.

Нет, об этом я совсем забыл. Я почты умирал от голода, но мне и в голову не приходило, что теперь пища, так сказать, лежит у моих ног и надо только наклониться и поднять её.

— На, ешь, — сказал Марокканец и протянул мне кастрюлю с бобами, сваренными на молоке, которое он сам надоил. В бобы было добавлено жареное сало.

В жизни я не ел ничего более вкусного.

Насытившись, Фюглен, Ове и я зарылись в солому и завернулись в одеяла. Нам снова было тепло. Изредка в деревне раздавался выстрел, а по дорогам, распевая песни, бродили толпы русских и поляков. К ним присоединялись и датчане,

В сарае все спали глубоким сном. Иногда вдруг раздавался чей-то стон… Мы с головой закутались в одеяла и тихо переговаривались. Мы беседовали до самого утра. Мы только что вернулись из путешествия в страну смерти, и никто из нас не спал в эту ночь. За четыре долгих года это была первая ночь на свободе. Мы провели её в сарае, в маленькой деревушке на границе между Восточной Пруссией и бывшим Польским коридором.

Примечания

1

H. Kühnrich «Der KZ-Staat». Dietzverlag, Berlin, 1960, S. 110

(обратно)

2

«Нюрнбергский процесс. Приговор», т. 1, стр. 265-26G (немецкое издание).

(обратно)

3

Там же.

(обратно)

4

«Бухенвальд», M., ИЛ, 1962, стр. 31.

(обратно)

5

H. Külmrich «Der KZ-Slaat», Berlin, 1960, S. 15.

(обратно)

6

Там же.

(обратно)

7

A. Neuhäuslez «So war es in Dachau», München, 1059, S. 7.

(обратно)

8

R. Schnabel «Macht ohne Moral», Frankf. a/M, 1957, S. 203.

(обратно)

9

«Бухенвальд», М., ИЛ, 1962, стр. 34.

(обратно)

10

«Бухенвальд», М., ИЛ, 1962, стр. 34.

(обратно)

11

«Бухенвальд», М., ИЛ, 1962, стр. 34.

(обратно)

12

Еврей! (нем.)

(обратно)

13

Дивизия СС «Мёртвая голова», 3-я рота (нем.).

(обратно)

14

Лагерный электрик (нем.).

(обратно)

15

Prominente — привилегированные (нем.).

(обратно)

16

Низшая раса! (нем.)

(обратно)

17

Revier — санитарная часть (нем.).

(обратно)

18

Дезинфицирующая жидкость.

(обратно)

19

Так точно, господин шарфюрер (нем.).

(обратно)

20

Шагом марш! (нем.)

(обратно)

21

Внимание! Смирно! (нем.)

(обратно)

22

Староста лагеря (нем.).

(обратно)

23

Понятно? (нем.)

(обратно)

24

Так точно (нем.).

(обратно)

25

Хорошо (нем.).

(обратно)

26

Становись! (нем.)

(обратно)

27

«Шапку снять, надеть»! (нем.)

(обратно)

28

Лицо, подлежащее превентивному заключению.

(обратно)

29

Обувное предприятие (нем.).

(обратно)

30

Предприятие по изготовлению ремней (нем.).

(обратно)

31

Датский национальный гимн.

(обратно)

32

Имеются в виду партия «хейре», выражающая интересы крупной буржуазии, и партия «веистре», выражающая интересы средней буржуазии и либеральной интеллигенции. — Прим. перев.

(обратно)

33

Старый Фриц (нем.).

(обратно)

34

Идти дальше, идти дальше! (нем.)

(обратно)

35

Город в Восточной Пруссии.

(обратно)

36

Чистоту (нем.).

(обратно)

37

Ах, боже мой! (нем.)

(обратно)

Оглавление

  • ОТ РЕДАКЦИИ
  • ЗА ПРЕДЕЛАМИ ЗАКОНОВ
  • I. ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА С РАСОЙ ГОСПОД
  • 2. ТРЕВОЖНЫЙ АНТРАКТ
  • 3. ОТЪЕЗД В ТРЕТИЙ РЕЙХ
  • 4. ЧЕРЕЗ МИННЫЕ ПОЛЯ БАЛТИЙСКОГО МОРЯ
  • 5. В СВИНЕМЮНДЕ
  • 6. НЕВОЛЬНИЧИЙ ЭШЕЛОН В ТРЕТЬЕМ РЕЙХЕ
  • 7. ПРИБЫТИЕ В ШТУТГОФ
  • 8. ШКОЛА РАБСТВА
  • 9. ДРЕССИРОВКА И МУШТРА
  • 10. ВРАЧЕБНЫЙ ОСМОТР
  • II. РАБЫ НАЧИНАЮТ ОРИЕНТИРОВАТЬСЯ
  • 12. ВНУТРЕННЯЯ ОРГАНИЗАЦИЯ ЛАГЕРЯ
  • 13. ДВОРЦОВЫЙ ПЕРЕВОРОТ В ДАТСКОМ БАРАКЕ
  • 14. 5-Й БЛОК И ОРУЖЕЙНАЯ КОМАНДА
  • 15. ЗАКЛЮЧЁННЫЕ ВОКРУГ ПЛИТЫ
  • 16. АНТЕК, ИВАН И БОЖКО
  • 17. ЖЕНЩИНЫ У ВИСЕЛИЦЫ
  • 18. РОЖДЕСТВО 1943 ГОДА
  • 19. В РЕВИРЕ
  • 20. ИНФЕКЦИОННОЕ ОТДЕЛЕНИЕ
  • 21. НА «СТАНЦИИ 3»
  • 22. ЧЕТЫРНАДЦАТИЛЕТНИЕ
  • 23. ЗВОН КОЛОКОЛЬЧИКОВ
  • 24. В НОЧЬ НА 22 ИЮНЯ 1944 ГОДА
  • 25. МАССОВОЕ УНИЧТОЖЕНИЕ ЛЮДЕЙ
  • 26. ПРИБЛИЖЕНИЕ РУССКИХ ВОЙСК
  • 27. МАРШ СМЕРТИ
  • 28. ЖЕНСКИЙ ЛАГЕРЬ В ПРАУСТЕ И ЦЕРКОВЬ В ЗЕЕФЕЛЬДЕ
  • 29. НЕБЕСНАЯ КОМАНДА
  • 30. ПЯТЬ НЕДЕЛЬ В НАВИЦЕ
  • 31. НОЧЬ С 9 НА 10 МАРТА
  • 32. 10 МАРТА
  • 33. ОСВОБОЖДЕНИЕ
  • *** Примечания ***