Перескочить к меню

Поэзия и поэтика города: Wilno — װילנע — Vilnius (fb2)

- Поэзия и поэтика города: Wilno — װילנע — Vilnius (и.с. Научная библиотека) 3036K (скачать fb2)

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Валентина Брио ПОЭЗИЯ И ПОЭТИКА ГОРОДА: WILNO — װילנע — VILNIUS

ОТ АВТОРА «Не пустой для сердца звук»

Памяти Эси

…Однажды Гедимин охотился в Понарах,

На шкуру он прилег в тени деревьев старых

И песней тешился искусного Лиздейки,

Пока не задремал под говорок Вилейки;

Железный волк ему явился в сновиденье,

И понял Гедимин ночное откровенье:

Он Вильно основал, и, словно волк огромный

В кругу других зверей, встал город в чаще темно.

Адам Мицкевич. Пан Тадеуш (пер. С. Мар-Аксеновой)

«Кто хочет понять поэта, должен пойти в страну поэта», — многократно цитированная, эта четкая дефиниция не утратила своего прекрасного смысла и побуждающего к действию умысла. Если, подчиняясь ее убедительной силе, отправимся в город Вильно (Vilnius), мы обнаружим в нем много таких поэтических миров. В центре каждого из них расположился этот город: он отразился в них, как во множестве зеркал разнообразных форм, в каждом из них такой непохожий и такой узнаваемый.

Сосуществование в Вильно (Вильнюсе) на протяжении веков нескольких культур: польской, литовской, еврейской, белорусской, украинской, русской, караимской, татарской — сделало этот город ярко индивидуальным, своеобразным феноменом. Это разнообразие уходит корнями в историческое прошлое, к Великому княжеству Литовскому, столицей которого этот город являлся. Княжество сложилось в XIII веке, оно в разное время включало различные части литовских, белорусских, русских и украинских территорий, причем очертания его менялись. С Люблинской унии 1569 года оно объединилось с польскими территориями (так называемой Короной — Korona), составив многонациональное федеративное государство. О характере Виленского анклава Милош писая: «…то ли Польша, то ли не Польша, Литва, а может, и не Литва, то ли провинция, то ли столица, хотя прежде всего провинция». И далее: «В принципе нам следовало считать себя литовцами, говорящими по-польски, и поддерживать в новых условиях девиз Мицкевича „Отчизна милая, Литва“, что означало бы создавать литовскую литературу на польском. Но по сути дела никто этого не хотел: ни литовцы, ощетинившиеся против польской культуры, подвергавшей их денационализации, ни те, кто говорил по-польски и считал себя просто поляком… Личности, думавшие иначе, были немногочисленны, хоть и очень интересны, ценны и энергичны»[1] этими особенностями связаны сложности не только национальных отношений, но и национальной идентификации.

Поэзия чувствовала все это насыщенное противоречиями пространство своим и легко обращалась к иным эпохам, людям — сквозь века. И находила для него свои, поэтические формулы, — как «гражданин Вильнюса» (Vilniaus pilietis) у литовской поэтессы Бируте Балтрушайтите-Масионене (1940–1996) в стихах, посвященных профессору университета начала XIX века, учителю молодого Мицкевича: «О Лелевель, поляк, литовец иль Вильнюса гражданин…»[2]

Если задуматься: только ли поэтическая формула?

Все это обусловило «известную независимость и даже некоторую обоснованность разных точек зрения в связи с одной и той же исторической реальностью»[3]. Разность точек зрения характеризовала нередко и одни и те же культурные явления, даже несмотря на то, что последние, в свою очередь, могли быть фактом двух культур одновременно (как и их творцы). А с другой стороны, для разных культурно-языковых традиций существовали (и существуют) различные топографические схемы города «не только в том, что касается номенклатуры, но и в том, что касается отношения между главными и второстепенными элементами городского пространства», — как писал об этом В. Н. Топоров (в цитированной и здесь, и выше статье)[4].

Эти особенности ярко проявляются в различии имен города: нынешнее Vilnius (Вильнюс) — его имя и в литовской традиции, Wilno (Вильно) — в польской, ווילנע и וילנה (Вилнэ — идиш и Вильна — иврит) — в еврейской, Вiльня — в белорусской, Вильна — в русской. Не лишним в этом ряду является и поэтическое «Город без имени» («Miasto bez imenia», название поэмы Чеслава Милоша). Город как бы уходит от уточнения своего имени, уклоняется от единой идентификации, осознавая эту их множественность, может быть, как раз потому и предпочитая оставаться «инкогнито». Словно возникает нечто, живущее отдельной духовной жизнью на этом скрещении — некая идея этого города, связанная с глубокими вопросами, смыслом истории, культуры, национального самосознания, необходимая для их становления. Идея, обладающая высокой эмоциональностью как поле духовного напряжения и влияющая на соприкасающихся с нею людей.

Как видели и чувствовали свой город, как постигали «душу города» разные его жители? «Несомненно, уже тогда литовцы, евреи, белорусы видели вильнянина не так, как видел себя он сам», — свидетельствует польский поэт Чеслав Милош[5]; «городом пересекающихся этнических групп» назвал его литовский поэт и ученый Томас Венцлова[6]. Множественность точек зрения, выраженных в литературных образах: Вильно в польской, еврейской и литовской литературе и станет объектом изучения в данной работе. «Образ места не в последнюю очередь складывается из взаимоналожения его отражений в разноязычных культурах» (Роман Тименчик)[7]. В свою очередь, «пространство формирует человека» (Дмитрий Сегал)[8].

Образ города в литературе может рассматриваться с разных позиций; как правило, это осуществляется на пересечении разных дисциплин, и здесь существует обширная литература и накоплен значительный опыт. В своей работе (которая в основе своей является историко-литературной) я стараюсь учитывать эти достижения. Во многом близкими моим размышлениям являются работы ученых петербургской школы начала XX века И. М. Гревса и Н. П. Анциферова; исследования «городского текста», прежде всего — Петербургского, начатые В. Н. Топоровым; тартуско-московской школы по семиотике города, прежде всего труды Вяч. Вс. Иванова, Ю. М. Лотмана, 3. Г. Минц, Д. М. Сегала, Р. Д. Тименчика, Т. В. Цивьян; исследование краковского ученого В. С. Щукина о мифопоэтическом характере «дворянского гнезда» в литературе и др. Важными и интересными в этом ряду являются также труды о топофилии (т. е. любимых, хранимых человеческих пространствах) Г. Башляра (G. Bachelard), И-Фу-Туана (Yi-Fu Tuan); специальные работы об образе города в европейской и американской литературе разного времени — например, таких авторов, как В. Pike, R. Н. Thum, израильская исследовательница Н. Wirth-Nesher; книга о городе в творчестве польских эмигрантских поэтов В. Лигензы (W. Ligęza). Значительными и ценными являются труды польских ученых, посвященные Вильно и Виленщине как средоточию многих культур — к примеру, сборники, изданные в Кракове под редакцией Т. Буйницкого; в Белостоке — под редакцией Э. Феликсяк; монографии А. Романовского[9]. Такие работы выходят и в Литве[10]. Вильно в русской литературе изучается на кафедре русской филологии Вильнюсского университета в рамках темы «Русская литература в Литве»[11]. Все они в том или ином отношении писали о значении литературы и искусства в сохранении «переживания места», эмоциональной «памяти сердца».

Существует специальная работа В. Н. Топорова «Vilnius, Wilno, Вильна: город и миф». Эта статья, посвященная мифологическому и легендарному субстрату города, как кажется, менее известна, чем работы автора о «Петербургском тексте русской литературы», поэтому позволю себе обозначить здесь ее положения, важные для рассматриваемого в данной работе материала. В. Н. Топоров рассматривает широкий круг мифов, преданий и легенд, связанных с Вильно и зафиксированных в письменных памятниках XV–XVII веков. Это две группы: 1) легенды, связанные с предысторией города (цикл Швинторога) — о древнем литовском культовом центре и погребальных церемониях; и 2) легенды, связанные с основанием города (цикл Гедимина, литовского князя, создавшего в этом же месте политический, военный и экономический центр Литвы). Надежные упоминания города в документах относятся к 1323 году[12]. Исходное его название восстанавливается как *Vilna [*Viln'a] и совпадает с названием реки Vilnia (случай, характерный для мифопоэтических моделей называния[13]).

В. Н. Топоров показал, каким образом оба цикла отражают и трансформируют основной миф; «первособытие», описанное в основном мифе (противостояние чудовища — змея, дракона — и его победителя, основателя новой Вселенной, в частности города), разыгрывается на месте будущей столицы Литвы. «Рельеф Вильнюса исчерпывающим образом воплотил схему мифа, и отчасти именно в силу этого само место будущего города стало сакрально отмеченным и еще до начала своей истории особо выделенным среди других мест. Во всяком случае, едва ли разумно, говоря о внезапном появлении Вильнюса при Гедимине и его очень быстром росте, игнорировать этот мифопоэтический субстрат. Можно думать, что уже во второй половине XIII века (или на рубеже XIII–XIV вв.) место будущей столицы Литвы рассматривалось как то пространство, на котором разыгралось „первособытие“, описанное в основном мифе. Через эту соприкосновенность к мифу, к прецеденту, к ситуации „в первый раз“ Вильнюс и все с ним связанное вошли в особое родство со сферой сакрального, получили свой особый престижный статус, много объясняющий и в дальнейшей истории города»[14]. Рассуждая о прибалтийских городах, другой автор — С. И. Рыжакова — выделяет тип, к которому относит и Вильнюс: такие города «воспринимались как исконные, свои, связанные с местными аристократическими родами»[15]. Интересно и важно отмеченное В. Н. Топоровым обстоятельство: «мифопоэтическая хронотопия довольно точно накладывается на реальную картину, восстанавливаемую археологическими и историческими источниками»[16]. Таким образом, устанавливается непосредственная связь географического городского пространства и культурного и литературного пространства. Все это создавало впечатляющую перспективу для фольклора, литературы и искусства.

Наряду с названным выше Петербургским, а также Московским, существуют уже Крымский, Итальянский, Киевский, Двинский, Кенигсбергский, Пермский и др. тексты (называемые так, впрочем, в некоторых случаях условно) литературы. Как ни заманчиво, я все же воздерживаюсь от включения в этот ряд Вильно — в том плане, конечно, в котором его здесь рассматриваю. Пожалуй, он складывается в текст (отчасти с теми признаками, которыми определяет это понятие В. Н. Топоров) в польской литературе: в ней он становится, в свою очередь, существенной и принципиальной частью другого культурного и литературного единства «literature kresów» («литература пограничья»)[17].

Вдохновляющими для этой работы явились размышления о Wilno — Vilnius'е замечательных поэтов Чеслава Милоша и Томаса Венцловы, прежде всего изложенные в своеобразном диалоге (а этот город вызывает на диалоги, обмен мнениями) — обмене письмами 1979 г., в котором авторы попытались определить специфические общие «вильнюсские черты» и очертили круг основных проблем. Об этом мною была опубликована специальная статья «Вильно — Вильнюс как проблема самосознания» (1995), что можно считать началом работы над темой.

Разумеется, невозможно в одной работе охватить все особенности, аспекты, вопросы, которые лучами расходятся от одного упоминания имени этого города (даже в сужающих тематических рамках). Здесь обозначены лишь некоторые, являющиеся, как думается, важными, характерными, обладающие тем особенным духовным и творческим зарядом, который присущ Вильно. Эта книга — лишь одно из приближений к поистине огромной тематике, связанной с многоликим, «многокультурным» Вильно; огромной — но, как кажется, недостаточно известной русскому читателю.

Следует объяснить выбор имени города. Для меня, как автора, в моем тексте это Вильно — написанное по-русски, это имя (подобно «городу без имени») тоже как бы не относится ни к одной определенной виленской культуре. Говоря о конкретных литературах и писателях, я пользуюсь тем именем, которым они этот город называли. Считаю, что так не будет разрушаться цельность образа их памяти и воплощения, он не будет отрываться от сущностных для него связей. Вероятно, на это можно возразить: у города есть имя сейчас, которым и следовало бы его называть, тем самым соединяя воедино все. И тем не менее я придерживаюсь избранного подхода, ибо за представлением об имени открываются слишком значительные исторические, метафизические, мистические глубины.

Моя сердечная благодарность людям, помогавшим мне советами, замечаниями, ободрявшим и поддерживавшим — прежде всего моим коллегам из Центра русской и славянской филологии Еврейского университета в Иерусалиме профессорам Илье Захаровичу Серману, Роману Тименчику, Дмитрию Сегалу, в беседах с которым сложился замысел этого труда, Самуилу Шварцбанду, Вольфу Московичу, Йосефу Гури; д-ру Зое Копельман (также Еврейский университет); Людмиле Берлович, Рае Кульбак-Шавель, Шуламит Шалит, Маше Гольдман (Израиль); профессору Василию Щукину (Краковский Ягеллонский университет); Ларисе Лемпертене, Галине Михайловой, Раисе Панковой (Вильнюсский университет), Татьяне Скварнавичене (Вильнюс); Нине Ставиской (Лондон); Евсею Цейтлину (Чикаго).

Благодарно и светло вспоминаю ушедших — Руфь Александровну Зернову и Розу Фридман.

Нежная признательность моей семье — за понимание, сочувствие, поддержку.


Я прожила в этом городе более 30 лет и считаю его родным, хотя родилась в другом месте. Этот город много мне дал, многому научил; и, как кажется теперь, был в нем явлен и знак судьбы, — ведь после двух первых лет, прожитых в старой его части, на ул. Руднинку (Рудницкой; на территории бывшего еврейского квартала), и позднейших лет в разных новых районах, 10 лет было прожито в пригороде Вильно, который называется Ерузалимкой, а по-литовски Jeruzalé, что в точности соответствует имени того единственного города, в котором я имею счастье жить сейчас, — ЕРУШАЛАИМ, ИЕРУСАЛИМ.

Валентина Брио

WILNO Alma Mater Vilnensis

1. Университет

В изучении города, феноменологии места, урочищ правомерно выделить университет: ведь с ним связывается прочное единство духовных, научных, культурных и архитектурно-топографических представлений. Особенно интересны в этом плане старые европейские университеты с богатой историей, традициями, с сопутствующими преданиями и легендами. Одним из них, несомненно, является Виленский университет, который всегда имел большое значение в жизни города. Поэтому представляется уместным принять его за одну из отправных точек в странствиях с целью увидеть город глазами разных поэтов и писателей, в разные эпохи. Многие из обсуждаемых ниже авторов учились в этом университете.

В топографии города Вильнюсский университет расположен в центре, в старой части, и включает в себя несколько зданий, соединенных внутренними двориками. Он занимает значительную территорию в форме неправильного четырехугольника, ограниченную четырьмя улицами: Universiteto (Университетская), Skapo (Скапо, Скопувка), Pilies (Пилес — Замковая), Šv. Jono (св. Иоанна). В состав университетских кварталов входят костел Св. Иоанна и 13 внутренних двориков различной величины и формы (один из них, в отличие от остальных, открытый, фактически это небольшая площадь у главных входов), придающих особенный уют и таинственность «лабиринта» и старины (так же как и мощные стены, толщину которых можно видеть в оконных проемах). В этих двориках и зданиях, кроме собственно архитектуры, сосредоточено немало ценных художественных произведений, как сохранившихся со старых времен, так и работы современных литовских художников, украсивших отреставрированные интерьеры. Именно здесь сосредоточены самые старые здания университета, о которых и пойдет речь в дальнейшем; современный же университет имеет еще несколько зданий в разных частях города и новый кампус на северо-восточной окраине (Антакальнис).

Виленский университет начинает свою историю от иезуитской коллегии XVI в. В 1579 г. польский король Стефан Баторий возвел коллегию в ранг академии, и вскоре университет стал влиятельным центром образования и науки для Великого княжества Литовского и соседних католических стран Европы. Языком преподавания была, конечно, латынь. В 70-80-е годы XVIII века, после кассации ордена иезуитов, академия была преобразована в Главную школу Великого княжества Литовского и оставалась в этом качестве до 1803 г. После третьего раздела Польши (1795 г.) Вильно стал провинциальным городом Российской империи, наименование Литвы и вовсе фактически исчезло, теперь эта территория входила в Северо-Западный край. Указом Александра I в 1803 г. академия переименована в Виленский Императорский Университет, который получил автономные права[18]. Александр I, как известно, в то время в отношениях с поляками выступал в роли либерала; он поддержал европейский статус университета, который довольно скоро стал реальным, отнюдь не формальным центром духовной и культурной жизни своего времени, в особенности после войны 1812 года. Автономность университета как особого центра в городской жизни очевидна: прежде всего он выступал как общность преподавателей и студентов, собравшихся в нем с определенными целями. В этом качестве он и является «специфическим продуктом западной цивилизации»[19].

В повышении уровня университетской науки и преподавания была немалая заслуга возглавившего учебный округ и очень энергично взявшегося за дело Адама Ежи Чарторыйского. Были приглашены известные профессора и ученые не только из Польши, но и из Европы. Самым известным был историк Иоахим Лелевель: слушать его лекции по всеобщей истории ходили не только студенты; его гражданская позиция, яркая, творческая личность воодушевляли слушателей.

Очень серьезными были семинары по античной филологии Готфрида-Эрнеста Гродека; во всем городе были известны медики Людвик Боянус, отец и сын Петр и Юзеф Франк; славу ученых скоро приобрели Ян и Енджей Снядецкие, занимавшиеся и точными науками, Шимон Малевский — юрист и экономист, филологи Леон Боровский и Эйзебиуш Словацкий (отец поэта Юлиуша Словацкого). Авторитет университета возрастал, и скоро Вильно, единственный в это время в «русской» Польше, приобрел характер университетского города[20].

Провинциальный Вильно в XIX в. стал городом студенческой и поэтической юности Адама Мицкевича. Город вспоминался позднее (и описывался) неизменно в романтическом ореоле. Вероятно, город и в самом деле был таким, и в первую очередь благодаря университету. В значительной степени именно эти молодые люди своеобразно «открыли» Вильно как эстетическую, историческую и культурную ценность. «Поколение Мицкевича, воспитывавшееся в атмосфере культа старины, увидело ценность „живого музея“… в путанице улочек, в кривизне переулков, в накренившихся под тяжестью веков домах», — пишет польская исследовательница той эпохи Алина Витковская[21].

Значение Вильно и его образ в представлении и восприятии этого круга молодежи и станет темой данной главы. Одной из особенностей города была редкая однородность архитектуры — преимущественно виленское барокко, сохранившееся и до сих пор. Во времена Мицкевича характерными виделись в основном архитектурные формы XVI–XVII вв., к которым в конце XVIII — начале XIX в. добавились классицистические здания. Нечто в самом этом городе, в его живописном расположении, старой архитектуре, сочетавшейся с деревенского вида домиками и двориками, эмоционально и духовно воздействовало на сознание — об этом вспоминали впоследствии многие.

Прежде всего именно университет привлекал в город (особенно зимой) огромное общество — приезжали целыми семьями, состоятельные и не слишком, с целью устроить различные дела, вывезти дочерей-невест, развлечься, самоутвердиться, «завоевать». Университет притягивал, кажется, всю шляхетскую молодежь из окрестных и более отдаленных городков и усадеб. Она и определяла в последующие примерно двадцать лет атмосферу города.

Чтобы представить себе эту атмосферу, необходимо хотя бы вкратце коснуться организаций, образа жизни, устремлений университетской молодежи, задававшей тон всей городской жизни. Это важно еще и потому, что ею был создан тип поведения и общения (да и, собственно, новый тип молодого человека), который совершенно неотъемлемо вписался в облик Вильно (и не только того времени, но и всех последующих эпох) и стал одним из архетипов городского культурного пространства.

Само поступление в университет становилось особенным, личным событием. «Университет постоянно пользовался авторитетом в литовско-русских землях, из года в год массы молодежи из отдаленнейших уголков спешили в Вильно. Сейчас трудно представить себе тот восторг, с каким учащиеся описывают вступление в стены древней академии литовской. Для каждого это было важнейшим событием жизни», — писал Людвик Яновский, начиная рассказ об университетских годах Юлиуша Словацкого в своей книге «В лучах Вильно и Кременца»[22]. О виленских студенческих организациях существует обширная литература, польскими исследователями изданы архивы, переписка, воспоминания и другие материалы. Поэтому я коснусь здесь лишь отдельных эпизодов, непосредственно связанных с темой.

2. Филоматы, филареты, Мицкевич

Адам Мицкевич, как известно, учился в университете в 1815–1819 гг. и часто бывал в Вильно до 1824 г., учительствуя в Ковно. Об этом периоде обычно говорят: «Мицкевич и филоматы» — поэт мыслится в дружеском кругу. Мицкевич и его ближайшие друзья: Юзеф Ежовский (Józef Jeżowski), Томаш Зан (Tomasz Zan), Онуфрий Петрашкевич (Onufry Pietraszkiewicz) стали основателями в 1817 г. тайного Общества филоматов (Filomatów, любителей наук) — для самообразования и взаимопомощи. Позднее филоматами стали их друзья Францишек Малевский (Franciszek Malewski) и Ян Чечот (Jan Czeczot). В их Уставе было записано: «Упражнения в науках, в особенности в искусстве сочинения, взаимная помощь в учебе являются целью Общества филоматов. — Скромность, открытость, искреннее желание пользы, дружеское доверие, тайна всей деятельности есть основа существования и прочности Общества. — Ни возраст, ни чины, ни заслуги, ни богатство, ни талант не могут уничтожить равенства в Обществе»[23]. Филоматы очень скоро создали целую сеть для всех студентов — общества «Променистых» («лучистых» — promienistych), возглавлявшееся Томашем Заном, и общество Филаретов (любящих добродетель), которое было легальным[24]. Задачи свои они видели в образовании и воспитании студенческой молодежи, стремясь таким образом поднимать нравственный и культурный уровень всего общества, которое под властью России в этом регионе деградировало. Их девиз — слова «Отчизна, наука, добродетель» из стихотворения Мицкевича «Эй, радостью сверкают очи!..» (Hej, radością oczy błysną…), ставшего их гимном[25].

Итак, студенческие общества ставили моральные и патриотические[26] цели: «Общество сложилось с самой прекрасной целью принести пользу краю, землякам и нам самим; избрало для этого прекраснейший путь, путь просвещения… Несчастливые обстоятельства, в которых пребывает наш край, способствовали унижению земляков. Разум, прежде поднимавшийся до великих высот, сейчас унижен и ограничен частным интересом. <…> Первое твое усилие — выбраться из этой пропасти легкомыслия и помочь выбраться другим» (из речи А. Мицкевича)[27]. Их деятельности предшествовал (и во многом ее определил) иной период, который в значительной степени характеризовался, как можно судить по воспоминаниям, привычками «золотой молодежи». Критическое отношение к такому времяпрепровождению выражено в сатирических стихах Яна Чечота[28], земляка и друга Адама Мицкевича, и самого Мицкевича. «Анархия в отношениях и в этических понятиях распространялась все грознее и была одной из важнейших причин появления здоровой реакции, проявившейся в рядах благородной и чистой филаретской молодежи», — писал Генрик Мостицкий в книге о Мицкевиче[29].

Учились филоматы сознательно и серьезно — университет давал приличное образование, он был реорганизован по типу европейских университетов; сближало их и творчество. О студенческой жизни вспоминал активнейший ее участник Томаш Зан: «Дух товарищества распространился неимоверно — подбирались элементы, взаимно друг друга притягивавшие. Нигде не было ни цели, ни плана; какая-то невиданная потребность и случай соединяли их в кружки более-менее продолжительные и тесные»[30]. Все это было на виду, порождало симпатию к студентам и, что очень важно, создавало ту особенную атмосферу жизни города, которая будет сохраняться в воспоминаниях и преданиях: «Коллега, как богатый, так и бедный, звали друг друга по имени и шли рука об руку как братья»[31].

В том же тоне написаны и тексты многих документов Общества филоматов; например, вот как излагал задачи его первый президент Юзеф Ежовский: «Сердца наши являются истинной основой союза; их никогда не разрывающаяся связь создает красоту, немногим известную»[32].

Моральные установки и соответствующее поведение, дружеские отношения, рыцарственность, увлечение наукой и литературой способствовали тому, что студенты — «академики» — стали в Вильно заметной и значащей группой. И в городе это понимали. Не чуждая литературным занятиям Габриэла Пузынина, оставившая яркие и живые воспоминания об этой эпохе, определяя значение Виленского университета и его студенчества, писала: «Университет был в расцвете; молодежь не только со всей Литвы, но отовсюду, где только говорили по-польски, слеталась на этот огонь не для того, чтобы в нем сгореть, но чтобы себя и впоследствии, в свою очередь, и других просвещать, так что еще и сейчас, уже и в третьем поколении, хотя самый очаг давно погас, пламя его гореть не перестало. За сыновьями прибывали родители, даже целые семьи… Город был красивым, пышным, богатым, оживленным от театров, концертов, балов и обедов»[33]. И о непосредственном отношении горожан к этой молодежи: «На балах было множество академических мундиров, везде им были рады»[34]. А профессор Юзеф Франк (критически относившийся к университету, в котором преподавал, хотя и не отрицавший его значения) настаивал на разделении понятий «Университет» и «Академия» и жаловался: «Но что еще хуже, студентов называют академиками»[35]. Студенты очень скоро стали особым и важным звеном в четкой социальной структуре города своего времени.

Юзеф-Игнаций Крашевский, глубоко чувствовавший и передавший в слове облик Вильно в разное время (подробнее см. ниже, в специальном разделе), посвятил в своем описании города отдельную главку студентам («Akademik»), в числе которых и он был в 1829–1830 гг. Студента-«академика» считал он одним из наиболее характерных виленских персонажей: «Не было в Вильно уголка, где бы не встретился с „академиком“; в любое время дня и года заполняли они улицы, променады, встречались в городе и за городом, в любом доме, на каждой лестнице. А если не было его видно, то было слышно: его голос, повторяющий лекции профессора; а вот и сам он — уселся с трубкой на подоконнике. Все виленское население имело к „академику“ какое-то особенное уважение: ведь он так молод, часто шалопай, озорник, нахал, насмешник, даже назойлив, — но сердце имеет добрейшее и характер благородный. Он первым вступался за бедного… последним куском хлеба делился с неимущим товарищем… Жилище „академика“ обычно в переулках и на задах… В квартире „академика“ бывало как в молодой голове: много беспорядка, подготовка к жизни, материалы для всего, порядка меньше всего… Под кроватью, на столиках, на кроватях все хозяйство: книги, обувь, секстерны [тетради с записями. — В. Б.], одежда, флейта или скрипка, череп, бутыль с водой, вакса, стакан недопитого чая, поломанный чубук, рассыпанный табак, пустой мешочек. Посреди комнатки забрызганный чернилами стол, на нем грязные карты и кусочек мела. В камине кучка угля и погасший самовар. На полках, развешанных по стенам, — книги»[36]. В записках Крашевского рассказывается и о том, как проходят лекции профессоров, о подготовке к экзаменам, даются яркие типы «академиков»; словом, это настоящая «энциклопедия» студенческого Вильно. Крашевский одним из первых польских писателей XIX века стал описывать интерьер, который соотносил и соразмерял с самим человеком, делал интерьер художественным средством изображения персонажа, тем самым одухотворяя предметы вещного мира[37]. Сходный прием применяется им также и к характеристике города и его жителей (об этом далее).

Филоматы-филареты составляли географические статистические описания, в которые входила характеристика населения, состояния экономики и просвещения в отдельной парафии (приходе). Для этого была разработана специальная инструкция по типу принятых в различных научных обществах и кружках; таким образом члены студенческих организаций участвовали в создании общего описания края и его потребностей[38]. Филоматы и в литературном творчестве охотно воплощали исторические, легендарные и поэтические толкования виленской и литовской топонимики — мы видим это в балладах Яна Чечота, Томаша Зана и Адама Мицкевича (см. ниже). Литературное творчество было важной частью их жизни. На филоматских собраниях читались оригинальные произведения и переводы, доклады, критические разборы, — это было необходимым условием. Конечно же, и веселились: праздновали именины с пением и чтением многочисленных посвящений, дружеских посланий. Общим любимцем был сочинитель веселых и грустных песенок (на манер белорусских народных) Ян Чечот. Тогда же у Мицкевича проявился дар импровизатора.

К этой среде тяготели молодые художники, к примеру Валентий Ванькович, который учился в университете у Яна Рустема и участвовал в 1820 г. в Первой университетской выставке. Он дружил с филоматами и писал их портреты, которые представляют «иконографическую ценность» (о них можно прочесть у исследовательницы И. И. Свириды)[39]. Ванькович известен более всего по его позднейшему портрету Мицкевича на горе Аюдаг в Крыму, а его пейзаж «Вид Вильно при закате» висел в парижской квартире польского поэта.

Примерно к тому же времени относится и зарождение литовского национального самосознания, начало его формирования. У истоков этого движения Симонас Даукантас (Шимон Довконт), литовский историк и литератор, а тогда студент и, по всей вероятности, кандидат в одно из обществ: возможно, он и лично был знаком с Мицкевичем, с которым одновременно учился на одном факультете[40]. Начиналось оно как движение за употребление литовского языка не только в быту (как было в деревнях), но и в творчестве, науке (где обязательным был польский), за то, чтобы не только говорить на литовском языке, но и писать на нем. Даукантас был здесь последовательным до конца и даже отказался от карьеры. По этой причине он (пожалуй, первым) и его единомышленники оказались в ситуации двойной оппозиции: и к Российской империи, и к Польше (об этих проблемах писал Томас Венцлова в цитируемой здесь работе)[41]. Среди сторонников этого движения можно назвать не только студентов, но также и их единомышленников — литераторов и деятелей культуры Симонаса Станявичюса, Мотеюса Валанчюса, Киприонаса Незабитаускиса, Дионизаса Пошку, Людвика Юцевича (Юцявичюса), Антанаса Клементаса[42].

В университете были предприняты также попытки организовать кафедру литовского языка — правда, пока в одном ряду с кафедрами древних или восточных языков. Инициатором в этом выступил Казимеж Контрим, адъюнкт и библиотекарь университета, близкий к филоматам, а также к масонам, личность яркая и интересная[43]. Находили они поддержку и у профессоров — Иоахима Лелевеля, Игнация Даниловича, Игнация Онацевича, Ивана Лобойко и др.

Студенческая молодежь осознавала себя поколением действия, — такой образ создан и Мицкевичем в «Оде к молодости» (не без влияния масонских идей). Облик виленского студенчества уже тогда начинал приобретать легендарные черты.

Первые их организации были тайными (шубравцы, филоматы), но очень скоро они включали большую часть университетской молодежи — филареты и «променистые» («лучистые»). Один из участников, Игнаций Домейко, например, вспоминал о тайных организациях, конспирации и т. п. как о своеобразной «необходимости времени» во всей Европе и в России[44]. В своих записках он изложил краткую историю виленских студенческих обществ и немало писал об их атмосфере, соединявшей в себе серьезность и веселые развлечения: «Тогда собирались группы филаретов… для чтения своих литературных и научных работ; меж собою были они ближе, чем с теми, кто к Обществу не принадлежал, помогали друг другу и в учебе, и в быту; искали друг друга в свободное время, в часы развлечений и прогулок, в которые, пожалуй, еще лучше проявлялись дух и характер Общества, чем в заседаниях»[45]. «Мы все между собой были коллеги и братья»[46].

3. Томаш Зан и «Лучистые» (Promieniści)

Наряду с учебной стороной жизни студентов следует иметь в виду и другую, не менее важную для них и тесно связанную с первой, и может быть, более известную горожанам. Здесь главенствуют элементы игры, шутки, розыгрыша, веселья: все это было значительной и важной частью их кружковых, литературных, а не только чисто дружеских отношений. Разыгрывались порою, может быть, и не совсем безобидные шутки — над офицерами русской армии, составлявшими также весьма колоритную группу в виленском городском пейзаже. Отношение студентов к офицерам (которое поддерживалось многими горожанами), учитывая их патриотические и нравственные устремления, конечно, было враждебным (примешивались и элементы традиционной борьбы штатских и военных). Свою роль играло и то, что некоторые из блестящих молодых офицеров, появлявшихся на всех увеселениях, пользовались благосклонностью не слишком патриотичной части виленских паненок. Чечот в письме к Мицкевичу (5.12.1821) заметил, что «поляки из-за москалей пошли вниз, а польки-шляхцянки — идут в гору!» (т. 3, 292). Об этом говорит и Мостицкий в упомянутой книге: «Не раз переходили они всякие границы, очерченные патриотическим долгом, в погоне за „блестящим и прекрасным мундиром“ генеральским, хотя бы под ним билось злое и вражье сердце»[47]. Станислав Пигонь (полонист, профессор университета в начале XX в.) объяснял эту «атмосферу испорченности» «отсутствием общественного мнения», которое осуждало бы подобное поведение[48]. В эпизоде на маскараде, описание которого он приводит по неопубликованному письму Чечота к Малевскому 30 января 1822 г., Пигонь видит нарастание протеста молодежи против недостойного поведения земляков.

Шутки над офицерами очень радовали сочувствовавших студентам горожан; вот эпизод, о котором рассказывают многие мемуаристы разных поколений. На одном из маскарадов студенты изобразили портного с гвардейским мундиром, приготовленным для заказчика; к мундиру бечевкой за носы и уши были привязаны три «паненки» (переодетые же студенты, конечно), а к спине «портного» был прикреплен плакатик: «Za mundurem panny sznurem» («за мундиром девицы вереницей»; здесь маскарадная сцена реализует метафору: «шнуром» привязаны и «шнуром» — т. е. цепочкой — следуют). Когда же весьма задетые этим выпадом офицеры попытались отомстить и нарядили кого-то из своих «академиком» с ослиными ушами, проворные студенты быстренько приклеили на спину этому фальшивому офицерскому студенту плакат: «Кандидат в гвардию»[49].

Эта молодежь открыла и обжила (в том числе и для литературы, что чрезвычайно важно) живописные окрестности города, где по весне они устраивали свои встречи, маевки (majówki): «…под открытым небом, в зеленой долине, при взаимной искренности, легче открывались сердца и проявлялась душа. Помню одну из этих милых сходок в воскресенье в фольварке под названием Маркутье, славном фиалками и пеньем соловьев, расположенном на Поплавах, в мильке от города, на высоком холме, с которого виднелись вдали Понары, Бекешова горка и все Вильно как на ладони»[50], — вспоминал Игнаций Домейко.

Излюбленными местами их прогулок редко становились городские улицы, обычно они отправлялись туда, где облюбовали себе «приютные уголки»: Погулянка, Ягеллоново поле, Острый конец, Маркутье, Антоколь, Тускуляны, «наши райские Поплавы» (Чечот — Петрашкевичу 12/24.2.1822; т. 4, 173), Рыбишки, Пацовы горы. Этими топонимами пестрят их письма. Окрестности Вильно всегда считались функциональной частью города (не «загородом») всеми, кто писал о нем.

Они наименовывают по-своему любимые места: дорожка, специально протоптанная в лесу за Россой, где происходили встречи и празднования именин, величается «Римской дорогой» и воспевается в стихах. Мицкевич грустит в Ковно без друзей о том, что «нет ежедневных прогулок на Антоколь. Шишки лежат навалом, никто не защищает эту фортецию… Я одинок в полном смысле. Каждая прогулка живо напоминает мне все антокольские сцены, все кажется, что вот, забегу к Сыпковой на кофе или к вам наверх» (т. 1, 200; упомянута известная среди студентов кофейня).

Мицкевич, который уже окончил курс и учительствовал в Ковно, получал подробное описание «променистых» встреч на природе, их массовости и популярности. Зан рассказывал: «Соединяемся для общих забав, чтобы благородными занятиями оторвать молодежь от неблагородных… Между „променистыми“ дружба для взаимной помощи, для совета в учебе, морали, нужд… На маевке пьем молоко как символ невинности и простоты, чтобы помнили, что скромное питание намного лучше служит здоровью физическому и моральному… „Променистыми“ называем себя потому, что силу, которая ведет человека к добру и красоте, назвали „променком“ [„лучиком“. — В. Б.], понимание его и любовь к нему — променистостью» (1.6.1820; т. 2, 94)[51]. Основным видом деятельности «променистых» был общий досуг и прогулки за город — как возрождение, создание, упрочение и распространение добрых дружеских обычаев. При этом придавалось значение не просто самим прогулкам (часто чрезвычайно массовым), но и месту сбора для бесед и отдыха: оно выбиралось в наиболее живописных окрестностях и сверх того еще специально украшалось. Так, чтобы подчеркнуть естественную красоту, создавался такой парковый уголок: «Вчера на берегах Вилейки совершили первое целование общества „променистых“. Место прекраснейшее, восхитительное! Началось целование „променистых“ с работы над украшением чудесной в выбранном месте натуры. В падающем в Вклейку ручейке устроили каскад из скатившихся с высоких гор камней… Скатили с горы огромный камень, воображая себе, что завоевываем неприятельский замок, город; но по малочисленности (только вшестером) без каких-либо механизмов не могли его дотащить до ручья. Так что штурм… из-за наступления ночи, а было уже почти восемь, и из-за недостатка механизмов отложили на неделю», — так описывает первый ритуал Ян Чечот в письме к Мицкевичу в апреле 1820 г. (т. 2, 20). А вот более конкретное описание места и обоснование связи места и действия: «…на Поплавах, на Россе. Приятный пригорок, омываемый с одной стороны ключом, а с другой — Виленкой, и еще с двух сторон он соединяется с пашней, а за ним возвышаются еще холмы, покрытые деревцами с распустившейся свежей листвой, был местом начала; а другой пригорок, поросший зеленой муравой и деревьями, вблизи деревенской избушки, — местом окончания веселья» (т. 2, 293). И далее: «…каждый счастлив, душа каждого проникнута видом расцветающей природы» (т. 2, 294).

У «променистых» сложились свои обычаи — «целование» (с председателем) в знак дружбы и братства, ритуальное питье молока в знак скромности, воздержанности и отказа от крепких напитков.

Мицкевич с энтузиазмом принял идею этой новой организации, радовался ее массовости, хотя и старался несколько охладить восторг своих товарищей. Он разработал нечто вроде устава: «Речь о структуре и целях Товарищества» (в письме к Зану 13/25.5.1820; т. 2, 80–91). Вот как это мыслилось: «Целью „променистости“ является счастье» (т. 2, 83), «исправлять молодежь, приучать к искренности, простоте, искоренять эгоизм» (т. 2, 82); «… Мы желали, чтобы забавы эти веселили ум наукой, а тело упражнениями, и происходили очень рано, чтобы не мешали дневным трудам. Руководителем избрали Томаша и назвали его Аrcy [т. е. Архи-] с добавлением „променистый“» (т. 2, 292).

О выдающейся роли Томаша Зана говорили все. Как писала его позднейший биограф Мария Дунаювна (Dunajówna): «…из одного из усерднейших, но недооцененных… членов филоматов вырос он в вождя всей академической молодежи и стал символом высших духовных ценностей польского студента»[52].

4. Рождение легенды. Филоматские адреса Вильно

Несмотря на конспирацию, и об обществах, и о маевках, и просто о веселых проделках студентов в городе было известно, и сразу же об этом начинают распространяться и бытовать слухи. Так складывалась прижизненная легенда. В чем-то это было неожиданно для самих участников. Благодаря их переписке мы можем услышать зафиксированную ими непосредственную реакцию в городе. «О Зановых „променках“. Писать о них значит писать о вещах, превосходящих правдоподобие. Сделался великий шум, повсюду говорят, приветствуют друг друга „променисто“», — сообщает Малевский Мицкевичу (1820) (т. 2, 60). Ему вторит Ежовский: «не прекращаются толки о „променистости“, а больше о самой маевке „променистых“. Чуть ли не по всем домам известны эти слова: будет любопытно знать, что же они значат» (т. 3, 61). Толки были, впрочем, разные. Профессор Юзеф Франк: «Недостатки дисциплины особенно давали себя знать между студентами, которые начали организовывать тайные общества под названием „Променистых“. Лихой журнальчик, издававшийся уже несколько лет, „Wiadomości brukowe“ („Уличные известия“), перешел все границы приличия, разглашая семейные тайны и отыскивая наиболее уважаемых особ, которые не принадлежали к секте мнимых реформаторов»[53]. И наконец, сам Зан рассказывает: «Кто был, кто не был на маевке, каждый говорит о „променистости“; если не вещь, то слово „променистость“ перебегает по всем домам… Девицы и панны с восторгом о „променистых“ говорят. Не знаю, что будет дальше» (т. 2, 70).

Виленская легенда Мицкевича и филоматов-филаретов складывалась спонтанно, не вполне определенно, но всегда будет сохранять основные смысловые звенья. Здесь она понимается, вслед за М. Виролайнен (которая рассуждает о пушкинской, что существенно), таким образом: «Легенда изначально рождается как повествование, как рассказ. Она может опираться на то, что действительно было, но имеет большую степень свободы от него… может как угодно удаляться от реальности, о которой она повествует, обрастать вымышленными подробностями»[54]. Интерес представляет, конечно, и материал, из которого творятся легенды[55], к чему мы и вернемся чуть ниже.

Думается, что в характере студенческой жизни, учебе, досуге, формах творчества филоматов можно видеть черты, сближающие их с лицеистами — «пушкинским выпуском» Царскосельского лицея[56].

«Филоматские локусы» Вильно включают различные адреса. Студенты проводили учебный день в достаточно замкнутом и огражденном (условно, конечно) от остального города пространстве: кварталы университета ограничены неправильным треугольником улиц, к которым здания обращены фасадами, а внутри — лабиринт из уютных внутренних двориков. Приведем описание главного, Большого двора, из книги искусствоведа Микалоюса Воробьеваса «Искусство Вильнюса» (1940), написанной, как кажется, не без влияния известных «Образов Италии» Павла Муратова. «Опоясанный с трех сторон аркадами, а с четвертой закрытый пышным фасадом костела Св. Иоанна, двор этот восхищает нас широким и одновременно соразмерно организованным пространством. Мы здесь чувствуем себя словно на площади, окруженной величественной архитектурой, или в громадном зале для торжеств, расположенном под открытым небом, — будто на площади Св. Марка в Венеции. Подобное вторжение светлого южного пространства в средневековые улицы северного Вильнюса произошло уже раньше, — в ренессансной архитектуре большого двора Нижнего замка. Но аркады университетского двора — уже не тот гармонично простой ренессанс: вместо стройных колонн мы видим здесь массивные прямоугольные столбы, соединены они не легкими, полукруглыми арками, а напряженными, твердо изогнутыми эллиптическими дугами; все это, а также тяжеловесная профилировка карнизов и обрамлений свидетельствует о победе патетического римского барокко»[57]. Студенты жили рядом и даже на территории университета, нередко квартируя у собственных профессоров (Ежовский, например, в 1818 г. жил у проф. Шимона Жуковского) или служащих. В Кардиналии (т. е. бывшем доме кардинала Ежи Радзивилла) служили Чечот и Зан, которым приходилось зарабатывать на жизнь; здание располагалось на Замковой улице, и поселившийся поблизости Мицкевич после их отъезда горевал об отсутствии рядом друзей: «Сколько раз, глянув на Кардиналию, вздохну…» Зан в 1816 г. жил в университете у Казимежа Контрима (адъюнкта и библиотекаря): «под одной крышей и моя квартира и залы, в которые хожу на занятия» (т. 1, 26), — писал он родителям. И вспоминал позднее: «Жил я у Казимежа Контрима с обязанностью репетитора его племянника-гимназиста»[58]. В Университете на том же этаже, в тех же стенах, что Францишек Малевский, сын ректора, жил лучший его приятель, сын профессора русской литературы Чернявский. Петрашкевич жил во флигеле дома Паца (известного в прошлом магната) на Wielkiej (Большой) улице. Зан иногда останавливался у знакомых во дворце Лопацинских. Порою шутили, что немудрено тут и умом тронуться: «соседствую с бонифратрами» (т. е. с костелом Бонифратров поблизости от университета; монахи-бонифратры, «добрые братья», опекали больницу для умалишенных — т. 1, 435).

Здание Консистории вблизи Кафедрального собора также было филоматам хорошо известно: в 1820 г. там жил Ежовский. Антоний-Эдвард Одынец так описал жилище студентов в нем: «Под вечер пришел за мной Фрейенд с Домейкой и вдвоем повели в дом, где жил Чечот, но не прямо в его комнату, а в другую в том же коридоре. Весь этот дом когда-то был монастырем семинаристов, но теперь служил уже только жилищем многим университетским студентам, занимавшим отдельные кельи. Чечот занимал даже две соединенные между собой и бывшие когда-то жилищем ксендза-регента, обязанности которого Чечот как бы исполнял, не de jure, a de facto — над своими младшими соседями-жильцами. Весь этот дом огромный, трехэтажный (по-виленски), стоял рядом с кафедральной колокольней. Позже его разрушили при создании площади»[59]. Домейко и Ежовский квартировали и на Бернардинской. Петрашкевич писал Мицкевичу (5.11.1819): «Юзеф с Домейкой остановились на ул. Бернардинской… хоть и голодно и холодно, но жить будут свободно» (т. 1, 148). Филоматы сами придавали значение (может быть, невольно) своим жилищам и адресам — довольно часто описывали дома и квартиры, любили вспоминать их и позднее; те постоянно фигурируют в их воспоминаниях — это эмоционально переживавшееся мини-пространство было частью тогдашней молодой жизни, встреч, бесед и споров.

Вначале наши авторы мало говорят о самом городе, который для них пока сосредоточен в университете; улицы и адреса, которые называются, тоже расположены в основном вокруг университета. Но постепенно этот круг расширяется — они выходят за город и осваивают и эмоционально, и человечески, и поэтически его окрестности, места прогулок. Описывали даже маршруты, — например, Лозиньский: «Сейчас мы на ул. Zamkowej [Замковой], идем сначала на мою квартиру, потом через ул. Szklaną [Стекольную], пер. Szwarca [Шварца] и по Wielkiej [Большой] ул. вышли за Ostrąbramą [Остру браму]» (29.11.1820; т. 2, 394). Упоминают нередко Поплавы, Погулянки, Субоч, Ягеллонское поле, где даже «катают снеговика» (письмо Петрашкевича Мицкевичу 5.1.1820; т. 1, 412). Очень скоро студенты начинают чувствовать себя в Вильно свободно, взаимодействовать со всем городом, передавать и городские слухи: «пан Ян [Чечот] совсем разленился», и о том «по всему Вильно объявляют», — сообщает Мицкевичу сам виновник (4.3.1820; т. 1, 452), «Пройтись по Вильно» означало сообщить новости (Ян Соболевский — Петрашкевичу. 5/7.3.1821; т. 3, 180).

Были и любимые кофейни, в которых для студентов — «первый в Вильно кофе» (Петрашкевич — Мицкевичу, 1, 151); у пани Сыпковой «напился сыпковского чаю», — сообщал Чечот Мицкевичу (т. 1, 133), а у пани Тересы «печали и огорчения пуншем запиваются» (т. 4, 67). Посещаемыми местами были, естественно, и книжные лавки известных издателей Юзефа Завадского, Фридерика Морица, наконец, Манеса Ромма, у которого Ежовский издал свой перевод и комментарий к Горацию.

Вильно для этой молодежи очень скоро стал особым местом, где сходились их пути, общие воспоминания. То один, то другой оказываются оторванными от товарищей — продолжением учебы, службой. Все это ярко выступает в их переписке 1815–1823 гг., где ключом, паролем становится само имя Wilno — в редком письме оно не встречается: сюда приезжают и уезжают, здесь ждут друзей и скучают без них, радуются, когда город «заселяется филоматами» (т. 1, 46). Зан называет Вильно «столицей Ягеллона» (письмо к Петрашкевичу 24.7.1820; т. 2, 180).

Слово Wilno создает очень значимое семантическое поле, в которое привносится и символический смысл. С этим словом соотносится вся жизнь, как внешняя, так и внутренняя, этих молодых лет. С Вильно связываются планы, и в особенности встречи — ждут приезда Мицкевича из Ковно на праздники в 1822 г.: «Ты должен приехать в Вильно и пофланировать по редуте [т. е. в маскараде. — В. Б.], хорошо побывать и на балу» (т. 1, 297); здесь слова, помимо их сугубо «виленского» смысла увеселений, имеют порою еще и тайный смысл филоматских собраний. Чем отличается редута от касыно (kasyno — собрание, клуб), объясняет Чечот в письме к Малевскому: «у нас есть редуты и касыно: тут республика, там аристократия. На редутах первенство держат академики, на касыно гвардейцы больше выказываются (30.1.1822)».

Вильно — город их дружбы, Мицкевич из Ковно изливал свою печаль сразу всем: «Но каким я бываю здесь печальным, злым, одним словом, несчастливым, того вы, никогда, сидя в Вильне, не поймете… Представьте себе: я с самого приезда в Ковно ни от кого не услышал: Адам! — никто мне не улыбнулся, никого я с чувством не обнял» (т. 1, 401). И в другом письме: «Если бы был теперь в Вильне, там совсем другое дело…» (21.1.1918. Петрашкевичу; т. 3, 193). А в разлуке с друзьями и Вильно может показаться Сибирью — как в письме Зана к Л. Ходзько (т. 1, 4). «Каждому глупому словечку, каждой глупой весточке прибавляется камень веса, оттого что из Вильно, от друзей, так давно разлученных» (т. 3, 4). Малевский договаривался о встрече с Петрашкевичем (6.12.1821): «Разве не прояснит это твое чело на несколько часов, не вызовет из памяти дорогие минуты виленские?» (т. 4, 99). А Петрашкевич с чувством ответственности писал Чечоту (9.9.1820) из Щучина: «Вы остаетесь в Вильно, вместе, взаимно разделяете труды и работаете для общего добра, я отдален, одинок, как олень в пуще» (т. 2, 277).

Мицкевич видел Вильно общим домом, хотя говорил об этом в очень тяжелом настроении какой-то безысходности после смерти матери: «Вильно теперь стало для нас неким общим домом, и туда часто обращается взгляд; но надолго ли это? Уже разбредаемся понемногу. Дойдет до того, что все места станут одинаковыми, одинаково мило будет везде, или, что то же самое, — нигде» (т. 3, 322). В унисон ему Малевский (в письме 1820 г.), рассказывая об организациях молодежи по всей территории Литвы, утверждал: «Союз такого рода [т. е. всей молодежи] избирает себе главными пунктами все существующие учебные заведения, а очагом является Вильно как столица обширного учебного округа» (т. 2, 237). Домейко писал о филоматах, филаретах и связанных с ними студентах, разбросанных по всей Литве, Волыни и Подолии: «все сердца и взгляды их обращены к Вильно, где училось новое поколение под влиянием свежих преданий и воспоминаний»[60].

Вильно предпочиталось и Варшаве, и европейским городам. «Несмотря на множество красивых вещей, не имеет все же этот университет всего того, что Виленский», — так отзывался Пелчинский о Петербургском университете, в котором учился, в письме к Чечоту (т. 1, 104), и это самое сдержанное сравнение. «Кто видел Варшаву, Вильно не ставит ни во что, я же, напротив, возвращаюсь в Вильно», — писал Петрашкевич, ездивший хлопотать об учительской стипендии в Варшаве (Чечоту 10.8.1819; т. 1, 89). Очень строго судил Варшаву и Чечот: «смотрел я только суровым взором на этих шулеров, позорящих польскую молодежь и здешний университет» (т. 4, 91). И даже: «Содом и Гоморра, наверное, не сделали больше зла, чем делает Варшава…» (т. 4, 91). И далее: «Неизвестный и никого не знающий среди этих стен, веду жизнь, общую только с литвинами» (т. 4, 93). Примиряет немного с обстоятельствами университетская библиотека и «Товарищество друзей науки» с их «прекрасными книгособраниями» (т. 4, 92), и только театр Чечот находит в «цветущем состоянии» (т. 4, 93). Малевскому тоже в Варшаве «не нравится совсем», «студенты хуже виленских», даже собрания Товарищества «не стоят Пацовских» (т. е. филоматских собраний во дворце Паца) (т. 4, 136–137). Ему тяжко без дружеского круга, «ежедневно бывают минуты, в которые решился бы все бросить и вернуться в Вильно» (т. 4, 135).

Любопытно в этой связи, что через сто с лишним лет Чеслав Милош почти дословно повторит это о своем студенческом ощущении: «Мое знакомство с варшавской литературной средой тех лет оставляло желать лучшего: я провел в этой среде только 1937— 39 гг., и столица казалась мне после Вильна — греховным Вавилоном, чему, впрочем, были объективные причины»[61].

Поэтические строчки Ежовского, адресованные Мицкевичу, объясняют, несмотря на вопросительный тон, прочность дружеских связей, неразрывных с этим городом: «Почему же телом лишь в Щорсах, а душой был в Вильно? Почему то же происходило, когда был в Европе?… Почему день отъезда в Вильно готовился заранее? Едучи раз в месяц, ехал словно в рай, а при приближении казалось мне, словно какая-то амвросия оттуда плыла ко мне» (т. 4, 286).

5. Wilno в поэзии филоматов

Филоматы воплотили образ Вильно в своем литературном творчестве. Основанию города посвящена баллада Чечота «Радзивилл, или заложение Вильно» («Radziwiłł, czyli zalożenie Wilna»), одна из наиболее удачных баллад, по мнению его биографа и исследователя Станислава Свирко[62].

Чечот дает подробное описание места действия, которое детально топографически локализуется: это древняя долина Швинторога, место впадения реки Вильни в Вилию, которую далее автор называет ее литовским именем Нерис[63]; «горы»: Турова (т. е. Замковая) и Бекеша, а также Закрет, Погулянка, Верки и некоторые другие,

Где Вильня устрашающая своими разливами
С прекрасной Вилией обручается[64].

Известно, что Чечот опирался на «Хронику» Мацея Стрыйковского (ок. 1547 — до 1593), вольно перелагал ее в стихи и делился впечатлением с друзьями: «Читал литовскую хронику Стрыйковского, трудно удержаться, чтобы не петь за ним, так она поэтична…» (т. 2, с. 227; в «Хронике» имеются и свои стихотворные вставки[65]). Об основании Вильно в балладе Чечота рассказывается в 41-й строфе, где описано толкование сна князя Гедимина его жрецом Лиздейко:

Это значит — если в том месте
Князь замок и город построит,
Литву объединит тот город,
Властвуя надо всем Закретом,
Он станет Литвы столицей,
В нем процветут науки,
А основателю — уваженье
Внуков — а также их внуков.
То znaczy, iż gdy w tym miejscu książę
Zamek i miasto wyniesie,
To miasto Litwę całą powiąże
Panując w całym Zakrecie.
Tutaj stolica Litwy powstanie,
Tu kwitnąć będą nauki,
A kto założył, uszanowanie
Oddadzą mu wnuków wnuki[66].

Выделенная мною строка, по всей вероятности, свидетельство того, что Чечот имел в виду свою Alma mater. С этими строками перекликается отрывок о сне Гедимина из поэмы Мицкевича «Пан Тадеуш» (приведен в качестве эпиграфа к предисловию нашей книги). И далее (сф 44):

А что от волка — названо Вильно, [od wilka — Wilnem]
Он это из сна вывел,
И дали ему подходящее имя:
И стал он зваться Радзивилл. [от слова radzić — советовать]
A że od Wilka Wilnem nazwane
I on ze snu wątek wywił,
Więc mu podobne imię dawano,
I stąd się nazwał Radziwiłł[67].

Чечот не следует в точности «Хронике», он дает волю творческой фантазии и создает на основе записанного в ней предания историческую повесть в стихах с повествовательным сюжетом[68]. Интересны отступления от источника — происхождение имени Вильно Чечот выводит не из названия реки Вильны, как у Стрыйковского («… dokonawszy obu zamków, mianował ich Wilnem od Wilny rzeki»[69]), а от слова «волк», от железного волка, приснившегося князю Гедимину (польск. wilk; литовское vilkas —> Wilno). Развивая в повести любовный сюжет, Чечот включил в него моральную проблематику: чувство вины за гибель возлюбленной и раскаяние главного персонажа жреца Криве-Кривейто, воспитание им своего сына Лиздейко, который и получает как бы вознаграждение за стремление отца искупить свою вину. Лиздейко становится родоначальником знаменитого литовско-польского рода Радзивиллов. Чечот придал серьезный этический и социальный смысл своему повествованию (что соответствовало, конечно, идеологии филоматов), не избегая и прямого морализаторства.

Одна из его баллад основана на виленском предании о Каспере Бекеше, исторической личности XVII века, служившем у короля Стефана Батория (именем Бекеша назван холм, на котором его похоронили). В балладе использован сказочный сюжет о любви к виленской красавице трех юношей и состязании за нее: отец поставил условие — вскочить верхом на коне на обледеневшую гору; Бекеш оказался побежденным (а победителем, конечно, молодой возлюбленный красавицы).

Холмы и окрестности Вильно для филоматов овеяны тайной или ореолом исторических событий, преданий и легенд, в той же мере, что и родные места (окрестности Новогрудка), которые также появляются в балладах Чечота, а вскоре и в романтических балладах Мицкевича. Баллады Чечота вообще связаны с общественной средой, в которой жили и он, и Мицкевич, и многие их друзья; из этого материала, впечатлений они также многое почерпнули для поэтического творчества.

Древняя история Вильно и Литвы очень привлекала филоматов. Петрашкевич на одном из заседаний читал свои «Раздумья у развалин замка Гедимина» (1817–1819), написанные в стиле исторической элегии; он усердно дорабатывал этот текст по совету Мицкевича и с учетом его замечаний.

Томаш Зан в своей знаменитой в студенческой среде поэме «Табакерка» писал о том, что происходит «в стенах литовского города», где

человек, в уединении, до стихов охочий,
топил в старых бумажках мысли и очи,
пел Мендога и Пяста, —
Człowiek w ustroni, wierszom ochoczy,
Topił w szpargałach myśli i oczy,
Śpiewał Mendoga i Piasta;

и, оторвавшись от героических деяний прошлого, воспел… свою табакерку, которая успешно помогала ему бороться со сном и даже вообще «изгнала сон из Вильно»[70]. В другой своей знаменитой в студенческой среде поэме, «Гречневые пирожки» («Gryczane pierożki»), он говорит, что Вильно ждет от студентов чего-то особенно замечательного:

Надо иметь быстроту реакции,
Смелость ума — это главное,
И во всей стати проворство![71]

Были у него и стихи о прогулках и встречах «променистых», которые он читал на собраниях, например идиллия «Прогулка» («Przechadzka», 1818):

С гор в долину стекают потоки,
Река раздвоила русло,
Уже и Вильно неблизко,
А Маркутье еще далеко[72].

А столь же непритязательное, но исполненное искреннего чувства стихотворение М. Рукевича «Воспоминание» рассказывает о днях, когда — «Бегу в школу Батора», и там

Замыслов полны забавы,
жизнь брат дает брату,
в сердце огонь, счастье мира
…За столом веселые ямбы,
Сбор на Ягеллонском поле —
О, как дороги эти воспоминанья!
Pełne projektów zabawy,
Życie brat daje dla brata,
W sercu ogień, szczęście świata
…Wesołe jamby przy stole,
Zbiór na Jagellońskie pole —
O, jakże drogie wspomnienia![73]

У Мицкевича нет произведений, посвященных Вильно, за исключением, пожалуй, «Городской зимы», где общая атмосфера зимней праздничности (но город не назван). Встречаются виленские реалии в его филоматских стихах, но и их немного. Все это дало повод авторитетному исследователю жизни и творчества Мицкевича Юлиушу Кляйнеру сделать заключение: «Но к физиономии города Мицкевич не чуток так, как к сельским красотам. В нем еще нет интересов урбаниста»[74]. Строки из «Пана Тадеуша», взятые эпиграфом к этой книге и написанные позднее, поэтично передают суть предания об основании Вильно Гедимином. Мицкевич в своих произведениях создал образы природы окрестностей Вильно, Ковно, Новогрудка так, что их как бы заново открыли и уже всегда стали видеть эти места его глазами. Он увековечил мир kresow, ностальгический образ ушедшей гармонии идеального прошлого.

6. Арест. Память. Легенда

Вся эта плодотворная во всех отношениях молодежная деятельность была, как известно, грубо разрушена в 1823 г., когда студенческие объединения сочли «опасными». Присланный для следствия Новосильцев взялся за дело очень круто, арестованных было много — причем не только среди студентов, но и среди гимназистов. Несмотря на то что Томаш Зан взял всю вину на себя, всех выслали из Вильно во внутренние и отдаленные губернии России. Профессор Юзеф Франк, в своих мемуарах очень осуждавший деятельность студентов (хотя, судя по всему, он имел о ней довольно поверхностное и часто превратное представление), привел слова Александра I, сказанные тем Адаму Чарторыскому тогда же, во время короткого пребывания в Вильно, об университете: «Это змея, которую ты, князь, вскормил на моей груди»[75]. Арестованных содержали в монастырях: Базилианском, Доминиканском, Бернардинском и Францисканском — кельи превратили в тюремные камеры. Домейко описал ночную встречу товарищей: «Полночь была для нас восходом солнца; собирались в келье Адама и аж до рассвета проводили ночи в тихой, но не печальной беседе. Фрейенд готовил чай и смешил нас. Кого вчера вызывали на следствие, приносил новости, собранные в зале и на улице»[76].

Эти адреса уже навсегда войдут и в историю Вильно, и в легенду, и без них станет невозможно восприятие облика города. В особенности это относится к Базилианскому монастырю, где находился в заключении Мицкевич и где до сих пор (в современной библиотеке) место его заключения называется «Келья Конрада» (Cela Conrada). Исторический памятник совместился с литературным: это место событий, происходивших с персонажами (и с товарищами Мицкевича с реальными именами) части III его романтической драматической поэмы «Дзяды» («Dziady»). Вильно стал для филоматов отправной точкой в дальнейшей жизни и деятельности. Поэтому символична и та аллегорическая картинка (transparent), описанная Мостицким, которую передавали друг другу узники: разбитая молнией колонна, над ней плакучая береза, общий вид Вильно и маленький костел-памятник на горке[77].

Во время следствия, пока филоматы находились в заключении в четырех монастырях, о них узнали все, — и весь город им сочувствовал, их поддерживали, им помогали, снабжали всем необходимым, они стали героями. Героизацию довершил Мицкевич через несколько лет, уже в эмиграции, в той самой знаменитой III части «Дзядов», вышедшей уже и после Польского восстания, и после закрытия Виленского университета, в 1832 г. в Париже: он показал своих друзей мучениками и подарил им бессмертие.

Напомним пояснения, которые дает Мицкевич в предисловии, так как они также послужили материалом для легенды: «…в деле виленских студентов есть нечто мистическое и таинственное. Склонный к мистицизму, кроткий, но непоколебимый Томаш Зан, руководитель этой молодежи, высокое самоотречение, братская любовь и согласие, связывавшие молодых узников, всем явная Божья кара, постигшая притеснителей, — все это глубоко запечатлелось в умах всех, кто был свидетелем или участником этих событий… Все, кому хорошо известны события, о которых идет речь, могут засвидетельствовать, что историческая обстановка и характеры действующих лиц в моей поэме очерчены добросовестно…»[78] Мицкевич словно указывает пути, по которым и стала развиваться легенда: мистический отблеск, вмешательство Высших сил (речь идет об известном, исторически достоверном эпизоде гибели от удара молнии доктора Беюо, сыгравшего неприглядную роль в следствии, а также о внезапной смерти камергера Байкова). Все это нашло воплощение в ярком и необычном произведении, соединившем исторические реалии и фантастику, причем с сильным поэтическим воодушевлением и эмоциональностью. Так виленские студенты стали еще одним символом мученичества Польши.

О них не забыли, несмотря на все исторические испытания и цензурные запреты. В 1830—1840-е годы стихи Мицкевича (и некоторых других сосланных поэтов) публиковались в выходивших в Вильно литературных альманахах (перед самым цензурным запретом упоминания имени поэта и даже после)[79]. В эти же годы к Мицкевичу обращаются и другие культурные традиции Вильно: в 1842 г. Иегуда Клячко (в будущем известный польский писатель и публицист Юлиан Клячко) перевел несколько его стихотворений на иврит[80]. А перевод на литовский язык, выполненный С. Даукантасом в 1822 г., как показал в своем исследовании Т. Венцлова, стал первым переводом Мицкевича на другой язык[81].

Процесс филоматов-филаретов стал прологом к следующей драме — событиям Польского восстания против царских властей 1830–1831 гг. и закрытию университета в 1832 г. (на его основе были созданы Медико-хирургическая академия и Духовная академия, но и они вскоре были перенесены из Вильно), которое Станислав Пигонь назвал «внезапной ликвидацией польского просвещения в Литве и России вообще»[82].

В Вильно жил в детстве и юности и другой великий польский поэт — Юлиуш Словацкий (Juliusz Słowacki, 1809–1849). Он прожил в этом городе около 14 лет, учился в гимназии, окончил университет (годы учебы 1825–1828). В его раннем детстве умер отец, профессор Виленского университета Эйзебиуш Словацкий (упоминавшийся выше); через несколько лет мужем его матери стал Август Бекю (August Béku, 1771–1824), профессор медицины. Отношения с отчимом и сводными сестрами сложились хорошие, Юлиуш с детства был общим любимцем. Они жили в доме на Замковой, напротив университета (во дворе дома имеется мемориальная доска с бюстом поэта).

С творчеством Словацкого связана одна особенная «виленская» проблема, своеобразно сфокусировавшая свое время, пропитанная его духом. Об этом интересно и, кажется, исчерпывающе писала польская исследовательница творчества Словацкого Алина Ковальчикова[83]. Прежде чем перейти к изложению ее сути, хотелось бы отметить, что, на наш взгляд, проблема эта и существует, и интересна не только в данном конкретном случае, но и вообще как специфическая биографическая альтернатива, как неожиданный аспект психологии творчества. Суть же состоит в том, что Словацкий с определенного времени о Вильно не упоминал сознательно и намеренно. Это связано с появлением в 1832 г. (т. е. уже после восстания 1830–1831 гг.) III части «Дзядов» Мицкевича, где среди приспешников Сенатора (т. е. Новосильцева, преследователя филоматов и филаретов) есть Доктор, изображенный так, что не остается сомнений в его тождестве с профессором медицины Августом Бекю — отчимом Словацкого. Это и послужило причиной глубокой обиды Словацкого (к слову, и без того всю жизнь пытавшегося соперничать со своим старшим собратом по перу) на Мицкевича; он уехал тогда из Парижа в Женеву. Более того, ситуация как бы ставила под сомнение ту духовную атмосферу, в которой воспитывался и складывался будущий поэт. Мать Словацкого, Саломея Бекю, была хозяйкой известного в городе салона. Его посещали разные люди: и будущие гонители филоматов, и сами филоматы, и Мицкевич — он заходил в этот дом даже после вынесения приговора, перед самым отъездом в Россию в 1824 г., и вписал в альбом хозяйки прощальное стихотворение. Резкая конфронтация наступила позднее, в период и после восстания 1830–1831 гг., когда столь многие оказались в эмиграции (в том числе и оба поэта). После поражения Мицкевич иначе увидел и представил в своем произведении деятельность филоматов. В свете восстания, на волне которого прозвучала и чистая нота поэзии Словацкого, большинство посетителей салона Бекю предстали ренегатами.

В Швейцарии Словацкий пишет поэму «Час раздумья» («Godzina myśli», 1833), в которой создает биографический миф романтического поэта, «отрока с черными очами», живущего в своем возвышенном мире мечты и поэзии: «Словацкий дал такую версию своей юности, при которой родство не то что с доктором Бекю, но с миром реальным вообще не имело значения»[84]. С этого времени поэт также избрал Кременец (где он родился) в качестве образа любимого города детства. Однако и здесь не все просто. Описывая Кременец, поэт имел в виду Вильно, как убедительно доказала в своих работах Ковальчикова. Эмоциональная «власть» Вильно оказалась столь сильной, что попытки Словацкого скрыть, «отодвинуть» с ближнего плана все, с этим городом связанное, не помогли ее преодолеть.

Можно добавить к этому, что виленские эпизоды, их отдельные черточки пронизывают воспоминания Словацкого и проникают в жанры более интимного характера — в дневники, письма. Приведем один пример из письма к матери 1843 г.: «…среди этой природы так много вещей, которые напоминали далекие места и времена — порою мотылек совершенно такой же, за которым бегал над Виленкой, а когда присмотрелся к нему, то каждая точка на крылышках мне знакома, каждый зигзаг словно буква старого письма, когда-то в детстве записанная в памяти; иной раз трясогузка у моря совершенно как та, в которую когда-то на дворе в Мицкунах выстрелил… Словом, никуда не убежать от воспоминаний, — никуда от слез, — и от тоски»[85]. Знаки Вильно проявились в творчестве Словацкого и иначе: виленское барокко повлияло на формирование его поэтического воображения[86].

* * *

В университете, несмотря на изменения, у филоматов были наследники и продолжатели — в том числе уже упоминавшийся Юзеф Игнаций Крашевский, начавший учебу в 1829 г., и его друзья по литературному обществу. Когда в Варшаве в 1830 г. началось восстание, они купили пистолеты, но были арестованы. Несовершеннолетнего Крашевского с трудом освободили благодаря влиятельной родственнице, и он долгие годы находился под негласным полицейским надзором.

Винцентий Поль (Wincent Pol, 1807–1872, позднее писатель и географ), описавший университет в своих воспоминаниях, приехал в Вильно с научными целями в 1830 г. — он сдал экзамен на первую научную степень и получил в университете место преподавателя немецкого языка. Это было в начале января 1831 г. — буквально за несколько дней до восстания.

У Поля были здесь покровители, как и полагалось в те времена, которые ему помогали в получении места и одновременно «учили жить» в новой среде — вести себя в соответствии с правилами, принятыми в здешнем обществе, и прежде всего в салоне пани ректорши. Поль все эти указания подробно записал, и они очень ярко характеризуют и университетскую среду, и общую атмосферу немалой и по-прежнему значимой части виленского общества. Убедившись, что Поль умеет танцевать, его покровитель сказал: «Ну а больше ничего не надо, следующие экзамены пойдут легче из салона пани ректорши, но нужно уметь молчать и вежливо кланяться»[87]. Трудно не вспомнить здесь Евгения Онегина.

В этих записках Поль подробно и психологически достоверно анализирует свое состояние и окружение. «Удивительные то были времена, когда было необходимо в лицемерие как в панцирь заковаться»[88].

А вот реакция на эту жизнь его родственника и друга Адама Йохера, которая Полем осмысляется и понимается как важное свидетельство и общей атмосферы, и состояния различных кругов виленского общества в те годы, и как важный исторический памятник недавнего прошлого университета и процесса филоматов: «…казалось, кровь брызнет из его лица, когда я рассказывал ему об этих вечерах у Пеликана и Новосильцева, о ласковом приеме, оказанном мне панями, ведь Йохер был еще свидетелем преследований молодежи со времени Зана и ненавидел Пеликана (тогда ректора, профессора медицины), взрывался при упоминании Новосильцева. Нужно хорошо знать литовские характеры, чтобы это оценить. Сколь велика была заслуга людей честных, которые не порывали связей с властями, чтобы спасти, что можно: людей, собрания, учреждения и свет. Валленродизм Мицкевича не был его поэтической метафорой, это было выражение эпохи пасующего под гнетом неволи Народного духа»[89]. Валленродизмом (от имени героя поэмы Мицкевича «Konrad Wallenrod», 1828) стали называть усилия тех, кто стремился утвердиться на важных и влиятельных позициях в стане противника (или врага) и вредить им изнутри (герой поэмы, литвин Альф, ставший магистром ордена крестоносцев, военного противника Литвы, действует именно так, что и приводит орден к разгрому).

Автор описывает и свое душевное состояние — молодого романтика, читающего Байрона и Жан-Поля: «На Татарской, неподалеку от Бакшты, у меня была комната, и там в одинокие ночи носились в мозгу страшные видения, под давлением тех отношений, внешне очень натуральных, однако так… искривленных лицемерно. Временами не хватало мне воздуха, и хотя была зима, открывал окно, и лишь когда совсем замерзал, мог наконец немного успокоиться и уснуть неспокойным сном… Жил я тогда без отдыха, словно во сне наяву и очень был рад, когда мог в саночках вылететь за город и бросить с глаз долой все, что меня удручало»[90]. В такие прогулки вместе с Йохером они посещали пригороды Антоколь, Верки, Калварию.

В этом значительно изменившемся университете Поль, как и Крашевский, оказывается (и, видимо, вполне осознанно) духовным наследником филоматов и филаретов. Такие настроения характерны для большинства академической молодежи этих лет — неслучайно в рядах повстанцев с самого начала действовал хорошо вооруженный и организованный «легион виленских академиков», в котором находился и Винцентий Поль[91] и о котором он также рассказывает в своих воспоминаниях (глава «Над уланом нету пана»). С подъемом он пишет о том, что «Вильно снарядило академиков как собственных детей»[92]. И город здесь выступает в его сознании как единое существо, личность, как средоточие лучших человеческих качеств и символ того всеобщего единения, о котором он скажет и иначе: «Восстание держалось, в сущности, не собственной силой, но силой целого народа…»[93]

Наряду с разрушениями, причиненными военными действиями, восстанием, закрытие университета в 1832 г. стало очень болезненной раной для живого организма города. «Бедное Вильно, город, вырванный из наилучшего своего украшения, без Замковых ворот и Бульваров, лишенное своей души — Университета, своих богатств и памятников в многочисленных музеях, смотрело на вывозимые свои богатства, физический, анатомический кабинеты и т. п., о которых несколько лет назад так хорошо рассказал нам молодой профессор Юревич. Оставшуюся молодежь водил по этим кабинетам добрый Якутович, сам осколок Университета и привязанный к нему всей душой. Хотел он глубоко запечатлеть в памяти нового поколения уважение к прошлому и великим именам, которые Вильно и всей Литве придавали блеск, и выполнял эту благородную миссию до конца жизни (1863 г.). Дионизий Якутович был для Вильно как бы сохранившейся среди руин стеной, которая, хотя некрасива, но достойна уважения уже только за то, что когда-то принадлежала к цельному зданию»[94], — вспоминала Габриэла Пузынина.

В этих строках соединился лепет молодой светской дамы, лишенной приятных прогулок по городу, и искреннее гражданское чувство образованной современницы филоматов и Мицкевича. Она выразила самую суть образа города той поры: именно университет был душой его, именно университет одухотворял город, создавал его облик, делал его ненареченной столицей, соперничавшей с Варшавой.

* * *

В 1840-е годы ссыльные филоматы начали возвращаться. Кстати, находясь в ссылке, особенно в Сибири, виленские филоматы и филареты встречались и общались с другими ссыльными поляками и, в определенном смысле, продолжали свою деятельность[95]. В середине XIX в. появились и конспиративные организации по типу филоматских в Великополыне, Верхней Силезии — общества имени Томаша Зана[96].

В 1841 г. на родину вернулись Ян Чечот и Томаш Зан, по-прежнему неутомимые и жизнерадостные, по воспоминаниям современников. И тут вновь возвращаются филоматские воспоминания, легенда упрочивается с новым появлением ее героев. Записываются их рассказы — не только о годах ссылки, но и об их юности. Их деятельность понимается теперь как важная и необходимая. Габриэла Пузынина рассказывает о «набожном, кротком и веселом разом… словно у него в жизни не было ничего необычного!»[97] Томаше Зане, проведшем часть зимы в их семье, где все они (и особенно юные барышни) заслушивались его рассказами о себе и своих товарищах. «Каждый день все новые рассказы: особенно интересно о Филаретах, о которых лишь это название сохранилось в моей детской памяти еще со времен этого союза, а ссылка академиков, фамилии Зана, Чечота, Сузина, жестокость их судьбы, Новосильцев и его свита создавали хаос и лабиринт, главную нить для которого едва только подал нам Зан, вернувшийся в край после 18 лет изгнания!.. Сходились эти избранники за городом, на совещания. Идея этого общества родилась в головах и сердцах нескольких студентов Виленского университета, жаждавших, кроме умственного труда, также нравственного развития, деятельной любви к ближнему, помощи бедным, благородных обычаев и др.»[98]. Мемуаристка зафиксировала все те скупые сведения, что запомнила с юности: «Жалею сейчас, что не записывала подробно этих рассказов Зана, запомнила только эти тайные ранние прогулки учеников в Рыбишки и другие околицы Вильно для бесед и ничего более»[99], понимая важность сохранения их в памяти народа.

Здесь уже зафиксировано основное ядро легенды, упрочивающейся в устном бытовании. Примерно в таких словах в дальнейшем и будут о них говорить: эмоциональность превышает информацию. Приведем здесь давнее определение польского исследователя Ю. Кжижановского: «Литературной легендой называем популярное суждение о литературном явлении, простом или сложном, основанное в меньшей степени на рациональных предпосылках и в большей — на эмоциональных и направленное не столько на познание сути явления, сколько на его оценку»[100].

Важность легенды для историко-литературного исследования именно в специфическом характере «информативности», что тоже отмечалось исследователями: так «передаются в сжатой, „фольклоризованной“ форме характерные тенденции, чаяния, устойчивые аберрации литературного сознания, исторически неизбежные и тем любопытные для историка», — сказано в статье А. Парниса и Р. Тименчика о легенде «литературного места», и это также существенно применительно к филоматам[101].

Пузынина посылает с кем-то Мицкевичу (вместе со своими стихами!) засушенный букетик полевых цветов из Ковенской долины, им описанной, — жест, конечно, символический: знаменитым поэтом-земляком в Вильно и окрестностях гордятся, особенно как певцом этого края в «Балладах и романсах», в поэмах, «Крымских сонетах», в «Пане Тадеуше». Описанные им и связанные с ним и с филоматами места становятся открытием, начинается их своеобразный культ. Эти места видят теперь глазами поэта, их красота, открытая поэтом однажды и навсегда, несомненна; они населены тенями прошлого, а также таинственными персонажами Мицкевича и народных преданий и легенд. Яркий пример такого восприятия природы Виленщины (из позднейшего, правда, времени — но тем убедительнее сам факт): эти места в 1938 г. посетил писатель Антоний Слонимский. Он описал свои впечатления в опубликованном тогда же эссе, которое позднее републиковал в книге воспоминаний. «Моим путеводителем по Святой Земле была Библия. По Литве — „Пан Тадеуш“, ибо все здесь было освящено пером поэта. Лягушки, которые соизволяли квакать, — не были какими-то там так, жабками, они имели поэтическую родню. Заходы и восходы солнца, обязанные их памятным описаниям, старались стать равными тем, с по-над Соплицова. С волнением вспоминаю те последние польские каникулы, проведенные в Литве, в краю, который был как здоровье, потому что жил еще во всем величии и власти поэзии»[102].

С середины XIX в. (или чуть позже) начинает спонтанно складываться традиция литературного паломничества, посвященного Мицкевичу и филоматам — притом, что примерно с середины 1860-х и до Первой мировой войны любое упоминание об университете и его питомцах на территориях, отошедших к России, было запрещено. Красноречиво свидетельствуют об этом некоторые описания таких путешествий, например в записках профессора Краковского Ягеллонского университета Станислава Тарновского (подробнее о нем см. ниже) о посещении в 1878 году Виленского университета: именно его он называет «наиболее волнующим из виленских памятников»[103]. Университетские здания наполнены для него голосами и образами прошлого: «… здесь, в этих галереях и коридорах окликали люди друг друга незабвенными именами Зана, Чечота, Домейко, Одынца! здесь и Эйзебиуш Словацкий и доктор Бекю, и та темная школьная зала, которую вспоминает их сын и пасынок, и надо всем возвышается Мицкевич, здесь колыбель поэзии польской! нет для нее места более памятного, более святого. Сегодня и снаружи все как будто иначе. А вот другой внутренний двор, замкнутый с трех сторон стенами самого здания, очень хорошо украшенными двумя рядами арок, которые, может быть, помнят еще Батория… с четвертой ликом костела Св. Иоанна; выложенный большими каменными плитами, он, похоже, остался совсем таким, каким был во времена Университета. И даже люди здесь еще учатся: какая-то русская гимназия профанирует эти стены и залы. Войти или не войти? Войти и не найти ничего, ни одной памятки о том, что было, а только это оскорбительное настоящее, — это еще хуже, еще больнее: и тем не менее входишь куда-нибудь, в первую же залу, говоря себе, что и в ней мог на скамье быть Мицкевич, за кафедрой Лелевель или Голуховский. Если бы было где-то поблизости кладбище, на котором лежит кто-либо из них, пошел бы на кладбище; с таким же чувством печали, но и обязанности почитать входишь в эти залы, но выходишь из них скорее, чем вошел»[104]. Перед нами описание человека, оскорбленного тем, что увидел, с чем ему трудно примириться (ведь он посетил Вильно уже после второго восстания — 1863 г., жестоко подавленного властями Российской империи); Вильно, где живо помнят правление генерал-губернатора М. Н. Муравьева, прозванного «вешателем». Однако наряду с горьким чувством у Тарновского очевидно и совершенно ясное понимание Вильно как места литературного и культурного паломничества. Важно, что воспроизводится и основной литературный контекст Вильно XIX века, который уже немыслим без филоматов-филаретов, поименованных Тарновским первыми. Постепенно оформляется легенда и происходит мифологизация истории.

Об этой традиции, родившейся из душевной потребности, размышлял позднее другой поэт, подобно Мицкевичу, шагнувший из провинциального Вильно в большую литературу, — Чеслав Милош.

Он говорил не просто о преемственности, но о глубокой укорененности легенды в Вильно, о подходящей для этого «почве»: «Для историков и полонистов, а также для каждого любителя литературы путешествие в Вильно — это поход к источникам легенды, если не прямо в святилище, пожалуй, более, чем в Кракове, где почтенное прошлое старее и менее живо. Ведь романтизм начинается в Вильно. Прогулка по его улицам может проходить с поэтическими текстами в руке вместо путеводителя: в этом доме Мицкевич писал „Гражину“, а вот в том жил с семьей доктор Бекю, отчим Словацкого, тут опять — профессор Ян Снядецкий и т. д., а, однако похоже на то, что переживания, которые ощущаешь в Вильно, невозможно объяснить до конца»[105]. Складывается литературный мемориал, в котором имена и события четко локализованы в городском пространстве.

7. Жизнь легенды. Памятники Мицкевичу

В 1920 году в непростой исторической ситуации польско-советского военного конфликта Вильно, на несколько месяцев ставший литовской столицей, в результате военных действий был присоединен к обретшей независимость Польше (подробнее см. в следующем разделе). В Вильно расцветает культурная жизнь, открывается университет, который опять играет важную и влиятельную роль — причем в нем широко ведутся научные исследования романтизма начала XIX века, творчества Мицкевича и деятельности филоматов-филаретов. Публикуются архивные материалы, например дневники Томаша Зана за годы заключения и ссылки (издала М. Дунаювна в 1929 г.). Думаю, не случайно и очень показательно, что в научной статье профессор Станислав Пигонь считает необходимым заявить о потребности «среди живых камней» «отыскать те четыре стены»[106], в которых происходило событие или жили герои исследований. Эта привязанность к месту и создавала и поддерживала документальную основу легенды Мицкевича и филоматов, как бы соединяя литературу и жизнь в одно. Из нее рождалась поэзия.

Филоматская легенда продолжала с XIX века жить в памяти местных жителей, обычных горожан, может быть, не слишком образованных, но не чуждых ощущению какой-то общей ауры: «Кто их знает, кто они такие были, эти филоматы-филареты, а вильняне были славные»; «тюрьма была как раз у базильянов, недалечко Острой Брамы» — такие записи сделал в Вильно в годы своей юности в начале XX века польский писатель Антоний Голубев[107]. Эти слова приводит (наряду с подобными высказываниями об университетских профессорах филоматов, запомнившихся горожанам) автор книги об университете и его профессор Виктор Сукенницкий и заключает: «Такие результаты могла породить только поэтическая легенда»[108]. Вновь открывшийся университет естественным образом воскрешал для всех атмосферу первой трети XIX века, чему в огромной степени способствовал архитектурный облик города, словно застывшего в прошлом веке. Университет виделся прямым продолжением той эпохи.

Поэтому легенда Мицкевича и филоматов и весь ее литературный контекст легко вплетались в культурную жизнь. В городе появляется множество памятных досок. Место заключения Мицкевича и филоматов — «Келья Конрада» в Базилианском монастыре становится литературным клубом, там устраиваются «литературные среды», где выступают и приезжие известные поэты, и многочисленные местные. В это время возникло много литературных обществ со своими программами (сразу можно, конечно, вспомнить «Жагары», из которых вышел Милош), причем не только польских, а, например, еврейских («Юнг Вилнэ»), белорусских, — литовских по понятным причинам в Вильно было мало.

О Вильно межвоенного двадцатилетия, как известно, много писал Чеслав Милош, и его ценные свидетельства и размышления помогают многое понять и увидеть особенности дальнейшей жизни легенды.

«В нашем университете преемственность чувствовалась сильнее, чем в других польских университетах, кроме разве Ягеллонского в Кракове. Дело в том, что эпоха после 1831 года, когда университет был закрыт, как-то сжалась, исчезла, и мы дышали филоматским воздухом. Воспитываться в Вильно — означало принадлежать к XX веку только в определенной степени, и то главным образом благодаря кино. Иногда теперь в моем сознании Академический Клуб Бродяг и особенно Клуб Бродяг-Старейшин смешивается с Товариществом Шубравцев (Бездельников), которое состояло из профессоров молодого Мицкевича»[109].

В «филоматском воздухе» сохранилась, если угодно, некая коллективная память — предметная и духовная, предметы одухотворяющая. Это опять же черта старых университетов вообще, что опять-таки порождает легенды. Легенда филоматов жила среди конкретных виленских адресов, — Мицкевича и его товарищей, профессоров, издателей; книжных лавок, кофеен, которые сохранились на прежних местах, как и живописные окрестности — места прогулок. Все это и сформировало новый пласт культуры, новые легенды, о чем их будущие герои не задумывались.

Милош рассказывает об Академическом клубе бродяг, к которому принадлежал в свои виленские студенческие годы. Клуб этот противопоставился корпорациям, характерным для студенчества того времени, как клуб содержательного досуга, — его члены путешествовали по Европе и даже доплыли на лодках до Константинополя; но среди их занятий присутствовало и чтение, и творчество. В их деятельности совершенно определенно просматривается филоматская модель. Вот как вспоминал об этом Милош:

«Alma mater Vilnensis, грудь которой питала меня млеком науки, — это старое выражение для меня полно очарования, — так отличалась от университета в Варшаве, как золоченая карета отличается от Форда 1925, как дерево отличается от семафора. Стены такие, какие пристало иметь академии. Контрфорсы. Аркады. В залы первого этажа ходили не по лестнице, а по наклонной плоскости, выложенной красными кирпичиками. Надо было видеть университетский сенат в тогах, шапочки, цепи, шествия студентов, фантастических чудищ, мастерившихся Институтом изящных искусств, посвящение новых адептов в начале года с „новичком-дурачком“, который смешил публику. И этот университет, и живописный город на холмах, над Вилией и Виленкой, и весь край вод, лесов и озер…»[110] Речь здесь идет именно о некоем месте в городском пространстве, которым стал университет, — о «своем», родном, полном особого смысла, то есть о том, что иногда называют «топохроном», местом, впитавшим в себя и время[111].

Милош упомянул о традициях, идущих от Риги и Дерпта, которые хранили студенты в Вильно, — традициях студенческих корпораций, «представлявших собой общества хорошего самочувствия»[112], по его замечанию. От корпораций товарищи Милоша отталкивались — такой стиль жизни был чужд, а своим был тот, что сближал как раз с традицией филоматов, — Академический клуб бродяг: «Эти доспехи и пивные кружки. И фехтовальные залы — скука… Академический Клуб бродяг демонстрировал свое презрение к корпорациям и их стилю жизни. Те носят фуражки — а мы будем носить большие черные береты, спускающиеся на ухо, с ярко-желтой кисточкой у кандидата и с красной у действительного бродяги. Те любят знамена — а мы за эмблему избираем длинный посох пилигрима. Те за муштру и дисциплину — а мы за полную свободу. И вместо ночей за спиртным и картами желаем солнечных дней на дорогах, на реках или по заснеженным горам на лыжах.

…Конечно, эти верзилы были филоматы, разбивавшие свои биваки точно в тех же местах, где и они — больше, чем на сто лет раньше… так можно утверждать по прошествии времени, а тогда никто из нас не думал о преемственности. Клуб был живой, возникший из потребности» (162). И забавы — тоже в точности филоматские: песенки, прогулки, и даже питье молока, как у променистых: «Не присягали быть абстинентами, но напивались чаще всего молока» (163). И поэты свои, конечно, были, — точнее, ими были почти все, это ведь они потом создадут «Жагары». Общим любимцем стал Теодор Буйницкий, «веселый бард» (163). Его поэзию Милош представляет исключительно в образах Вильно: «Переносил также на улицы Вильно явно литературные образы, заимствованные, но с жизненным „реквизитом“, например, любил представить поэта в кафе, немного сентиментально, немного иронично (наверное, помещал его в кондитерскую Рудницкого на углу Кафедральной площади)» (166).

Рассказывая о Клубе бродяг, о студенческих кружках и объединениях, Милош понимал их как «особенный плод Вильно, города масонства» (22). Интересно, что эту атмосферу некоторой таинственности он прямо соотносил с подобной же в XIX веке: «к масонским ложам принадлежали многие знаменитости нашего города, о чем кружили сплетни, хотя насколько многочисленными были у нас масоны, я узнал только значительно позднее» (22).

Помимо невольного следования филоматам, существовал и социально-исторический аспект, очень важный, думается, именно для легенды: «Вся эта энергия Вильно как культурной среды была еще одним порывом того самого общественного слоя, сыновья которого основали общество филоматов или участвовали в маевках филаретов и „променистых“. Этот слой с его обычаями и представлениями был полностью сметен войной и последующими событиями»[113]. Здесь речь уже о преемственности поколений, о традиции определенной среды: провинциальной шляхты.

Филоматский воздух ощущали все, в особенности пишущие, и тени Мицкевича и филоматов их посещали, если судить по творчеству.

Константы Ильдефонс Галчиньский приехал в город выступать, и ему понравилось романтическое «оранжево-зеленое Вильно», куда он и переехал на пару лет. Он писал: «Магия слов: над Вильно тоже опускаются вечерние сумерки. Я должен зажечь лампу, но как-то не хочется. Открываю окно в эту чудную осень 1934-го. Пахнет „Балладами и романсами“. По этим улицам ходил. Останавливался. Задумывался. Напрягал пытливый слух. Кудрявый мальчик. Тут, в Вильно, над его исполненными чувства стихами плакали простые люди. А ведь был он поэтом авангарда. Как они прекрасны. А как просты»[114]. Здесь заметны ирония по отношению к легенде, к ее неизбежно, наверное, банальным чертам, — но все-таки и восхищение красотой. Примечательно, что литературный авангард видит в Мицкевиче своего.

Естественным общим желанием стало установить в Вильно памятник Мицкевичу. Собственно, скромный памятник уже был: мемориальная доска с бюстом поэта на стене примыкавшего к университету костела Св. Иоанна, сооруженная в честь столетия со дня рождения Мицкевича (1898 г.; работы по установке завершены в 1899 г.). Создавался этот памятник в очень тяжелые для Вильно годы, наступившие после второго Польского восстания (1863 г.), да еще одновременно с установкой властями в городе памятника «Муравьеву-вешателю», жестоко расправившемуся с восставшими! Все было проделано втайне от царских властей, которые, конечно, не дали бы согласия. Тайно работал специальный комитет, тайно собирались средства, тайно, ночью, по частям, перевозилась скульптура с вокзала в костел (автор — варшавский скульптор Марселий Гуйский; Marceli Guyski). Настоятеля костела обезопасили специальной бумагой от сына поэта Владислава Мицкевича, чтобы представить дело как частный заказ семьи. Уладить окончательно все спорные моменты в этом вопросе с полицией «настоятелю Казимежу Пацинко удалось с помощью карт и алкоголя…» — как пишет Анджей Романовский в своей книге «Позитивизм в Литве» (Andrzej Romanowski. Pozytywizm na Litwie. Kraków, 2003), во всех подробностях представивший историю создания этого небольшого памятника, существующего и поныне[115].

Если вернуться опять в 20—30-е годы XX века, то тут сюжет с памятниками в Вильно сразу и явно стал развиваться в легендарный — можно сказать, складывался собственный «скульптурный миф» с гуляющей по городу статуей.

Был объявлен конкурс, постепенно началась подготовка. Однако офицеров местного гарнизона ожидание не устраивало: они собрали средства и пригласили краковского скульптора Збигнева Пронашко, у которого уже был готовый проект кубистического памятника Мицкевичу. По этому проекту была сооружена деревянная модель в полном объеме — высотой более 12 м. Статуя была установлена прямо на земле на берегу реки (городские власти не разрешили в центре), неподалеку от здания Электрической компании и казарм; она хорошо просматривалась и с другого берега, и из центра. Эта модель была даже торжественно открыта в 1924 г. Пилсудским. Впечатление очевидца — Милоша: «Напротив AZS-a на другой стороне Вилии стоял Мицкевич Пронашки, огромная кубистическая бочка, изгнанная туда отцами города, которые, пожалуй, имели основания не ставить ее в центре, среди старых камней»[116].

Этого необычного авангардного памятника город не принял: на скульптора обрушились критика и насмешки. В фельетоне Чеслава Янковского статуя отправляется прогуляться, «проведать мое Вильно» и сетует автору фельетона голосом, звучащим «как из бочки»: «я внутри пустой — таким меня Пронашко сделал»; жалуется на скульптора, сковавшего руки и ноги и не сделавшего малейшего кармана, где можно было бы курево держать[117]. В 1935 г. в Вильно произошло наводнение, и тут, несмотря на бедствие, все оживились: наверняка смоет и памятник! Но военные сумели вовремя отодвинуть макет от берега. По этому поводу появилась «ballada dziadowska»:

Oj, zabrała Wilia różne fatalaszki,
A jak na złość pozostał Mickiewicz Pronaszki.
Nie zmęczył jego ni ogień, ni woda,
Stoi, tak jak stojał, ta przeklęta kłoda[118].
Ой, забрала Вилия разные пустяшки,
А как назло остался Мицкевич Пронашки.
Не берет его огонь, не берут и воды,
Стоит, как стоял, проклятая колода.

Оскорбленный Пронашко отказался от профессорства в университете и уехал из Вильно. А деревянный макет памятника в конце концов уничтожила молния — полумистическое завершение сюжета вполне в духе баллад Мицкевича. Думается, что столь единодушное неприятие этого памятника — не столько провинциальная «отсталость», сколько представление о молодом романтическом Мицкевиче-филомате. В неприятии значительной частью горожан статуи, в литературном ее «оживлении» видится подтверждение в очередной раз мысли Романа Якобсона о том, что «В поэтической символике тот, кто живет „в сердцах людей“, обладает не метафорической, но реальной жизнью»[119].

В 1930 г. состоялся новый конкурс, в котором победил проект проф. Хенрика Куны (Henryk Kuna, 1885–1945): шестиметровая статуя на одиннадцатиметровом цоколе, покрытом панелями с барельефами сцен из «Дзадов». Мицкевича скульптор изваял с книгой в левой руке, а правой — прикрывшим глаза. Этот проект также дал повод виленчанам для вышучивания и критики, даже грубых личных нападок на скульптора. Константы Ильдефонс Галчиньский так описал статую для памятника в стихотворном фельетоне:

Stoi biedny Adam
со dzień coraz bliadszy,
rączką się zasłania
i na księżyc patrzy[120].
Стоит Адам бедный,
Дни идут — все бледный,
Ручкой заслоняется,
На луну взирает.

Спор о памятнике Мицкевичу довольно скоро вышел за рамки бурной полемики в печати. В течение нескольких месяцев 1934 г. дело дошло до судов чести, разрыва дружеских и деловых связей между людьми, и даже до дуэли (хотя и не без элемента театральности) между двумя известными в городе литераторами. Спор о памятнике вылился, как отмечает исследователь Ежи Оссовский, в «одно из важнейших общественно-бытовых событий того времени… и явился отражением политической, общественной и экзистенциальной нестабильности 1930-х годов»[121].

Планировалось поместить памятник в центре, на площади Элизы Ожешко: угол улиц Мицкевича (позднее — Gedimino) и Виленской (в советское время площадь генерала Черняховского; ныне площадь Savivaldybos — Самоуправления). Подготовительные работы тянулись до 1939 г., когда выяснилось, что близость грунтовых вод не позволяет установить в этом месте сооружение значительного веса. Статуя должна была отливаться в этом же году в Варшаве. Началась война. Деревянный макет памятника погиб во время бомбежки в сентябре 1939 г., однако часть гранитных панелей сохранилась[122].

Сюжет завершился уже в другую эпоху и — в силу исторических обстоятельств — в другой стране. Памятник Мицкевичу был установлен в столице Литвы Вильнюсе в 1984 г., в красивейшем уголке Старого города. Мицкевич литовского скульптора Гедиминаса Якубониса — молодой, романтический, каким помнят его эти места. И этот Мицкевич оказался в центре важных исторических событий (конечно, не случайно) — с 1988 г. именно небольшая площадь, на которой установлена статуя, стала местом собраний литовского национального союза «Саюдис», возглавившего общее движение, которое очень скоро привело к независимости Литвы[123]. А в 1996 г. вблизи памятника установлены и 6 панелей с барельефами Куны.

Легенда Мицкевича была живой и остается таковой (прежде всего в польской литературной традиции, о которой здесь речь). Она как бы независимо живет своей жизнью и генерирует в последующие годы свое продолжение: «Вильно имеет в Польше свою легенду не только выводимую из романтизма. Можно слышать, что ни в каком другом месте не образовалась в 1918–1939 гг. столь творческая, столь богатая талантами и энергией среда»[124].

К этой среде и к этому времени многократно возвращался в своей прозе и стихах Чеслав Милош.

Филоматы и филареты, университетская молодежь начала XIX века — неотъемлемая составляющая города Вильно, который без них немыслим: они в значительной мере создавали его атмосферу, собственный облик, возвышали его — до науки, до искусства, до своих молодых благородных мечтаний. Они создавали традицию, а затем сами стали легендой. Университет преодолевал провинциальность Вильно и делал его европейским городом. Представляется закономерным то, что студенческая жизнь в начале XX века складывалась почти в точности по филоматской модели (тесно связанной, конечно, и с широкой европейской традицией). Об этом размышлял Милош: «Нашей молодостью в Вильно, независимо от разных глупостей, свойственных возрасту, я должен гордиться. Не обязательно учебой, закончившейся только дипломом магистра права. Прочитанные тогда книжки, лекции — не правоведческие — дали мне гораздо больше, чем теория прямых и косвенных налогов…

Причиной гордости может быть и Клуб, и STO [Stowarzyszenie Twórczości Oryginalnej], и группы, и дружбы, или все то, что меня, пожалуй, эгоистичного и задиристого, отрывало от самого себя. Без прохождения этого опыта некоторые известные явления культуры остались бы мне непонятными, а именно таверна XVI века в Лондоне, в которой Марло с товарищами пили и читали стихи, французская „Плеяда“ или виленские филоматы. Всякое творчество возникает из союза или из столкновения духа с духом, порою это союзы и столкновения скрытые, трудные для расшифровки, порою простые»[125].

Но и сам по себе университет, его старая архитектура, местоположение отзывались в чутких душах разных людей. Художник Мстислав Добужинский, позднее изобразивший Вильно на многих своих полотнах, вспоминал о своих гимназических годах в этом городе, пришедшихся на начало 1890-х:

«Вторая гимназия, куда я поступил, находилась на узенькой, очень оживленной Замковой улице, в самом центре города, и занимала длинный флигель упраздненного университета… Рядом с нашей гимназией была Первая гимназия… она занимала главное здание университета, где были необыкновенной толщины стены и широкий коридор, подымавшийся в верхний этаж пандусом (pente douce) вместо лестницы, — там помещалась домашняя православная церковь, общая для обеих гимназий.

… Старый университет представлял из себя довольно сложный конгломерат зданий с внутренними двориками и переходами. От прежних времен сохранилась и небольшая башня давно упраздненной обсерватории с красивым фризом из знаков Зодиака. Все эти здания окружали большой двор Первой гимназии, засаженный деревьями; ко двору примыкал стройный фасад белого костела Св. Яна, а рядом с костелом стояла четырехугольная колокольня с барочным верхом, возвышавшаяся над всеми крышами Вильны.

В Вильне старина как бы обнимала меня (даже в гимназии), и я жил среди разных преданий, связанных с городом…»[126]

Примерно десятилетием позже виленским гимназистом был Михаил Бахтин (учился в 1905–1911 гг. с перерывами из-за болезни). Полвека спустя он рассказывал: «Первая Виленская гимназия, где я учился, находилась в здании университета… самые лучшие воспоминания связаны, конечно, с детством, но и с Вильнюсом, и с этой гимназией, и с этим домом прекрасным. Дом этот — целый остров… Целый квартал он занимал, и все там было интересно, и атмосфера там была какая-то особая. Несколько дворов было. Каждый двор имел название. Вот, например, тот двор главный, с которого все входили, — это так называемый двор Лелевеля»[127].

Воздух старины ощущался и в середине XX века, и позднее; об этом написал Томас Венцлова, вспоминая свои студенческие годы: «Атмосферу старого университета сохранили только стены, прекрасные библиотечные залы и еще более прекрасные дворы. Их не то девять, не то тринадцать. Мы поговаривали, что в этом лабиринте есть места, куда не ступала нога человека»[128] (добавим, что автор описал университет в своем путеводителе по городу, изданному в 2001 г.).

Несомненно, университетский лабиринт двориков и зданий составляет часть той особенной ауры, даже магии, о которой пишут многие (и на разных языках), тайны Вильно, его воздействия, стимулирующего творчество. Сошлемся и здесь на Чеслава Милоша: «Его небо, его облака, его архитектура послужат оправой многих творческих начинаний человеческого разума… нужно признать созидательную силу этого города»[129]. Легенда соединила все это богатство с подходящим местом. Провинциальный Вильно, к которому относились подчас снисходительно, сам становился легендой.

ЛИКИ ГОРОДА: XIX век

1. Город и горожане: Юзеф Игнаций Крашевский

В огромном литературном наследии польского писателя Крашевского (Józef Ignacy Kraszewski, 1812–1887) тема и образ города, думается, принадлежат к значительным его заслугам: он, несомненно, один из серьезных урбанистов в европейской литературе XIX века, хотя, как кажется, не слишком известный в этом качестве. Крашевский писал и прозу, и стихи, литературно-критические статьи и публицистику, был историком и краеведом, художником, журналистом (в частности, в 1841–1851 гг. редактировал виленский журнал «Athenaeum»). Им написано более 200 повестей и романов на исторические и социально-бытовые темы (среди них «Поэт и мир», 1829; «История Савки», 1842; «Волшебный фонарь», 1844; «Москаль», 1865; «Еврей», 1866; «Графиня Коссель», 1874, «Старое предание», 1876); мемуары «От колыбели до могилы» (1885); в его писательском наследии насчитывают свыше 600 томов.

В Вильно писатель жил в 1828–1835 гг.; как уже отмечалось, учился в университете, который закончить не успел: восстание 1830 г., арест, а затем закрытие университета; годы под надзором полиции. После освобождения из тюрьмы в 1832 г. он поселился на ул. Замковой. Крашевский увлеченно изучал прошлое Литвы, ее историю, фольклор[130], что естественно определило и интерес к виленской топографии и городской жизни. Крашевским созданы оригинальные произведения о городе на историческом, бытовом и легендарном материале, меткие и яркие зарисовки городской жизни встречаются в разных его повестях и романах. Один из первых он сделал город предметом описания — можно сказать, литературным персонажем.

Примером тому могут служить его «Воспоминания Вильно (1830–1835)», опубликованные в 1842 г. во втором томе книги «Картины жизни и путешествий» («Obrazy z życia i podroży». Wilno, 1842)[131]. У Крашевского несколько автобиографических книг очерков путешествий, озаглавленных «Воспоминания»: «Воспоминания Волыни, Полесья и Литвы» (1840); «Воспоминания Одессы, Едиссана и Буджака» (1846); «Воспоминания молодости» (1855), «Воспоминания и фантазии» (1889) и др. Автор счел необходимым объяснить читателю: «Вероятно, заглавие Воспоминаний может удивить, ведь обыкновенно пишут их люди немолодые и знаменитые, автор же сих ни седин, ни венцов никаких не имеет. Но зато в них речь не о нем, но о том, что видел, что чувствовал, что его окружало» (41). Эти работы можно объединить в группу, рассматривать как жанровую разновидность, что и сделано польским исследователем Владимиром Василенко в его книге о Крашевском: «…не случайно слово воспоминание всегда занимает семантически сильно маркированную первую позицию, словно перенимая на себя роль жанровой этикетки»[132]. Основным содержанием этих книг стало стремление как можно полнее и глубже запечатлеть виденное, наблюдаемое, пережитые лично впечатления, сохранить изменяющийся и исчезающий под действием времени облик места, города, квартала. Наряду с субъективно-личной оценкой в них обнаруживается несомненная познавательная ценность. Вот как представлял свою задачу автор: «Каждая страна, каждый уголок, каждый человек может быть людям поучением, художнику образцом или идеей. Дикие леса Америки Купера, давние замки Шотландии Вальтера Скотта, чем они выше картин, имеющихся в нашем славянском крае?»[133]

«Воспоминания Вильно» начинаются с сожалений об утрате городом «своей физиономии»: «Кода-то имел Вильно собственную физиономию, оригинальную, характерную, своеобразную, какую сегодня очень бы хотелось в нем увидеть; но что ж поделаешь, если теперь, как и большинство городов и городков, которым особенное географическое положение, давние торговые связи, приток иностранцев не создают собственного облика, он подобен многим другим, и ничем особенным не отличается» (87). Это понятие употреблено здесь в том смысле, в котором, например, Н. П. Анциферов скажет о «своеобразной физиономии нашего города» (Петербурга) или о «личности города»[134]. В понятие «физиономии» Крашевский включает дома, улицы, лавки, людей — все это зафиксировано движущимся, «амальгамой» (по его словам) и — что особенно подчеркивается — изменчивым в зависимости от времени года, дня, освещения, погоды и др.; учитываются и звуки, а также яркие, запоминающиеся короткие уличные диалоги.

Крашевский — взыскательный наблюдатель. Описания его точны, скрупулезны, снабжаются историческими и даже статистическими справками, приводит он и легендарные рассказы. Однако при всей точности историка, документалиста он за всем этим ищет характер, как позднее скажут, душу города.

Это описания человека пристрастного и неравнодушного: многое видит он критическим взглядом, не скрывает не только иронию, но и порою досаду.

Описание определенным образом организовано: начинается от въезда в город — точнее, въездов: Крашевский «обозревает» их все, и они очень разнообразны по открывающимся картинам. В особенности интересен вид с западной заставы — с горы, пока автор находится еще вне текста и вне города. Взору предстают сгрудившиеся внизу дома, и «среди нагромождений стен можно рассмотреть и сосчитать башни костелов, выглядывающие (прошу прощения за сравнение) как пальцы из дырявой перчатки… Над городом царят горы Трех крестов, Замковая и Бекеша; город опоясан ими, сжимается, запертый внизу между реками… много устремившихся ввысь стрел костельных башен виднеется над горбатыми крышами. Вглядываясь с горы в это скопление домов, построенных без всякой привлекательности, едва различишь тесные улицы, пробивающиеся, словно ручейки меж скалами» (89–90).

В этом описании уже есть многое, что впоследствии превратится в архетипическое для литературного образа Вильно: общий вид сверху, башни (стрелы) костелов, теснота городских кварталов и улиц, «горы» (холмистый ландшафт), наконец, узкие улочки, словно ручьи в горах. Подобные живописные выразительные детали позднее разовьются, станут мотивами отдельных произведений (как правило, поэтических) о городе на разных языках.

Крашевский первым читает город как текст, рассматривает и разгадывает его характер: «Вообще физиономия города зависит от поры дня. Очень рано, когда в костелах звонят к заутрене, к первой ранней мессе, еще в сумерках, едва пройдет по улице вор, заспанная женщина, будочник, страж порядка и приличных обычаев, фонарщик с лесенкой на плечах, спешащий на помощь гаснущим реверберам. Потом увидишь молочниц с жестяными посудинами в руках, услышишь стук в некоторые брамы [ворота], появляются огоньки у трудолюбивых ремесленников, изредка прервет тишину стук вольно движущегося возка. Поочередно открываются брамы и калитки, выходит прислуга за водой, их говор и смех разносятся по еще пустым улицам. Торговцы направляются на площадь, за ними спешат покупатели, там и сям открывается пол-лавки, словно один глаз просыпающегося, но пока еще тихо. Лишь начинают движение дрожки, съезжающиеся на свои обычные стоянки, за ними появляются евреи, студенты, канцеляристы. Кофейни и кондитерские открываются, мальчишки разносят еще не просохший „Курьер“. Так начинается движение дня. К полудню, когда из канцелярий, школ и отовсюду спешат на обед, это движение на минуту усиливается, а когда каждый отправился поесть или перекусить, город на минуту видимым образом пустеет и отдыхает. Это довод того, как в Вильне серьезно относятся к этой минуте, решительной для желудка[135].

После обеда, а особенно к вечеру, все, кто только может выйти или выехать на прогулку, движутся к Антоколю, Погулянке, на Поплавы, здесь теперь больше, чем утром, появляется экипажей, пешеходы значительно наряднее. С зажиганием фонарей, если есть представление, маскарад, бал, дрожки без устали тарахтят по мостовой, если же это не сезон развлечений, царит тишина, редко прерываемая стуком колес. Доминиканская улица пустеет совершенно; больше всего движения возле св. Иоанна и на соседних, больших улицах.

В восьмом и в девятом часу большой свет (который пропорционально малому сам есть только маленький свет) едет на званые вечера; его кареты и коляски неторопливым размеренным стуком, вовсе не похожим на шальной, легкомысленный бег дрожек, нарушают сон в полночь и еще позже, когда уже только очень большие паны и очень большие игроки расходятся по домам, и только очень бедные и трудолюбивые засиживаются при свечах. В такой час назойливый стук в брамы невыносим среди всеобщей тишины» (95–97).

Крашевский не только ощущает и умеет передать с присущей ему наблюдательностью обыденную, рутинную жизнь города, — ему хорошо удается воплотить его цельность, город у него не распадается в контрастах «дворцов» и «трущоб», больших панов и бедняков. Это нерасчленимое единство, живущее в постоянном движении, где у всего есть свое место и своя роль или функция, и благодаря этой множественности, звукам, шуму живет и движется целое. Описание Крашевского, как и его восприятие, динамично. Его город одушевлен, и порою нечто вроде недовольной ворчливости — словно по отношению к родственнику, приятелю — слышится в описаниях. Вот автор иронизирует по поводу провинциальности города, некогда бывшего столицей: «забавляется с большим вкусом сплетнями, шпионит и оговаривает словно маленький городишко; встает довольно рано, спит ночью по-провинциальному, совершенно не разбирается в модах (подтверждение тому: никто в Вильне не покупает нарядов, кроме тех, кто в них ничего не смыслит) и в простоте души считает себя малым Парижем.

…Тут, как в провинции, все друг друга знают, каждый… знает, где г-на N. в желтом сюртуке встретит, в котором часу и куда идет этот или вон тот, в очках… Будто в деревне, сидишь тут под прозрачным покрывалом на глазах у всех, и не откроется ни брама твоя, ни уста твои, чтобы о том завтра не разошлось эхо далеко по всему городу… кто вычислит скорость сплетни, быстрейшей, чем скорость света! Свет как минимум должен дойти, чтобы его увидели; сплетню часто отгадают еще прежде, чем она дойдет…» (97–98). Причину этого писатель видит в праздности, в недостатке интеллектуальных, культурных занятий у горожан. При всем стремлении автора к полноте объективного описания, здесь явно много личного, пережитого.

Оригинальность, в которой писатель склонен отказать этому городу, находит он в еврейских кварталах. «На улице Немецкой, где с XVII в. осели исключительно евреи с лавками готового платья, менялами и т. п., полно евреев, элемент израильский тут первенствует, много людей занятых, спешащих, завершающих в спешке дела на улице, дрожки стоят у дверей, слышен торг и громкие зазывания приказчиков. Здесь царство бород и башмаков, его ощущаешь по особому, неописуемому запаху. Еще хуже в переулке Шкляном, занятом исключительно евреями со времен Владислава IV, когда это место было им специально назначено — потому, наверное, что уже прежде сами его без позволения заняли. Здесь справа локтем о лавку задеваешь, справа о ларек отираешься. Евреи только что не разорвут тебя, и на минуту оглохнешь от их невыносимого визга, зазывающего в лавку. Тут встретишь множество людей, что не хороших, а дешевых ищут товаров и считают торг с евреями лекарством, укрепляющим желудок» (92–93).

Таково одно из первых в литературе описаний еврейской части Вильно, — в нем запечатлены внешние черты торговой жизни этих улиц, то, что видели жители, заходившие лишь за покупками. И здесь сохраняется общая ироническая и критическая тенденция автора. Кроме того, для Крашевского в это время мир городской бедноты, задворки города вообще связаны прежде всего с еврейскими жителями[136]. Подобная картина характерна и для других его произведений, даже исторических — например, в повести «Последняя из князей Слуцких» (1841), о событиях, удаленных на 200 лет назад, натуралистическое изображение гетто автор накладывает на историческое время[137]. «Низкая действительность» как предмет эстетического, предмет изображения вообще являлась общей приметой литературы в 1830—1840-е годы[138].

«Воспоминания Вильно» разделены на небольшие тематические главки: «Взгляд на город и жителей»; «Костелы и памятные места»; «Дома»; «Извозчики»; «Фактор»; «Кофейни, трактиры»; «Маскарад»; «Академик»; «Театр на крыше»; «Прогулки».

Крашевский ко всему присматривается в поисках «физиономии»: «Дома имеют физиономию, возраст, обозначенный на лбу, и характер, как люди; кажется, уже никто об этом не беспокоится. Если бы который из домов виленских захотел рассказать о жителях, он определил бы их (по большей части) как людей без вкуса, ленивцев. Ведь половина города застроена старыми и такими скучными домами, что надо удивляться их владельцам, которые их хоть бы переделали, видно, насколько они неудобны, неприятны видом, и что хуже всего, грязны. Если бы еще хоть являли они особый характер старой постройки…» (109). Этим филиппикам, кстати, созвучны позднейшие размышления Достоевского о петербургской архитектуре[139]: польский писатель находится в русле литературной тенденции.

Крашевский сознательно опирался на европейскую (французскую) традицию, и сам на нее указывал (с. 88). Он первым вводит Вильно в европейскую урбанистику, его этюды создавались параллельно с первыми диккенсовскими городскими описаниями. Крашевский здесь следует, без сомнения, Виктору Гюго, его великолепным детальным описаниям Парижа и собора в романе «Собор Парижской богоматери» (1831). Гюго сетовал на то, что «у Парижа наших дней нет определенного лица. Это собрание образцов зодчества нескольких столетий, причем лучшие из них исчезли»[140]; на то, что «утрачен облик» прежнего, более древнего, по-настоящему красивого («Париж готический, под которым изглаживался Париж романский, исчез в свою очередь»[141]); на позднейших архитекторов, не умевших сохранить прелесть старого, а лишь портивших его своими «украшениями», обновлением, окраской и т. п. Все это мы встречаем и в рассуждениях Крашевского. Конечно, обнаруживается и знакомство с романами Оноре Бальзака; отметим также интерес и внимание к Гоголю.

Недаром, желая рассказать о городе, Крашевский так много говорит о его жителях, одновременно создавая и своего рода собирательный портрет горожан, и яркое представление о различных социальных, общественных, профессиональных группах, мастерски рисуя конкретные городские типы. Об «академиках» — студентах Виленского университета уже говорилось. Кроме них, персонажами «Воспоминаний Вильно» являются, например, извозчики.

Это люди совершенно удивительные: «Их знание людей и города порою поразительно. Достаточно какое-то время пожить в Вильно, чтобы они тебя досконально знали по фамилии, профессии и по карману» (114). Их главная стоянка — у Ратушной площади. Их навязчивость, конкурентная борьба за седока, интереснейшие разговоры, в которых проявляется знание натуры виленских горожан, излюбленные маршруты, сулящие хороший заработок (Погулянка, Тиволи, Кальвария, Троки — места прогулок и праздничных выездов за город особенно «урожайны», по выражению Крашевского), — все это, кратко и словно бы бегло названное, содержит массу неразвернутых сюжетных возможностей, щедро оставленных неосуществленными спешащим далее по городу автором.

«Есть в Вильно одно существо, подобного которому нет во всем цивилизованном мире (за исключением литовских городов). Этой фигурой является фактор, личность оригинальная, характерная, единственная в своем роде» (115) — так начинается рассказ о факторе, посреднике, предлагающем свои услуги (за которые не всегда, кстати, получает вознаграждение — это полностью зависит от милости заказчика) приезжим. В большинстве случаев это еврей, хотя не исключительно. «Фактор знает город, как свой карман, имеет кредит в лавках у всех купцов, в трактирах, всюду» (115). Авторское отношение к этому персонажу скорее негативно (он называет его обманщиком и эгоистом), хотя, скорее, перед нами смесь неприязни и восхищения предприимчивостью.

Крашевскому особенно любопытны, как кажется, люди и места, связанные с «историями», располагающие к рассказам, местным «байкам» разного рода, — стоянка извозчиков, трактиры и кофейни; его интересуют городские толки (в общем-то и сплетни, как бы он их ни клеймил), тот разноголосый говор, в котором, собственно, и заключены голоса и звуки города, важное содержание его жизни, — всем этим наполнены словесные пейзажи и зарисовки писателя. В них-то, со всей их незатейливостью и непритязательностью, можно по-настоящему почувствовать атмосферу города, они неотъемлемая часть его характера, они заселяют разные его уголки, создают ореол таинственности, по-своему одушевляют холодный мрамор статуй и архитектурных изысков — у каждого свои легенды. Вообще в его описаниях масса «знаковых» мест, «урочищ» и т. п.; фактически город Крашевского весь и состоит из таких локусов.

Крашевский описывает кофейни и трактиры, кондитерские — и здесь заметна та же любовь к систематизации, росписи по рангам, от блестящих на центральных улицах до убогих где-то на задворках. Писатель уверен, что «если по чему можно узнать каждый город, то именно по кофейням и трактирам» (118). Разумеется, он подробно характеризует типы и хозяев, и работников, и посетителей, в особенности завсегдатаев, которые окружены почти семейной заботой хозяев.

И здесь, конечно, неизбежны контрасты — не только в смысле богатых и бедных заведений, но и контрасты иного плана, характерные, кажется, именно для этого города. В бедных трактирах основные посетители, как и следует ожидать, — это учащаяся молодежь, шумно сбегающаяся обедать. Убогий интерьер детально описан автором: поломанные ступени, темная горница с «адскими» запахами кухни, под стать интерьеру и хозяйка, и помощница, даже пес и кот. Но окна этого обеденного зала выходят на «живописный дворик, который и для Рембрандта составил бы предмет оригинального полотна. Этот квадратный дворик окружают деревянные галереи, драпированные белым и не слишком белым бельем жителей, развешенным для художественного эффекта по перилам. Свет падает во двор сверху и создает тени удивительных форм. Половина стен в тени, половина на свету» (121). Крашевский и сам обладал талантом художника — владел техникой гравюры (литографии), писал акварели. В студенческие годы он учился рисунку в Виленском университете у Яна Рустема, был дружен с живописцем Винцентием Смоковским. Во всех своих путешествиях и странствиях он постоянно делал зарисовки, которыми иллюстрировал свои описания. Типология виленских двориков — излюбленный сюжет художников — также, кажется, ведет начало от описаний Крашевского. Несмотря на иронию, проступающую в описании, дворик по-своему красив и романтичен, и автор им любуется. Такие контрасты и составляют характер виленских городских уголков (кстати, подобные дворики сохранились до сих пор).

От интерьера убогой харчевни писатель неожиданно, но плавно и естественно переходит к интерьеру комнаты хозяйки заведения. При этом общая и намеренно отстраненная позиция повествователя (который себя с описываемыми типажами горожан не отождествляет) сохраняется, это всезнающий автор. Вещи и предметы интерьера (их немного — комод, ясеневая кровать и сундук, «полный тайн», зеркало и портрет покойного супруга) — свидетельство и итог значительного отрезка жизни, а в сущности, судьбы. Пристальное внимание к детали способствует единству описания, причем детализированность интерьера соответствует у Крашевского детальности городского пейзажа: создается впечатление, что в небольшом городе все проницаемо, и тем самым усиливается внимание к мелочам городской жизни.

Крашевский, несомненно, причастен к тому процессу семиотизации города писателями XIX века (начатому еще романтиками и их предшественниками), о котором писал В. Н. Топоров как о «процессе одухотворения и антропоморфизации элементов вещного мира. Применительно к теме города этот положительный аспект находит свое отражение в появлении интереса к тому, что раньше было лишь непременным условием городской жизни, ее не имеющей знаковой функции рамкой. Помещения внутри дома (комната, лестница, дверь, порог), сам дом и то, что вне дома (двор, улица, переулок, площадь)… начинают соотноситься и соразмеряться с самим человеком»[142].

Если верить описаниям Крашевского, то названные контрасты все же уравновешиваются присутствием юности — молодых клиентов харчевни, которым автор поет настоящий гимн: «Видишь этих румяных, веселых хлопцев, что спешат усесться за столом и заглатывают скудное варево пани Туганович, смеясь и шутя, запивая водой, подсаливая недосол веселыми остротами, обгрызая кости, подбирая с тарелок сомнительные соусы. Это молодежь, которую питает надежда будущего, а не эта бедная пища; которую живит энтузиазм и наука; которую держит на свете молодость» (122). И совсем ностальгические нотки: «О, счастливый возраст, когда каждая Мариторна видится Венерой, а каждый 15-грошовый обед Лукулловым пиром; этот возраст уже никогда не возвратится» (123). Столь пристальный интерес к питанию горожан и описания трактиров, харчевен и т. п. создают эквивалент «чрева» города, источника его энергии, — ведь рынки автор не описывает.

Крашевский признает особенную праздничность города во время маскарада. «О, никогда не забуду вечеров, проведенных в доме Мюллера в пустых шутках, в веселых разговорах с незнакомыми, в погоне за потешными масками, над которыми насмехались немилостиво» (125). Но все же для него даже и маскарады лишены оригинальности. «Маскарад! Хорошо понимаю безумства римского и венецианского общества там, где дни и ночи на улицах проходил сумасшедший карнавал, карнавал настоящий, если у нас такое впечатление на каждого молодого производит обещание зимнего маскарада, запертого в двух залах, окруженного караулом, предупреждающим чрезмерное веселье, маскарад, состоящий порою исключительно из незамаскированных масок» (124).

Ни настоящего веселья, ни оригинальности забав и масок — а причина в том, что, «к несчастью, так в этом Вильно все друг друга знали» (125), что очень легко раскрывались и без того «полупрозрачные» маски, отчего и добрый юмор увядал, как «цветок, подрезанный косой». Карнавал, который должен бы преобразовать, «встряхнуть», «перевернуть» город, имел лишь несколько очагов; складывается впечатление, что маленький город боится предаться веселью сполна — его жителям недостает естественного (врожденного) умения веселиться, что создавало атмосферу итальянского карнавала[143]. По-видимому, описание Крашевским маскарада соответствует «вырожденному карнавалу», о котором писал Бахтин, однако справедливости ради отметим, что «возрождающий и обновляющий момент» в маскарадном Вильно не вовсе утрачен[144]. Точно так же и «для хорошего театра Вильно слишком мало» (135). Правда, Крашевский описывает забавное представление любительского (силами ремесленников) «театра на крыше» во время его молодости, куда нужно было добираться по темным и крутым лестницам почти с риском для жизни, но зато там, на крыше, у «Отелло» оказывался благополучный конец (137–139).

И этот невероятный театр в конце концов вообще таинственно исчезает — хозяин шаткого сооружения отказывается вновь пустить «труппу», театрик перебрался, но куда — «открыть того мы уже не могли», — почти по-гоголевски сетует автор на некоторую виленскую фантасмагорию (144). Театральность сама по себе вписана в его город, в своем изображении писатель часто использует диалог, передает подслушанные уличные разговоры, рисует жанровые сценки.

Излюбленные места прогулок горожан становились постепенно одной из постоянных виленских примет, они часто описывались позднее. Окрестности Вильно являлись естественным продолжением города и в этом смысле не отличались от парков (может быть, поэтому части из них даны знаменитые и знаковые имена). Весною в Вильно, как пишет Крашевский, «все живое прогуливается» (141). «Окрестности Вильно богаты красивыми местами, и горожане вполне их оценили, потому что прекрасным весенним, летним, осенним вечером всегда встречается разноцветная толпа, неспешно движущаяся к Поплавам, Иерусалиму, Бетлеему, на Погулянку, в Закрет, на Антоколь» (141). Наблюдательному «летописцу» здесь раздолье, он занимается социально-психологическим «анализом»: «Здешний большой свет, кажется, считает самым привилегированным Сапежинский парк; а средний свет облюбовал себе несравненно красивейшие прогулки в Иерусалим и Бетлеем, где можно встретить самые разнообразные типы, движущиеся в тени леса или по широкой дороге. Были и такие, кто предпочитал садик Струмилло, украшенный цветами; одичавший уже и печальный, но красивый Закрет, наконец, привилегия прогулок академиков — Погулянка» (142). Не кажется ли, что в этом городе место способно красить человека?.. В подобных описаниях обычная ирония автора уступает место поэтичности. «Прежде любимыми прогулками были бульвары, тянущиеся по берегу Вилии; здесь заканчивали поздние прогулки, отсюда в любой момент можно было отправиться домой. Сад Тиволи и Сапежинский также притягивали жителей Вильна. Мужчины садились за столиками Тиволи, а женщины более охотно ехали погулять по улицам старого регулярного монастырского сада, в котором еще били старомодные фонтаны» (142).

Описывая архитектуру, Крашевский рассказывает об общем стиле и деталях, о переделанных в разное время частях, о живописности и соответствии зодчества назначению здания. Порою он углубляется в историю строительства, в легенду, оживляя и расцвечивая ее. Остановимся лишь на одном примере — описании центрального Кафедрального собора. «Кафедральный костел имеет то преимущество, что стоит на большой площади, которая позволяет видеть его целиком. Архитектура его греческая, классическая, простая и прекрасная, но делает его более похожим на пантеон, чем на старинный католический костел, и не сочетается со старой башней, стоящей тут же. Архитектор, высокого таланта которого не станем умалять, совершенно забыл, что, обновляя собор, необходимо было сохранить след древности нескольких сот лет, древности, составляющей его собственный характер, рисующей ощутимо его историю. То, что есть очень красивый костел, не возражаю, но костел, словно вчера основанный, при взгляде на фронтон которого, скорее придет на мысль Греция, Париж, Италия, чем Ягелло и Литва. Может, хотел бы я некрасивый костел, но зримо старый, зримо наш собственный, на котором века оставили разные украшения, означая тем свое течение, хотел бы кусок закопченной стены, неправильного построения, но ягеллонского, как предпочел бы наивную песню народа рафинированной песенке ученого поэта. Такой собор говорил бы нам о прошлом, тогда как этот красивый, дорический пантеон ничего нам не говорит.

Однако не следует во всем обвинять Гуцевича, архитектора талантливого, но которому недоставало чувства сути искусства, чувства красоты памяти» (98–99)[145].

У Крашевского имеется определенная, четкая концепция архитектуры, характера реставрации старых зданий, сохранившая в какой-то степени свою справедливость. Другие его описания костелов, монастырей и церквей выдержаны в том же духе; останавливается он, конечно, и на интерьерах. Готический костел Анны вызывает редкое у скупого на какие бы то ни было похвалы автора признание совершенной красоты: «Знаете все, хотя бы по рисункам, прелестный костелик Св. Анны, единственное украшение Вильно, который на коленях нужно созерцать» (101). Хотя и тут верный себе Крашевский упрямо добавляет: «Но войдите внутрь — пропадет очарование». Архитектура костелов — общепризнанного оригинального «виленского барокко», детали и элементы других стилей — почти совсем не вызывает у писателя восхищения и даже одобрения. Гораздо интереснее ему описывать людей, праздничную толпу: костельные праздники, процессии, шествия; он выделяет группы, отдельные типы, мастерски воспроизводит диалоги и сокрушается о слишком будничных разговорах, не соответствующих торжественности места и времени, огорчаясь подобной профанацией.

Поэтическим завершением описания Вильно в «Дневнике» является «Воспоминание» — автор словно не спеша проходит по улицам исторической части города, предаваясь воспоминаниям об истории улиц, зданий, о давних памятных событиях. Угол зрения писателя — на уровне улицы, прохожего, этот взгляд близок к каждодневному опыту читателя. Если принять положение американского исследователя Бартона Пайка о качественном изменении изображения города в европейской литературе XIX века как эволюции от статичного (то есть видимого со стороны, как статичная картина) к текучему, движущемуся[146], то Крашевский с его динамизмом стоит у истоков этой эволюции.

Крашевский, кажется, жаждет объять все сферы городской жизни, все слои. Город он видит и воспроизводит как сложную систему, в которой, однако, есть своя иерархия, систематизация; он этот многоликий, многообразный город упорядочивает. При явной опоре на Гюго опыт французского писателя он воспринял творчески, его «инструментарий» использовал и переосмыслил применительно к своему материалу.

Крашевским написано немало повестей и рассказов о виленских зданиях, элементах городского пейзажа. Таково одно из первых произведений начинающего писателя — «Святомихальский костел в Вильне» («Kościół Święto-Michalski w Wilnie», 1833). Такова повесть «Рай и Ад» («Raj i Piekło», 1835) с авторским жанровым обозначением «историческая фантасмагория 1529–1749 гг.»[147] Романтический сюжет повести разворачивается вокруг «Рая» и «Ада» — так, оказывается, жители Вильно в старину называли два дома, стоявшие неподалеку от ратушной площади (в авторских комментариях это подтверждается ссылкой на исторический источник). Сюжет повести строится на гротескном столкновении двух «миров»: события разворачиваются в точном соответствии с названиями этих домов; в конце концов «Ад», как и полагается, обрушивается вместе с его злокозненными обитателями. Рассказ «Мастер и подмастерье» («Majster i czeladnik», 1834)[148] основывается на распространенной легенде о зодчем, убивающем своего молодого ученика за то, что тот превзошел учителя. У Крашевского легенда связана со строительством красивейшего готического строения в Вильно — костела Св. Анны; это романтическая история о трагической судьбе художника, таланта. Произведения подобного содержания также служили, конечно, складыванию и упрочению легенды места, урочища, памятника архитектуры. Такие легенды широко бытуют и поныне[149].

Увлеченное изучение писателем истории и культуры Литвы неотделимо от его художественного творчества, в котором научные штудии, проникнутые любовью к этому краю, обретали вторую жизнь, а виленские локусы и урочища — легендарную историю. На созданные им традиции описания опирались впоследствии многие, и не только польские, авторы.

2. Странствователь: Владислав Сырокомля

Для поэта и прозаика Людвика Кондратовича (Ludwik Kondratowicz, 1823–1862), публиковавшего свои произведения под псевдонимом Владислав Сырокомля (Władysław Syrokomla), Вильно был уютным местом несуетной «нормальной жизни»: «Если когда-нибудь у меня будет много времени и денег, буду ездить развлекаться в Варшаву, но жить всегда вернусь в Вильно»[150]. В 1850-е годы Кондратович-Сырокомля жил вблизи Вильно, в имении Барейкишки, и часто бывал в городе; умер он также в Вильно, на доме установлена мемориальная доска. Сырокомля — автор лирических и сатирических стихов, исторических драм, путевых записок, переводчик; он сотрудничал в местной периодике, в том числе в журнале Крашевского «Athenaeum». Крашевский был его другом и наставником, критиком; интерес к городу у них общий.

В стихах Сырокомли Вильно — это город просвещения, он любуется его книжными лавками, причем чуть ли не единственный помнит о тех, кто стоял у начал быстро выросшей книжной торговли, — о первых виленских книгопродавцах-евреях, развозивших на тележках, а то и просто разносивших свой товар прямо по домам, как это описано в «Уличном книготорговце» («Księgarz uliczny», 1859).

«Книготорговец» написан в жанре гавенды (gawędy), т. е. стихотворного рассказа персонажа или автора в сказовой стилистической манере, близкой к разговорной; это один из любимых Сырокомлей жанров, он писал гавенды бытового и исторического содержания. Данное произведение дает своего рода культурный срез Вильно с помощью изображения уличного книготорговца. Он имеет прототип: это Шломо Кинкулькин (ум. в 1864)[151]. Продавцу книг — еврею принадлежит роль культурного посредника. «Сейчас читает вся Литва, — говорит автор, — вот и спрашиваешь себя: кто совершил этот переворот?»[152] И указывает на торговца книгами, первого в этом деле, седобородого старца, простоявшего 60 лет на своем месте. Герой изображается в характерной городской обстановке: богатые книжные лавки, изогнутый виленский переулок, где из-под колес проезжающего мимо в экипаже владельца одной из этих лавок летят брызги на стоящего у стены с книгами под мышкой уличного торговца, которому теперь отказано в месте в новом ярком коммерческом книжном мире, «сияющем золотом и бархатом». Но за этой внешней реальной проблемой времени Вл. Сырокомля увидел и несправедливо забытые заслуги, и важную роль зачинателя и первопроходца. «Не пренебрегайте этим человеком! — восклицает поэт. — Он „за медный грош дал золото просвещения!“»[153]. Он слушает своего героя, и в их общих воспоминаниях (читателя, а затем писателя и продавца) оживают улицы и дома, бедные школяры и знаменитые профессора, время расцвета Виленского университета. В своеобразном «отчете» старого торговца книг о своем труде показаны и оценены виленская наука и литература, которым этот человек служил даже в ущерб заработку, — они представлены оригинальным каталогом в именах и книгах, которые, в свою очередь, согретые человеческим теплом, воссоздают духовную атмосферу города. Это античные авторы и ученые нового времени, романисты, местные профессора — и покупатели, и авторы книг: Гродек, Чацкий, братья Снядецкие, Лелевель, наконец, Мицкевич, Крашевский. Продавец наивно удивляется: «Зачем им эти книги — ведь пишут сами!» Эти имена, на которых несомненно лежит отсвет «местного колорита» вкупе с обобщенным образом виленского пейзажа, воссоздают романтическую ауру города, которая сама является местной «реалией» и сущностной чертой его облика. Характерная для гавенды ирония, которой проникнуто описание, не снижает серьезности повествования, уравновешивает его — без нее оно стало бы чересчур сентиментальным. Еврейский мир соотнесен у Сырокомли с темой бедности (как у Крашевского и других) и с темой книги, что также постепенно включается в складывающуюся символику города.

В более раннем стихотворении «Книжная лавка» («Księgarnia», 1853), где описывалась виленская «libraryja» М. Оргельбранда, Сырокомля очень детально и топографически достоверно (с называнием улиц и переулков) и с ощутимым удовольствием описывает короткий путь от Ратуши до маленькой улочки, где лавка лепится к лавке, как путь к книге: «…вправо прекрасные формы Кардинальской стены, / влево маленькая улочка…»[154]. А книжная лавка со своими полками (автор упоенно перечисляет стоящие на них книги) создает этому параллель, сама становится своеобразным густонаселенным городом — как пушкинский «Городок» например.

Евреи — продавцы книг (как и издатели, владельцы типографий) — очень характерные для города лица, неотъемлемая культурная составляющая не только собственно еврейского города, но и Вильно вообще. О них упоминали многие, но лишь Вл. Сырокомля увидел суть и важность явления. Такая личность, а также книжная лавка, типография становятся в Вильно пунктом встречи культур. Польский поэт воссоздал через литературный образ еврея-книгоноши атмосферу культурной жизни города. Заметна аллюзия на Мицкевича, писавшего в своем «Памятнике» («Exegi monumentum…»): «В Литву везет еврей моих творений том…»[155] Если взглянуть на проблему шире, то за «простотой», простодушием продавца книг стоит нечто более глубокое: он вообще очень часто так или иначе, в силу особенности своего «товара» — книги, причастен к формированию литературных интересов, вкуса, приохочивает к чтению[156].

Думается, уместно упомянуть здесь о литографии Казимира Бахматовича из серии «Виленские воспоминания» (1836–1837 гг.), на которой изображен спешащий со связкой книг еврей, освещающий себе путь фонарем. Литография вполне могла бы стать иллюстрацией к гавенде Сырокомли, о которой шла речь выше[157].

Композиционно-стилистический прием Вл. Сырокомли — на первом плане герой, а тщательно отобранные детали городского ландшафта обрисовывают обстановку, и все вместе создает атмосферу, — использовали и другие писатели, например Винцентий Коротыньский, близкий Сырокомле и по своей демократической авторской позиции. Его стихотворение «Ветхозаветный квестарь /личность, проживающая в Вильно/» («Kwiestarz starozakonny / postać żyjąca w Wilnie/», 1858)[158] также представляет собой поэтический рассказ о реальной личности. Речь идет о современнике автора, Шимоне по прозвищу «Кафтан», бедном одиноком еврее, в полном смысле добродетельном человеке, бескорыстном и самоотверженном сборщике пожертвований, которые он сам ежедневно разносил и раздавал беднякам (сам же зимой и летом ходил в одном кафтане — отсюда и прозвище), а на собственное пропитание зарабатывал трудом батрака. В стихотворении Коротыньского его герой «ходит по теснейшим заулкам», по «темным чердакам», отыскивая бедняков; авторские акценты делаются на нравственном смысле рассказа. Шимон стал легендой при жизни, а когда через несколько лет он умер, о его похоронах и о его деятельности подробно рассказала польская газета «Tygodnik Ilustrowany» («Иллюстрированный еженедельник»)[159]. Рассказы о Шимоне, приобретавшие легендарный отсвет, увековечивали истинную добродетель как в еврейской культурной традиции[160], так и в польской, становясь общим достоянием.

Стихотворные повествования Сырокомли и Коротыньского развиваются в конкретном городском пространстве, обычно вполне узнаваемом, хотя оно изображается лишь двумя-тремя своими элементами. Такие рассказы, собственно о человеке, а не о городе, — важные и характерные порождения этого городского пространства, в котором реальное приобретает легендарные черты.

Вл. Сырокомля написал несколько путевых очерков, серьезных и подробных, в том числе и о Вильно, причем в описании этого города он занял свою оригинальную позицию. Она изложена в книге «Прогулки по Литве в радиусе Вильно», написанной в 1856 г. (изданной в Вильно в 1857 г.), где автор говорит об искреннем желании рассказывать о городских строениях, однако этому препятствует то, что «город наш столько имел и имеет своих исследователей, что мы раз и навсегда постановили не писать ничего о нем и о его прошлом, даже если бы и вправду нашлось еще что-либо для описания»[161]. И даже подчеркивает: «это дело не наше».

Несколько странным кажется подобное утверждение в устах автора многих произведений, написанных на историческом материале. Да и в этом своем «экскурсе» он начинает с предместья Вильно; постепенно удаляясь от него, рассказывая об остатках строений, руинах или окружающем пейзаже, он замечает: «если говорить о Вильно, предмет исторических памятников неисчерпаем. Город, насчитывающий свыше пяти веков существования, повсюду окружает нас памятниками; они справа и слева, возносятся над нашими головами, мы по ним ступаем — и каждый из этих немых предметов имеет свои слова, которыми понятно говорит тем, кто умеет понять голос вещей» (с. 18). Обратим внимание на полную противоположность этого впечатления Сырокомли описаниям, его наставника и критика Крашевского. Сырокомля приводит и обширные исторические сведения (ссылки на труды Нарбута, Несецкого; мемуары), и предания, исторические и бытовые, связанные с определенными урочищами. При этом он стремится к детальности как в описании, так и в приведении исторических фактов, рассказывает о татарах, евреях, белорусах, населяющих места, мимо которых (или по которым) он проезжает.

Постепенно выясняется, что у автора свой взгляд на историю — и не только на историю, но и на соотношение исторического описания и романной интерпретации того же события: «Романист может с полной свободой создавать мелкие факты… но публику вообще так мало начитанную, как наша, где события романа воспринимаются как достоверные исторические события, история должна предупредить, что правда, а что вымысел. У любителей и прекрасных любительниц романов нет оснований гневаться на историков за лишение поэтического очарования некоторых событий, но и нет у них права называть науку историю сухой и нудной. История, так как мы ее сегодня понимаем, есть не что иное, как огромного масштаба бытовая повесть. Есть в ней, как в повести (я говорю о хороших), драматические события и анализ характеров, есть узел интриги, есть игра страстей, а результатом и той и другой — разъяснение сердца человеческого и влияние на его развитие. Но история, и вправду не менее интересная, чем роман, тем его превышает, что легче ведет к цели, пуская в игру вместо отдельных людей — все человечество и не ограничиваясь жизнью человека, но извечной жизнью мира. Надо только читать иначе, чем мы читаем, а также и писать иначе. Пример Сисмонди, Тьерров, Гюзо и нашего Шайноши хорошо доказал справедливость того, о чем говорим» (с. 23–24). Все это созвучно процессам (и их обсуждению), происходившим несколько ранее и в русской литературе[162].

«Путешествия» Сырокомли вливаются в традицию романтического путешествия, когда на смену интересу к экзотическим культурам народов дальних стран в тридцатые годы XIX века приходит интерес к изучению своего края — прежде, чем отправляться в другие страны, должно сначала изучить свою. Появляется много дневниковых описаний, в которых «глаз души» проник в древние стены, такие описания содержат и информацию о хозяйстве, быте, ментальности жителей; просвещенный путешественник, пилигрим, осматривает и отмечает места, достойные народной памяти. В этом Сырокомля разделял взгляды Крашевского. В книге оказывается важно и описание, и сопутствующее ему настроение автора. О таком путешественнике писал И. М. Гревс: «…в „путешественности“ разгорается особенно богатая и дружная работа, высокое вдохновение и напряжение всех свойственных человеку психических сил. Притом все окрашивается бодрою энергиею и радостным настроением, способным преодолеть значительные трудности; все сопровождается выдающимся подъемом темпа и ритма душевной жизни, высоким наслаждением творчества-открытия»[163].

Верный своему принципу, отмежевывась, по его словам, от метода «сухих исторических выкладок», Сырокомля описывает лишь выезд из Вильно через предместье Погулянка в сторону Трок (Тракай), старой великокняжеской литовской столицы. Его описания должны передать только впечатление, эмоцию — что писателю и удается с большой поэтической глубиной: «Взобравшись на нее [гору] по песку, бросаем последний взгляд на город в долине, окруженный густым туманом своих дымов и испарений, из-за которых четко прорезываются башни костелов» (с. 14). Важен для него не столько открывающийся пейзаж и вид города, сколько нечто иное, «то, что слито с сей блестящей красотою» (Жуковский): «глаз помимо воли обращается назад, ищет какого-либо знакомого предмета в этом людском муравейнике и прощается с городскими стенами, жалеет, что их покидает. И это очарование таинственного талисмана, которым обладает Вильно, ибо всякий, кто хоть недолго пожил в нем, должен полюбить его и всей душой к нему прирасти. Не слыхали, чтобы другой какой город на свете обладал такой чарующей прелестью, как Вильно, не славящийся ни великолепной правильностью своего внешнего облика, ни даже хорошо развитой светской жизнью» (с. 15).

Сырокомля один из первых заговорил о воздействии живописного вида этого города, о том почти невыразимом ощущении и особой ауре Вильно, о котором впоследствии будут писать и говорить очень и очень многие.

Можно добавить, что традиция подробных и квалифицированных путеводителей широко возродится в межвоенном Вильно в XX веке, и книги Сырокомли создали в этом и прецедент, и перспективу.

3. «Картинки» Игнация Ходзько

В колоритном бытописательстве Игнация Ходзько (Ignacy Chodźko, 1794–1861) Вильно был одной из важных и интересных тем. Он учился в Виленскомуниверситете в 1810–1814 гг., позднее, в 1850-е годы, участвовал в работе Археологической комиссии. Ходзько писал рассказы и повести о жизни городской шляхты XVIII–XIX веков, которые выходили обширными циклами в стиле прозаической гавенды, они были очень популярны. Прежде всего это «Литовские картины» («Obrazy litewskie», 1840–1850), позднейший его цикл назывался «Литовские предания» («Podania litewskie», 1852–1860). Писатель нашел в этом городе свои особые, своеобразные локусы, может быть, потому, что его интересовали и люди, и их среда, и окружение.

«Уже исчезли с улиц и из городских названий дворки, которыми еще недавно густо застраивались предместья больших и некоторых небольших городов. Обыкновенно это были пристанища для средней шляхты в старости, а также хранилище ее добродетелей и обычаев»[164].Такие дворки представляли собою маленькие усадьбы, небольшой домик с садиком, иногда со службами, непременным колодцем. Очень уютные и по-человечески теплые, эти мини-усадьбы описываются Ходзько как упорядоченный и удобный, спокойный идиллический мирок — каким он и в самом деле был. Населяли его пожилые люди — супруги или вдовы с молодыми родственницами-компаньонками, воспитанницами, отставные чиновники, удалившиеся на покой шляхтичи; все эти колоритные персонажи, не богатые, но и не бедные, доживали здесь в покое и довольстве свой век, делили досуг с соседями, принимали гостей из провинции.

Писатель подчеркнул слитость этого специфического населения с их дворками; симпатия, с которой он описал своих персонажей, делает их необходимым звеном между городской и сельской жизнью своего времени: ведь они одновременно принадлежат, так сказать, и городу, и деревне, сохраняя прежние привычки, уклад и обстановку, привнеся в городскую жизнь больше простоты и свободы, неспешности, несуетности сельской жизни «на покое». Обитатели дворков изображаются автором с мягким и лукавым юмором. Эти дворки своим устройством, образом жизни, интерьером отчасти напоминают сельские фольварки — шляхетские усадьбы и даже русскую дворянскую усадьбу в миниатюре. Они описываются как точка гармонии места и пространства, трудно достижимой либо иллюзорной в городе. Эти «маленькие усадьбы» диктовали тип бытового поведения. Жить в «дворках», как и в родовом гнезде, означало «пребывать в замкнутом мире рукотворной идиллии с отчетливо выраженной тенденцией к монологизации стиля всей жизненной деятельности и к ретроспективному мышлению»[165]. Это определение исследователя русского «дворянского гнезда» Василия Щукина, как кажется, близко к описанному польским писателем явлению. Напоминали дворки и дачную жизнь русских дворян, которая, как писал Ю. М. Лотман, «соединяла „счастливую свободу“ деревенской жизни и нормы столицы», а во второй половине XIX века все более становилась присуща и мещанско-интеллигентскому быту[166].

Ходзько понимал оригинальность маленьких усадеб, и ему хотелось сохранить этот специфический мирок, дав особенно точное его описание, как он выражается, «топографическое»: «в Вильно на их месте выросли дома, а если и остался какой в закутке, то приодетый занавесками на низких своих окошках, изнутри засиженных мухами; и из порядочного шляхтича как бы превратился в панича, каких много» (с. 5).

В повести «Семья Довятов» Вильно предстает местом действия описываемых событий — и, что интересно, автор приводит сравнение с современными ему видами города: «В особенности вечерами и ночами Вильно, столь отличное сегодня от давнего, можно было бы принять за фантастические руины большого града, в котором многочисленный, но заблудившийся в странствиях караван остановился на ночлег и среди шума и сумятицы пестрой толпы выбирал и занимал самые удобные помещения. Теперь же длинные полосы света мрачно, правда, но отчетливо вырисовывают город; а тогда в городе, погруженном во тьму, каждый сам освещал себе путь. И потому смоляные огненные искрящиеся фитили, сплетенные в толстые веревки и насаженные на прочные палки, перебегали по улицам, как метеоры, перед экипажами господ, разбивая ночной мрак густым дымом и разлетающимися во все стороны искрами… Факелы сновали по темным и извилистым маленьким улочкам, доходили аж до дальних предместий и как блуждающие огоньки мелькали между дворками» (182–184).

Ходзько внимателен к мелочам — и внимание это вознаграждено — от деталей он движется к обобщениям, которых нет у других писателей: «Если бы кто хотел, как это делается уже во многих больших городах, писать историю улиц и некоторых домов Вильно, история дома Мюллеров на Немецкой улице была бы историей разнообразных развлечений высшего литовского общества в разное время. Это было бы течение картин, очень интересных, ведь они представили бы поочередно обычаи наши в самом заманчивом и вместе интереснейшем свете народного веселья» (184–185).

Описание характерного виленского празднества — бала-маскарада (так называемая reduta) в доме Мюллера предваряется описанием прилегающих улиц: «На Немецкой улице, куда съезжались все и где разворачивались кавалькады и отдельные экипажи, шум, гам, толпы и суматоха превосходили всякое описание» (201).

Автор хорошо понимает важность и необходимость своих описаний для истории города, к сохранению которой он хочет быть причастным; он и пишет, собственно, в своих произведениях историю каждодневной жизни горожан, разных слоев, привычек, уклада, стремясь при этом к наибольшей широте и детальности, умея передать своеобразный, не без юмора, «вкус» этой жизни.

Далее картины города включены в действие. Городские улицы вовлекаются в происшествие — преследование вора. Оба, и вор, и преследователь, в маскарадных костюмах, они обмениваются при этом проклятиями вроде «djabeł wenecki!» («венецианский дьявол») — над городом, как и над сюжетом повести витает «виленская чертовщина», карнавальность. Погоня мчится по определенному и точно выписанному маршруту (по нему и сейчас вполне можно пройти или пробежать): «Ночь была тихая, влажная и темная, и чем больше оба они отдалялись от центра города, тем меньше было огней: а за Замковой брамой светили им только их факелы… От Кафедры пустился вор на Антоколь, петляя между штабелями бревен, которые лежали по всему берегу Вилии; миновал костел Св. Петра… и наконец, добежав до дворка Довятов, опрокинул факел в снег, а сам вскочил во двор через калитку, которую захлопнул за собой с шумом и запер на засов…» (202–203).

Хороший рассказчик, мастер жанровой словесной живописи, любитель анекдотических происшествий, автор всегда занимательно выстраивает сюжет.

Описание у Ходзько не становится самоцелью, а вовлекается в действие, обеспечивая ему точную локализацию и детали и придавая тем самым больше достоверности.

К усилиям Крашевского, Сырокомли, Ходзько и других по сохранению характерных для Вильно черточек жизни и деталей его внешнего облика со своей стороны присоединялись и художники, работавшие в Вильно в разное время. Канутий Русецкий, например, писал о серии картин, в которых хотел бы сохранить «живую память обычаев и обрядов, совершавшихся в Вильно»[167].

Обращение виленских писателей к прошлому, традициям, быту во второй половине XIX века обусловлено не только характером литературного развития, но и более специфическими условиями существования в составе Российской империи: цензурными запретами, невозможностью публицистических выступлений и т. п.

4. Женский взгляд: Габриэла Пузынина

Чем было Вильно для образованной и не лишенной таланта молодой дворянки из провинции, автора стихов и прозы, которая проводила в городе зимние сезоны в течение 9 лет, «с регулярностью часов, заведенных на несколько лет кряду»?[168] Об этом рассказала Габриэла Пузынина (Гюнтер) в своих подробных и живых мемуарах под общим названием «Моя память» («Moja pamięć»), охватывающих 1815–1867 гг. (частично опубликованы в 1928 г.), выдержки из которых уже приводились в главе об университете.

Очень уютно чувствовала она себя в привычной среде, среди родных и знакомых — подробно и неспешно описала она позднее их привычки, дома, приемы, праздники, общественные балы, выделяя среди публики по-своему интересные группки: «академики»-студенты, русские офицеры гвардии, местный «высший свет». Рассказала о салонах, в которых «не отражался характер хозяев», о забавах, колоритных личностях из известных семейств.

Каждому году в книге Пузыниной отведена отдельная глава. В ее повествовании заметна тенденция к обобщению, группировке и некоторому сгущению впечатлений (даже разнородных) — автор вглядывается в свое прошлое.

Первые ее, еще совсем девочки, впечатления — виды из окон домов, где они останавливались, приезжая в Вильно. Немецкая улица «со всем ее Иерусалимом» (так обозначается удивительная для Габриэлы еврейская жизнь, случайной свидетельницей которой она стала); ратушная площадь, башня костела, «такая поэтичная в лунном свете» (44), магазин литографий, клиника, кареты и экипажи, которые узнавались по стуку колес. И конечно, пестрая толпа на улицах, описываемая «по одежке», — это ведь вид сверху, и в нем преобладают «спрейтухи» евреек, лисьи и собольи шапки евреев (запрещенные с 1845 г.) и академические мундиры (45). В этой пестрой толпе узнаются не только люди, но и кони — «темно-вишневые рысаки доктора Галензовского» (45), и, конечно, внимание привлекает уж и вовсе экзотический зеленый попугай пани Янович на балконе, притягивающий еврейских детишек с той же Немецкой. Окно дома на городской улице поистине является и «оком», и окном в мир для любознательных девочек, уютным и надежно защищенным наблюдательным пунктом; мемуаристка сохраняет в этих «картинках» своеобразие детского взгляда и восприятия.

Немало эмоций и переживаний возбуждал сам переезд в Вильно на сезон — это было долгожданное событие, и ежегодная встреча поэтизировалась: «Возвращение наше в Вильно было веселым. <…> Мы, рожденные в Литве и любящие Вильно, от Погулянки высовывались из кареты, чтобы высмотреть башни костелов, а когда появлялась и вся панорама домов и костелов, разворачивавшаяся в осеннем обрамлении, мы радостно кричали: Вильно! Любимое Вильно! И такова сила привязанности к родной стороне, что после великолепной Варшавы с высокими дворцами, широкими улицами, — эти узкие, крутые переулки с низкими домами, вместо того, чтобы уступить в сравнении, казались милее, натуральнее, и мы снова и снова кричали, хлопали в ладоши: Браво, Вильно!» (88).

Картинка, словно мимоходом дающая самые общие, но тем не менее очень важные, неотъемлемые в любом описании детали приближения города, наполнена эмоциями, обрамляется любовным восприятием — реальные детали пейзажа переплавляются здесь чувством. Любовь к городу воодушевила Пузынину даже на полемику с Крашевским, его ироническими описаниями: «не могла простить сравнение башен костелов в Вильно с пальцами, торчащими из рваной перчатки! Эти башни, похожие на руки, вознесенные в мольбе к небу, в блеске заходящего солнца, захватывали нас снова и снова при возвращении с прогулки на Погулянку» (326).

Пузынина подробно описала маршруты прогулок — и вновь эмоциональная привязанность сочетается с точными и главными деталями, создающими цельную картину пейзажа и целостный образ общества того времени, среды обитания автора: «Как же весело ехали на Антоколь — зимой около полудня… или весной на закате солнца в открытом возке, и потому на Антоколь, — хотя Вильно богато красивыми окрестностями, — что на Антоколь лучше дорога, нет ни горок, как в Бельмонт, ни песка, как в Закрет, и ближе, чем в Верки, и больше разнообразия, чем в Рыбишках; да и потому, что весь модный свет, молодой, и даже набожный, шел и ехал туда охотнее, чем куда бы то ни было…

Преддверием к Антоколю были бульвары — свежие, веселые когда-то бульвары, засаженные несколькими рядами итальянских тополей от берегов Вилии до Арсенала, где проходила широкая дорога для экипажей; сегодня эти бульвары превратились в суровые и грозные окопы, ощетинившиеся пушками, направленными на спокойных жителей города» (45). Воспоминания перемежаются грустным возвращением к действительности. Далее следует нарядное описание молодых пани и паненок, расцвечивающих бульвары своими нарядами и юной свежестью. Описываются обычаи и развлечения, из которых складывается мозаика разнообразной виленской жизни. «Ежегодно какая-нибудь диковинка, вытягивающая литовский грош, появлялась в Вильно», — замечает автор: слон в 1826 г., панорама Парижа в 1828-м, ярмарки (123, 127).

И последняя зима перед восстанием 1830 г., когда еще все оставалось в прежнем привычном состоянии ненарушимого мира молодости, о котором автор вспоминает с добродушной иронией: «…с Университетом, еще цветущим, с молодежью, не раскиданной по степям, по чужой земле и под землею своею, с карнавалом, который должен был нас, младших, освободить, как личинок, от коротких платьиц и с крылышками из крепа выпустить в свет; эта зима, повторяю, вопреки всем положениям, — ведь ничто еще не надломилось в механизме края, — не была менее оживленной, а город менее людным» (118).

Город рисуется как единая, хоть и разношерстная семья, об этом свидетельствует, например, заметка от 1830 г. (до восстания): когда вернулись несколько ранее осужденных (после процесса филоматов-филаретов), «все Вильно радовалось» (121).

С 1831 г. идут самые грустные воспоминания — о доходивших в провинцию печальных известиях: «пушки с открытой пастью, направленные на горожан, ожидали сигнала на свежих окопах, вырытых на месте прекрасных бульваров, а замковые ворота лежат в развалинах!..» (147).

Вильно теперь заполнено русскими войсками и польскими арестантами, польские аристократки, такие как Антонина Снядецкая, стараются помочь арестованным (151). Но есть и другое Вильно — под военными властями: «бедный город, вынужденный свои раны залеплять розовым пластырем, для виду смеялся и плясал на собственной могиле» (153), — пишет мемуаристка об участии в балах и праздниках из чувства страха, почти в приказном порядке.

Пузынина горевала о судьбах арестованных и сосланных и записывала под 1832–1833 гг.: «Зима 1832 года не пробуждала тоски по Вильно, где Дворец, жилище Сатрапа, обставленный мебелью сомнительного вкуса, пылающий ночами от искусственных огней, манил, как мотыльков на огонь, легкомысленную часть общества, забывавшего в прыжках под громкую музыку о братьях, тоскующих в степях или живущих хлебом чужбины во Франции» (164).

Воспоминания Пузыниной (сохранившиеся лишь в опубликованной части) рассказывают подробно, с тонкой наблюдательностью и писательским талантом, присущим автору, о жизни в литовской провинции на протяжении более полувека, о нравах и характерах, о деталях быта, о культурных интересах и увлечениях; они по праву могут считаться весьма ценным источником.

5. Паломничество: Станислав Тарновский

Профессор Краковского Ягеллонского университета Тарновский (Stanisław Tarnowski, 1837–1917) запечатлел Вильно 1878 года. Авторитетный критик и литературовед, автор работ о польской литературе XVI века, о Кохановском, Мицкевиче, Красинском, Сенкевиче, а позднее — шеститомной «Истории польской литературы», Тарновский приехал в Вильно как паломник — и к религиозным святыням, и к литературным. В его описании, озаглавленном «Из Вильно», много подробностей, фактографии, автор сосредоточен исключительно на описании города и его окрестностей. Но главным становится субъективное переживание событий, всего того, что происходит с повествователем, то есть автобиографические мотивы. И вступая в Вильно, и рассказывая о нем, автор исходит из некоторого уже готового представления: это город, отнятый у Польши Россией, город после подавления восстания 1863–1864 гг. Об этом Тарновский не забывает ни на минуту, этой его главной печалью и болью окрашено все описание.

Чтобы яснее представить атмосферу города, приведем отрывок из воспоминаний о 1860-х годах Полины Венгеровой: «После польского восстания шестидесятых годов генерал-губернатором Вильны был назначен пресловутый Муравьев. С беспримерной жестокостью этот человек попытался искоренить проблему и русифицировать всю губернию. Он жил в своем дворце как в плену. Даже каминная труба в его кабинете была замурована. В этом кабинете он спал, и там же, у него на глазах, ему готовили на спиртовке пищу. Он жил в такой изоляции, что ходили слухи, будто он вообще не существует. Он был страшным призраком, мифическим персонажем… Почти каждый день под грохот барабанов всходили на эшафот несчастные люди. И всегда при этом толпа, охваченная болью и состраданием, а часто гневом и яростью, собиралась к месту казни и провожала приговоренного в последний путь… Понятно, что народ, помнивший о бесчисленных жертвах польского восстания, жил в угрюмом ожидании очередных жестокостей. Все, христиане и евреи, годами носили траур. Появляться в светлом платье даже на торжестве, в театре или в концерте считалось преступлением»[169].

М. Н. Муравьев был генерал-губернатором Северо-Западного края в 1863–1865 гг., за жестокость его прозвали «вешателем».

Об этом недавнем прошлом не забывает Тарновский, совершающий в 1878 г. паломничество к святым местам культуры: «…первая минута страшная. Находишься в Вильне, в Вильне Гедимина и Ягеллы, св. Казимира и Сигизмунда Августа, Барбары и Мицкевича, но если бы не знал, можно было бы подумать, что находишься где-то в губернском городе современной России». Все здесь на каждом шагу напоминает, что это «несчастное Вильно Муравьева, повешенное, расстрелянное, обезлюдевшее и разоренное…»[170].

Даже Остра Брама не производит на автора впечатления: он въезжает в город с юга, как раз в ворота, за которыми (точнее, над которыми) находится часовня с образом, и вот «прямо с вокзала, со всем прозаичным и комичным хозяйством проезжего, узлами, торбами и т. п., в фиакре, подъезжаешь с противоположной стороны, так, что нужно хорошо отъехать от Острой Брамы, чтобы, обернувшись, смог ее увидеть: все это словно нарочно устроено, чтобы испортить впечатление или его не допустить вовсе» (304–305).

Общий вид несколько примиряет с действительностью: «На левом берегу, где обрываются горы, располагается город на большом, слегка наклонном пространстве, башни костелов торчат со всех сторон и сияют на солнце, на правом зелень садов и парков сходит к самой воде, маленькие усадьбы прячутся под деревьями, <…> замыкают горизонт лесистые взгорья, черные сосны которых остро рисуются на голубом с золотом небе в свете заходящего солнца…» (346).

Описание города у Тарновского как бы двоится: с одной стороны, ожидания, неоправдавшаяся романтическая настроенность на встречу с прекрасным, наполненным историческими памятными деталями величественного прошлого; с другой — у автора заранее сложилось отношение к городу как к отнятому Россией, месту, где распоряжаются российские чиновники и бюрократы, военные; следы их присутствия опошляют для него Вильно, лишают его красоты и очарования.

Все высокие эмоции и переживания обращены в основном в прошлое, для настоящего у автора остаются только боль, гнев, досада, сожаление. Возможно, он стремился, пусть даже не совсем осознанно, дать почувствовать читателю-единомышленнику, что это чужой город — нет, свой, исконный и старинный, любимый: с ним так много связано в истории и культуре, — но он стал чужим. Таким чисто эмоциональным способом автор этот город очуждает. У Тарновского наиболее сильно и прямо выражена, как кажется, общая для многих его современников психологическая реакция, сохраняемая зачастую лишь в глубине души, а если и высказываемая, то очень сдержанно, чаще лишь полунамеками (это можно заметить и у писавших о послевоенном Вильно).

Но следы древней и легендарной истории исчезают, и славные прежде места, например Кафедральная площадь, по словам Тарновского, теперь «ни живописной, ни цивилизованной считаться не может», а о памятниках прошлого сказано так: «Больше их, невидимых, находишь в своем сердце, чем видимых на земле» (322). Это своеобразный эмоциональный центр описания, в сущности, автор все воспринимает сквозь такую призму «памяти сердца». Кафедральный собор на большой пустой немощеной площади и Замковая гора над ним вырастают до символа немногочисленных останков старого в неуютном, неустроенном современном городе. Подобными видит путешественник и другие виленские костелы.

Истинным городом, тем, в который и ехал автор, остается только природа — окрестности, река: то, что не было подвластно человеку. Извечное противопоставление природы и культуры здесь парадоксально перевернуто: природа замещает город, которого автор не находит или не видит.

Театрализация описания — тоже свойство этого автора: исторические сцены, персонажи сменяют друг друга в сохранившихся с тех времен «декорациях», — автору легко их вообразить, «разместить» среди памятных мест. Он и сам отдает отчет в театральном характере своего взгляда: «А за цитаделью тотчас сменяются сцены представления» (344). Воображение автора легко воссоздает исчезнувшие детали архитектуры и пейзажа, перед его мысленным взором проходят поочередно все князья и короли, литовские и польские. Этот список заканчивается символически — именем «молодого студента Мицкевича» (325). Пожалуй, лишь то, что связано с памятью Мицкевича, филоматов, сохранило свою поэзию, красоту и некоторую таинственность легенды. А также исторические воспоминания — автор в воображении словно перелистывает историю, следуя ее хронологии, застраивает пространство вокруг Кафедрального собора дворцами и обыкновенными домами, связанными со славными личностями, от Витовта до Сигизмунда Августа и Мицкевича. Подобные воспоминания как воссоздание городских локусов прошлого также станут устойчивым мотивом. Реальное городское пространство служит в данном случае настоящим катализатором: следы прошлого, богатая история и легенды, сопровождающие Вильно с самого его возникновения, обладают сильным творческим зарядом.

Тарновский, глубоко переживающий из-за понесенных городом утрат, все же находит в виленском пейзаже нечто совершенное, гармоническое. Это берега Вилии, которая «окружает город широкой дугой и отделяет его от меньших предместий» (344–345). За древней башней «так красиво, так зелено, так свободно и весело <…> словно этот уголок мира был создан для того, чтобы человек жил в нем восторгом и надеждой, как филареты, счастливо мечтал, как они, дышал поэзией, как Мицкевич, и любил, как Сигизмунд Август» (344). Тарновский постоянно использует сравнение: сравнивает Вилию с Вислой, пейзажи окрестностей с краковскими и львовскими видами (346–347). Эти картины, в которых, по его словам, «ничего великого» (346), подобно архитектуре, подталкивают работу воображения: «При виде этого пейзажа приходит в голову странная фантазия: быть бы здесь студентом! <…> И какими счастливыми должны были быть здесь люди, когда, связанные своей дружбой и молодостью, ходили сюда гулять и мечтать, какие замечательные юношеские разговоры слышали эти места лет 60 тому назад, когда Мицкевич и его друзья проходили именно здесь, где мы в этот миг, или там, где вон та лодка, переправлялись через реку» (347). Вокруг открывающегося зрелища в сознании автора сгущается то, что В. Н. Топоров назвал «поэтосферой», когда определенный локус видится и описывается как место разыгрывания «поэтических образов, мотивов, тем, идей» и как «место вдохновения поэта, его радостей, раздумий, сомнений, страданий…»[171].

Тарновский охотно записывает устные рассказы, небезосновательно утверждая, что «легенды определенно останутся» (352); он видит легендарный слой как важную и неотъемлемую составляющую образа города и важность сохранения всех форм памяти. В его записках Вильно представлен как святое место памяти, хранитель культурных ценностей прошлого. Но наиболее сильно прозвучала здесь горечь утраты города — то, что станет главным для будущей «literatury kresów», «литературы пограничья»: тоска по утраченным польским территориям (эта жанровая форма сложилась после Второй мировой войны)[172].

В описании Тарновского, кроме прочего, со всей наглядностью воплощается одна из важнейших тенденций изображения города в литературе того времени. К концу XIX века все более усиливалась разница между реальным, эмпирическим городом и субъективно воспринимаемым его образом, который переставал быть статичным пространством (или картиной), а все чаще воплощал неустойчивую нервную энергию этого пространства[173]; описание города в литературе становилось более фрагментарным и более динамичным.

МЕЖДУ ВОЙНАМИ

1. Контекст

Прежде всего обратимся к контексту историческому. Между двумя мировыми войнами Вильно пережил серьезные и болезненные потрясения: на протяжении короткого времени менялись его статус, состав населения, город с его жителями оказывался в составе и в границах разных государств.

Осенью 1915 г. Вильно заняли германские войска. С поражением Германии в Первой мировой войне и распадом Российской империи и для Литвы, и для Польши возникла благоприятная возможность стать независимыми государствами, которой они не замедлили воспользоваться. Осенью 1917 г. собралась Литовская конференция, которая избрала Тарибу (Taryba — Совет). 16 февраля 1918 г. была провозглашена независимая Литва, а ее столицей стал Вильнюс (как давняя столица Великого княжества Литовского). Литва оказалась в отчаянной ситуации: в Вильно-Вильнюсе находились еще немецкие войска; большевистская Россия пыталась оказать свое влияние; Польша, вождем которой стал Юзеф Пилсудский, считала Вильно польским городом, а с Литвой стремилась осуществить федерацию либо заключить унию, как в былые времена. В 1919 г. вспыхнула польско-советская война. Вильно несколько раз переходил из рук в руки. В 1920 г. город заняли советские войска и передали Вильно и Виленский край Литве. Но буквально через несколько месяцев город был занят польской армией генерала Люциана Желиговского (с согласия Пилсудского). Это противоречило международному праву, и польская сторона представила ситуацию как неповиновение армии Желиговского правительству. Вильно и окрестности были объявлены Срединной Литвой (Litwa Środkowa). В 1922 г. польский Виленский Сейм, выборы в который бойкотировали жители-неполяки, объявил о присоединении Срединной Литвы к Польше; Вильно стал столицей воеводства. Литва не признала оккупации Вильнюса и продолжала считать его своей столицей (Каунас, где находилось правительство, стали называть «Временной столицей»), а также разорвала дипломатические отношения с Польшей. Этот конфликт (или, как его еще называют, «виленский вопрос») породил множество проблем в отношениях двух стран на долгий период. Вильно продолжал оставаться провинциальным, на сей раз польским городом.

Все эти обстоятельства повлияли и на общекультурный и литературный контекст. Вильно стал в определенном смысле популярным, сюда приезжали из других мест Польши, он привлекал своей провинциальностью, стариной, архитектурой прошлых веков. А слова Юзефа Пилсудского (тоже уроженца Виленщины) о Вильно — «милый город» («miłe miasto») были подхвачены и стали образным и языковым клише. Открылись университет (в 1919 г.), который получил имя Стефана Батория (подробнее см. в главе «Alma Mater Vilnensis»), Академия изящных искусств, Научно-исследовательский институт Восточной Европы; работали театры, литературные кабаре, культурные и научные учреждения, не только польские, но и литовские, еврейские, белорусские. Газеты тоже выходили не только на польском языке, но и на литовском, идиш, белорусском, русском. Но к середине 1930-х годов положение постепенно изменилось: польские власти стали закрывать литовские школы и другие культурные и научные институции, дискриминации подверглись и белорусы, усилились проявления антисемитизма — даже в университете, который имел давние демократические традиции (в 1937 г. дошло до так называемого «скамеечного гетто» — ghetto ławkowe; не помогали протесты авторитетнейших и уважаемых профессоров Виленского университета М. Кридла. С. Сребрного, К. Гурского и др.). Настроения «катастрофизма», проявившиеся в литературе 1930-х годов, возникали, по-видимому, как предчувствие надвигающихся катаклизмов Второй мировой войны.

Самой заметной в литературной жизни Вильно была авангардистская группа «Żagary», из которой вышел Чеслав Милош (к ней принадлежали также поэты Теодор Буйницкий, Ежи Загурский, Александр Рымкевич, Ежи Путрамент). Своим наименованием «Жагары» (от литовского слова «žagarai» — хворост) они подчеркивали связь с традициями Великого княжества Литовского, мультикультурного государственного объединения. Однако у «жагаристов» почти совсем нет конкретных черт, индивидуализированных описаний Вильно. В их поэзии представлен некий город вообще, часто огромный, но при этом они могли опираться и на вполне виленские локусы — и хотя таковые оставались даже не в подтексте, а вне текста, но «память» о них (может быть, воспоминание о впечатлении) сохранялась. Виленские мотивы входили в универсальное пространство поэзии.

О культурной жизни польского Вильно этого периода немало писал Чеслав Милош. Литературная ситуация подробно освещена и Юзефом Буйновским — поэтом и критиком, также виленчанином, позднее эмигрантом[174].

Образу Вильно в межвоенной польской поэзии посвящена специальная статья краковского ученого Тадеуша Буйницкого, охватывающая период 1922–1939 гг. Автор определил общие, наиболее характерные семантические структуры и художественные коды, формировавшие городской пейзаж и создававшие определенный «образный стереотип»: «Вильно как поэтическую тему окружает особенная эмоциональная аура. В конструкциях образа города повторяются схожие пространственные мотивы, исторические и литературные аллюзии, легендарные сюжеты и стилистические традиции»[175]. Образ города совместил в себе две плоскости: природно-географическую и архитектурную.

Буйницкий выделил в этой поэзии в качестве типовых мотивов городского пространства следующие: костелы, переулки, арки, дома, фонари, парки, берег Вилии, холмы; они и составляют повторяющуюся визуальную модель. К ней добавляется система знаков истории и культуры, в которых сохраняется и передается память и значение прошлого. Чаще всего это виленская биография Мицкевича и ощущение укорененности в исторической традиции Великого княжества Литовского — прежде всего во времени Гедимина. Одной из важнейших черт образа Вильно является передаваемое поэтами ощущение какого-то особенного очарования «милого» города. Вот как писал об этом один из «жагаристов», Ежи Загурский:

Есть и другие города, каменные, просторные и белые,
Есть Вильно под Замковой горой, город благожелательный и добрый[176].

Чрезвычайно плодотворным для виленской тематики был, очевидно, и более широкий культурный контекст: творчество художников, в том числе знаменитого фотохудожника того времени Яна Булхака; работы искусствоведов, а также историков литературы, активно изучавших виленский период польского романтизма и публиковавших интересные архивные материалы: путеводитель Яна Клоса и др. Отдельные произведения или поэтические сборники (например, Витольда Хулевича, Тадеуша Лопалевского и др.) издавались, как правило, с графическими или фотоиллюстрациями и создавали с ними единое художественное целое.

В унисон приводившимся в другом месте словам Милоша о «филоматском воздухе» звучат и слова Хулевича: «воздух давних веков остается здесь как бы на месте, не развеянный даже военным ураганом»[177]. Большинство писателей прибыли в Вильно на время. Древний город стал для них открытием: он действительно хорошо сохранился — и общий его облик, и отдельные черты и детали (мощенные камнем улицы, например); это создавало ощущение застывшего времени, невероятного перенесения в прошлое. Но не всем так открывался этот город. Антоний Слонимский пробыл в Вильно и окрестностях несколько дней. «Вильна я не полюбил. Рядом с Варшавой, которая все же была европейским городом, Вильно, несмотря на великолепную архитектуру, поражало восточной запущенностью и тоской. Вся красота была легендой и воспоминанием… Виленские гостиницы, кроме „Georg′a“, если и напоминали о „Пане Тадеуше“, то разве тем, что каждая имела вид „последнего наезда на Литву“ [подзаголовок „Пана Тадеуша“ Мицкевича. — В. Б.]. Немного осталось тут и от знаменитых традиций университета XIX века — Снядецких, Лелевелей, Юндзиллов»[178]. И все же такое впечатление не типично. Слонимский сделал выбор в пользу окружающей природы, которую увидел сквозь призму поэзии Мицкевича (см. выше, в главе об университете). Писатель побывал на Виленщине летом 1939 года — буквально накануне начала войны, вероятно, ощущая ее приближение.

Виленскими поэтами и писателями создан канон описания этого города, в котором уживались и романтические традиции, и открытость новым поэтическим формам и стилям, что создавало и культурную преемственность, и культурную перспективу. С другой стороны, в этой поэзии ощущается, вероятно, и явление «усталости» темы города, и ее тавтологичность, которые побуждали вырабатывать «тактику обновления риторики»[179], — как об этом сказано в связи с поэзией о Петербурге.

2. «Город под облаками»: Витольд Хулевич и другие

Основные мотивы виленской темы этого периода и некоторые приемы ее воплощения можно проследить по книге Хулевича «Город под облаками» («Miasto pod chmurami», 1931). Витольд Хулевич (Witold Hulewicz, 1895–1941) начинал в познаньской группе поэтов-экспрессионистов «Zdrój» («источник, родник», в Вильно жил в 1926–1935 гг., возглавлял литературный отдел в театре, затем стал сотрудником Польского радио, много трудился для организации культурной жизни города, писал и переводил. С 1935 г. жил и работал на радио в Варшаве, во время оккупации основал подпольную газету «Польша живет» («Polska Żyje»), в 1941-м расстрелян немцами.

Книга стихов Хулевича «Город под облаками» охватывает, кажется, полный набор виленских примечательных мест, памятников, характерных уголков. Не будем забывать и о том, что «ключевые слова» города постоянны: улица, площадь, монумент, река[180]. Таким образом, сама книга стихов становится значимой как своеобразный аналог города, где отдельные стихотворения как бы приобретают статус зданий, урочищ или иных составляющих городского пространства. При этом сборник обладает оригинальностью, присущей поэтической манере Хулевича, ориентированной прежде всего на урбанистику экспрессионистов, но не исключительно. Все же экспрессионизм авторского видения города ослаблен (или смягчен), что, как видится, «продиктовано» самим Вильно — его обликом и его восприятием, конечно.

Стихи в книге легко складываются в тематические группы, — например, стихи о Вильно вообще: «Wilno», «Wjazd», «Zima wileńska»; памятные литературные места: «Baziljańskie Mury»; костелы: «Ostra Brama», «Jakub i Rafał», площади и улицы: «Plac», «Ulica Mickiewicza», «Skopówka» и др. Стихотворение «Wilno»[181] представляет собой рефлексию, связанную с кругом ассоциаций значения, звучания и всевозможных созвучий имени города; автором выделен слог «Wi» («ви», которым, кстати, начинается и его собственное имя — Witold), создающий анафорические рифмы — первая часть стихотворения перечисляет такие слова, трансформируя их значения в имя города. В заключительной части стихотворения дается ряд ассоциативных уподоблений имени города — волне, течению, деянию, ореолу зорь и др.; а заканчивается оно четкой формулой, появление которой подготовлено разворачиванием системы уподоблений: «Имя словно рифма». Поиск смысловых, звуковых, вообще ассоциативных ореолов имени распространен в «поэзии Вильно».

«Въезд» («Wjazd») в город является поводом для размышлений о нем: «О, город, ты весь костел охранный» (8); о его прошлом: «О, город, где тихо ступаешь среди памятников» (8); о его святынях: «Город высокий, святыням которого / не нужны витражи» (8); город говорит «каменными словами» (9), а его родословная («выл о тебе железный зверь») сравнима лишь с иным, Вечным городом (римская аналогия импонировала, кажется, всем). Хулевич вглядывается в архитектуру, в которой видит одновременно произведение искусства и свидетельство истории:

Откуда этот свет, что ложится ночью,
хотя ночь черна, на твои фасады?
Откуда уменье некрасивую форму
изогнуть, словно бледность цветка?
Кто научил среди уничтоженья
Тайному закону бессмертья?
(9)

В другом стиле и в духе совсем другого художественного течения воплощает поэт свое впечатление от маленькой, характерной Для Вильно улочки в старой части, Скопувки (Skopówka, рядом с университетом):

Две-три плоскости и выгиб стены,
Окно и крыша, светлая и не кривая,
мостовая пластична, облачко шарообразно,
Все скупо, плоско,
моносиллабично, многозначно,
древнее — а новое,
как на картине кубиста.
(43)

Складывается впечатление, что архитектурные ансамбли (в особенности костелы — вероятно, как наиболее художественно завершенные) порою диктуют поэтам стилистику их описаний. Эту особенность поэтики отмечал и Буйницкий, — не только у Хулевича, но также у Добашевской и Лопалевского[182].

В кругу общих ассоциаций пребывает и стихотворение, давшее название книге, «Город под облаками» (11). Оно подразумевает и конкретный пейзаж («Таких облаков, как над Вильно, нет ни в одном краю»), и зрительный иконический образ, и метафорический смысл (слово chmury означает также и тучи). Последний проясняется далее в перечислительных синтаксических конструкциях: «облака как стены [chmury jak mury], облака как громкий плач, / облака как твердая присяга верности и веры» (11). Облака над городом стали устойчивым мотивом у разных поэтов (Казимира Иллакович, Чеслав Милош и др.), их «родословная» восходит, конечно, к Мицкевичу («Пан Тадеуш»):

А сколько в облаках сегодня непрерывной
Таинственной игры, изменчивой и дивной:
То облака летят станицей лебединой,
Их, точно сокол, вихрь сгоняет воедино;
То разрастаются быстрее и быстрее
И, гривы распустив, вытягивают шеи,
Взмахнут копытами, — и вот уже над нами
Проносятся они лихими табунами,
Белы, как серебро, стремительны, красивы…
И что же? В паруса вдруг превратились гривы!
Исчезли табуны, и, словно на картине,
Несутся корабли по голубой равнине.
(Перевод С. Map-Аксеновой)[183]

Тематическим центром у Хулевича является костел — прежде всего Остра брама, где словно сошлись дороги с востока и с запада («А у выхода костел словно стража» (12)), но также и другие. Едва ли не каждому из них посвящено отдельное стихотворение, названное соответствующим именем: «Święta Katarzyna», «Jakub i Rafał», «Franciszkanie» «Miesjonarze» и др. Храмы очерчивают архитектурное и духовное пространство города. В первом из названных стихотворений костел «воздушный и белый» уподобляется «саксонской вазе» (44); подобное сравнение встречается и еще: «На горе костел из фарфора, / такой легкий, что хотел вспорхнуть» (50). Уподобление архитектурных и скульптурных элементов барокко цветку (например, в стихотворении «Антоколь») становится у поэта устойчивым мотивом; здания нередко описываются в женской или мужской ипостаси, в динамике (даже в стихотворении под названием «Неподвижность»). «В поэтическом спектакле костелы прежде всего становятся „живыми камнями“… анимизированными и персонифицированными, они выступают во взаимных действиях, отношениях, оппозициях», — отмечал Буйницкий[184].

Еще один характерный и для Хулевича мотив проиллюстрируем строками другого поэта, Владислава Арцимовича: «Взметнулись две башни костела в небо / как руки монахинь рыдающих»[185].

Православный собор у Хулевича — «Monaster Św.Ducha» — единственный удостаивается внимания автора из церквей этой чужой и чуждой ему конфессии. На православные храмы переносится, по всей видимости, общее отношение к России, прочитывается историко-политический контекст, в который вписаны и архитектурные усилия Муравьева-«вешателя».

Подобно другим авторам, Хулевич видит город сквозь мифологическую призму и создает собственные мифы, что ярко предстает в «Замковой горе» — якобы могиле-кургане некоего мифического «великого героя» (27). Под горой играют дети, символизируя связь поколений. Однако башня на горе «Уж не строение, а часть горы». Подобное преобразование архитектуры (культуры) в природу, — то ли возможность некоего их симбиоза, то ли возвращение к праистокам, может быть, общим, мифологическим, — образ новый для поэзии Вильно (хотя и вырастающий, как видно, из экспрессионистской поэтики, смешения органического и неживого). Характерно, что поблизости «в зарослях дерев укрывается стена», как «трухлявый зуб времени» (27). Мифологизируются поэтом также Вилия и Вилейка («Реки»). Миф Гедимина переосмысляется и у Арцимовича:

Рассеялся, как мгла в овраге, огорченный Лиздейко,
Когда вновь Перкунаса над Вилией не нашел,
А Гедимин навсегда уснул над Вилейкой
И снится: звон колокольный как сто волков[186].

Культурный и исторический синкретизм, характеризующий пространство Вильно у многих авторов, отмечал и Буйницкий[187].

Важное место занимают «адреса», связанные с виленским периодом жизни и творчества Адама Мицкевича. Буйницкий прямо связывает обилие романтических мотивов в межвоенной поэзии с виленской биографией Мицкевича и историей Виленского университета[188]; а также добавим — с легендой. Для Хулевича (как и для многих других) эти мотивы и адреса священны, и говорится о них в соответствующем — благоговейном — тоне, как в стихотворении «Бернардинский переулок» (в одном из домов Мицкевич писал поэму «Гражина»). Эти локусы становятся и местом размышлений, как «Базилианские стены» (место заключения Мицкевича и филоматов): «Здесь каждый себя познавал, / Не один здесь Conradus natus est» (с. 18; «не один юноша родился Конрадом». Здесь использована часть латинской надписи, оставленной на стене героем III части «Дзядов» Густавом, взявшим отныне имя Конрад, что символизировало в драме Мицкевича духовное перерождение. Эта надпись была воспроизведена на памятной мраморной табличке, прикрепленной к стене тюремной кельи Мицкевича, «кельи Конрада», ставшей местом заседаний Литературного клуба). Хулевичем выдерживается историческая дистанция, другой же автор, Тадеуш Лопалевский, в своем образе Вильно (в одноименном стихотворении) подчеркивал пространственно-временную непрерывность: так же светит солнце на Вилию, как и во время Мицкевича[189], и ощущается незримое присутствие великого поэта и его героев («Nocturn»)[190]. Мицкевичу, слова которого пишутся над «кельей Конрада» в одноименном стихотворении Лопалевского («Cela Conrada»), переадресовывается также и библейская символика: «Вдруг является рука, в белизне облаков, / И пишет их [слова. — В. Б.] углем сердца на темном небосводе»[191].

В стихах Хулевича, описывающих площади, улицы, дворы, на первый план выступают раздумья о прошлом, о ходе истории, об исторических судьбах; здания часто персонифицируются: «дворец горд — забыл об императоре-госте» (о губернаторском дворце), «костелик Добрых братьев отошел в сторону, / не мог глядеть на злого брата» (41; т. е. на тот же дворец).

Более живописно-описательными являются стихи, посвященные местным обычаям, — например, ярмарке в честь покровителя города — «Kaziuki», а также районам и урочищам: «Кладбища» («Cmentarze»), «Antokol», «Ghetto».

В еврейских кварталах («Ghetto») предстает «другое», «чужое» виленское пространство, описанное как бедность и вечная нужда, где «недостает цветов, / Сквозь окна свет войти боится», «Время застаивается в стоках смрадных канав», как мир болезни:

Подагрические переулки выгнуты,
Дома кривы, готовы рухнуть,
И лишь по необходимости крайней
Сжаты скобами арок.
(46)

Сама жизнь здесь искривлена, как эти улочки:

Жизнь велит этим людям на обочине
стать, и высасывает радость из их окровавленных глаз;
все у них отнимает, ничего не дает…
(46)

Перенос (enjabement) «на обочине / стать» — «na uboczu / stać» специфическим сбоем ритма эффектно, почти физически передает это «сдвигание» на край городской жизни и на край жизни вообще. В образе гетто у Хулевича подчеркнуты признаки городской окраины, как она часто описывалась в литературе[192], - притом что топографически эти кварталы находятся в центре (или вблизи центра). Стихотворение являет собой образец экспрессионистского стиля, избранного автором для воплощения облика такого уголка города. Однако последние строки звучат более оптимистично: идет девушка «прелестная, как весна, угольные очи, полные губы», которая «любит стихи, / интересуется искусством / и знает, что такое новая музыка» (46). К описанию как бы взглядом стороннего наблюдателя добавляется сочувственный интерес, желание преобразовать это пространство (хотя бы эстетизировать — что вообще в значительной мере свойственно этой книге), показать прозрачную символику надежды, будущего, новой жизни для новых поколений. Женский образ совершенно очевидно опирается и на реалии виленской жизни, и на польскую романтическую традицию (именно как тип еврейской девушки) — как во внешнем описании, так и в сюжетном (она выбивается, уходит из жизни гетто), и в идеологическом. Отметим здесь и тот индивидуализированный подход к разным частям города, при котором «внимание обращается прежде всего… на те места города, где убожество, нищета, страдание, горе концентрируются особенно густо, можно сказать, максимально» (как писал об этом В. Н. Топоров[193]).

Уличные сценки, бытовые зарисовки, поэтические «физиологические очерки» встречаются у Ежи Вышомирского: «Tedium vitae», «W Restauracji» (в cб. «Niewczesne», 1930; «Несвоевременное»).

К природе, окружающей Вильно, внимательны все поэты, у Арцимовича, пожалуй, это имеет наиболее «классический» вид:

В мягком зеленом руно садов и аллей
В котловине-корзинке подвешен белый город[194].

У Хулевича город яркий, как «бриллиантовая сказка виленской зимы», с оттенками «голубой белизны», предрассветной зари, «теней, нарисованных японской тушью»; но это черно-белое великолепие скрывает боль — «крик о солнце» (57). Стихотворение отсылает, в частности, и к «Городской зиме» Мицкевича.

Позднее Хулевич выпустил своеобразный путеводитель «Гнездо железного волка» («Gniazdo żelaznego wilka», 1936), адресованный молодым людям. В заглавии трансформируется основной виленский миф: город назван «гнездом» волка из сна Гедимина; волк становится из «видения» — «существом», обладающим своим «жилищем». Эта книга Хулевича — простое лапидарное и вместе с тем лирическое описание города, как бы дополняющее поэтическую интерпретацию его «города под облаками».

3. «Оранжево-зеленое Вильно» Галчиньского

Константы Ильдефонс Галчиньский (Konstanty Ildefons Gałczyński, 1905–1953) в этот период уже был «мэтром» в глазах молодых поэтов (Милоша, например). Он жил в Вильно в 1934–1936 гг. в Заречье; вместе с поэтом Теодором Буйницким он вел по местному радио юмористическую программу «Виленская кукушка» («Kukułka Wileńska»), много выступал и печатался и был очень популярен. Но имел он и репутацию поэта странного, непредсказуемого — как в стихах, так и в повседневном поведении. «Никто не знает происхождения Дельты. Он переделывал свою биографию согласно потребностям минуты. Его отцом был то церковный сторож, то содержатель ресторана, семья его то вела родословную из Чехии, то имела родню в Москве» (Дельтой условно называет Галчиньского Милош в своей книге «Порабощенный разум», 1953, которую мы и цитируем)[195]. Его поэзия с самого начала выделялась оригинальной выразительностью: «Поводом легенды была и его поэзия. Она не была похожа ни на что в Европе первой половины двадцатого века. Дельта не был под влиянием литературных школ. Он черпал из поэзии прошлого… Взятые оттуда реквизиты он комбинировал способом, напоминающим его алкогольные фантасмагории… Его поэзия была трагической и комической, бессмысленной и в то же время полной смысла. Своей алогичностью и мешаниной разных элементов она напоминала ту современную поэзию, которую любят считать симптомом упадка, но отличалась от нее в одном: несмотря на диковинные сочетания образов, она не была непонятной»[196]. Это относится и к стихам Галчиньского о Вильно.

Чеслав Милош написал, что у Галчиньского было «легкое перо». «Приехал на выступление, и ему понравилось. Что дешево. Что смешно. Конечно, дешево. Вильно экономически сидело в слепой кишке — граница с Литвой закрыта, с Советским Союзом почти, немного прохода в Латвию, и все. Зато уж смешным Вильно было очень, Галчиньский шел по улице, и его веснушчатое лицо расплывалось в улыбке, а иногда он прямо прыскал со смеху, переселенный в старосветскость „милого города“, которая тут сохранилась, как в альпийской долине. Переехал из Варшавы, жил за речкой Виленкой, зимой носил кожух, чтобы уж было по-тутейшему, и с Буйницким писал „Виленскую кукушку“ — так называлось кабаре в Базилианских стенах…»[197] В этой зарисовке, вольно или невольно, Милош отмечает интересную особенность: город в чем-то предопределяет, диктует стиль жизни[198]. Галчиньский сразу ухватил этот стиль, захотел вписаться в него, вступил в город как в игру, с азартом и артистизмом. Такими стали и стихи, здесь написанные, в них присутствует удивительный город, каким поэт его увидел и понял. В экстравагантных стихах Галчиньского немало и смешного, и забавного, и яркого. Последнее особенно заметно сразу, как окраска: недаром повторяется часто совсем не означающее цвета, но явно любимое слово «зеленый» («О, серебряная Наталия, о, Константы зеленый!..»; «зеленая песенка»; ну и конечно, «Зеленый Гусь» позднее — театрик абсурда, «самый маленький в мире»). Но за смешным и забавным у этого поэта почти всегда в глубине стоит нечто тревожное, какая-либо драма.

И счастье, и веселье возможны в Вильно, и выражаются они в образах «Пана Тадеуша» Мицкевича — об этом стихотворение 1934 г. «Счастье в Вильно» («Szczęście w Wilnie»), — как естественно и «большое горе в маленьком Вильно» («Тяжелый вечер»)[199].

В «Виленских элегиях» («Elegie wileńskie», 1935) уже первыми стихами задано смешение всего (чем и приятен город) — литературного театра жизни, улиц, домов, впечатлений.

Стиха мерный такт мешается с дождем весенним,
но дождь стихает, стих звучит струною рифм —
и форма шляп, и ритм шагающих прелатов;
во сне, видно, дьявол, шутя, перенес меня в Рим.
Wiersza miarowy takt miesza się z deszczem wiosennym,
lecz oto cichnie deszcz, brzmi tylko wiersz struną rymu —
i kapeluszy kształt, i rytm kroczących prałatów
biorę za diabli szpas, co przeniósł mnie we śnie do Rzymu[200].

Сон о Риме вносит свой штрих в код города. Уже в подтексте присутствует фарсовая подмена: Вильно вместо Рима. Но и эта ситуация, в свою очередь, осмеивается: «К сожаленью, мало денег на вояж до Ватикана». А дьявольские козни из первой строфы отзываются в третьей, где (с указанием точного адреса):

На Остробрамской, 9 — пекло в Дискуссионном клубе.
Na Ostrobramskiej 9 piekli się Klub Dyskutantów

У Галчиньского в оригинале стоит не существительное, а глагол, что-то вроде пеклится, что звучит сильнее и ярче передает кипение дискуссий в этом клубе; контраст обострен до предела еще и адресом: пекло у Галчиньского находится рядом с Острой Брамой, к которой ведет эта маленькая улочка, т. е. рядом с самым святым местом Вильно. Стихотворение резко полемично: автор (чуть выше сказавший о себе «А мог бы быть консулом в Риме») становится в позу громовержца: «мечу громы на Клуб», и тот (в свою очередь) называет его «бесполезным поэтом». Далее сюжет развертывается: автор словно проходит по городу, переходя с места на место.

У Штралла (vis-à-vis Почты) сходятся professores:
Дембиньский, Иво Яворский, Манфред Кридл, афинянин-Сребрный;
И над обшарпанным столиком, над дрожащим стаканом «пул-чарной»
цитаты из «Фауста» следуют, как штурмовые отряды.
U Sztralla (vis-à-vis Poczty) schodzą się professores:
Dembiński, Iwo Jaworski, Manfred Kridl, Srebrny ateńczyk;
i nad stolikiem struchlałym, nad drżącą szklanką półczarnej
przechodzą cytaty z «Fausta» niczym Oddziały Szturmowe.
(c. 92)

Тут так же все достоверно, и адрес, и имена профессоров университета: полониста Манфреда Кридла, Стефана Сребрного («афинянина», т. е. преподававшего древнегреческий язык и литературу), правоведа Иво Яворского; Хенрика Дембиньского — журналиста и издателя, организатора «Клуба интеллектуалов». Здесь же присутствует интересная реалия того времени, знаменитая виленская «пул-чарной» («рół czarnej») — полчашки черного кофе, с которой (плюс газеты и, кажется, черный хлеб на столах бесплатно) можно было просидеть в этом кафе весь день. Пожилые виленчане, давно покинувшие этот город, с нежностью вспоминают об этой «рół czarnej» до сих пор. А вот «штурмовые отряды» сохраняют память образа туч из предыдущей строфы, бегущих «как тяжелые поезда с войсками», внося предвоенную тревожную ноту в эти ироничные городские картинки. Лейтмотив пекла и чертовщины поддерживается здесь «цитатами из „Фауста“», а в следующей строфе «кобольдами» — уличными мальчишками, продающими подснежники, причем не где-нибудь, а «перед Базиликой» (т. е. у Кафедрального — главного — собора!). Город странный, и все в нем необычно, хотя все это — как в любом городе: толпа, улицы, здания, готика и барокко, интерьер, кафе, мосты, река, дождь, наконец.

Оранжево-зеленое таинственно Вильно,
Особенно вечером, когда сидишь, как в бутылке от пива.
Дремлют барочные зданья, и в них, как в шкафах благородных
Подсвечники форм неверных, баллады, духи неживые…
И мосты: Зверинский, Зеленый, с которого магик Боско
Вознесся в полуночной мглы ностальгию.
И мостики над Виленкой с тритонами на балюстрадах,
Где броситься в воду — только лишь романтично…

«Баллады из старых шкафов», конечно, вводят мотив Мицкевича («Баллады и романсы»), который звучит в виленской поэзии Галчиньского постоянно. Реальные, «документальные» детали городского пейзажа остраняются контекстом и системой лейтмотивов. Они погружаются в некую особую атмосферу — «оранжево-зеленую» и таинственную. На реальных улицах, по реальным адресам происходит нечто фантастическое, порою даже адское. В семантику тайны включаются и евреи, вписанные Галчиньским, как и другие группы жителей, в их собственное пространство — улицы еврейских кварталов.

Евреи с улиц Гаона и Шкляной, с Мыльной, с Подвуйной
Живут ПОЧИНКОЮ КУКОЛ и ОТЛИВКОЙ ГАЛОШ,
Оком кораллово-красным ищут на облаках знака,
Жарят селедку и верят в пришествие Гога-Магога.
Żydzi z ulicy Gaona, ze Szklanej, z Mylnej, z Podwójnej
żyją z NAPRAWY LALEK I ZALEWANIA KALOSZY,
okiem czerwonym jak koral szukają znaków na chmurach,
smażą śledzie i wierzą w nadejście Goga-Magoga.
(c. 93)

Прописными буквами у Галчиньского выделены городские вывески еврейских лавочек (ср. в другом стихотворении: «тигры с вывесок ощерили ужасные клыки»), — он, как и Милош, к вывескам присматривался, в его городе они имели обыкновение оживать, из них легко творилась мифология. Галчиньский описывает еврейский Вильно как естественную часть создаваемого им странного города, а тревожный военный лейтмотив соединяется теперь с явственным эсхатологическим звучанием. При внешне игровой тональности стихотворение вписывается и в ощущение «катастрофизма», бывшего в это время важной составляющей контекста польской виленской поэзии (группа «Żagary» и Милош). Но заключительная строфа возвращает к ироническому настроению начала:

Подмети комнату, работница! Твоя пани близко!
Пыль вытри с донышек. Укрась мне лентой гитару.
Урра! Самолет над городом, а в самолете Наталия.
Прояснит мрак житейский Наталия, светящая статуэтка.

Самолет возникает не случайно: «Я боготворю аэропланы, — признается автор уже в прозе. — Никто не отнимет у меня веры, что недалеко то время, когда они будут служить только торговле, коммуникации, культуре»[201]. Но прибывающая самолетом Наталия (имя жены поэта) принадлежит не миру техники и новизны, а, вероятно, миру старого барочного города (статуэтка). В этом важная черта поэтики Вильно — Галчиньский использует как бы метаописание (или автоописание), как, например, и в стихах военного времени:

…закат как витраж бургундский
разбился над Вильно.
(Jak się te lata mylą, 1939)

Наталия спустится с небес, словно ангел (ощущение усиливается отождествлением со статуэткой-скульптурой), осветит наконец «житейский мрак» и разгонит, надо полагать, чертовщину, чересчур сгустившуюся в этом городе.

В стихотворении присутствует несколько лейтмотивов (здесь указаны не все), их сложное переплетение, взаимодействие, перетекание из строфы в строфу, переливы полутонов, серьезных и даже мрачных (но как будто не до конца) и явно игровых, карнавальных — тоже не до конца, — создают и передают особенное самоощущение поэта в этом городе и саму суть этого города в определенный момент его истории — в восприятии поэта. Движущееся, бурлящее, новое противостоит здесь неподвижности, застыл ости и традиции, устоявшейся в быту, в духовной жизни и в облике провинциального города.

Теме еврейского Вильно, прозвучавшей в «Элегиях», посвящено другое стихотворение — «Вильно, улица Немецкая» («Wilno, ulica Niemiecka», 1935). Его начало строится на комическом эффекте, обыгрывании рифмы, город карнавализован, а персонажи напоминают маски, костюмированных людей:

Вильно. Улица Немецкая,
Коварная и злодейская.
Просишь дать лимон,
А тебе завернут мандолину.
А после и сам не разберешь,
Лимон был нужен или мандолина.
В Вильне по улице Немецкой
Не ходите, христианские детки.
Wilno, ulica Niemiecka,
zdradziecka i zbójecka:
Każesz dać sobie cytrynę,
zawiną ci mandolinę.
W końcu sam nie wiesz, gdzie wina:
czy cytryna miała być, czy mandolina.
W Wilnie ulicą Niemiecką
nie chodź, chrześcijańskie dziecko[202].

Игра рифмами сохраняется во всем тексте, создавая ироничную подсветку. Рифма cytryna — mandolina как бы восстанавливает и срединный «переходный» образ и слово «cytra» (цитра) — музыкальный инструмент (cytryna — <cytra> — mandolina).

Но шутливая интонация смешивается с иной: тут же говорится о кризисе, который «крадется как смерть с косой», о безработице, бедности:

На Немецкой улице в Вильне
Больше горя, чем песка в пустыне.
<…> Безумный с чайником бежит босой,
А Кризис шагает как смерть с косой
По улице Немецкой и далее,
Где больше печали, чем в море кораллов.

В стихотворении нет описания улицы, она лишь названа, есть лишь слова, имена, приметы, действия персонажей — жителей улицы, пересуды, какие-то мелкие «козни». Это говор улицы, ее язык, а также пересуды окружения, откуда и происходят «зловещие» заключительные строки первой строфы. Автор ухватил и передал общую атмосферу жизни этого места, может быть, прочитал нечто скрытое от глаз. В стихотворении переплелись взгляды если не жителя, то знатока улицы Немецкой (ну хотя бы завсегдатая «биллиарда у Шпица»), и стороннего наблюдателя, «проходящего».

На Немецкой, дорогие мои, улице
Немножко потише в пятницу,
Подают друг другу тайные знаки
Девятисвечники белые.
А Зискинд страдает животом.
<…> над мордой тигра
пятничное небо свисает
рулоном дурацких нот.
Вильно. Немецкая улица.
Лучший биллиард у Шпица.

Иронично изображены как жители улицы, так и «наблюдатель» с его поверхностными представлениями и претензиями.

Стихотворение «Веселый мост» (1934) театрально; все разыгрывается на мосту как на маленькой сцене: игра освещения, свет и тени, сумерки, снег, звоны, запахи. Событие ярко и сценически эффектно, почти сказочно (действие, как кажется, происходит в Заречье):

Смиренно сгорбясь над Виленкой,
он ничего не ждал такого…
Ходил на службу пан Домейко,
и лед царапали подковы —
был мост как мост. Тряслись повозки,
горланил нищий кривоносый,
и тлела лампочка в киоске
и золотила папиросы.
Вдруг зазвонило словно в церкви,
и ты возникла, смуглый ангел, —
и фонари, как офицеры,
блистая, замерли на фланге.
От снега веяло по-майски —
и запах, винный и кадильный,
был как «Баллады и романсы»,
когда смеркается над Вильной.
А мост был в отсветах сапфира,
стыл серебром, тускнел опалом,
стал золотым — и, как порфира,
остался алым.
(Перевод А. Гелескула)[203]

Включается — вдруг — освещение: вместо «тлеющей лампочки» — «фонари», и мост преображается в сказочный. Тут же присутствует и Мицкевич (своими «Балладами и романсами») и тем самым романтический контекст Вильно (в который вписывается и «филаретская» фамилия Домейко). Блеск золота, серебра, ярких красок ориентирован на стилистику барокко и в то же время привносит краски другого поэта — Словацкого. Личное событие — появление на мосту возлюбленной — включается поэтом в романтическую атмосферу старого Вильно, его легенд, прошлого, это тот воздух, из которого сгущается счастливое событие, выводя из будней, преображая все будничное, жалкое и бедное. Город предстает кристаллизацией суггестивного чувства поэта: «Читатель поддавался ее [поэзии] музыкальному волшебству, проглатывал порции абстракционизма, которые у других поэтов его только раздражали, смеялся неожиданным цирковым трюкам автора, одним словом — незаметно для себя самого вступал в мир, где законы действовали иные, нежели в обыденной жизни»[204].

Варьирование этих мотивов выступает в иной тональности в стихотворении «Ночь в Вильно» («Noc w Wilnie», 1935).

В сердце нежно, а в воздухе слезно.
И промозглая ночь замогильна.
Не безумного ли бредом тифозным
рождена вся эта хмурая Вильна?
И с такими вот мостками кривыми,
где всего романтичней — топиться,
и плывущими в туман мостовыми,
и пивными, где охранка толпится.
Займа требует плакат из простенка.
В дым извозчики, а улочки узки.
И сварливая речонка Виленка
плачет, темная, надрывно, по-русски.
(Перевод А. Гелескула)[205]

Даже время как-то неопределенно: то ли XIX век (но на сей раз сгущена обратная сторона романтики), то ли современный автору город, в котором проступает недавнее прошлое имперской провинции. Наряду с иронией, в атмосфере стихотворения ощущается мрачноватая романтика, разлитая в городе и наводящая тоску, меланхолию — быть может, от пасмурности, серости, недостатка света.

В «Виленском имброглио» (1936), кажется, взаимно перетекают, взаимозаменяются объект и субъект текста; короткие диалоги, реплики, словно в уличной толпе, вообще говор улицы:

Колокольни кривы? Возможно.
Дрожки странны? Определенно.
Все так неверно…
(388)

В обстановке неопределенности-непонятности (к слову упоминается и психиатр), вне времени возможна встреча с тенью:

у меня rendez-vous с паном Мицкевичем у речки.
Течет Виленка-речка,
месяц в речке, как свечка,
на пригорке присяду.
(389)

А известие об отъезде «пана Мицкевича» в Россию приводит к логическому выводу: «значит, тоже коммунист!», которым и завершается стихотворение. Имброглио здесь, конечно, выступает в обоих своих значениях: и литературной усложненности, и как понятие путаницы, бестолковости, перенесенное на город.

Двойственность, постоянное балансирование — черта поэтики всего виленского цикла Галчиньского. Не составляют в этом отношении исключения и несколько фельетонов (фактически эссе или небольших рассказов), которые он публиковал в местной прессе, — например, «Виленская сердечность». Вот начало:

«В далеком, волшебном Вильно — люди сердечны. Что ни миг, слышно: — Миленький мой, голубчик, любовь моя, приходи чайком побаловаться! С пирогами.

Народ говорит на польском с русскими, на русском с поляками, но сколько ни слушай, сам черт не поймет, о чем они талдычат.

Во тьме души сгубили. Бормочут. Сердечность зато неслыханная. Конечно, за сердечность надо платить сердечностью. Плохо только, если у тебя, например, квартира с ванной.

Обладатель квартиры с ванной может рассчитывать на широкую популярность во всем городе. Ванна в далеком, волшебном Вильно принадлежит к вещам редким»[206].

А дальше — как в рассказах Зощенко — идут нескончаемой вереницей желающие помыться, от «приятельницы нашей знакомой» до незнакомой старушки с больным песиком. В своей обычной иронично-юмористической манере Галчиньский рисует черты быта и психологии виленчан, распространяя и на эти сферы ту «чертовщинку», о которой уже говорилось.

В «Виленской осени» «романтический город»[207] представлен одновременно и резко иронично, и с особенным, присущим поэту лиризмом. Об этом фельетоне уже говорилось. Постоянные переходы, переливы красок, ощущение того, что смешное в любой момент чревато трагичным, а едкая ирония оборачивается тонкой лирикой, — все это, по-видимому, и отражало самоощущение поэта (и, вероятно, не его одного) в современности предвоенных лет.

В завершение приведем итоговые слова Буйновского, четко определяющие значение виленской художественной среды, в которой облик и образ самого города являлся творческим стимулом: «Начало войны застало Вильно в ситуации города, над которым пронеслись волнения и бури идеологических и культурных битв… Недавнее прошлое свидетельствовало о динамизме этого центра, озаряющего не только Виленщину, но и влияющего на формирование науки и литературы во всей Польше… Позднейшее участие писателей, выходцев из виленской среды, в творческой жизни в стране и в эмиграции проступило очень выразительно»[208]. За примерами, как говорится, далеко ходить не надо: в следующей главе речь пойдет о Чеславе Милоше.

ФИЛОМАТСКИЙ КОД WILNO Чеслава Милоша

В творчестве Чеслава Милоша (Czesław Miłosz, 1911–2004) город Вильно занимает значительное место. Это город его школьных и студенческих лет (родился он в Ковенской губернии в Литве, в усадьбе Шетейне), здесь он начинал как поэт, отсюда уехал в Варшаву (где провел и годы оккупации, сотрудничая в польской подпольной печати). В 1951 г., находясь на польской дипломатической службе в Париже, будучи уже известным поэтом, Милош сознательно стал эмигрантом (невозвращенцем). Такой шаг дался ему очень нелегко, но ситуация виделась безвыходной: быть писателем в советизированной Польше не представлялось возможным. Новая жизнь начиналась фактически в изоляции: не только прежние связи были оборваны, но и польская эмиграция Милоша поначалу не приняла. Выживать пришлось фактически в одиночку, поддержку ему оказало очень небольшое число людей, верность поэту сохранила лишь его Муза. Но, по собственному признанию, этот горький опыт придал ему сил. Милош выпускал книгу за книгой, стихи и прозу. Он жил в Европе, а с 1960 г. в Америке, где стал профессором университета в Беркли, в Калифорнии. В 1980 г. Милошу была присуждена Нобелевская премия. Последние годы жизни его прошли в Кракове.

К воспоминаниям о городе юности поэт обратился не сразу — поначалу присутствовало определенное отторжение прошлого:

«Провинциальность Вильно. Очень она меня угнетала, и я мечтал вырваться на простор. Так что не стоит создавать миф о любимом утраченном городе — ведь я в сущности не мог там вытерпеть; и когда Боцяньский, тогдашний воевода, потребовал, чтобы Польское Радио в Вильно уволило меня как политически неблагонадежного, я воспринял с облегчением этот вынужденный отъезд в Варшаву. Потому что Вильно был попросту дырой: неслыханно узкая аудитория…»

(из письма к Томасу Венцлове 1978 г.)[209].

Образы Вильно в послевоенных стихах Милоша появляются поначалу как отказ от воспоминаний, от ностальгической сентиментальности — ведь началась другая жизнь, а прошлая подлежит забвению. Об этом почти с программной определенностью сказано в стихотворении «Na śpiew ptaka nad brzegami Potomaku» («На пение птицы на берегу Потомака», 1947; подстрочный перевод здесь и далее мой. — В. Б.):

Чтобы маленьких людей поэт увлекал
Патриотичным сантиментом, сердце
сжимал истосковавшееся, окрашивал слезы,
Смешивал детство, молодость, местность.
Немило мне это[210].

И далее, декларируя «Зачем же мне вспоминать?», автор перечислил обжитые памятные места города, которые вспоминать не следует. Воспоминания выступают, парадоксальным образом, под видом «не-вспоминания». При этом Милош облекает детали и приметы места в хорошо знакомую всем литературную форму, которая отсылает к хрестоматийным страницам из произведений польских романтиков или ассоциируется со столь же широко известными эпизодами их биографий, литературно-мемуарными уголками.

Зачем мне снова идти в те темные залы
Гимназии имени короля Сигизмунда Августа.

«Темную школьную залу» из написанной в Вильно поэмы Юлиуша Словацкого «Godzina mysłi» («Час раздумья») Милош переносит на свой гимназический класс; возникает неявное отождествление себя со знаменитым земляком. А в следующих строках появляется и сам поэт-романтик:

Или по соснам хлестать хлыстиком
По пути из Яшун, как когда-то Словацкий?
Над Маречанкой — наши забавы
Или двора короля Владислава,
Наши любови и расставанья
Или также любовь из песен филоматов,
Я уже не упомню.

Существенно, что юность описывается как некая имитация, протекающая по определенному «сценарию», уже здесь разыгрывавшемуся. Жизнь уподоблена здесь игре, а то и тексту — ее свойством является литературность. По-видимому, именно из-за ее «вторичности» та жизнь и подлежит забвению: настоящая трагедия войны как бы зачеркнула юношескую романтику, которая видится теперь наивной, книжной, ненастоящей, о чем сказано прямо:

…Те мои следы
стер не только бег зим и осеней.
Я был свидетелем горя, знаю, что означает
Жизнь обмануть красками воспоминаний.
Радостно слушаю звуки твои чудесные
На большой, весной обновленной земле.
Дом мой секунда: в ней начало мира.
Пой! На жемчуг пепельных вод
Сыпь песенную росу с берегов Потомака![211]

Начало новой жизни отмечено здесь простым и хорошо известным символом весны. При этом в стихотворении очевидна и ностальгия по ушедшей юности. И все же, вольно или невольно, проступило здесь и другое: личные воспоминания могут становиться предметом искусства.

Позднее поэт прокомментировал стихотворение: «Это продолжение попыток отсечения прошлого. Однако ампутация моей Литвы болезненна. Вроде бунтовал, когда жил в Вильно, против провинциальности, однако очень многое меня с теми местами связывало… Я не был таким, как поляки-эмигранты, которые тогда ждали, что вот-вот вспыхнет новая война. Итак, это была потребность адаптации. В этих стихах есть очень болезненный код различных зашифрованных отречений. Точнее, стремление убедить себя, что нужно все же отступиться от прошлого. Полагал, что нельзя дать ему захватить себя. Однако позднее в „Долине Иссы“ и в различных стихах наступает некоторый „возврат имущества“. Сначала отсечение себя, а позже захват в собственность чего-то, что не является реальностью, но принадлежит к прошлому, что может быть предметом искусства»[212].

Хотя стихотворение «На пение птицы на берегу Потомака» отстоит далеко по времени от прозы и стихов, составляющих «виленский текст» Милоша, уже в нем явственны некоторые начала поэтики Вильно: острое ощущение единого исторического движения, своей включенности в него.

В стихотворении «Тост» (написано в 1949 г.) из сборника «Свет дня» («Światło dzienne», 1953) тема, заданная в «Пении птицы…», развивается сходным образом, однако интонационно иначе: автор, вероятно, выразил эмоции ностальгической сдержанности, которые «спрятаны» в иронию.

Были мы несознательными в нашем тихом месте,
Отдален от нас тот город лет, может, на двести.
Однако изредка так со мной случается,
Что слышу звон колокольный и лыжников крики,
Хруст ремней в снаряжении офицеров конных
И шуршанье платьев монахинь.
С вывесок щерили клыки львы да тигры
С чертами людей-старожилов,
Когда я, радуясь, что урок не задан,
Иду читать о странствиях к Томашу Зану.
Не печалясь о великих, мы шли на прогулки
Туда ж, что они, на Понарские горы.
В Закрет. А в воскресное утро
Ездили в Яшуны. На брег Маречанки,
Тоскуя о приключениях невероятных,
О столице, сестре Юрка — и о бородах.
Не встречал никогда я такого барокко,
таких вод прозрачных, облаков высоких,
А также чудачеств и ретроградства,
Что там почитались за символ отчизны.
Вспоминаю тот край благодарно и без печали.
Быть может, в Квебеке или в Монреале
Удастся увидеть окаменелость такую
Непорочной провинции (разовью это позже).
<…>И апрельская тишь борков и ольшаников,
Скрип журавлей колодезных, эхо вечеринок.
Но, между нами, земля эта славная
Для жизни там стала невыносимой.
<…> И признаюсь, что нет теперь желания
Извлекать из памяти те образы сонные[213].

Легко заметить здесь то же взаимопроникновение двух эпох, которое сохраняется в поэтическом образе Вильно Милоша всегда; образы прежней жизни выражены с незначительными вариациями теми же словами. Не случайно связанные в этом стихотворении с городом «сонные образы» отзовутся гораздо позднее в «сонных персонажах» поэмы Словацкого «Час раздумья» в интерпретации Милоша (в его «Истории польской литературы»).

И вновь обратимся к автокомментарию: «„Тост“ — это тоже счеты. Это стихотворение свидетельствует об одном: как сильно сформировала меня наша гимназия имени короля Сигизмунда Августа. Здание стоит до сих пор, там теперь техническая школа. Мои одноклассники всюду, на всех континентах. Иногда встречаемся — в Варшаве, в Париже, в Калифорнии. В этом стихотворении постоянное настойчивое возвращение в Вильно, в годы отрочества. В этом случае под видом сатиры»[214].

Милош говорит о нехарактерности для него этого (в оригинале рифмованного) стихотворения и с точки зрения стилистической (возможно, это лишь упражнение, своеобразное введение в «Поэтический трактат»), и по содержанию: «Стихотворение это — своего рода шутка. Какую роль сыграло в моей жизни написание такой шутки? Не знаю. Загадка… Возможно, действительно „Тост“ был попыткой определения своего места, своей позиции. Но сегодня так бы не написал…»[215]

Думается, что поэтика «Тоста» как раз наиболее соответствует его содержанию: «ченстоховская строфа» и рифма (в оригинале), использованные отчасти как шутка, не только отвечают ироническим образам, но и своей «архаичностью», старомодностью вполне соответствуют образу застоявшейся «непорочной провинции», хотя и воспетой поэтами, но где невыносимо скучно молодому человеку.

В этих двух стихах-отказах от воспоминания содержатся почти все черты и детали будущего образа Вильно Милоша: тишина, провинциальность; звон колоколов, вывески, лыжники, монахини, офицеры; библиотека им. Томаша Зана, университет, его профессора (здесь: Мариан Здзеховский), поэты; Закрет (лесопарк), окрестности — усадьба Яшуны на реке Маречанке, где в XIX веке нередко гостили филоматы, Словацкий[216]; прогулки, литературные занятия, а также барокко и особенные облака.

Расставание оказалось долгим, но не вечным, а самоироничное (и метаописательное) «позже это разовью» обернулось пророчеством.

Названные детали пейзажа, топографии, черты городской жизни, как они виделись тогда, будут в дальнейшем упорно повторяться, углубляясь и расширяясь. Уже здесь, в этих незначительных, по словам поэта, для него стихах, устанавливается филоматский код его воспоминаний и образа Вильно. Передается в основном звуковое впечатление, визуальны лишь «оживающие» вывески, но это в точности соответствует восприятию окружающего мальчиком, для которого город с его «взрослой» жизнью, с его красотами пока не интересен (а вывески — интересны: ярки, забавны, дают пищу воображению). И о великих (Мицкевиче, Словацком, Зане) подростки «не печалятся». Зато их интересует далекое и экзотическое — «читать о странствиях» в библиотеке имени Томаша Зана, знаменитого филомата; их увлекают прогулки — и именно в те места, где полутайно собирались филоматы, филареты (это подчеркнуто: «туда ж, что они»). Осознание повторяемости и совпадения придет позднее, уже к зрелому автору — в юные годы все было спонтанно (тем более что многие из этих мест загородных прогулок были вообще популярны у виленчан). И размышлять об этой повторяемости Милош будет неоднократно.

В книге «Rodzinna Еигора» («Родная Европа»; Paryz, 1951), в которой Милош взялся объяснить западному читателю Восточную Европу, он назвал одну из глав «Город юности» («Miasto młodości»). В ней он делился своими размышлениями об истории и политических проблемах Вильно, Литвы и Великого княжества Литовского, польско-литовских отношений. Там же рассказано и о топографии, архитектуре, традициях горожан, об университете, интеллигенции и общественных движениях, литературной и культурной жизни, созданы яркие портреты гимназических и университетских товарищей автора и некоторых виленских знаменитостей. Эта мозаичная картина (занимающая в книге совсем немного — всего 11 страниц) тем не менее дает цельный образ города, «где проходили важнейшие годы моей жизни»[217] и представление о нем. Обнаруживается и особая проблема, «несправедливость», как он выразился: о провинциальном по европейским меркам Вильно фактически ничего не известно Западу, а значит, всякий раз при упоминании города необходимы объяснения. И словно противореча своему же утверждению, что обречен на краткость, когда нужно в несколько фраз «заключить все, начиная от географии и архитектуры и кончая цветом поздуха»[218], Милош, начиная с этой книги, в течение многих лет постоянно будет объяснять читателю, что такое Великое княжество Литовское, Литва, Вильно и все, что с ними связано.

У Милоша есть свое социально-психологическое и художественное объяснение того, почему так часто и охотно польские писатели, родившиеся или жившие в пограничных областях, отторгнутых от Польши после войны, — на Виленщине, в Галиции, в Западной Белоруссии, — обращаются к воспоминаниям, описывают эти места. Его обоснование литературы пограничья (literatury kresów, как ее принято называть), звучит так: «„Укоренение“ является абсолютной постоянной потребностью человеческой природы. Возможно, это как-то связано с законами человеческого организма, а точнее, с законом ритма. То, что знакомо и освоено, позволяет сохранить тот внутренний ритм, о котором мы мало знаем, но это не означает, что он не существует. Перемена среды ведет к сбою ритма и к огромным затратам энергии на переход в новый ритм.

Не подлежит сомнению, что привязанность человека к месту является тайной и дает повод для разных интерпретаций»[219].

Милош размышлял об архетипе утраченной отчизны, разоренного родового гнезда как идеализированного пространства в литературе воспоминаний. «Известно, что дистанция для поэзии благоприятна, и особенно дистанция, очищающая от пристрастия, она появляется не только благодаря течению времени, но также благодаря отдалению в пространстве. Некоторая идилличность, стирание острых контуров достигает правдоподобия благодаря красоте. Архетип утраченной вследствие падения Речи Посполитой отчизны и отступление ее на Запад создаются уже у Мицкевича, хотя его Новогрудчина находилась в границах Польши еще и в 1918–1939 гг. Его литературные потомки… повторяли в известной степени его операцию, так как находились в подобном положении. И так же как в „Пане Тадеуше“, сильнейшей их стороной является осязаемость, чувственность забытых подробностей, которые каким-то образом освобождаются от давней будничной рутины, когда их не замечали, и на них держится вся композиция»[220]. Вот, казалось бы, итог: «осязаемая» деталь, на которой все держится. Но нет! Сам же Милош, признавая ценность этой идеализации, стремился от нее оторваться и искал своих путей изображения прошлого. Он много над этим размышлял и не раз писал об этом.

«Целью того, что я написал об утрате, есть прочерчивание четкой линии, отделяющей наиболее правдивое по возможности воссоздание прошлого от сентиментального воспоминания»[221]. В выделенных мною курсивом словах высказана его задача — и очень сложная.

С воспоминаниями прошлого связано и еще одно обстоятельство. Как отмечал писатель, например, при чтении мемуаров о Вильно своих современников, детали их описаний вызывали в его памяти живые картины: «эта память как бы прикрыта, и одна фраза ее во всей свежести возвратила. Правда по-гречески aleteia, то есть вспоминание. Правду мы не узнаем, а только ее вспоминаем»[222]. Милош постигал психологическую и метафизическую природу воспоминаний, углубляясь в нее.

«Так интенсивно переживаю эту вторую половину двадцатого века, кинетическую скульптуру, новую музыку, наряды, уличные сцены больших городов, нравы, что постоянно изумляет меня связь, которая теоретически должна ведь существовать между мной и неким молодым человеком в Вильно 30-х годов»[223].

Из желания и понять эту связь, и объяснить прошлое в значительной степени вырастало, по-видимому, стремление воссоздать средствами поэзии тот утраченный облик города.

С 1960-х годов Вильно становится постоянной темой Милоша.

Одно из первых и важных здесь — стихотворение «Nigdy od ciebie, miasto…» («Никогда от тебя, мой город…», 1963). Оно передает и характер и дух милошевского возвращения памяти.

Никогда от тебя, мой город, я не мог уехать.
Вновь и вновь возвращало меня назад, как шахматную фигуру,
Я убегал по планете, вращавшейся все быстрее,
Но всегда был там: с учебниками в холщовой сумке,
Заглядевшийся на холмы за башнями святого Якуба,
Где движется маленький конь и маленький человек за плугом,
Те, что, конечно, давно уже умерли.
Да, никто не постиг того общества, того города,
Кинематографов Люкс и Гелиос, вывесок Гальперн и Сегал,
Фланеров на Свентоерской, она же потом Мицкевича.
Нет, никто не постиг. Не удалось никому.
Но если вложишь всю жизнь в одну надежду:
Что однажды уже лишь пронзительность и прозрачность,
То, очень часто, жаль.
(Перевод В. Британишского; последнее слово можно перевести как «печаль», что, может быть, в чем-то даже точнее)[224]

Уже здесь ощутима та сгущенная семантика образности, которая будет выражать представления о городе и в дальнейшем.

В интонации сквозит некоторое напряжение — от необходимости то ли вспомнить нечто еще, то ли пояснить. Когда читаешь эти стихи, зная уже написанное позднее, понимаешь, что здесь, возможно, впервые поэт высказал — но еще не совсем явно — пришедшую ему мысль о том, что он обязан, призван сохранить память об этом городе, об ушедшей жизни и передать ее другим, ибо он почти единственный из оставшихся ее свидетелей и участников. Потому не дано ни уехать, ни убежать, потому и сравнивает себя с шахматной фигурой, кем-то (памятью?) возвращаемой на прежнее место. Недаром Милош не однажды заговаривал о библейском Ионе[225], пытавшемся именно убежать от возложенной на него миссии.

Смятенному движению автора-персонажа во времени и пространстве в начальных стихах противостоит статичная картина города, который остается на своем месте, в покое: храм, холмы, мальчик с книгами, глядящий вдаль (ученичество — то есть все еще в будущем). Да и движение — конь и человек за плугом — там качественно иное: неизменное, вечное, возведенное в столь же простой символ, как вращение Земли. Этот кусочек жизни не должен исчезнуть — и память подсказывает еще подробности, детали, имена (а имена, оказывается, менялись, а значит, могут исчезнуть и вообще). Все это рождает тревогу — страх забвения; и прозрение — никто, не «другой», а именно я, помнящий, поэтому меня и возвращает в это место — к мальчику с книгой — пока не пойму. Этим задается и множественность точек зрения, их многоголосие — также важная для Милоша особенность и его образа города, и его поэтики[226]. «Города сохраняются, но нарушенную общественную ткань воссоздать невозможно»[227],— напишет он позднее в «Поиске отчизны».

Понять не удалось никому. И печаль здесь высокая — о невозможности передать в слове не только впечатлений и ощущений, но даже простого описания картины, городского вида. Но в этом и романтическая сверхзадача: поэтический дар должен помочь противостоять словом Истории, сметающей людей, города, и тем самым спасти от гибели. Уверенность в спасительной силе слова (и, вероятно, места) и порождает потребность воплотить место в слове, «…мне всегда было безумно интересно, как все ухватить, описать. Поэт всеяден. Мало одной жизни, чтобы это все впитать, пережить, сделать с этим что-либо. Что — неизвестно. Это у меня постоянный мотив попытки понимания, чтобы „исследовать законы, которым бы подчинялось время“. Мало одной жизни, чтобы понять, что все это значит»[228].

Вильно посвящена поэма Милоша «Город без имени» («Miasto bez imenia»), состоящая из 12 глав-стихотворений, написанная в Беркли в 1965 г. и вошедшая в одноименный сборник 1969 г.

Автор книги о Милоше «Podróżny świata. Rozmowy z Czesławem Miłoszem. Komentarze» («Путник мира. Беседы с Чеславом Милошем. Комментарии»; 1-е изд.: N. Y., 1983) Рената Горчиньская так говорит о содержании поэмы: «Америка появляется в ней эпизодически, как обращение к Долине смерти или намеченные одним штрихом пейзажи Калифорнии, Аризоны. Остальное — это долгое оглядывание назад, в направлении Вильно и Литвы»[229]. На первый взгляд внешне так и есть. Однако сам поэт не проводил такого разделения: «Не делал бы акцента на том, что моя мысль обращается к Вильно. А куда она должна обращаться? Когда мне было двадцать лет, я там жил. Там замешивались планы»[230]. Для него воспоминания являлись естественной и постоянной составляющей интеллектуальной жизни и личности вообще.

Кто признавать будет город без имени,
Когда одни умерли, другие моют золото
Или торгуют оружием в дальних краях?
Какая труба в свивальнике из березовой коры
вострубит на Понарах память отсутствующих
Бродяг, Следопытов, Братьев из распущенной ложи?
В ту весну в пустыне, за мачтой лагеря,
было так тихо — до желтых и красных скал,
и я услышал в кустарнике сером жужжание диких пчел.
Мимо несло течением эхо и бревна плотов,
мужчина в шапке с козырьком и женщина в платке
двумя парами рук налегали на большое весло рулевое.
В библиотеке под башней, расписанной знаками Зодиака,
Контрим брал из табакерки щепотку и усмехался,
ведь, несмотря на Меттерниха, не все пропало.
И кривой колеей по лидскому тракту
ехали еврейские фурманки, а тетерев токовал,
стоя на каске кирасира Великой армии[231].

Первый стих можно перевести и так: «Кто воздавать будет почести городу без имени». Вероятно, вернее будет: признавать — т. к. это город без имени, который в таком случае нужно как-то определить (= признать): и среди других городов, и его существование вообще. Но признание в определенном смысле и есть воздание почестей, чествование — как подтверждение ценности или заслуг.

Но есть и главный вопрос, на который нет ответа (и который не задала Милошу автор указанной выше книги бесед) — почему это «город без имени» (или «безымянный город»)? Может быть, потому, что официальные имена его менялись? Потому, что разные жители его называли город по-разному, по-своему? И чтобы сохранить здесь некий паритет для всех жителей, автор не дал городу имени вообще. Может быть, город юности Милоша, Вильно 1920-1930-х годов, виделся ему не только в конкретном тогдашнем облике, но и неким обобщенным пространством наподобие того, что Мицкевич назвал «kraj lat dziecinnych» (страна детства). А возможно, совсем по иным причинам… Пытаясь ответить на этот вопрос, Тадеуш Буйницкий, например, возводит такое наименование к поэтике группы «Żagary», в которой город да и вся Виленщина трансформировались в «место знаковое, символическое и отмеченное печатью вершащейся истории»[232]. В стихах о городе Милош избегает называть Вильно по имени (обычно «мой город», «наш город», «город юности» и просто «город»).

Первые три строфы говорят о памяти: воспоминания о походах и привалах на берегу реки (в ней отражена не только Вилия, но и другие реки), Клубе Бродяг, масонах (они были и в современном поэту городе). Берестяная труба не метафора, а тоже реалия, но уже из сельского детства поэта. Весенний пейзаж над рекой, сплав леса — складываются в запоминающиеся картины, в которых эпохи соединяются. Башня же, расписанная знаками зодиака, — бывшая обсерватория Почобута (названная по имени виленского астронома XVIII в.), позднее одно из помещений университетской библиотеки (сохранилось до нашего времени). Присутствует и XIX век, адъюнкт Виленского университета, приятель филоматов и масон Казимеж Контрим, личность чуть загадочная[233]. Австрийский канцлер Меттерних упоминается, по-видимому, как противник масонов. А вот в заключительной строфе — не вполне ясно, XIX то век или XX; упоминается об армии Наполеона, прошедшей свой путь в Россию и обратно через Вильно.

Сразу все временные исторические пласты присутствуют в этом «городе без имени», в соответствии с представлениями поэта о том, что в каждом городе живет память всего, что с ним происходило раньше (об этом он писал в книге «Поиск отчизны»)[234].

Вторая часть построена на смысловых переходах от Долины смерти в Калифорнии-Небраске, ее пейзажа, простора, неба, человека вдали, «единственного на триста миль» — к виленским воспоминаниям.

В Долине Смерти думал о способах заплетанья волос,
О руке, которая двигала рефлекторы на балу студентов
в городе, откуда ни один голос уже не доходит.
Минералы на суд не трубили.
Осыпалось с шелестом зернышко лавы.
В Долине Смерти соль блестит на дне сухого озера.
Берегись, берегись, молвит крови ток.
Из литой скалы напрасно ждать мудрости.
В Долине Смерти на небе ни орла, ни ястреба.
Исполнилась ворожба цыганки.
И под аркадами в заулке читал я тогда поэму
о ком-то, кто рядом жил, под названием «Час раздумья».
Долго смотрел я в зеркальце: один там на триста миль
шел человек: индеец катил велосипед в гору.

Долина Смерти, конечно, вызывает множество ассоциаций уже своим названием, конечно. Здесь вспоминается о том, чего почти нет (голос города сюда не достигает), однако мысли здесь о живом: способах заплетания волос и руках, когда-то передвигавших рефлектор… Здесь воплощена мысль о равноправии существующего сейчас и тогда (памяти). Это характерно для всей поэмы, и Милош говорил: «Не могу думать об историческом времени, абстрагируясь от прошлого, от мест, в которых жил»[235]. Историческое время для него остается временем человеческим, оно связано с определенными местами. Долина Смерти — как бы вне времени, чистая география; но человек (и тем более поэт) не может существовать в чистом пространстве, вне истории и памяти. Этим размышлениям лирический герой предается именно в Долине смерти, что подчеркивается и элементами пейзажа. Автор как бы переставляет акценты: здесь и сейчас безжизненная Долина смерти, — а там, в воспоминаниях, ушедшее продолжает жить в красках, звуках, запахах, и Долина смерти не властна его затмить или затушевать. Это, конечно, ни в коей мере не означает какого-то отказа от настоящего во имя прошлого — что противоречило бы самой сути творчества Милоша. Скрытая антитеза, о которой здесь речь, должна скорее усилить напряжение между самоощущением поэта в настоящем и переживанием прошлого.

Композиция третьей-четвертой частей строится сходным образом (хотя ритмический рисунок ее совсем иной; ритмическое разнообразие всех частей поэмы вообще велико). Перед нами некая процессия:

С флейтами, с факелами
и барабан бум-бум,
о, тот, что умер над Босфором, там впереди.
Свою панну под ручку сюда ведет
И ласточки над ними летают.
Несут весла и прутья, листьями овиты
и от Зеленых озер букеты
Все ближе по улице Замковой —
и уже ничего, лишь облако стоит
над Секцией оригинального творчества
Кружка полонистов.
(с. 169)

Возглавляет шествие Мицкевич (как известно, он умер в Константинополе) с Марылей Верещак, юношеской своей любовью. А рядом — реалии из юношеских походов и литературных занятий автора. Эта удивительная процессия соединяет филоматов и товарищей поэта из Клуба бродяг в некое карнавальное шествие, очень, кстати, уместное в Вильно. А весла, прутья, букеты у них общие, как и улица Замкова, что рядом с университетом.

В четвертой части, состоящей из одного четверостишия, перед читателем предстают своеобразный итог и переключение из карнавальности и юношеского веселья в серьезный регистр подведения итогов, автор словно оглядывается назад на длинную вереницу людей, уходящих вглубь — памяти, времени, истории.

А книг мы целую библиотеку написали.
А стран — не измерить — исколесили.
Битв много-много мы проиграли.
И вот нет ни нас, ни Марыли.
(с. 169)

Милош — непростой поэт, и порою к его стихам просто необходим реальный комментарий. Может быть, поэтому он охотно давал его сам: «Это стихотворение интересно потому, что здесь некая идентификация с Вильно XIX века, показана некая непрерывность Вильно. Марыля, филоматы, полонисты, наши годы и университет начала предыдущего столетия — построение такого моста вполне оправданно, по моему мнению»[236].

В пятой части в коротких стихах поэтические перечислительные ряды, короткие сценки (живущие в стихотворении скорее номинально — «поклоны в солнечном свете после мессы») и аллюзии, стилистика сентиментального мадригала XVIII века продолжают ту же «непрерывность», в то же время напоминая о грозных событиях XX века. Перед нами игра, литературность, но не идиллия (сразу введен диссонанс), а с другой стороны — ощутимо предчувствие грядущих катастроф, которое было свойственно в те годы поэту и его литературному окружению.

Жалость и пониманье
высоко мы ценим,
Ну и что?
Мощь тела и слава,
поцелуи и «браво»,
Кому все?
Медики, правоведы,
бравые офицеры
в черной яме.
Меха, ресницы, браслеты,
Поклоны после мессы.
Отдохновенье.
Доброй ночи, перси нежные,
Пусть снятся вам сны блаженные,
без боязни.
(с. 170)

В шестой части оживает масонская ложа «Усердный литвин» и опять стерты границы эпох.

Заходит солнце над ложей Усердного Литвина
И зажигает огни на портретах с натуры.
Там сосны Вилия обнимает, и черного меду несет Жеймяна,
Меречанка спит в ягодниках у Жегарина.
Но подсвечник тебанский внесли лакеи
И на окнах задвинули за портьерой портьеру.
И когда, снимая перчатки, подумал: пришел я первым,
Увидел, что все глаза устремлены на меня.
(с. 170)

Такая ложа действительно существовала. Но у Милоша это понятие используется «в смысле заговора элиты, в которую надо быть принятым… „Ложей“ этого рода был Академический клуб бродяг, в котором я оказался сразу после поступления в университет; а несколько позже… таким же был К. И., то есть Клуб интеллектуалов… В этих „ложах“ я вижу романтическое наследие — мечту о спасении человечества „сверху“, с помощью „просвещенных умов“»[237].

Шестая-седьмая части обозначили какой-то центр, перелом. Принадлежность к масонской ложе здесь условна, как принадлежность к особому виленскому братству, а может быть, и духовная принадлежность двум мирам. Эта двойственность высказана прямо в седьмой части — «время меня надвое разделяет» (с. 171): на «здесь» и «там тогда».

Когда позабыл я жалость,
и то, что гнался за славой,
и о том, чем быть не пытаюсь,
Над горами, землей, потоками
Несли меня грифы и смоки,
Случайности и зароки.
Да, быть собою хотелось,
В зеркальную муть гляделось
На глупость, что слетела.
<…> Монументы в снегу сияют.
Знать хочу, что мой дар принимают.
Бродил я, а где — не знаю.

Поэт подчеркнул, что «быть собою хотел». Исповедь, счеты и требования к себе, размышления о своем даре и призвании тоже ведь начинались в этом городе. Это двойное видение отражено и в последующих стихах: калифорнийский свет вызывает в памяти «низкий свет как в краю березы и сосны» поздней осенью, когда «галки кружат над башней Базилианского костела» (девятая часть, с. 172). Здесь отдельные картинки, и обобщение и детализация, и телесность провинциальной жизни в Литве, — что сохранит память?

Не выразить, не рассказать.
Как?
О, краткость жизни,
годы бегут все быстрее,
и не вспомнить: то было в ту или в эту осень.

Дальше речь идет о ярмарке над рекой — «не последний суд, а кермаш над рекою» — виленский кермаш со «сморгоньскими баранками», знаменитыми «пальмами», свистульками, гаданием; конечно, это яркая веселая весенняя торговля «на Казюка» в Вильно (одиннадцатая часть).

Поэма «Город без имени» очень богата стилистически и ритмически. В заключительной части Милош использовал форму версе — строфику, ориентированную на ритмическую модель библейского текста. Для Милоша это закономерно: «Форма библейского версе привлекала меня еще в молодости. Это было для меня какой-то надеждой, возможностью выхода за пределы метрической системы и возможностью большего охвата картины мира. Я думал о переводе Библии довольно давно»[238]. Версе чаще определяют как «строфически организованную прозу, внешне напоминающую стих» (иногда с оговорками о возможности рассмотрения версе и как собственно стиха), как прозиметрический текст[239]. Для Милоша это не вполне так. Он настаивал: «Мои стихи всегда имеют довольно сильно выраженный ритмический рисунок. Разность языков — интереснейшее явление. Русский, когда переводит стихотворение без рифм, словно глупеет. Для него это проза, он не чувствует деликатного волнения каденции. Вот Бродский это чувствует. Поэтому может меня переводить»[240].

Заключительная, двенадцатая часть поэмы начинается с прихотливого образа-сравнения:

Почему лишь мне только вверяется этот город беззащитный
и чистый, словно свадебное ожерелье забытого племени?..
<…>Чем заслужил, каким во мне злом, какою милостью,
такое пожертвование?

Сравнение, как объяснил Милош, навеяно индейской деревней в Аризоне — историческим аутентичным памятником, сохраняющимся на протяжении семи веков. Это характерный для Милоша образ памяти как музея, хранилища аутентичных предметов и документов, весьма подходящий и для характеристики Вильно у поэта. К образу музея как «специфической репродукции мира» обращается и философия, понимающая Музей в качестве «медиума между человеком и культурой». С ним изначально связывается философская идея реализации целостности в социокультурном процессе: «Его экзистенциальный смысл состоит в том, чтобы избавить человека от исторического одиночества, от страха перед смертью»[241]. Для всей концепции памяти и воспоминания-воссоздания Милошу важно было подчеркнуть то, что и вещественные следы прошлого сохраняются долго. А через несколько строк возникает ключевой образ города, квинтэссенция его видения. Если бы кто-то захотел сказать о милошевском Вильно одной фразой, — вот она:

Стоит предо мною цельный, ни в одном дыме из трубы
нет недостатка,
ни в едином эхе, когда переступаю разделяющие нас реки.
(с. 173)
<…> Здесь нет ни раньше, ни позже, все времена
дня и года длятся одновременно.

Принципиально важна здесь цельность образа города: недаром Милош писал в письме к Томасу Венцлове о Иерусалиме псалмопевца как городе «слитом воедино», — именно это из многочисленных определений Иерусалима в Книге Псалмов (которую он, кстати, переводил) виделось поэту наиболее близким его собственным представлениям о Вильно.

Картины находятся в непрестанном движении, поэт извлекал их из воспоминания и словно пытался вдохнуть в них былую жизнь. Назовем упоминаемые в них реалии (для читателя, малознакомого с Вильно): один из красивейших барочных костелов (Петра и Павла); еврейская галантерейная лавочка Соры (Сары) Клок и торговая, деловая улица Немецкая в еврейском квартале; Кафедральный собор с гробницами в подземной крипте, где присутствует и более древний исторический слой языческих времен; старейший костел Миколая — литовский (служба шла на литовском языке); виленские горы, овеянные преданиями; в конце автор сравнивает себя не столько даже с персонажем поэта Вл. Сырокомли Яном Демборогом, сколько с его книгой под этим заглавием, лежащей на полке в знаменитой еврейской библиотеке Матитьягу Страшуна; и конечно, башня замка Гедиминаса (Гедимина), литовского князя — основателя города.

У Петра и Павла ангелы опускают тяжелые веки
И усмехаются над монашкой, у которой нескромные мысли.
Бородатая, в парике, восседает за кассой, поучая
двенадцать своих продавщиц, пани Сора Клок.
А вся Немецкая улица подбрасывает над прилавками ленты текстиля,
готовясь на смерть и добывание Иерусалима.
Черные княжеские источники бьют в подземелье Кафедры
под гробницей юного Казимира и под дубовыми головнями пепелищ.
С молитвенником и корзинкой служанки плакальщица Барбара
возвращается на Бакшту в дом Ремеров с литовской мессы
у Святого Миколая.
О, что за блеск! Это снег на Горе Трех крестов и горе Бекеша,
не растопит его дыхание недолговечных людей.
С каким же великим знанием сворачиваю на Арсенальскую
и еще раз глаза открываю на тщетный конец света.
<…> Без смысла этот подарок, если под огнями далеких ночлегов
не меньше в том было горечи, а больше.
Если не могу так исчерпать свою и их жизни,
чтобы гармониею сменился давний плач
Как Урожденный Ян Демборог в старой лавке Страшуна
положен я навсегда между здешним именем и именем.
Уменьшается башня замка над кроной листвы
и еще еле слышная, может, то «Реквием» Моцарта, музыка.
В неподвижном свете шевелю устами, рад даже, может,
что не приходит желанное слово.
(с. 174–175)

Вильно помещен в библейское и историческое измерение мира, существовавшего издавна, «от начала»; при этом форма версе естественна. Можно отметить и виртуозное владение формой, и предельную осмысленность ее употребления. Версе привносит и значительность, и величие, и драматизм библейской строфы. Усиливается и суггестивная сила стиха (хотя Милош, по своему обыкновению, снижает пафос, обычно присущий версе). Использование этой формы в поэзии XX века (как показано Юрием Орлицким в специальной статье[242] оказалось наиболее подходящим для вмещения широкого круга идей, связанных с пророчествами, мессианскими темами. У Милоша акцентирован эсхатологический аспект, отражающий ощущения поэта в предвоенном Вильно: «Не конец света, а кермаш»; строфа о Немецкой улице; «и еще раз глаза открываю на тщетный конец света»; «верил в последнюю дверь»… Но опять же, у Милоша в этой поэме трагизм памяти порою прячется за иронию.

Перед нами реалии, навсегда ушедшие и навсегда оставшиеся яркими и живыми — в памяти, в воображении и одновременно преображенными — тем же воображением. Но не случайно и упоминание о еле слышимой музыке реквиема: возможно, подразумевается поиск гармонии, которой в этом мире нет.

Стихотворение «Сколько прекрасных замыслов…» (1970) обращено к товарищам ученических лет и примыкает к предыдущим стихам.

Сколько прекрасных замыслов, сколько забав и проделок,
Когда нас, друзья мои,
Облака осеняли над лесом, как статуи славы,
И над улочкой узкой орлы-ангелы Святого Яна.
Вы должны были проиграть и не знали об этом.
Вы должны были проиграть, я об этом знал.

Образы архитектуры и природы здесь стали символами: облака над городом, лес (лишь намек на живописные окраины), костел, университет, узкие улицы и ангелы. Место и конкретно (улица и собор рядом с университетом) для посвященных (товарищей), и условно: все необычно. Устремленность в небо от узких улочек задана с самого начала как духовность. Здесь все настоящее — занятия, и игры, и фортели, все вместе, отсюда открывается путь в жизнь и в мир. Мысль возвращается к стартовой точке, ко времени, полному надежд («ангелы-орлы»: все в предчувствии полета). Итог своего поколения и отчет перед ним, ответственность за всех и вся, призванность становится постоянным мотивом поэта.

Кто был поумнее, тот выбирал доктрины,
В которых светились, мерцая, дьявольские гнилушки.
Кто был посердечнее, тот увлекся любовью к людям.
Кто искал прекрасного, заработал камень на камне.
Так отплачивал век наш тем, кто поверил
Его отчаянию и его надежде.
(Перевод В. Британишского)[243]

О повороте к Вильно Милош писал в эпистолярном диалоге с Томасом Венцловой в 1978 г.:

«Недавно кто-то из друзей спросил меня, почему я так настойчиво возвращаюсь к Вильно, к Литве в своих воспоминаниях — это видно по моим стихам и прозе. Я отвечал: дело тут, по-моему, не в эмигрантской ностальгии — ведь съездить туда мне бы не хотелось. Вероятно, это просто поиск действительности, проясненной ходом времени, как у Пруста; но есть и другая причина. Я провел в Вильно свои отроческие годы и думал тогда, что жизнь у меня сложится как-то по-обыкновенному; только позднее все в этой жизни начало запутываться, так что Вильно осталось для меня точкой отсчета, возможностью, именно возможностью нормального. Кроме того, как раз там я прочел польских романтиков и, читая их, стал смутно предчувствовать свою грядущую неестественную судьбу, хотя самое дикое воображение не могло бы в то время нарисовать картины моего личного и исторического будущего»[244].

Если вернуться к филоматскому коду Вильно Милоша, то эти достоверные образы-воспоминания укладываются в тот же хронотоп, повторяют те же сюжеты, которые известны из воспоминаний самих филоматов (и о них), их переписки, вошедшие в литературную легенду этих мест. Воздействие романтической ауры того далекого времени, витавшей и над вновь открывшимся в начале XX в. университетом, и над всем городом, чувствовали тогда многие; об этом и писал Милош. Осознание «архетипичности» этой молодой жизни, включенности ее в уже выработанные формы придет позднее, когда поэт вернется к этим воспоминаниям. И оценка значения, ценности лет ученичества для складывания личности и творчества у Милоша выражалась также во многих чертах сходно с тем, как она звучала у филоматов, поколения Мицкевича. Думается также, что не раз отмечавшиеся черты сходства личности Милоша с Мицкевичем появились не случайно: они вырастали именно из этой общей почвы. Характерно и следующее размышление Милоша: «Меня интересует изменение, которое претерпевает в сознании реальность, замкнутая определенными датами. Также и как материал, из которого творятся легенды»[245].

Поэма «Gdzie wschodzi słońce i kiędy zapada» («От восхода солнца до заката») названа стихом библейского псалма (Пс. 113:3)[246] и входит в одноименную поэтическую книгу (1974), в которой поэт размышлял о цивилизации и ее конце, о XX веке, о смерти, обращался к различным воспоминаниям.

Это произведение называют opus magnum Милоша, «полифонической фугой», новым видом дигрессийной поэмы — поэмы отступлений, в ней сочетаются поэзия и проза, примечания, выписки, комментарии, цитаты, где поэт непосредственно обращается к читателю. В ней Милош осуществил, по-видимому, то, о чем писал в «Ars poetica?» (1968):

Я всегда тосковал по форме более емкой,
Которая не была бы ни слишком поэзией, ни слишком прозой
И позволяла бы объясниться, не обрекая кого-то,
автора, или читателя, на чрезмерные муки.
(Перевод В. Британишского)[247]

В поэме «два центра — Литва и Калифорния — часто накладываясь один на другой, создают новую реальность»[248]. Милош поясняет, что по мере жизни в Калифорнии у него усилилась «потребность расположить себя конкретно в истории, в определенном месте. Во всем прошлом данного места»[249]. Речь идет о задаче поэзии вообще и о своей задаче как поэта. В этом контексте появляется и Вильно — в заключительной части «Dzwony w zimie» («Зимние звоны», 1974). Город — точнее, один только локус — предстает детально и описательно.

Зато о чем расскажу сейчас, не будет вымышлено.
Улочка, почти напротив университета,
Действительно называлась так: «Литературный заулок».
На углу книжная лавка, но там не тома, а старье,
Тесно, аж до потолка. Без переплетов, перевязаны бечевкой,
И печать и письмо, латиница, кириллица,
Еврейские буквы. Столетние, трехсотлетние.
Сейчас думаю, что была то судьба непростая.
Из той книжной лавки виднелась напротив
Наискосок такая ж другая.
И хозяева схожи: блеклые бороды,
Длинные халаты, покрасневшие веки.
Не менялись с тех пор, как Наполеон здесь проехал.
Не менялось ничто здесь. Преимущество камня?
Они здесь всегда, так им полюбилось. За другою лавкой
Сворачиваешь вдоль стены и минуешь дом,
В котором поэт, славный в городе нашем,
Повесть писал о княгине прозваньем Гражина.
Рядом деревянная брама, усеянная гвоздями
Огромными, в ладонь. Направо под сводами
Лестница с запахом краски, там я живу.
Не то чтобы сам выбирал «Литературный заулок»,
Но так сложилось, комната там сдавалась,
Низкая, с окном в эркере, с широким дубовым ложем,
И печь грела жарко в ту суровую зиму,
Сжигая поленья, что из сеней приносила
Старая служанка Альжбета.
Казалось бы, нет явного повода,
Ведь скоро уехал и подальше,
Чем любые дороги через леса и горы, —
Чтобы здесь вспоминать ту каморку.
Но я принадлежу к тем, кто верит в апокатастазис.
Это слово сулит движенье обратно,
Не то, что застыло в катастазисе[250]

Милош определил свой метод как апокатастазис и дал его объяснение уже в самом стихотворении: это «обратное движение». В другом месте он объясняет подробнее: «Апокатастазис — это понятие, которое впервые появляется в Посланиях апостолов. Наиболее детально разработал его Ориген… По-гречески это означает примерно „воссоздание“… повторение какой-то истории в очищенной форме… я не утверждаю опять же, что так верю в апокатастазис, ведь этому можно придать разные значения. В любом случае роль апокатастазиса в этой поэме в том, что он обозначает неисчезновение подробностей. Ни одно мгновение не может пропасть. Оно где-то хранится, и возможно запускание наново этого клубка или фильма, воссоздание какой-то реальности, в которой все эти элементы будут восстановлены… это означает восстановления всех моментов в их очищенной форме. Трудно пристегнуть сюда смысл, но я не хотел бы быть чересчур обстоятельным»[251].

В апокатастазисе поэт увидел подтверждение своей уверенности в возможности спасительной силы слова.

Еще одно маленькое пояснение: Милош счел необходимым в самом стихотворении уточнить, что улица действительно так называлась: Литературный переулок (или переулок Литераторов, как сейчас по-литовски) — таково значение польского zawułek. Но все же думается, что в этом контексте Литературный заулок по-русски больше (тоньше) соответствует всегдашней милошевской автоиронии.

Далее в поэме Милош демонстрирует феномен апокатастазиса в воссоздании зимнего виленского утра.

…Итак, одно утро. Сильный мороз.
Туманный холод. В сонной серой мгле
Пространство напитывается пурпурным свето.
Розовеют груды снега, мостовая раскатана полозьями,
Дым, клубы пара. Саночки дзинь-дзинь.
То ближе, то дальше. У мохнатых лошадок
В инее шерсть, каждый волос особо.
И — колокольные звоны! У святого Яна,
У Бернардинов, и у Казимира,
И в Кафедральном, у Миссионеров,
У святого Ежи, у Доминиканов,
У святых Николая и у Я куба.
Многие звоны. Словно руки, дергая за веревки,
Величественное зданье над городом строят[252].

Автор осуществляет восстановление одного утра из своего прошлого, из молодости. Трудно отказаться от мысли, что здесь имплицитно присутствует отдаленное эхо другой эпохи, на которую всегда был направлен взор Милоша, — эпохи филоматов, данной сквозь призму любимого Милошем стихотворения Мицкевича «Городская зима», с некоторым оттенком иронии. Апокатастазис нужен Милошу, чтобы воссоздать — и таким образом сохранить Вильно своей юности мгновенье за мгновеньем. По справедливому утверждению исследователя Войцеха Лигензы, «феноменология города у этого поэта охватывает топографию, архитектуру, обычаи, людей и человека, присутствующего в городе, понимающего город. Человека, который создает систему упорядочивающих категорий. Возвращение в Вильно означает то же, что противостояние небытию»[253].

Такой метод Милош применил в стихах 1980-1990-х годов: внешне они просты, описательны. В этом он видел смысл своего избранничества как поэта. Призвания.

Думаю, что существую здесь, на земле этой,
Чтобы составить о ней рапорт, только кому — не знаю.
Словно послан затем, чтобы все, что со мною случится,
Имело смысл потому, что становится памятью.
«Świadomość» («Сознание»/из книги «Nieobjęta żiemia», 1984)[254]

А в конце поэтического триптиха под названием «Сознание» Милош говорит о себе (и мы можем обнаружить здесь переклички с «Городом без имени»): «в средней фазе, после окончания одной эры и перед началом новой. Таков, каков есть, с привычками и верованиями, приобретенными в детстве, с невозможностью их сохранения, верный им и неверный, противоречивый в себе, странник по странам снов, легенд и мифов, не хотел бы выдавать себя за кого-то, кто все понимает»[255]. Даже в описательных, «понятных» стихах Милоша сохраняется определенная недосказанность. Постоянная забота поэта — выразить словом.

«Бернардинка /1928/» (1987). Дата в заглавии привязывает стихотворение ко времени студенческой юности поэта. Речь идет о Бернардинском саде (парке), из которого открывается вид города. Описательность стихотворения почти укладывается в старую традицию:

Там шумит, несется по камням Вилейка.
За ней крутые горы: Трех Крестов и Бекеша.
Первую назвали в память трех монахов.
…Другая — гора Бекеша, в честь Каспара Бекеша.
Король Стефан Баторий похоронил там друга,
Арианина, венгра, и велел воздвигнуть гробницу.
На третьей, Замковой горе — букет старых деревьев,
Тенистая аллея вскарабкивается кругами
До самых развалин башни.

Объяснения виленских названий напоминают о Крашевском с его любовью к исторической детализации (хотя, кажется, Милош не слишком любил этого писателя). Но оказывается, что весь исторический и архитектурный антураж совершенно не важен был тогда, в 1928 г., а важно было

С уроков сбежать — в Бернардинку.
Свиданье — в Бернардинке.

Оказывается, что удивившей нас детальности автор и сам дивится:

Откуда такая потребность подробностей, не понимаю.
Потому ли, что свалены те три креста,
Что запрещено названье,
Что о Батории никто не слышал даже?
…Что те, которые там прогуливались, потеряли
Свою материальность? Что я — единственный,
Кто может сад претворить в слово?
О, ради чего? Какой резон? Никакого резона.
Как паучок, выпускаю нить и на ней путешествую.
Лечу, гонимый ветром, над блещущей землей
И вместе со мной панорамы исчезающих городов.
(Перевод В. Британишского; цитируется с небольшим сокращением)[256]

Главное здесь «претворить в слово» как смысл поэтического творчества. Милош словно стремился преодолеть ту пропасть, которая извечно разделяет живое впечатление от реального города и словесный город в литературе, — в том смысле, в каком, например, Лондон Диккенса и английская столица Лондон «находятся в разных странах»[257]. Живет здесь и представление Милоша о поэте как о медиуме, передающем видимую им картину читателю из отдаленного времени. Согласуется это и с его мыслью: «Иногда мне кажется, что именно так смогли бы заключить это в слове другие, те, заместителем которых я являюсь»[258] (т. е. множественность точек зрения). Полет «паучка», гонимого ветром, образ для Милоша важный и значимый и тоже возвращающий к юности, «тянущий нить» от впечатлений от книги Сельмы Лагерлеф «Путешествие Нильса с дикими гусями», настолько ярких, что он увидел в персонаже, взирающем на землю сверху, образ поэта (об этом Милош рассказал в своей Нобелевской лекции).


Близким по смыслу является стихотворение «Rodowód» (1987; «Родословная»): игра в футбол и окружающая архитектура барокко, до которой мальчикам, молодым людям тоже нет дела.

Наверно, много общего у нас,
У нас, которые выросли в городах Барокко.
<…> Мы просто играли в футбол под аркадами портиков,
Бегали мимо эркеров и мраморных лестниц.
Позже нам были милее скамейки в тенистых парках,
Чем изобилие гипсовых ангелов над головами.
Но что-то осталось в нас: предрасположенье к извивам,
Высокие спирали противоположностей, пламеподобные,
Наряжание женщин в пышно драпированные платья,
Дабы придать блеска танцу скелетов.
(Перевод В. Британишского)[259]

Все построено на противоположностях: эстетические ценности, история, даже легенда и — футбол, персонажи ходили мимо этого великолепия. И тем не менее все названо: игра мотивами, игра деталями. Поэтика барокко проступает в описании скульптуры, живописи (первое знакомство с которыми происходило, вероятно, в виленских костелах).

В заключительном четверостишии лапидарность не вступает в противоречие с лиризмом, черты семантики барокко вписываются в стиль и короче: барочный стиль (и даже образ) жизни. Здесь барокко отчетливо выступает и как декорация, «реквизит» (для игры в футбол мальчишек), архитектурное пространство театрально — и в стихотворении, и в реальности города. О яркой театральности барокко виленских костелов писал в 1940 г. искусствовед М. Воробьевас: «Неисчерпаемое разнообразие деталей… сливается в гармоничную симфонию, и сама архитектура становится сообщницей этого веселого пиршества играющих форм, красок и света… если мы отнесемся непредвзято к его беззаботному полету, то неизбежно заразимся его искрящимся брио, его стихийным, безудержным движением, рожденным из бесконечных орнаментальных изгибов и игры причудливо изломанных линий, из контрапунктного сплетения карнизов и обрамлений, то встречающихся, то вновь расходящихся… Чтобы наглядно объяснить этот стиль, недостаточно сказать, что архитектура тут пронизана живописным началом: это дух музыки схватил ее, растворил и, размыв статику архитектурных форм, закружил их в бешеном танце»[260] (это лишь часть описания фасада костела Иоанна, расположенного в центральном университетском дворе; именно его архитектурные детали и лепку чаще других упоминает Милош в своих стихах).

Виленское барокко, которое и знатоки и дилетанты-любители единодушно выделяют как особую разновидность этого стиля, не могло так или иначе не наложить некий отпечаток или хотя бы тень (или уж тогда барочную по своей сути игру света и тени) на некоторые произведения Милоша — подобно тому, как по-своему произошло это в творчестве Словацкого[261]. Ведь и сам поэт придает барокко именно формирующее значение. И в поэтике Милоша ощущаются подчас в глубинной сути признаки этого стиля: в смешении, иронии, фантасмагорических картинах, в остроте и экспрессии образов, разностильное™, гротеске; в том особенном универсуме, который складывается в его стихах.

В стихотворении «Dawno i daleko» из цикла «Dalsze okolice» («Дальние околицы», 1991) тоже действует закон апокатастазиса.

Было это очень, очень давно,
В городе, который был как оратория,
Выстреливая стройными башнями в небо
В облака, среди холмов зеленых,
Росли мы рядом, не зная друг о друге,
Среди тех же легенд: о реке подземной,
Которой никто никогда не видел, о василиске
Под средневековой башней, о тайном ходе,
Что вел из города на далекий остров
С руинами замка посреди озера.
Река нас радовала весною каждой:
Треск льда, ледоход, и тут же лодки,
Окрашенные в зеленую и голубую полоску,
И плоты, величаво плывущие на лесопилку.
<…> только сейчас, когда исполнилось
каждое «любит-не-любит», а грустное и смешное
стали одним, когда соединяюсь
с хлопцами и паненками, прощаясь с ними,
знаю, как велика их любовь к родному городу,
которой не сознавали, хоть длилась она всю жизнь.
Судьбой их должна была стать утрата отчизны,
поиски памяток, знака, того, что не гибнет.
Желая ее одарить, одно бы я выбрал:
вернул бы ее меж снов архитектуры,
туда, где Анна и Бернардины,
Ян и Миссионеры встречают небо.
Działo się to bardzo, bardzo dawno.
W mieście, które było jak oratorium
Strzelające strojnymi wieżami ku niebu
W obłoki, spośród zielonych pagórków.
Rośliśmy tam tuż obok, nie wiedząc о sobie,
W tej samej legendzie: о rzece podziemnej,
Której nikt nigdy nie widział, о bazyliszku
Pod średniowieczną basztą, о tajemnym przejściu,
Które prowadziło z miasta na odległą wyspę
Z ruiną zamku pośrodku jeziora[262].

Уже отмечено, что сравнение города с ораторией навеяно, скорее всего, картиной с таким названием (1944 г.) Людомира Слендзиньского, виленского художника из поколения Милоша, которого он назвал «неоклассиком, отличающимся от всех своих современников»[263]. У Милоша это сравнение не просто отсылает к приметам культуры, но изначально задает возвышенную ноту всему описанию. Более того, мы обнаружим в его стихах и черты поэтики, характерные для изображения этого города в виленской поэзии межвоенного двадцатилетия, что усиливает ощущение того времени. Но задача поэта не в этом. Стихотворение глубоко драматично и даже трагично — оно и развивается по законам оратории. Короткое счастье юности оттеняет горечь судеб героев — сверстников автора в водовороте истории XX века. В поздних стихах Милоша встает проблема пространства как человеческой судьбы. Оратория переходит в реквием, становится памятником.

Мотив «вернул бы» развивался и в других стихах. В «Городе юности», стихотворении-прощании, он приравнивал свои попытки в точности «восстановить» город к способностям демиурга или медиума (что близко к его рассуждениям о медиумичности поэзии вообще), чтобы говорить их голосом или принимать их облик. Он чувствовал свой долг перед ними, свою ответственность, и главное — возможность и способность пережить некий миг со-чувствования с друзьями, людьми из того общего прошлого.

Приличней было бы не жить. Жить — неприлично,
Говорит возвратившийся многие годы спустя
В город юности. Не было здесь никого,
Из тех, кто по улицам этим когда-то ходил,
А теперь ничего не имел, кроме его глаз.
Спотыкаясь, он шел и глядел вместо них
На солнечный день, на цветущие вновь сирени.
Его ноги, как бы то ни было, были лучше,
Чем никакие. Его легкие вдыхали воздух,
Как обычно у всех живых. Его сердце билось,
Удивляясь, что бьется. В его теле струилась их кровь,
А его артерии питали их кислородом.
Он в себе ощущал их кишки, их печени, почки,
Мужское и женское, минувшие, в нем встречались,
И каждый их стыд, и каждая грусть и любовь.
И если нам доступно пониманье —
Он думал — то в сочувствующий миг,
Когда исчезает, что меня отделяло от них,
И кисть сирени сыплет капли на лицо
Его, ее, мое — одновременно.
(Перевод В. Британишского)[264]

Итак, в 1980—1990-е гг. характер виленских образов и описаний Милоша изменяется. Размышления над огромными историческими переменами, коснувшимися тихой некогда провинции, привели автора к убеждению в своей личной ответственности как свидетеля — быть может, оставшегося единственным, и потому обязанного и призванного сохранить память. «Город существует для меня, ничего не могу с этим поделать, одновременно сейчас, вчера и позавчера… Как и в 1992-м, когда я оказался там через пятьдесят два года небытия и написал стихотворение о хождении по городу теней»[265].

Поздние стихи Милоша становятся более описательными, повествовательными, приобретая порой ритм неспешной прогулки или раздумья, сближаясь и с его же прозаическими описаниями, тоже исполненными поэзии. В них много подробностей собственной жизни и жизни города, появляется интерьер, что передает представление о городе как о Доме, а также особую теплоту человеческого жилья. Возникает даже попытка представить, — «а что, если бы…» — спокойную, размеренную, несостоявшуюся в этом городе жизнь, как в стихотворении «В городе» («W mieście», 2000):

Город был любимым и счастливым,
Всегда в красных пионах и поздней сирени,
Взвивался барочными башнями к небу.
Вернуться с маевки и ставить в вазы букеты,
За окном видеть улицу, которой ходил в школу…

Как легко заметить, стихотворение содержит своеобразные автоцитаты. В нем поэт сознательно прощался с городом юности, увиденным через полвека.

<…> Носил тогу и цепь золотую, дар сограждан,
Старел я, зная, что внуки останутся городу верными.
Если б и вправду так было. Но меня выдуло
За моря, океаны. Прощай, утраченная судьба.
Прощай, город моей боли. Прощайте, прощайте[266].

Тема Вильно занимает важное место и в прозе Милоша, соединившей элементы воспоминаний, эссе, литературного портрета, очерка, описания, дневника.

В книге эссе и статей Милоша под общим названием «Zaczynając od moich ulic» («Начиная от моих улиц»)[267] первая часть включает три эссе, связанных тематически: «Словарь виленских улиц», «Томасу Венцлове», «Заметки об изгнании». «Словарь…» написан в 1962 г. для издания «Pamiętnik Wileński», опубликован в 1972 г. В нем рассказывается о шести улицах, и их детальному описанию, точному воспроизведению их облика предпослано поэтическое вступление — двенадцатая глава поэмы «Город без имени».

В поэтическом вступлении к «Словарю улиц» уже соединилось все, что будет разворачиваться в самих очерках. Улицы, расположенные, как и подобает в словаре, в алфавитном порядке, удивительным образом складываются в единый маршрут: следуют в одном направлении, лишь с некоторыми ответвлениями.

Описание улиц становится средством и способом воссоздания всей виленской жизни того времени и себя во времени и пространстве города.

Разные улицы отражали и выражали разные составляющие жизни города — архитектуру, население, исторические, социологические, культурные аспекты, а также национальные, социальные, демографические, эстетические.

«Словарь…» открывается Антоколем: так называется улица (сейчас — Antakalnio) и весь район, через который она проходит. Улица идет вдоль реки Вилии, река — это и есть магистраль автора. Описание начинается с пристани и пароходов, — которые, конечно, очень занимали и притягивали мальчиков, также как и лодочная станция, — с воспоминаний о плавании на лодке, купании. Но есть и другая память о ней — «память мускульная. В ногах, пространстве „между“: между Вилией с левой стороны и горами с правой» (с. 13). И собственно, Антоколь даже не улица («нудность длинной только частично застроенной улицы»), но только то, что привлекало в этом районе города. Поэтому даже один из красивейших барочный костел Петра и Павла не впечатлял автора: главным были горы, петляющие лесные дороги, где катались на лыжах или просто гуляли в этом пространстве «филоматских прогулок» (здесь раньше находились поместья Сапегов).

Описывается не улица, а река — точнее, река как улица: «Вилия на протяжении Антоколя и до Верок была freeway'ем нашего города» (с. 16; Верки — Verkiai, живописный пригород). По реке плывут в лодках на прогулку, на пикник горожане, «маломещане». Описывается берег — пляжи, здания и т. п., а не уличная застройка. Антоколь — место прогулок, и в этом Милош поддерживает традицию.

А вот Арсенальная (ближе к центру) — это жилой квартал, и он представлен домами, зданиями, с которыми связаны определенные отрезки жизни. Друзья, родственники, этапы взросления измеряются этой улицей, ее домами. Здесь, в квартире родственников, для Милоша был второй дом, здесь были написаны стихи, здесь провел юноша последнюю ночь в Вильно. Тут же расположен и Институт исследований Восточной Европы во дворце Тышкевичей, где помещалась также знаменитая библиотека Врублевских (а сейчас библиотека АН Литвы).

В другом месте Милош раскрыл глубокую подоплеку этих «простых» перечислений, описаний. Этот крошечный уголок имел свое содержание, которое неосознанно ощущалось «катастрофистом» Милошем и его соратниками, в те годы (и в особенности понималось позднее) как хронотоп эсхатологических предчувствий: «Эти несколько виленских улиц, милое пространство между университетом и Институтом исследований Восточной Европы, Замковой, Кафедральной площадью, Арсенальной. И готовящиеся события, в неведении о том, что произойдет» (с. 334).

Бакшта (соврем. Bokšto; Башенная) — «была очень старой, темной, узкой улицей. С выбоинами на проезжей части, там и сям не шире 2–3 метров, и с бездонными канавами. В детстве я немного боялся в нее углубляться..» (с. 19). Это одна из старых улиц, известных с XVI или XVII века, об этих местах рассказывались предания и легенды о таинственных подземельях, о Смоке, плененных царевнах и смелом юноше, победившем чудовище. Бакшта связана и с университетом; здесь располагались общежития и Mensa, охарактеризованная: «не столовка, не харчевня, не закусочная, не буфет, не пункт общественного питания, но именно: Mensa» (с. 21).

Улицы запоминались шагами, по ним отмеренными, физическим удовольствием от ходьбы: «Людвисарска — это спуск. Много раз, бессчетное число раз в продолжение многих лет, так как жил почти всегда в новейшей части города… Спуск триумфальный, в экстазе телесного избытка, в счастье длинных, почти танцевальных шагов, или в полном разочаровании, или еще, наверное, чаще всего, в том состоянии духа, когда молодой организм радуется по-своему, вопреки иллюзиям больного воображения» (с. 22). Эта улица, «Литейная», тоже из старых (XVI–XVII вв., и в названии сохранилось старое слово; так же обстоит дело и с нынешним литовским названием Lejyklos).

Улица описана как маршрут до университета со всеми подробностями — дома, магазины. Эти здания чужие для рассказчика, но зато те, в которые он заходил к товарищам, приобретали значение, озарялись теплом, индивидуализировались. Людвисарска выходит к площади с классическим дворцом — резиденцией правителей и завоевателей, сменявших друг друга, а чуть наискосок расположен университет. Самым привлекательным здесь для автора был крошечный костел Бонифратров, прятавшийся сбоку в зелени деревьев и представлявший собой «как бы крепостийку на маленькой площади, заросшей деревьями, кажется, липами… Костелик Бонифратров отличался тем, что давал ощущение безопасности, привычности божеско-человеческих дел, и прочной защиты от мира… Это удовлетворяло, наверное, человеческую потребность замкнутого пространства, компактного, подчиненного своим собственным законам, отгороженного от того другого, безграничного пространства. Именно поэтому я любил Бонифратров» (с. 23–24).

«Городское мышление» Милоша очень точно соразмеряло пространства и раскрывало их включенность в душевную и духовную жизнь человека, а также значение и смысл этой включенности. «В городе или деревне, которые знаем с детства, мы передвигаемся в освоенном пространстве и, отдаваясь нашим занятиям, наталкиваемся всюду на ориентационные точки, облагораживающие рутину»[268].

Поэтому главная магистраль города — «Ерек», т. е. Свентоерский (в честь св. Ежи) проспект, переименованный в проспект Мицкевича, не описан, он не характерен для Вильно: «эта вычерченная прямой линией магистраль, обстроенная рядами домов 2-й половины XIX века, не выдвигала Вильно за ранг провинциального города»; «Ерек был местом прогулок господ офицеров и студентов» (эта улица, кажется, чаще других меняла названия — кроме указанных, она побывала также проспектом Сталина, Ленина; сейчас это проспект Гедиминаса — Gedimino prospektas).

Настоящей же столичной, «улицей большого города в полном смысле», несмотря даже на то, что вымощена была «кошачьими лбами» (крупным булыжником, с. 24), он считал Немецкую — очень многолюдную, шумную, торговую еврейскую улицу; очень старую, как и те, что рядом с нею. Сюда ходили горожане за покупками. Эта улица посещалась очень эпизодически, автора-рассказчика мальчиком приводила сюда бабушка: в галантерейную лавочку колоритной Соры Клок, которую («бородатую и в парике Сору Клок») он позднее увековечил в прозе и стихах; в студенческие годы Милош приходил сюда в дешевые ресторанчики с хорошей кухней и на спектакли еврейского театра. Немецкая воспринималась тогда и вспоминалась позднее в еврейском контексте: «Тротуары, брамы, двери, окна расцветали множеством лиц, разбухали от толпы. На Немецкой казалось, что каждый дом скрывает в себе необозримое число жильцов, принадлежавших ко всем, какие только существуют, профессиям. С фасада лавка возле лавки под большими нарисованными вывесками, но морды львов, подобия чулок чудовищных размеров, перчаток и корсетов уведомляли также о лавках во дворах, а таблички в воротах сообщали о дантистах, портнихах, вязальщицах, плиссировщицах, сапожниках и т. д. Торговля выливалась также и за пределы домов, на проезжую, кипела возле ручных тележек и лотков. Грохотали груженые платформы, которые тащили тяжело ступавшие кони. Среди прохожих увивались факторы, задачей которых было выискивать клиентов, расхваливать товар и приводить их в лавку (куда-нибудь через три двора)… Во второй половине нашего столетия не раз думал я о Немецкой, когда ее уже не было, чаще всего проходя по кварталу Марэ и глазея на вывески, тем более что некоторые из них приглашали к воспоминаниям…

Немецкая была улицей исключительно еврейской, однако значительно отличалась, например, от варшавских Налевок. Более старинная, более старожильческая, она выступала как представительница всей путаницы извилистых удивительно узких средневековых переулков, в Варшаве же никогда не чувствовалось такого тыла. А наличие потемневших от времени камней делало эти городские фрагменты Вильно ближе Парижу, чем Варшаве» (с. 24–25; автор имеет в виду еврейскую часть парижского квартала Марэ). И далее: «Вкус охлажденной водки и замечательной сельди, а также неясно сохранившееся в памяти ощущение человеческого тепла определили то, что с тех пор я всегда любил еврейские рестораны» (с. 26).

Милош чуток и к современной жизни той или иной улицы, к ее характеру и к ее историческому прошлому (в разных аспектах). Улица становилась путем к собственной истории — как ул. Сераковского, например, названная в честь казненного вождя Польского восстания 1863 г. в Литве (она вела к Лукишской площади — месту казни повстанцев): дед писателя служил у Сераковского адъютантом. А ветеранов этого восстания он встречал на улицах: они ходили в особых мундирах, по которым их все узнавали; в межвоенном Вильно они были окружены почетом.

Виленскую — «улицу со странным названием» для Вильно — Милош определил как «неоднородную, меняющуюся через каждые несколько шагов, и притом экуменическую, католическо-еврейскую. У своего начала (или конца) у Зеленого моста широкая, без собственной консистенции… сжималась в узкое горло за перекрестком со Свентоерской» (с. 27). На ней находился первый в Вильно универсальный магазин в несколько этажей, кинотеатр «Гелиос» (в котором шла «Буря над Азией» Пудовкина), книжный магазин. С ней связано много эмоций: здесь здания, магазины, отдельные участки — это отдельные сюжеты разных лет, семейные, школьные, университетские. Описание этой улицы отличается, может быть, большей детальностью, что обусловлено ее многоликостью, постоянной изменчивостью. «За магазином Гальперна (кажется, так и назывался), где пыль, полутьма, изобилие красок, карандашей, разноцветной бумаги, тетрадей, Виленская, здесь еще сузившаяся, переходила в улицу христианских шорников, сапожников, портных, не было недостатка даже в турецкой пекарне. Это из нее, а впрочем, может, и из другой, происходил мой товарищ по гимназии Чеби-оглы, исповедовавший ислам. Дальше фасады домов дробились на множество еврейских лавочек, и, после недолгого приличествования напротив скверика у костела Св. Катарины (там была красивая старая лавка с оружием), нищенская и убогая торговля овладевала улицей аж до угла Троцкой, Доминиканской и Немецкой» (с. 29). Здесь же располагалась и первая в жизни автора библиотека.

Одной из важных сквозных тем является мысль о том, что Вильно учил видеть других. Сам город, его характер мог определять и многое в характере мышления, мировосприятия. «Улицы были неоднородны, улицы жили своей жизнью и, собственно, не были связаны между собой. Не было никакой дискриминации или преследования в том смысле, что каждая улица, каждая нация жили своей жизнью. Но чтобы католики и поляки знали что-либо на самом деле о евреях — не было и мысли!.. То есть эти разные Вильна были скорее изолированные сферы, и я, пожалуй, был одним из немногих, кто пробовал эти границы перейти»[269].

Этот образ Вильно — пространства семейной, школьной, отчасти студенческой жизни продолжается в очерке «Теодор Буйницкий», посвященном поэту и товарищу юности, который был «spiritus movens нашей группы» (с. 160). В этом очерке перед нами Вильно студенческий и литературный. Описания Милоша, сами по себе создающие зрительно-чувственный образ и вызывающие ответную реакцию читателя, — это всегда описания-размышления, автор вопрошает себя и дает пояснения читателю.

«Вильно в подробностях своих улиц, поворотов, стен, лавок, дворов, костельных фронтонов для меня является таким, как будто я вчера оттуда уехал, и например, маленький источник в костеле Бонифратров мог бы служить центром нарисованного воображением края, с углом Людвисарской и Татарской, площадью Наполеона, узкой улицей Скопувкой, которая вела к пышной, как мне, особенно в школьные годы, казалось, Замковой. …И теперь я там не как гимназист, но как студент — с Замковой был вход в помещение Кружка полонистов. Тут же св. Ян и весь университетский лабиринт» (с. 202).

Таким образом, улицы у Милоша имеют и реально-топографическое и сюжетообразующее значение, выступают и в качестве фигуры повествования[270]. Топонимические рассуждения вписывают в облик города величественные легендарные и исторические воспоминания, смешивают их, звучит римская нота былого величия, отчего увеличивается очарование и загадочность.

Милош писал и о не поддающемся выражению феномене этого города: «разговоры с людьми… которые однажды оказались в Вильно как туристы, убедили меня, что есть в этом городе какая-то особенная магия, так как все они пробовали выразить что-то, какое-то сильное переживание, не поддающееся выражению словами»[271]. Об этом пишут многие, побывавшие в Вильно в разное время. Не отсюда ли постоянное сокрушение поэта о невозможности выразить и пересоздать в слове то, что хранит память сердца? С этим связана и поэтика Вильно в его творчестве. Очень важным отличительным качеством и поэзии, и прозы Милоша оказывается то, что и философичность его (или историософичность), и писательский и житейский опыт нисколько не заслонили, не исказили первозданности восприятия. Отсюда и постоянная устремленность к максимальной достоверности в фиксации переживания и чувственного восприятия времени и пространства. Художественная, литературная проблематика, которой жил тогда он и его герои (его же товарищи и противники), существует в очень конкретной обстановке межвоенного Вильно — межвоенного двадцатилетия, как называют этот период в польской культуре, — связана с политическими и общественными проблемами, а порою, наоборот, отталкивается от них, объявляя себя вне всего этого.

Взгляд поэта в прошлое, смещающий акценты, понимающий, знающий истинную подоплеку многого, ясно видящий движение истории, — этот зоркий взгляд художника не пересоздавал, не компоновал заново, не «переписывал»; в нем соединилось документальное, точное, и художническое, метафизическое. Как оказалось, сужение до «личной топографии» расширило границы познания и художественных возможностей. Читателю постепенно открывается Милош — мыслитель и мудрец, никогда и ни в чем не перестававший быть поэтом. Думается, можно с уверенностью говорить о том, что складывается — а отчасти и по праву уже существует — «виленская легенда Милоша», в соответствии с законами других виленских поэтических легенд.

וילנה-ווילנע Ерушалаим де-Лита — Литовский Иерусалим

Вильно являлся важным духовным центром не только литовского или польского, но всего европейского еврейства, что и отражено в особенном имени города. Еврейская община сложилась в Вильно с XVI века, в XVII веке он стал центром раввинской учености, и положение его упрочивалось. Во второй половине XVIII века в городе жил знаменитый Виленский Гаон — Элияху бен Шломо Залман (1720–1797), раввин и талмудист, приобретший авторитет и славу как один из духовных наставников еврейства (слово «гаон» означает «величие», «гордость», в современном иврите «гений»; почетный эпитет, восходящий к официальному титулу VI–XIII веков). В Вильно было множество синагог (главная из них так и называлась — Большая синагога), иешив (религиозных учебных заведений), бейт-мидрашей («домов ученья» — так называется место для изучения религиозной литературы, а также для молитвы), раввинская семинария. Влияние Вильно в еврейском мире сохранялось и в XIX — начале XX века. В славившийся традиционным укладом Вильно проникали и новые веяния: развивалась светская литература еврейского Просвещения. Приведем одно из свидетельств современников — выдержки из воспоминаний Полины Венгеровой, жившей в этом городе в начале 1860-х годов: «Когда мы прибыли в Вильну, город еще сохранял свой старый колорит. Политически это был жандармский участок, а в культурном отношении — поскольку дело касается евреев — цитадель еврейской духовной аристократии.

Еврейское общество в этом городе, который называли „еврейскими Афинами“, составляли именитые, богатые и частично еще консервативные еврейские семейства и маленькая группа прогрессистов — представителей новых идей. Но приверженцы просвещения сидели тихо и не решались, как в Ковно, выступать против старой традиции. Потому что здесь, в Вильне, старики сохранили свой авторитет… Вильна, оплот талмудической учености, город великой общины с ее многочисленными школами и знаменитым синагогальным двором, где сотни старых и молодых людей днем и ночью штудировали Талмуд, эта Вильна производила сильное впечатление на поклонников современности. И они не отваживались публично хвастать своей „просвещенной безрелигиозностью“»[272].

Конец XIX — начало XX века стал и временем расцвета литературы на иврите и на идиш. В 1890-е годы здесь был основан Бунд — еврейская рабочая партия; в 1920-е гг. Вильно стал центром сионистского движения. В это время в Вильно выходило около 15 еврейских газет и журналов, работало Историко-этнографическое общество (основанное С. Ан-ским), в 1924 г. был основан И ВО — научно-исследовательский институт по изучению культуры и языка идиш. Известность приобрела группа молодых литераторов «Юнг Вилнэ».

В этой главе будет часто упоминаться еврейский квартал города. Думается, необходимо дать общее понятие — что же это такое? Чем этот квартал (или кварталы) отличался от других? Пожалуй, одно из лучших — точных и конкретных описаний еврейского квартала содержится в книге историка Исраэля Когена «Вильна» (1943). Оно дает и представление о еврейском квартале в европейском городе вообще: как он складывался, застраивался и обустраивался, где находился.

Как пишет Коген, в 1633 г. король Владислав IV определил для евреев Вильно место, ограниченное тремя улицами: Żydowska (Еврейская), Jatkowa (Мясной ряд; мясные лавки) и Świętomichalska (св. Михаила). Это пространство очень скоро стало тесным, и евреи долгими десятилетиями добивались у муниципальных властей права селиться и за его пределами. Привлекала расположенная поблизости (и пересекавшаяся с Еврейской) ул. Немецкая (Niemiecka) — она вела к Ратуше и рынку и являлась важной деловой магистралью города. Приведем выдержки из описания Когена:

«Район, в котором жили евреи, был так ограничен, что жители были вынуждены использовать его возможности до предела. Создавались внутренние улицы во дворах позади домов. Каждый двор — Hof — имел Durchhof, или переулок, который вел с одной такой внутренней улочки на другую, и каждый Durchhof был застроен по бокам маленькими лавками. Каждая дверь и каждое окно использовались лавочником и ремесленником для склада товаров или инструментов; они даже устраивали уголки и шкафы в задних стенах, к которым прикрепляли двери: чтобы выставить товары. Те, кто не мог использовать эти возможности, располагали свои товары или инструменты прямо на улице, во дворе или переулке. Весь район был словно улей, кишащий людьми, мужественно боровшимися за приличное существование во враждебном окружении, при этом ни на йоту не уменьшая традиционной преданности духовной жизни.

<…> Дома были построены в основном прочные, но часто сгорали и восстанавливались. Обычно они состояли из 2–3 этажей, с подвалом, и содержали несколько отдельных квартир для разных семей. Некоторые подвалы на Еврейской ул. были очень глубокие, темные и сырые, без луча света или дуновения воздуха… Каждая квартира обычно имела гостиную и спальню, со шкафами в стенах. Дверь на улицу была железная, и окна были с железными ставнями как необходимость защиты от погромщиков; но были и веранды перед домом, которыми пользовались в мирное время. Кроме того, много больших домов, бывших собственностью одного или нескольких помещиков, иногда заселялись более чем 15 семьями, и в некоторых случаях даже вдвое большим их числом»[273]. Добавим, что характерной чертой части домов было расположенное вплотную к двери окно. Как правило, оно служило прилавком для торговли. Такое окно в еврейском квартале как бы усиливало символику открытости, встречи, человеческого общения (и уменьшало символику окна как места опасного). Еврейские кварталы развивались, разрастались из средневековых гетто, как происходило во многих городах Европы; поэтому сохранившиеся их части в Испании, Польше, Италии так похожи.

Если вернуться к литературе, то урбанистические мотивы у еврейских писателей появляются с развитием новой еврейской литературы на идиш и на иврите (древнееврейском), как правило, с конца XIX века.

Определенная традиция в описании Вильно восходит к творчеству Михи Йосефа Лебенсона (1828–1852), хотя, строго говоря, о Вильно он не писал. Талантливый поэт и переводчик, Михаль, как его еще называли (акроним), за свою короткую жизнь (он умер от чахотки) внес существенный вклад в еврейскую литературу на иврите. В поэзии он выразил глубину и драматичность душевной жизни и запечатлел красоту природы, которую тонко чувствовал. Это было новым для его времени. Критик Йосеф Клаузнер позднее писал о «ярком и красочном слоге»[274] лирики Лебенсона. Описания природы и города в его поэмах выдержаны в библейской традиции, что соответствует их тематике: «Соломон и Экклезиаст» («Shlomo ve-Kohelet»), «Месть Самсона», «Иегуда Галеви» (сб. «Песни дщери Сиона» — «Shirey Bat Zion», Вильна, 1851). Пейзаж в лирических стихах Лебенсона (сб. «Арфа дщери Сиона» — «Kinor Bat-Zion», Вильна, 1870) не индивидуализирован как виленские окрестности (или другие), однако нельзя отрицать и того, что за ним скрываются впечатления реального окружения. Во всяком случае, существовало и такое восприятие его поэзии и читателями, и критиками[275]. Он был романтиком, каким и остался в памяти современников, а в дальнейшем стал полулегендарным любимым героем еврейского Вильно и его писателей. Место его и значение в еврейской культуре Вильно сопоставимо с местом и значением Мицкевича для польской культурной традиции. Поэтически претворенный в стихах Лебенсона образ библейского города (Иерусалима прежде всего) был усвоен последующей литературой и использовался в описаниях Вильно (подробнее об этом ниже).

1. Мордехай Цви Мане

Исключительной стала роль Вильно для художника и поэта Мордехая Цви Мане (1859–1886), в творчестве которого этот город впервые стал особым мотивом. Семнадцатилетним юношей он прибыл в Вильно в 1876 г. из родного местечка Радошковичи, учился в ешиве, а затем и в Школе рисования, о которой мечтал, прожил в Вильно около трех лет. Здесь пробудился его талант поэта. Вильно оказал влияние и на творчество, и на формирование личности Мане. Он впервые в жизни увидел большой город как особый мир и впечатления свои выразил в стихах и письмах (которые представляют собой оригинальную эмоционально-лирическую прозу).

«Небо скоро прояснилось, и свет дня залил стены города и величаво возвышающиеся дома, крашенные зеленым и красным, крытые жестью великолепные крыши. Кареты и телеги летят, грохочут по мощенным камнем улицам. Веселый многолюдный большой город представился моему взору»[276]. Реальная картина, открывшаяся от виленского вокзала, — скорее, картина большого города вообще. Он и поражал прежде всего движением, шумом, темпом жизни, как сказали бы мы сейчас. «…Такой большой и шумный город как Вильна… город многолюдный, улицы которого наполнены шумом экипажей и дрожек, снующих во все стороны, город, улицы которого шумят голосами множества суетящихся людей, приезжающих сюда со всех концов, город, в котором нет человека, который бы не трудился целый день без передышки, добывая пищу…» (140–141). В дальнейшем в описаниях появляются конкретные, свойственные лишь этому городу детали: «Прекрасные дачные домики, утопающие в зелени так, что видны лишь крыши да верхушки благоухающих цветущих яблонь» (152).

Появление в Вильно молодых евреев из провинции, из окрестных местечек, нередко именно так уходивших в «большой мир», чем-то напоминает появление здесь в начале XIX века молодых «засцянковых» (мелкопоместных) шляхтичей, приехавших учиться (как Мицкевич и его товарищи). Для тех и других это начало пути: образования, вхождения в мир и культуру. Вильно заманчив для них — столица и город надежд, «центр мира» и отправной пункт.

Но настоящим открытием для Мане стал не столько сам по себе город с улицами, зданиями, а его живописные окрестности — окружающая природа. Таково Вильно в его стихах: прекрасная природа в красках и запахах, а город — общим планом внизу, что соответствует реальной топографии (Вильно расположен в окружении холмов) и состоянию поэта, романтически возвышенного над земным: идеальное пространство для творчества.

В Виленские горы вышел я погулять.
Взобрался на высочайшие вершины.
Здесь тишина, и веет легкий ветерок,
И сухие травы.
Я чистый, сладостный воздух вдыхаю,
На крыльях орлиных возносится мысль,
Здесь вся природа мне улыбается.
И Вильна в долине пред взором моим.
«На горах Вильны», 1880 (1, 26–27)

Мане один из первых, вслед за Михой Йосефом Лебенсоном, обращается в стихах к изображению природы. И ему удается выразить живые впечатления, состояния, связанные с нею. Мане много размышлял и объяснил, почему «увидел» природу, лишь перебравшись из сельской местности в город (в этом особенность еврейской местечковой жизни): «Окрестности Радошкович чужды мне, как и окрестности Варшавы. Ребенком я никогда не выходил погулять… Мог ли мальчик оставить узкий и мрачный хедер [начальную школу] и прогуливаться в садах, любоваться розами, голубым небом, дышать чистым воздухом?.. Но когда величие природы коснулось моего сердца… когда, словно свиток, раскрылись предо мной небеса[277], и все краски земли, и все, что на ней, и язык творенья, которого я не знал, стал мне внятен, тогда природа вовремя открылась мне в прекрасных виленских окрестностях… дух мой прорвался тяжелой волной, словно сдерживаемые воды излились бурными потоками, и новые чувства — красоты — заполнили душу… В сердце своем я почувствовал любовь и райское блаженство, слушая голос соловья по вечерам. Все это я нашел в Вильне. Природа говорила мне там ясным языком, потому что любимые и верные друзья были со мной, там видел я и чувствовал и красоту, и святость, и любовь» (192–193). Очевидно, сам город побуждал «изучать» его природу, как и архитектуру (немало примеров тому в разных виленских культурах). Эти одинокие (или изредка с другом) прогулки по «виленским горам», в отличие от излюбленных студентами-филоматами маевок, в основном были лишены веселого полудетского озорства последних, в них больше созерцательности; однако размышления, серьезные беседы, поэзия, которым они посвящались, все же сближают их. Такие прогулки становились определенным видом культурного поведения, формировавшегося отчасти под влиянием литературы, отчасти, по-видимому, инспирировавшегося самим городом как местом освоения нового жизненного и культурного материала.

Письма Мане, подробные (часто на многих страницах), написанные выразительным библейским языком и изящные стилистически — не случайно он пишет и о своей любви к ивриту, — легко складываются в своеобразный эпистолярный роман, в единый текст. Из них можно узнать о некоторых чертах повседневной жизни, об особенностях быта их автора, его трудностях, горестях (а все это в значительной мере типично для молодого горожанина того времени, приехавшего из провинции). Он пишет о своих успехах в учении и в рисовании, о похвалах учителя, директора; о покупке книг, об изучении русского языка; время от времени подводит итоги. Он поражает ранней зрелостью, осознанием ценности своего дарования и предназначения, ясностью представления о своей цели и понимания необходимых усилий и даже лишений. Юноша поражает силой духа и чистотой помыслов. При этом вполне трезвый взгляд на жизнь принадлежит романтику и идеалисту. Его письма содержат обширные описания природы (виленских окрестностей), тонкие по колориту и по стилистике, в которых ярко проявляются оба его дарования: поэта и художника; они интересны также серьезным и глубоким психологическим самоанализом.

Понимал он и значение Вильно в своем духовном развитии и размышлял об этом: «В Вильне горнило, в которое излил я сердце и душевные порывы; там источник, в котором сложились и упорядочились мои душевные движения. Свежий ветерок, веющий там на вершинах гор, оживил каждую мою мысль, там впивал я богатство природы, покой и негу ее, словно струящуюся холодную воду, успокаивавшую пламень сердца. Там важные события затрагивали мои струны и даже в тяжкие времена пробуждали высокие помыслы» (158). И в другом письме: «…хотя я не люблю больших городов с их толпами, шумом, но Вильна вызывает в моем сердце только любовь, и как ребенок предпочтет корку хлеба из рук матери жирному куску из чужих рук, так и я люблю Вильну со всеми тяготами и горестями» (158).

В нелегкие дни одиночества там, в Вильно, он открыл для себя русскую поэзию. Взявшись за изучение русского языка по необходимости, он сначала видел в нем не слишком приятную обязанность, но спустя какое-то время вдруг испытал радость, которая вознаградила труд. Он с восторгом писал другу Шмуэлю Чижу о том, что проводит время в библиотеке за чтением русских книг: «я нашел новый источник услады для души… расскажу о возвышенных минутах!.. не думал я, что русский (как иврит или немецкий) может быть языком поэзии… Но теперь вижу, что этот язык как глина в руках сочинителя[278], и хороший сочинитель делает из него основание для созидания красоты. И я читаю книги, полные смысла и величия, и поэзия звучит в них как нежная мелодия» (159). Увлечение русской литературой было серьезным и оставило след в его творчестве[279].

Вильно навсегда остался для Мане любимым городом и впервые именно у него стал самостоятельным мотивом творчества. Даже Петербург не произвел такого впечатления: «Уже три недели я в главном городе, в царской столице, а уста мои молчат. Если Вильна извлекала из моего сердца потоки мыслей, которыми я заполнял множество писем, неужели столица не пробудит в груди моей подобных чувств? Признаюсь, что этот город в его красе и величии не воздействует на меня так, как Вильна» (164), — писал он родителям. Интересно, что юный поэт не просто сообщает об этой удивившей его особенности, но дает психологическое объяснение: «…душа моя вышла уже из границ детства и отрочества, и впечатления окружающего стали многочисленными, ослабела их былая огненная яркость, и потому на царскую столицу гляжу я холодным взором» (164). Тем не менее далее он описывает довольно подробно сначала Царское Село, а затем Петербург: как они постепенно открываются взгляду подъезжающего поездом; рассказывает о дворцах, площадях, памятниках, набережных, — обо всем, увиденном во время прогулок по городу, и особенно подробно об Академии художеств, в которой он учился.

Городской пейзаж у Мане колористичен, в нем запечатлены изменения освещения, есть ощущение воздуха и простора, это, несомненно, оригинальный взгляд художника; но его творчество оборвалось на взлете, ранняя смерть от чахотки в возрасте 27 лет не дала развиться его таланту.

Живописные окрестности Вильно, город в естественных природных границах — все это очень скоро становится непременной чертой «местного колорита» и у еврейских писателей.

2. Залман Шнеур

Залман Шнеур (1887–1959) — выдающийся поэт (наряду с Хаимом Нахманом Бяликом и Шаулем Черниховским) эпохи «национального возрождения» начала XX века — в юности прожил в Вильно несколько лет и выпустил поэтический сборник, принесший ему известность. Он создавал свои произведения на идиш и на иврите. Шнеур посвятил этому городу поэму «Вильна» (написана на иврите в 1917 г. в Берлине, опубликована в 1919 г.), «единственную в своем роде», — по словам литературного критика Йосефа Клаузнера[280].

Залман Шнеур впервые приехал в Вильно в 1904 году из Варшавы (где закрылась редакция), чтобы стать сотрудником газеты «ha-Zman» («Время»), по приглашению ее редактора Ицхака Дова Берковича.

Здесь в конце 1905 г. вышла первая книга поэта «На закате» («Im shkiyat ha-hama»), и к нему пришел литературный успех. Эта книга несколько раз переиздавалась, а через два года там же вышел сборник рассказов «Из жизни и смерти» («Min ha-hayim u-mavet»). Затем писатель, по совету друзей и родителей, уехал в Европу, учился в Сорбонне, затем в Берлине, где застала его Первая мировая война. После войны, в 1919 г. он вместе со Шломо Зальцманом основал книгоиздательство «ha-Sefer» («Книга»).

Вспоминая гораздо позднее, уже после Второй мировой войны, о виленском периоде своей жизни, он видел этот город сквозь призму образности Псалмов и изображения в них Иерусалима: «Приехал беспечным летним днем 1904 года и был потрясен „горами вокруг нее[281], старыми парками, Еврейской улицей с аркой над нею, бейт-мидрашем Гаона и величественным деревом на его могиле, библиотекой Страшуна; скромными и прелестными девушками»[282].

Все эти впечатления (очень сильные, по свидетельству самого Шнеура) отразились и в поэме «Вильна», и в других его произведениях.

«Вильна» — одно из первых «урбанистических» произведений в еврейской литературе. Об этой особенности творчества поэта писал Клаузнер: «Шнеур — поэт города… Жизнь современного большого города в ее мешанине превзошла самое пылкое воображение. Горизонты жизни в современной столице расширились до бесконечности… Он вывел нашу поэзию из „угла“… Он вывел ее на простор — в большой мир, в европейскую столицу»[283].

Содержание поэмы — воспоминания о том городе, который автор знал до Первой мировой войны. Эти воспоминания окрашены легкой ностальгией, порою звучат несколько сентиментально. Но сюжетно-композиционная структура создает драматически напряженное содержание, в котором соединяются и сталкиваются разные аспекты и проблемы как собственно еврейской жизни города, так и взаимоотношений с окружением.

В сложной образности поэмы Шнеура речь идет почти исключительно о еврейском городе. Автор-персонаж в воображении проходит по тому давнему, оставленному им городу, отдельные локусы вызывают раздумья о прошлом и настоящем, о себе самом и о судьбах своего народа. В поэме шесть глав (308 строк), и почти каждая открывается зачином «помню я…» или «я любил…», затем следует описание — оно и эмоционально, поскольку поэт переживает свои воспоминания, и интеллектуально, как размышления о связи прошлого и современности.

В отличие от многих других произведений Шнеура, поэма «Вильна» чрезвычайно насыщена именами конкретных знаменитых людей, связанных с этим городом, именами еврейских писателей, книги которых он читал в детстве. Ярко описана работа типографии и перечислены ивритские книги — религиозные и светские, — которыми может гордиться Вильно. Поэт использует библейскую лексику и фразеологию, идиоматику и сталкивает ее с современными ему реалиями города (к сожалению, эти особенности трудно передать адекватно и в переводе, и в комментариях). Нагнетанием синонимических образов или слов в определенных мотивных «узлах» поэмы Шнеур усиливает их эмоциональное звучание. О языке Шнеура писал критик И. С. Гуревич: «Шнеур — несравненный мастер языка; из ряда синонимов он с инстинктивной верностью всегда выбирает самый подходящий; в то же самое время он показывает, какое богатство оттенков в языке Библии… он с несравненным чутьем сделал этот язык в настоящем смысле модерным, живым, своеобразным и гибким»[284].

Поэма открывается взволнованным обращением к городу; она начинается и объединяется образом города в облике почтенной старой женщины в заплатанном чепце и старом фартуке: матери, бабушки, на плечи которой легли и житейские заботы, и горести недавней войны.

Вильна, великая наша бабушка, город и мать во Израиле,
Иерушалаим галута, утешение народа востока на севере![285]

Шнеур опирается на библейские образы. Он употребляет языковое клише «ir ve-em be-Israel» — город и мать во Израиле (т. е. город-центр для окружающих его городов; употребление этого выражения утратило связь с контекстом первоисточника — 2 Сам. 20:19). «Город-мать» для языка поэмы — иврита — звучит естественно: в нем слово «город» и его имя Иерусалим, как и его синонимы: Сион (Цион), дочь Сиона, а также Иудея, Исраэль — женского рода. Несомненно, за этим стоит и традиционное библейское представление Иерусалима как женщины, вдовы (ср. Eicha — «Плач» Иеремии, Книга пророка Исайи и др.; к этим мотивам автор вернется в конце поэмы[286]). Так Вильна включается в пространство ТаНаХа — Священного Писания.

Это твой заплатанный чепец словно крыша старой синагоги,
Возвышается в глазах внуков твоих превыше позлащенных куполов
(башен);
Своим ветхим фартуком, расшитым львами и коронами,
Словно священная завеса [Храма], не раз утирала ты их слезы,
А прославленными пуримскими медовыми пряниками и пасхальным
вареньем
Подслащала их горести и утешала возвышенными творениями своих
писателей.
(с. 3)

Вильно предстает в образе состарившейся матери, бабушки[287] — старшей в роду, которая по-матерински утешает своих детей.

Образами, прочно укорененными в традиции, Шнеур сужает пространство города до пространства дома… Еврейский дом — царство женщины («eshet heil'» — добродетельной жены), где будничное и возвышенное рядом, где бытовое освящается. Стихи из Mishley, Притчей — 31:10–31: «Кто найдет жену добродетельную, выше жемчугов цена ее…» — обычно поются перед Субботней трапезой как гимн в честь хозяйки и всех присутствующих женщин. Еврейское пространство города является домом, а дом расширяется до всего города, словно подтверждая тезис Гастона Башляра «дом — это весь мир»[288]. Картина дополняется «лицами Виленского гаона и Моше Монтефиори, встречающими гостей», т. е. их портретами в домах жителей. Так и в дальнейшем развитии поэмы.

Даже водоносы твои черпали из источников твоих мудрецов.
Каждая стена впитала традиции вместе с запахом субботних яств.
Субботние песнопения «маленького хозяина» выводит Вилия
на своем берегу,
Строфы поэта Михаля декламируют шепотом тополя.
(с. 3)

Здесь Шнеур следует за библейской традицией, где водоносы (наряду с дровосеками) представляют низшие социальные слои в еврейской общине[289], тем самым подчеркивая ученость, духовность всех жителей города. «Маленьким хозяином» называли в Вильно легендарного хазана Йоэля-Давида Левенштейна (1817–1850), одаренного уникальным голосом и редкими музыкальными способностями[290]. Послушать его — из экипажей, которые останавливались под самой стеной Большой синагоги на Еврейской улице, — съезжалась польская знать.

Суббота (shabát) — важнейшая из основ еврейского традиционного образа жизни, заповедь, данная в Синайском откровении; поэтому она и использована для определения Вильно как города, хранящего традицию (а таким его видел не только Шнеур, но очень многие[291]). Упоминание Михаля (то есть поэта Михи Йосефа Лебенсона), так же как и еще один образ реального жителя — Виленского Гаона, передает духовную ауру еврейского города. Без знаков памяти о Гаоне рабби Элияху и его славном времени не обходится в своем обращении к Вильно ни один еврейский писатель.

Поэма вообще насыщена реальными именами и топонимами, узнаваемыми и сегодня; включает она и значительный «внетекстовый контекст» (по М. Бахтину[292]).

Далее следуют личные воспоминания о прогулках «в тени твоих холмов» (2), о достопамятных для евреев местах: дереве на могиле гера-цедека (прозелита) графа Потоцкого, о библиотеке Матитьягу Страшуна, о других известных людях.

Очерченное пространство заселяется, перечисляются разные группы жителей — социальные, возрастные и т. п.

Юношеские воспоминания вызывают и поэтические картины природы, открывающиеся с Замковой горы, и бытовые сцены в уличной толпе еврейских кварталов: нищие попрошайки, хватающие за полу приезжих; продавцы моченых яблок, предлагавшие осенью на улицах свой товар «с возгласами и победными криками, словно выдержанное вино Испании» (3); торговки вареными бобами.

Поэма строится на постоянных переходах, контрасте: величие и бедность, поэтичность прошлого и его трагизм, традиция и новые веяния, возвышенные духовные интересы и житейски-бытовые.

Автор обращает взгляд в прошлое и словно видит весь город с высоты Замковой горы (вторая глава):

Башни и улицы громоздятся в витающей золотистой пыли,
Не пыль ли то легенд носится в твоем воздухе до сей поры,
Не дым ли мученического костра графа Потоцкого?
Иль колесницы Хмельницкого и его разбойников мчатся громить тебя?..
Иль все в пару кони Наполеона, в мороз спасающегося бегством?..
(3)

Укрупнению плана пространственно-топографического соответствует и укрупнение плана исторического. Самая высокая точка, с которой автор видит город, Замковая гора, является историческим и легендарным началом города. По этим причинам, вероятно, Шнеур почти не описывает здесь город, но сосредотачивается на важных для еврейского Вильно исторических событиях.

Упоминаются католические процессии; взгляд переносится вниз, к подножию Замковой горы и величественным развалинам — свидетельству языческих времен литовской истории:

А у подножия горы многочисленные развалины
Храма Перуна, повеление о нем Гедимин получил во сне,
Там сжигались кости князей под молитвы и пляски,
И слышались стенания жертв из «сада тельцов», снизу.
Слой на слой — накладывались ушедшие эпохи,
И на верхнем слое, у подножия оставшейся стены,
Дети играют в крокет.

Завершается «исторический экскурс», конечно, символически. А взгляд поэта устремлен на Троки — Тракай, где живут караимы — «утраченные братья», что вызывает у автора определенную рефлексию. Пространственный объем раздвинут вширь и вдаль, и горизонтально, и вертикально.

Высокой точкой обзора мотивировано включение пространства всего города и даже выход за его пределы. Но здесь перед нами не столько пространство (усеченное — в виде развалин, остатков), а исторический хронотоп: присутствует и спрессованное время, сохраняющее прошлое и в настоящем. Именно с этой точки — единственный раз — дается весь город. Напомним здесь об одной особенности Вильно-Вильнюса как мультикультурного города: это постоянное перераспределение пространства. Оно наглядно видно при сравнении его образа в разных литературах: свое в центре внимания — и в центре города, а чужое, другое — на периферии и повествования, и пространства. Использование различных топографических схем в отношениях между главными и второстепенными элементами в городском пространстве обусловлено наличием разных культурных языков, о чем писал В. Н. Топоров.

У Шнеура, однако, чужое пространство в его поэме вклинивается в «свое», напоминает о себе (ведь это галут), создавая драматические коллизии. С горы, от общего обзора автор-персонаж поэмы спускается в гущу городской жизни (третья глава):

В свете утра, в зеленовато-сером свете Литвы
Заблудиться в извилистых переулках и увидеть еврейских отроков,
Спешащих в хедер, нежнолицых, грустноглазых.
(5)

Он видит в них «плененных царских сынов Иудеи», исхудалых и болезненных, сравнивает их с «ростками пальмы, пересаженными из родной почвы в болота Полесья»; только в книгах они находят «сияние солнца Галилеи, что таится меж черных букв» и ощущают «запах моря и гор» (5).

Здесь присутствует важный для Шнеура ряд пространственных сопоставлений: жаркая и солнечная страна (родная почва) — и болото, сумрак, серость (чужая), оттого недостаток жизненной силы (такие сопоставления есть и в других его произведениях, например в поэме «Под звуки мандолины», «Li-Tslilei ha-mandolina», 1911).

Как смысловая параллель к «отрокам» в следующей строфе появляются «старцы». Однако в этом нет противопоставления поколений «отцов» и «детей», старцы — обычная для еврейской литературы и искусства метафора народа в галуте[293]. И на тех и на других печать изгнания, и те и другие находятся в неподобающей ситуации, в чужом пространстве, и автор раздумывает над тем, что они утратили и что сохранили от своего мира и своего естества, углубляя содержание и символику образа.

Жалел я старцев, которых встречал, бродя.
Тех, что вынуждены обнажать свои седые жалкие головы,
Проходя врата Острой Брамы, святое место гордых иноверцев <…>
И проходили, как меж позорных столбов, ежедневно…
(5)

Далее упомянуты презрительные взгляды, которыми провожают их не только католические священники, но и золоченые статуи.

Шнеур касается сложной проблемы. Если у христиан принято в определенных местах обнажать головы, то правоверные евреи не снимают головного убора нигде и ни при каких обстоятельствах, поскольку он символизирует признание над собой власти Всевышнего.

В отрывке речь идет об Острой Браме (Aušros vartai — лит.) — главном символе католического Вильно. Это древние городские ворота, над которыми в маленькой часовне помещается икона — важная и почитаемая святыня для католиков не только Литвы и Польши. (Напомним, что костел, и Остра Брама в особенности, — центральный образ в польской литературной типологии Вильно, а также один из главных, — наряду с башней Гедимина, — в литовской.) Действительно, евреи чаще избегали проходить под воротами и обходили их стороной. Такую ситуацию описала Полина Венгерова в своих воспоминаниях о пребывании в Вильно в начале 1860-х годов: «…особенным великолепием отличалась „Остробрама“ с порталом высокой архитектурной ценности. Никому, ни христианину, ни еврею, не разрешалось проходить через эти ворота с покрытой головой… Большинство правоверных евреев избегали там появляться, хотя ворота находятся в центре города»[294].

Ворота обычно граница города (пусть бывшая), и здесь у Шнеура работает символика границы своего и чужого.

За этими воротами расположено столь же знаменитое (в еврейском мире на сей раз) место: старая типография «Вдова и братья Ромм» — одна из старейших еврейских типографий, основанная в 1799 г. Само здание и вся работающая с грохотом техника преобразуются в поэме в яркий образ фантастического живого существа. Шнеур подчеркивал неслучайность соположения этих двух важных виленских локусов:

Но за этими воротами громыхает типография «Вдовы»,
Ни днем, ни ночью не зная отдыха, словно еврейская месть
Клокочет и кипит в сердце, изливаясь на них [ворота], —
Память нашей Святыни против их Святыни.
(6)

Две Святыни сопоставлены Шнеуром: одна как объект поклонения, другая — как объект постоянного живого творчества. На языке оригинала употреблено выражение «reshut mul reshut», что можно перевести как власть, право, но также и как оплот, твердыня. Шнеур стремится выразить и духовное пространство города.

Это, в сущности, и является основным композиционно-стилистическим принципом поэмы, где сталкиваются нееврейское и иудейское, свое; более того, где все удерживается на какой-то непостижимо тонкой и острой грани; где все заострено и обнажено до предела — и внешние противоречия, и внутренние. Слово месть (возмездие) здесь несет особый смысл. Огромное духовное богатство и духовная жизнь этих согбенных старцев — оборотная сторона (в буквальном смысле: по другую сторону ворот) их внешней приниженности. Сам Шнеур работал в редакции, размещавшейся в здании знаменитой типографии, о которой он позже написал в воспоминаниях:

«Типография „Вдова и братья Ромм“ внизу, а редакции газет — над нею, ежедневно гудят как улей: писатели, наборщики, корректоры, бухгалтеры, подписчики, торговцы бумагой и типографскими материалами и просто виленские зеваки, что пришли окунуться в литературную атмосферу. И ночью не отдыхал этот огромный дом. Стук печатных машин как стук сердца, что состарилось за два поколения, но еще достаточно сильно, чтобы радоваться многочисленным внукам и оделять их своим теплом, теплом состарившейся бабушки»[295]. Здесь очевидна сохранившаяся и через много лет образная связь с поэмой (воспоминания опубликованы в 1953 г.). Ритм работающей типографии как ритм сердца еврейского города — яркий и точный образ, смысловой центр поэмы Шнеура.

День и ночь этот Дом и набирает, и печатает, и рассылает
Все еврейские книги, что были изгнаны и скитались в котомках
их создателей.
И ручьи еврейских букв, милых и близких душе,
Скачут, поят, питают рассеянных по свету евреев,
Сливаются с волнами Немана и Днепра до Черного моря,
Достигают льдов Сибири, чтобы согреть закоченевшее еврейское
сердце.
(6)

По мысли поэта, буквы, книги собирают и невидимой связью соединяют всех евреев в единую общину с единым сердцем — в народ. Пространство еврейского города расширено на весь галут, подтверждая статус Вильны как его столицы.

Размышления об этом отсылают автора к книгам его детства, у которых был особенный «запах виленской типографии», побуждавший к чтению.

Лирический герой поэмы не освобождается от напряженных размышлений, даже выйдя «отдохнуть в аллеи сквера Пушкина» романтическим вечером, когда все вокруг «небеса окутывают в талит, по краям отороченный звездами» (8; талит — покрывало для молитвы). Мотив ночного города, в котором смещаются временные пласты, обнажаются тайны, — важная часть образа города в еврейской поэзии. Тишина, молчание, «дремлющие крыши», тени — ночной город не детализирован; но вот яркий свет луны выхватывает статую в нише Кафедрального собора:

Моисей Микеланджело сидит в тяжелой своей красоте,
Мудрость Законодателя в лице его и мужество воина в мышцах.
(8)

Выразительные статуи в нишах центрального портика виленской Кафедры, среди которых действительно есть Моисей (он изображен стоящим со скрижалями), изваяны, хотя тоже итальянским, но, конечно, более скромным скульптором Tommaso Righi, и гораздо позже, чем жил великий Микеланджело, в 1785–1791 гг.[296] Шнеур в своем воображении просто «перенес» в Вильно знаменитую статую из римского San-Pietro-in Vincoli. Моисей, в котором Микеланджело воплотил физическую и духовную мощь еврейского пророка и народного вождя, изображен сидящим на троне, но не в покое и величии, а в движении: фигура слегка развернута влево, устремлена за поворотом головы и взглядом; можно увидеть в ней и готовность встать. Правой рукой Пророк поддерживает Скрижали — как красноречивое напоминание. Замена именно этой скульптурой «настоящей», виленской не случайна, — это согласуется с художественной задачей Шнеура. Думается, немаловажен здесь и Рим как город-подтекст, как Рим из поэмы Шнеура «Под звуки мандолины» (1911), где также развивается тема украденного чужими достояния и невозможности его возврата. Это не непосредственное отражение городской реалии или мифа, а отсылка к собственному тексту, который здесь цитируется, чем и создается опосредованная текстовая реальность[297]. Такой тип цитатности родствен библейскому стилю и стилю традиционных комментариев, что также близко поэтике Шнеура.

Лирическое воплощение скульптурного мотива — оживающей статуи — вырастает из театральности городского пространства, и в реальном городском пейзаже большая пустынная площадь с собором и колокольней (декорации) — как бы естественная сцена. Да и архитектурная насыщенность Старого города («виленское барокко») обеспечивает такую театральность и «декорированность». Эта естественная сцена и вызывает к жизни в воображении поэта тот глубоко драматичный для него «спектакль», который на ней разыгрывается и в котором поэт становится актером, а в качестве зрителя выступает город (топографически расположенный вокруг «сцены» как бы амфитеатром).

Еще одно святое для христиан место становится местом печали и горечи для еврея. Автор-персонаж обращается с горьким и гневным монологом к Моисею, даже называет его предателем, зовет служить своему народу:

Восстань в полный рост, святой человек, и иди на еврейские улицы!
И всякий на твоем пути пусть устремится за мощными огромными
шагами,
И ночной туман, словно дымный Б-жий столп пред тобою.
И воссядь во дворе синагоги у старого колодца,
И воздень свою десницу Законодателя, десницу покорителя язычников,
И возвысь могучий голос, рык льва, который гремел
Во дворце фараона, среди сфинксов, скалы рассекал и Чермное море,
Пока не встрепенутся и не поспешат к тебе из всех закоулков, из всех
подвалов —
Каждый дом еврейский, спящий мертвым сном, от старца до младенца.
И чистотой своей их надели, и той свободой, что в Небесах, — они
о ней забыли!..
(9)

В монологе, обращенном к статуе Моисея, и в эпизоде в целом выражено то «одновременное различие и тождество изображения и изображаемого объекта», о котором писал Роман Якобсон в своей классической работе «Статуя в поэтической мифологии Пушкина». Эта особенность художественного знака, — по определению ученого, «одна из наиболее драматических семиотических антиномий»[298], - у Шнеура еще более усилена за счет антиномии свое/чужое. Если продолжить рассуждения в терминах Р. Якобсона, то и в этой поэме «метафорический субъект действия» превратился в «реального субъекта».

Интересно, что интерпретация этого архитектурного уголка в книге Микалоюса Воробьеваса «Искусство Вильнюса» близка поэтическому взгляду Шнеура: «Шесть мощных, ровных колонн; выразительный фриз с триглифами и метопами; над ними — широкий треугольный фронтон — статичный, не устремленный ввысь… Кажется, будто этот фасад, приняв несколько театральную позу, декларирует какой-то героический монолог. Несмотря на искреннее стремление подражать величию классических образцов, эта архитектура весьма далека от наивной, полнокровной антики… все же она — декламация, хоть и говорящая строго убедительным тоном»[299]. Поэт интуитивно уловил не только театральность, но и поэзию монолога, скрытую в архитектуре площади.

Со статуей Моисея Микеланджело связана распространенная легенда (которую приводят даже в путеводителях): закончив свою работу (длившуюся с перерывами почти сорок лет), великий Мастер остался доволен и выразил это темпераментно: хлопнув каменного Пророка по колену, он воскликнул: «А теперь — говори!» Таков же, в сущности, и смысл «оживления» статуи в поэме Шнеура, где Моисей призывается «возвысить голос» для пробуждения своего народа. Причем римский Моисей изображен сидящим, виленский — стоящим, что создает для Шнеура перспективу визуальной последовательности этого почти кинематографического движения.

В издании поэмы Шнеура с литографиями Германа Штрука (см. ниже) изображен «Моисей» Микеланджело, что логично. Интересно, что совсем в другое время и в другом издании, в книге Ицхака Бройдеса «Предания Литовского Иерусалима» («Agadot Yerushalayim de-Lita», Tel-Aviv, 1947), появилась иллюстрация (рисунок пером худ. Моше Воробейчика-Равива), изображающая того же «Моисея» Микеланджело вместо виленского! В этом случае как раз отсутствует какая-либо мотивировка подобной замены, можно лишь предположить, что на выбор художника могло повлиять воспоминание о ярком образе из поэмы Шнеура.

За образом Моисея у Шнеура ощущается и поэтический мир плачей, ламентаций, — так называемых кинот, своего рода скорбных элений о разрушенном Иерусалиме, в которых (часто от лица Иеремии) призываются праотцы и праматери еврейского народа как ходатаи за народ перед Всевышним[300]. Но в поэме Шнеура (в отличие от кинот) монолог, достигнув апогея, обрывается; величественная картина восставшего пророка рассеивается и возвращается реальность: «ты — камень», «безмолвная статуя с застывшим взглядом». Однако интенсивность чувства и монументальность изображения не исчезают из поэмы сразу, а преображаются в следующей, пятой главе в фантасмагорию бессонных дум и болезненного сна, в котором сменяются образы Моисея, рыдающих евреев, обрушивающихся, словно высокие горы, Скрижалей (10). А далее —

Ты вере изменил, Законодатель… —

— горькое обвинение, мотив перемены веры, актуальная угроза для еврея, в особенности образованного по-современному; автор предельно заострил этот мотив тем, что «подозрение» падает на самого Моисея (Моше), приведшего евреев к вере! А с другой стороны, статуя сделана неевреями, и это привносит мотив «украденного наследия», который развивался Шнеуром в поэме «Под звуки мандолины» (1911).

Прослеживается здесь и другая традиция: русская литература, которая тоже была источником вдохновения для еврейских поэтов и писателей. Последнее двустишие, завершающее четвертую главу, -

Ты вере изменил, Законодатель… Неужто… изменил!
Ужасно твое молчание, статуя… Неужели?.. О, пророк! —

явно спроецировано на пушкинские строки:

…о, тяжело
Пожатье каменной его десницы![301]

На ту же аллюзию работает и обращение к статуе с просьбой, и сами слова «каменный», «тяжесть» и т. п. Не исключено также наличие интертекстуальной связи и с пушкинским «Пророком» («глаголом жги сердца людей!» — «возвысь могучий голос»). Мотив оживающей статуи ведет и к другому пушкинскому тексту — к «Медному всаднику»; здесь надо отметить и анафорические зачины Шнеура «любил я…», «помню я…» («Люблю тебя, Петра творенье, // Люблю твой строгий, стройный вид…»), и его обращение к городу «на ты» («Разделила ты славу Иерусалима…»), и образ города-бабушки, женщины, вдовы («…как перед новою царицей // Порфироносная вдова»[302]). Все это обнаруживает художественную логику введения Шнеуром в поэму также имени самого Пушкина: пусть через «сквер Пушкина», но и в некотором, так сказать, статуарном виде, — неподалеку от собора находился скульптурный бюст русского поэта.

Эмоциональный тон этих глав и образы ночного города возвращают к горькой правде реальности — галута (изгнания): поэтом использована библейская семантика ночи как галута, жизни в рассеянии. Этими мотивами во многом определяется образ Вильны как столицы еврейской диаспоры, галутного Иерусалима. Последнее словосочетание абсурдно: ведь жители ушли из разрушенного Иерусалима в галут. Имя Иерусалима оказывается как бы снижено: это не высокий символ, а, наоборот, на этом символе — печать униженности. Рождается новый двусоставный образ:

Величие Торы витает над ее головой и позор рабства у нее под ногами.
(10)

Двойственность образа еврейского Вильно видна и в позиции отталкивания-притяжения со своим великим «двойником»: галутный Иерусалим — некий суррогат, но, с другой стороны, он ведь — галутный Иерусалим, и в этом отчетливо чувствуется желание сохранить память и любовь, историю.

Так же можно объяснить и метания лирического героя. Его желание уйти из города и такая реалия, как железная дорога, приобретает символический оттенок — «рельсы, разделяющие сердце этого города», где соплеменники кажутся рабами: галут подавил их, лишь за пределами его — свобода. Здесь же перечисляются и противопоставляются Вильно другие страны, привлекательные красотой и богатством: Франция, Германия, Италия, Греция. Но в конце концов оказывается, что уйти от этого города нельзя — как невозможно убежать от самого себя. Пусть Вильно видится «большой гостиницей», «захолустьем» и даже чужбиной, все же главные ценности его, несмотря ни на что, сохраняются. Это ностальгический запах субботней рыбы, талит в окне синагоги; наконец, здесь даже «еврейский портной напевает мелодии молитв Йом-Кипура, а швейная машинка аккомпанирует ему» (11). Такие впечатления врачуют душу и превращают чужое пространство в родное, заставляют воскликнуть:

не найдешь лучше, не беги отсюда!
поднимаешь глаза к высоким звездам, а счастье у тебя под ногами, —
(11)

вызывают желание остаться здесь, где и в галуте сохраняется истинный дух и образ жизни народа, прочные устои, слиться с ними, построить здесь свой дом. Передается это и чрезвычайно характерным для поэмы параллелизмом образов. При этом высокое духовное — Тора, звезды в небе — остается неизменным, а низший уровень — физического существования — изменчив: это и рабство, но и возможность счастья. При этом земное счастье обеспечивается не в последнюю очередь как раз духовностью — ведь в традиционном образе жизни евреев осуществляется религиозное установление освящать (путем выполнения ряда специальных предписаний) каждодневную жизнь в ее бытовых проявлениях. Шнеур это понимал и сумел тонко передать, что и определило высокую оценку Клаузнера: «Ни один еврейский поэт не описал… столь полно целый богатый мир. Никто не разглядел смешение старого и нового в „литовском Иерусалиме“ так, как увидел его Шнеур»[303]. Еврейская Вильна у Шнеура — сложность и противоречивость самой еврейской судьбы.

В заключительной, шестой главе Шнеур словно подводит итог противоречивым чувствам и размышлениям, вылившимся в эту поэму. Перед взором поэта теперь военные и послевоенные картины, и облик города в образе матери, почтенной бабушки из начальных строк поэмы, теперь иной:

Чем утешить тебя, старушка мать, попранная, бедная, скорбящая?
Кто изорвал твой передник, кто растрепал твои волосы, милая?
(12)

И образность, и характер интонации естественно ведут к топосу разрушенного Иерусалима:

Разделила ты славу Иерусалима, раздели и судьбу его.
(12)

Образ «Вильны-бабушки» у Шнеура определенно тонкой связью соединен с образами «Плача» Иеремии. Впитала поэма также силу и энергию выразительности уже упоминавшихся кинот, плачей о разрушенном Иерусалиме, поэтически развивающих мотивы Иеремии. В их поэтике лейтмотивное развитие темы, многообразие рифмовок и варьирование однокоренных словосочетаний близко Шнеуру, знатоку Писания и его традиционных интерпретаций.

По всей вероятности, чепец, упавший (сорванный) с головы «старушки-Вильны», образно соотносится с короной (венцом), упавшей с головы Иерусалима, Иудеи, — этот мотив, символизирующий утрату величия, встречается опять же у Иеремии (например, Иер., 5:16) и характерен для кинот[304]. Растрепанные волосы пожилой женщины — устойчивая метафора разоренного дома, разрушения всего уклада еврейской жизни. В Первую мировую войну на долю виленских евреев выпали особенно тяжкие испытания, связанные вдобавок и с выселениями, которые осуществлялись властями Российской империи из прифронтовой полосы[305].

Образ Вильно проецируется на всегда живой перед духовным взором еврейского писателя Иерусалим — разрушенный, но осененный пророчеством о восстановлении былого могущества. Автор обращается к городу (как и вначале, в пространстве дома) со словами утешения и надежды, со словами молитвы и благословения, повторяя слова пророка Исайи, обращенные к Иерусалиму (Ис., 40:1, дословно)[306] (цитируется с купюрами):

Утешайте, утешайте, народ мой, и ты, город-мать, утешься!
Надень новый чепец, накрахмаленный передник,
Одежду добродетельной жены… Испеки праздничные лакомства…
…Смотри, возвращаются сыновья и внуки…
… И вознесут молитву…
…И в ней зазвучат твои новые надежды…
(13–14)

Поэма Шнеура символически заканчивается утренней молитвой во всех синагогах Вильны, молитвой, исполненной надежды, переносящей город в духовное пространство Храма, который, в соответствии с еврейскими молитвами, будет отстроен.

События начала века, Первой мировой войны, обратили взор поэта к этому городу, стоящему на перекрестке Европы и на перекрестке еврейской истории. Чуткий к истории Шнеур создал памятник Вильно уходящему.

К теме этого города поэт возвращался снова. В упоминавшемся выше издательстве «а-Сефер» Шнеур выпустил и четыре собственные книги, среди которых сам он придавал особое значение изданию поэмы «Вильна»[307] с литографиями Германа Штрука, о чем упомянул даже в автобиографии[308].

Живописец и график Герман Штрук (1876–1944) попал в Вильно как военнослужащий германской армии в 1914 году. Здесь он вошел в контакт с восточноевропейскими евреями, и эти новые впечатления его взволновали и вдохновили. Позднее он создал цикл «Зарисовки Литвы, Белоруссии и Курляндии» (1916 г.). В особенности Штрук прославился как график[309]. Излюбленными его жанрами были портрет (среди его знаменитых персонажей — Герцль, Эйнштейн, Фрейд), пейзаж и городской пейзаж (в том числе и Эрец Исраэль, где он побывал в 1903 г., а в 1923-м поселился). Эти жанры, темы и особенности манеры можно видеть и в работах, посвященных Вильно. Художник любил тихие, провинциальные по духу и настроению городские уголки (он находил их даже в Берлине), а Вильно как раз и дарил такие виды в изобилии, особенно в старинных переулках и двориках еврейских кварталов. Рисунок Еврейской улицы в Вильно прекрасно воссоздает ее неповторимую ауру, он стал классикой и тиражируется до сих пор. В портретах Штрука запечатлены типы литваков (как называют литовских евреев): Виленского Гаона — воплощение мудрости, духовной силы и скромности; «парнаса» (главы общины), девушки, юноши с глубокими и грустными глазами, старика, погруженного в книгу, — людей, которыми создавалась духовная атмосфера города. Общие виды живописных частей города становятся своеобразным обрамлением главного содержания, как и в поэме Шнеура, а удивительные деревья, полные жизни и какой-то человеческой боли, вносят тревожную ноту, также глубоко созвучную настроениям поэмы.

Шнеур и Штрук создавали свои произведения независимо друг от друга, однако их создания оказались близки друг другу до такой степени, что трудно поверить в то, что литографии не являются иллюстрациями к поэме, настолько естественно они вместе воссоздают духовный и архитектурный облик еврейского Вильно.

В 1928 г. Шнеур вновь побывал в Вильно, а в 1929 г. написал предисловие к оригинальному циклу фотографий М. Воробейчика, изданному малоформатным альбомом под названием «Еврейская улица в Вильно» (на иврите и немецком яз.). В предисловии поэт не только вновь вернулся к образам своей поэмы, но и размышляет о скрытой красоте, лиризме и драматизме еврейских кварталов, запечатленных фотохудожником, мастерство которого он сравнивает с искусством Марка Шагала[310].

Фотоработы Воробейчика воплотили как своеобразный угол зрения автора, так и цельный образ еврейского города — точнее, одной, Еврейской улицы этого города, на которую спроецирован весь Вильно. Все это близко Шнеуру столкновением контрастов и противоречий (и формальных — черно-белые снимки, — и содержательных). Художественными средствами фотохудожника стали свет и тень, элементы коллажа и «сдвиги» в размещении визуального материала. Свое эссе, предваряющее книгу, Шнеур назвал «Свет и тень Еврейской улицы». Композицию фотоматериала он определил как режиссуру драмы. «Трепещущие тени на грани традиционного прошлого и современности… Освещенный, сумеречный, темный. Изменение угла зрения, света — и видимое меняется совершенно. В смене разных оттенков света и тени появляются древние потолочные арки, оконные решетки подвалов; крыши, вход в лавку, тихие уголки и рыночная толпа. Лица старые и юные» (4). Важным и ценным он считает то, что Воробейчик запечатлел будничную жизнь улицы, скрытую от чужих глаз «в час сумерек», когда выходят жители из своих «укрытий» в поисках заработка, «добывают гроши, сватают дочерей, женятся, плачут, пляшут, рожают и вскармливают…» (6). Отметил поэт в этих фотографиях и «древний страх», живущий даже «в эпоху электричества и аэропланов» (6). Однако при этом увидел и неразрывную цепь поколений: «Нить тянется от Масады — последней крепости евреев — до Еврейской улицы в Вильне. Только там шла война с оружием в руках, а здесь — мирная война. Война духа» (6). Упоминание Масады — крепости на берегу Мертвого моря, последнего оплота евреев во время антиримского восстания 66–73 гг. (Иудейской войны), ставшей в ивритской поэзии символом еврейства, Земли Израиля[311], — создает образ последнего прибежища. Не случайно автор «Вильны» включил в эссе и небольшие отрывки из своей поэмы, легко вступающие в широкое взаимодействие со всем материалом.

Уже после Второй мировой войны Шнеур вернется к воспоминаниям о своем виленском периоде, о работе в газете «ha-Zman», о людях, воссоздаст атмосферу города того времени и приоткроет тайны творчества. «Как глубока Вильна, как таинственна

Еврейская улица! Каждый человек, обладающий острым взглядом и имеющий душу, черпает из этого источника, а источник все не иссякает» (3). При всех отсылках к архетипу города (Иерусалиму) у Залмана Шнеура описан не город вообще, а именно Вильно, запечатленный в определенный исторический момент и одновременно занимающий свое место во всей исторической цепи.

3. Вилнэ в поэзии на идиш

Есть произведения, посвященные Вильно, и в литературе на идиш того же времени, 1920-х — начала 1930-х годов; создавались они почти исключительно в самом этом городе или в Литве. Издавались литературные иллюстрированные альманахи на идиш, как, например, вышедший в 1925 г. «Еврейский Вилнэ в слове и образе» («Yidishe Vilne in wort un bild»)[312]. Можно отметить в этой связи, что литературный альманах является виленским «жанром», еще с конца 1830—1840-х годов, с польских «новогодников» (noworoczników). Это, как правило, сборники произведений местных литераторов (очень разных по уровню), в них обязательно присутствует региональная же тематика, что создает ощущение домашности, дружеской непосредственности.

Одно из характерных для альманаха произведений о городе — поэма Элияху Гольдшмидта (1882–1941?), известного деятеля культуры того времени, «К Вилнэ» («Zu Vilne», написана в 1921 г.). Это взволнованный монолог, главным лейтмотивом которого становится первая строка: «Как дорог мне и как любим ты, Вилнэ!»[313] Поэма состоит из двух примерно равных частей. Первая является как бы предысторией:

Еще в моем маленьком штетле
В раннем детстве,
Прежде чем я тебя узнал,
Я был в тебя влюблен,
Как юный фантазер испанский,
В сказочную принцессу.
Едва умея читать,
Я видел твое прекрасное имя
В святых книгах,
И моя душа
Тянулась к тебе,
Как потерявшееся дитя к матери…
(5)

Дальше рассказ, довольно типичный, о нужде, труде и горестях, даже аресте, выпадавших на долю молодых местечковых евреев в большом городе (6), о том, что переменились все планы и любимый город ставит новые цели (7). Хотя обо всех проблемах говорится несколько многословно, они не конкретизированы, а представлены в общем виде: собственно, все это могло происходить и в других городах. Главным итогом здесь становятся слова «я принимал все с любовью» (7) и неутраченные надежды.

В поэме Гольдшмидта просматривается модель, которую в большей или меньшей степени можно проследить в это время у разных авторов. Во второй части поэмы воссозданы, кажется, все основные мотивы образа города, характерные и для других поэтов, его современников, писавших на идиш. Из первой части такими непременными чертами «Иерусалима галута», как он назван в поэме, являются ученость, праведность, богобоязненность.

Вильно для Гольдшмидта «древний город Гедимина» (11) и столица литовских князей. Как и другие авторы, он перечисляет отличительные черты города:

Со всеми твоими кривыми улицами, улочками и площадями,
…Словно средневековый лабиринт.
(11)
Дома
Построены без плана, без порядка,
Довольно случайно и без украшения,
Безо всякой симметрии!
— и все же так гармонично!
(11)

В этой гуще и запутанности спускающихся к Вилии домов взгляд фиксирует нижнюю границу городского пейзажа: город у реки. Появляется простор и перспектива, которая уводит довольно далеко:

Вилия —
Тихая, скромная, чистая.
Как когда-то ее далекий брат Шиллоах.
(12)

Затем взгляд поднимается ввысь и выхватывает главную вертикаль:

Царственная Замковая гора
Одна господствует над всем ландшафтом.
(12)

И далее все описывается как видимое с этой высокой точки: у подножия горы сады (они перечислены), а на другой стороне Вилии «старый памятник нашего бытия» (12) — еврейское кладбище. Упомянуты похороненный здесь гер-цедек Потоцкий, Виленский Гаон, который «нес в себе целый мир» (13). Дальше — рощи и леса, скрупулезно перечислены пригороды и окрестности: Иерусалим и Вифлеем, Бельмонт, Литовская Швейцария, Закрет, Бурбишки и Зверинец (14). Однако автор сосредоточивается на послевоенном городе:

Тихая печаль царит на твоих улицах,
Боль спустилась в переулки,
И сердце сжимается от слез.
(14)

Поэма построена на смене визуальных планов: верх / низ (в соответствии с этим и смена красивых пейзажей, и перечисление бедствий). Автор вновь представляет город с высокой горы, охватывая его целиком:

Горы, долины, на них
И среди них ты построен,
Как и тот древний восточный град,
Что дал тебе свое имя.
(15)

Так же как Вилия названа сестрой Шиллоаха (некогда полноводного потока в Иерусалиме, со временем приобретшего символический смысл в литературе), сближаются автором и сами города, Иерусалим и Вильно, чье сходство мотивируется здесь топографически. Очарование красоты помогает «забыть свою боль» (15) и вновь говорить о любви к Вилнэ и невозможности с ним расстаться «первому и единственному его еврейскому певцу», как автор себя называет, потому что этот город ему «дорог как возлюбленная» (16). Введение скрытых имен Иерусалима (Сиона) и Шиллоаха переключает окончание поэмы в иную тональность: ориентирует на жанр еврейской поэзии, известной с раннего Средневековья (например, Иегуды Галеви). Это сиониды, т. е. песни тоски по Сиону (выражение страстного стремления в Эрец-Исраэль — Страну Израиля, и нерешительность перед тем, что там ожидает; описание пути и другие мотивы; переселение понималось как исполнение воли Всевышнего). Однако у Гольдшмидта этот главный мотив сионид переключен на Иерусалим Литовский.

Гольдшмидту импонирует преимущественно непосредственный сенсуалистский способ описания. С высоких точек город здесь предстает единым, а «выступающие» части привносят сходство со старинными картами.

Еще одна небольшая поэма, «Вилнэ», написана Сарой Рейзен (1885–1974), детской писательницей и переводчицей, происходившей из известной литературной семьи[314]. Тот же ключевой мотив «люблю» служит для выражения спонтанного чувства, как бы детского, свободного от культурной подоплеки:

Я не много о тебе читала,
Не изучала твое прошлое,
Не задумывалась о будущем,
Но я тебя люблю![315]

К основным из указанных выше мотивов добавляется «домашность», покой (22). Появляется также новый мотив: имя (города) словно песня, — который часто варьируется в польской и литовской поэзии о Вильно. У Сары Рейзен центральной становится тема праведников и подвижников: треть поэмы посвящена делам скромной и небогатой Двойры-Эстер (Гелфер, 1817–1907)[316], всю жизнь вместе с мужем помогавшей бедным женщинам. В заключение сказано о том, что в Вилнэ можно услышать много рассказов о прекрасных людях; автор поэмы, таким образом, и сама вписывается в эту традицию своим произведением.

А. Гродзенский в сонете «К Вилнэ» говорит об одиночестве, которое не тяготит в этом городе:

…Мне хорошо в твоей тесноте.
…Буду читать на твоих кирпичах
о времени и об ушедших мечтах.
(24)

Молодые поэты облекают свои размышления о городе в сложную форму: у Лейба Стоцкого это цикл из трех сонетов «Вилнэ» (1924). Точка обзора заявлена сразу, в подзаголовке: «Со старой Замковой горы». Стихи романтические: мотив древних руин замка Гедимина, «где старые легенды», а в единственной башне проступает облик седого старца с морщинистым лбом, мудрого свидетеля прошлого, что сближается и с отождествлением человека и архитектуры (описание с помощью архитектурных деталей) в разных виленских литературах, и с мотивами литовской поэзии 1930-х годов. Оваиваются романтические клише, с помощью которых передаются впечатления и представляется город как идеал:

Смешались по-братски купола церквей,
Готические островерхие башни костелов
И плоские крыши синагог.

Автор видит город единым для всех, и примета еврейского Вилнэ распространяется им на город в целом:

От всех опасностей тебя хранит
Благословение Гаона[317].

Другое стихотворение Стоцкого, «Виленское гетто» (1930), словно концентрирует основные мотивы опять же в романтическом ключе:

Я бродил по старым еврейским улочкам,
Фантастически запутанным, узким и изогнутым,
И странная грусть охватила мое сердце.
…Огонь того вечного света [Торы] влился в мое сердце
И зажег в нем пониманье старины,
Огонь тот разгорается в моей груди.
…Как иероглифами расписанные свитки
Из желтого папируса
Взирают на меня потрескавшиеся кирпичи,
Давних времен преданья.
…И стены древние кривящихся домишек
Уже отмечены исчезновения печатью.
… И на душу мне навалилась тяжесть
От прошлого, что плесенью покрыто,
От гетто простоты святой…[318]

Это стихотворение написано позже, но надо заметить, что здесь Стоцкий парафразирует поэму Моше Кульбака (о которой сейчас и пойдет речь), переместив всю образность другого поэта в романтический регистр.

4. Моше Кульбак

В судьбе и творчестве Моше (Мойше) Кульбака (1896–1937), поэта, прозаика, драматурга, многое связано с Вильно. Здесь вышла его первая книга стихов «Shirim» (1920; «Стихи») и значительная часть произведений (хотя первое стихотворение «Звездочка» («Shterndl», 1916), ставшее народной песней, появилось в Ковно). Кульбак жил и работал в Вильно в 1919–1920 гг., а затем после поездки на некоторое время в Европу (в 1920–1923 гг. жил в Берлине) вернулся и в 1923–1928 гг. преподавал в учительской семинарии и в Еврейской гимназии. Его ученики сохранили благодарную память — в частности, о его удивительной способности экспромтом перевести «с листа» понравившееся ему стихотворение на идиш (в воспоминаниях Даниэля Каца рассказывается о таком переводе с польского)[319]. Отрывки из мемуаров учеников Кульбака, живущих в разных странах, приводит также в своем очерке о поэте израильская писательница Шуламит Шалит. Она пишет: «Кто-то назвал его романтиком, прочно стоящим на земле. Ему доступны были все литературные жанры, во всех он проявил себя щедро и оригинально. Наряду с чистой лирикой, которая поднимала читателей и слушателей на небесные выси, есть разящие, жесткие стихи, как будто высеченные болью по живой плоти..»[320] В Вильно Кульбак создал семью, и у них с женой Женей (Зельдой) родился сын Эля (Илья; он убит фашистами в 1942 г.). В Вильно его любили и ценили, но в 1928 г. он уехал в Минск. Тому были свои причины: во-первых, в Белоруссии жила вся их большая семья (Кульбак родился в местечке Сморгонь Гродненской обл.), его звали друзья, да и он еще верил в возможность справедливого общества — казалось, в Советском Союзе открываются новые перспективы; были и какие-то проблемы с получением польского гражданства[321]. В 1930-е годы вышло еще два сборника его стихов, книга прозы, публиковались отдельные произведения. А в 1937 г. Моше Кульбак был арестован, обвинен в шпионаже и расстрелян. Факт расстрела и дата гибели долго скрывались властями (даже после реабилитации поэта в 1956 г.), до 1989 г. у семьи не было документального свидетельства… По этой причине в различных публикациях о Кульбаке до сих пор порою встречается неверная дата, но дочь поэта, Рая Моисеевна Кульбак-Шавель, хранящая память об отце, составила специальную справку-уточнение. Рая Кульбак, а также внучки и правнуки поэта живут в Израиле. А в Вильно в 2004 г. память Кульбака увековечена мемориальной доской на доме, где он жил, — на ул. Karmelitų (Кармелитов), д. 5. Вернулась в этот город и поэма «Вилнэ» — в 60-ю годовщину гибели поэта в 1997 г. его поэма издана на семи языках: в оригинале и в переводах на литовский, польский, русский, английский, немецкий, французский.

Поэме о Вильно предшествовала символико-романтическая поэма 1919 г. «Город» («Di shtot»), в которой описан город из железа и камня, большой и шумный; поэт говорит о своем одиночестве, о тоске по просторам полей и лесов, о которых напомнили ему увиденные на окне хризантемы.

Каменное молчание нависло над городом,
и огромные дома опускаются на колени,
и спят, как верблюды, усталые после перехода,
и домам снятся сны[322].

В этой поэме, вписывающейся в урбанистическую тематику литературы на идиш того времени, поэт пишет о вторжении города во внутренний мир человека, он предпочитает темные, серые оттенки — свет луны, ночь, предрассветные сумерки и легкие краски рассвета.

В поэме «Вилнэ» (1926) поэт воссоздал необычный, странный город. Он читал его, словно разворачивая постепенно свиток (традиционный еврейский образ, восходящий к книгам Пророков), причем важными мотивами поэмы становятся псалмы, молитва, напев (мелодия). Кульбак использует для воплощения своего образа города некоторые уже ставшие традиционными мотивы (как и Шнеур, например); но здесь они, хотя и сохраняют узнаваемые источники, однако складываются в совершенно иную картину, воссоздаются в ином контексте и на другом (хотя тоже еврейском) языке. В первой главе сосредоточены все основные мотивы, которые будут варьироваться и развиваться в поэме далее (всего в поэме шесть небольших глав по 17 строк; в первой главе их 18):

1 По стенам твоим ходит кто-то, закутавшись в талес,
2 Ночью над городом он одинок и печален.
3 Слышит он: старые вены клойзов и проходных дворов[323]
4 Бодрствуют и звенят, как усталое, запыленное сердце.
5 Ты — Псалом из железа и глины,
6 Молитва — каждый камень, напев — каждая стена.
7 Когда луна льет свет в каббалистические улочки,
8 И высвечивается твоя нагая холодно-безобразная красота.
9 Печаль — твоя радость, радость глубоких басов,
10 В хоре капеллы, твои праздники — похороны,
11 И утешение — ясная, светящаяся нищета,
12 Точно тихие летние туманы на окраинах.
13 Ты темным амулетом вправлен в Литву,
14 Древними седыми письменами лишайника и мха.
15 Свиток — каждый твой камень, пергамент — каждая стена,
16 Перелистываются тайно и открываются в ночи,
17 Когда на старой синагоге водонос окоченевший
18 Вскинул бороду, стоит и считает звезды[324].
(Текст поэмы дается в нашем подстрочном переводе.)

Начало поэмы определенно ориентировано на Псалмы: «Вот, не дремлет и не спит страж Израиля» (Пс., 121:4) и Пророков: «На стенах твоих, Иерушалаим, Я поставил стражей…» (Ис., 62:6; примеры можно множить). Талес (или на иврите — талит) — четырехугольная накидка с кистями, необходимая еврею во время молитвы и в некоторых особых ситуациях. Ночью, вечером талес накидывают крайне редко — к примеру, в Судный день (Yom ha-Kipurim), что, возможно, имеет значение для поэмы Кульбака.

Отметим в подтексте явственную цитату из Михи Йосефа Лебенсона, строки о Иерусалиме из его поэмы «Соломон и Экклезиаст» («Shlomo u-Kohelet»,1851):

Это страна поэзии совершенной красоты.
Каждый камень — свиток, каждая скала — скрижаль,
И в венце Вселенной это сверкающий камень,
Она учит прекрасному и возвышает[325].

У Кульбака цитатный план углубляется и расширяет контекст поэмы, в том числе и непосредственно библейскими образами. Подобие, и даже тождество города и свитка, является, как можно видеть, центральным мотивом образа Вильно в еврейской поэзии (но встречается оно не только в еврейской). Эта метафора органична в уподоблениях Вильно Иерусалиму, постоянно угадывается за ней и мотив главной книги — Торы, которая в еврейской литургии присутствует исключительно в виде пергаментного свитка. Употребленное здесь Кульбаком слово sefer означает и свиток, и (позднее) книгу. Наряду с национальной традицией, в творчестве и Шнеура, и Кульбака, и других поэтов начала XX века не могла так или иначе не проявиться также традиция европейской и русской литературы, в которых уже давно существовала метафора «город — книга». Напомним: «Роман Гюго открыл всю глубину метафоры „город — книга“ и воспел восторженным гимном параллелизм зодчества и книгопечатания: гранитные страницы, мраморный алфавит, каменные летописи и соборы Шекспира, мечети Байрона, Вавилонскую башню всемирной литературы»[326].

В поэме Кульбака (как ранее у Шнеура) появляется и водонос, вполне традиционный реальный местечковый персонаж, у Кульбака, однако, осиянный мистическим светом. Водоносы действительно существовали в Вильно как профессия, была у них и своя синагога; остались они и в литературе: например, в очерках писателя и библиографа, сотрудника библиотеки Страшуна Хайкеля Лунского (1881 — между 1941–1944?), помещенных в альманахе, о котором шла речь выше. Его герой — загадочный человек, углубленный в книги, тайный благотворитель, прослывший каббалистом: «Водонос имел странное стремление покупать книги… Еще большим было его устремление изучать эти книги» («Водонос», идиш)[327]. В ином плане «водоносом» является и синагога: Тора, ее изучение нередко уподобляются живительной, чистой воде. Таким образом, водонос перестает быть лишь символом бедности и социальных низов.

Два стиха в конце первой части о странном водоносе, считающем звезды с крыши синагоги (как бы отсылая, вольно или невольно, к устремленным ввысь персонажам Марка Шагала, так же как и «зеленый еврей», «синий ученик» далее), являются в поэме Кульбака также и завершающими: эти строки повторены и выделены как самостоятельная шестая часть произведения, что имеет, конечно, свой смысл.

Отметим здесь же и некоторые аспекты контекста поэмы. Поэзия на идиш 1910-1930-х гг. черпала богатую образность из еврейской традиции, однако стремилась напитать ее новыми средствами выражения, воспринятыми из европейской литературы. Тема мегаполиса развивалась, к примеру, и в американской еврейской литературе (на идиш) и искусстве первой трети XX века[328]. Эта поэзия черпала вдохновение также и в творчестве экспрессионистов, развивавших урбанистическую тематику, что отразилось в поэмах Кульбака «Город» и «Вилнэ». Переклички со стихами о водоносе, считающем звезды, есть, например, в стихотворении Пауля Цеха «Дома глаза раскрыли…» (1914):

А людям надо лица запрокинуть,
Смотреть на серебристый звездный свод,
И каждый пасть готов, как зрелый, сладкий плод.
(Перевод Ф. Сологуба)[329]

Общие мотивы с началом поэмы Кульбака обнаруживаются и в стихотворении Георга Гейма «Призрак войны» (1911):

Городскую рябь вечерней суеты
Охватила тень нездешней темноты.
Пенившийся рынок застывает льдом.
Все стихает. Жутко. Ни души кругом.
Кто-то ходит, веет в лица из-за плеч.
Кто там? Нет ответа. Замирает речь.
Дребезжа сочится колокольный звон.
У бород дрожащих кончик заострен.
(Перевод Б. Пастернака)[330]

Отметим, учитывая сказанное о городе-свитке, городе-книге, и другие мотивы: город как живое существо, каббалистический (мистический) свет, нищета, связь с туманной, болотистой Литвой; настроение печали, грусти; цветовая гамма — серые, светящиеся серебристые тона. Все это будет повторяться как лейтмотивы далее (как и некоторые слова), привнося и подчеркивая важные смысловые звенья. Архитектоника поэмы очень стройна и отличается строгой завершенностью. Хорошо заметно в поэме соединение в образе Вилнэ духовного начала (соотносимого с рядом уподоблений псалмам, молитве, напеву, амулету, свитку, пергаменту) и образов материального и телесного мира — железа и глины, нищеты, лохмотьев, мокрых стен и др. Все это ведет к стилистике оксюморона, на которой строятся и глава, и вся поэма («безобразная красота», радость — это грусть, праздники — это похороны, утешение — нищета). Контрастная стилистика создает неожиданный «город-оксюморон», единый в своей яркой семантической контрастности.

У Кульбака Вильно ночью приоткрывает свое древнее и тайное естество. В ночном городе бодрствует каббалист со своими книгами, ткущий серую нить бытия, ангел Разиэль, ведающий тайны. Во второй главе происходит переключение в личный регистр, появляется «я», а город словно приближается ко взгляду, конкретизируется.

Ночью над городом я одинок и печален.
Ни звука; застыли дома — кучи лохмотьев,
Только где-то высоко свеча оплывает и меркнет, —
Сидит каббалист, на своем чердаке под крышей,
Словно паук, и прядет серую нить своей жизни.
— Есть ли кто-то вдали, в холодной пустоте,
Из которой, оглохшие, мы услышим затерявшийся крик?
И стоит перед ним Разиель свинцовый во тьме, —
Со старыми обветшалыми пергаментными крыльями.
Глазницы его полны до краев песка и паутины:
— Нет. Только печаль, больше нет никого!..
Свеча догорает. Слушает зеленый еврей, окаменев,
И пьет темноту из глазниц ангела.
Кровля над кровлей — дышат легкие
Горбатой твари, что дремлет между холмами.
Ах, может, город, ты — сон каббалиста,
Что летит, серый, по миру, как осенью паутина?

Концентрацией «каббалистических» слов и знаков создается атмосфера мистической тайны. Разиель (ангел тайн) обычно ассоциируется с занятиями Кабалой (ее изучением увлекался Кульбак). Традиция рассказывает о «Книге Разиеля» («Sefer Raziel»), врученной посланцем-ангелом Адаму. Ангел открыл Адаму, что из книги он сможет узнать обо всем, что произойдет в мире. Не случайно у Кульбака каббалист задает свой вопрос. И ответ ангела, и его описание, напоминающее о заброшенной статуе, усиливают ситуацию одиночества, пустыни мира проекцией на ситуацию первого человека, лишенного райского сада. Обветшалые, истрепанные крылья ангела усиливают тревожный тон одинокой незащищенности, — крылья в традиции обладают устойчивой функцией защиты («Я найду убежище в тени Твоих крыл» — Пс., 61:5). В свою очередь, этот образ восходит и к символике стихотворения Хаима Нахмана Бялика «Последний» (1902) — о последнем еврее, остающемся в Доме учения, в то время как все покинули его и устремились в большой мир, уйдя таким образом из всего традиционного уклада; «последнего» осеняет израненным крылом лишь Святыня[331] (т. е. — Шхина — имманентность Б-жественной эманации в реальном мире, в среде еврейского народа). Свеча в «каббалистическом плане» может быть понята как скрытый Свет, который не проникает из высших миров, не достигает этого мира, не может в нем существовать: свеча «оплывает и меркнет», «догорает», гаснет, наступает темнота. Такое представление поддерживается и образом «каббалистических улочек, в которые льется лунный свет» (своего рода каналов, по которым он может спускаться). Образ сидящего над книгой при свете свечи каббалиста, необходим для создания того мистического мерцания, двусмысленности, которые нужны поэту; здесь все взаимодействует и ведет к раздваивающемуся лику города, вернее, к его многоликости, что явно обнаружится в конце поэмы. Свет — в слепых окнах, «сверкнувший… в зрачке литвака», черное пламя (далее в тексте) могут также намекать на каббалистические «искры света», когда-то рассыпавшиеся в мире, что нарушило гармонию Вселенной; эти частицы света необходимо собрать для ее восстановления. С «искрами» связана и тема галута как миссии евреев (а не только наказания): собирание изгнанников народа Израиля и является собиранием «искр света»[332].

Ночной город живет, слышно, как пульсирует его кровь, как дышат легкие, это «горбатая тварь». Город населен. Если во второй главе нам показан только каббалист на чердаке, то в следующей взгляд спускается ниже, становятся видны люди в домах, предметы скудной обстановки, словно выхваченные бликами лунного света. Начальные стихи все еще связаны с каббалистической темой — полинялые, скитающиеся буквы свитка (или Книги псалмов) свидетельствуют о неблагополучии мира, нарушении его гармонии. Не случайно дальше в тексте появляется мотив раскаяния.

Ты — Книга псалмов из железа и глины,
И твои полинялые буквы разбрелись и скитаются:
Мужчины крепки, как бревна, женщины точно буханки.
Холодные таинственные бороды, плечи будто вытесаны,
И глаза подвижные, удлиненные, точно речные челны —
Твои евреи поздно ночью перед серебряной сельдью
Бьют себя в грудь: о Боже, грешны мы, грешны…
И луна, словно бельмо, глядит в окно, —
Там серебрятся лохмотья, развешанные на веревке,
Младенцы в кроватках — желтые липкие червячки,
И девочек полуголых плоски тела, словно доски.
Узки, словно их улочки, твои суровые евреи.
Немы их лбы, как широкие застывшие стены синагог,
И замшелые брови их — крыши над твоими руинами.
Ты — Книга псалмов, написанная на полях,
И словно ворон, я пою из тебя в лунном свете,
Ибо солнце в Литве никогда не всходило.

В третьей главе используется новая символика: у мужчин «плечи будто вытесаны», и в целом своеобразный портрет литвака рисуется с помощью архитектурных образов и деталей. Усилен мотив ночи; причем необычно появление ворона в качестве ночной (да еще поющей) птицы — уж не Ворон ли Эдгара По залетел в Вильно (ведь тот тоже появился ночною порой)? Судя по откликам читателей-современников, поэма Кульбака завораживала своей странной гармонией не менее, чем стихи По.

«Я пою из тебя в лунном свете». Лирическое «я» пребывает в этом городе, внутри него, будучи частью его «холодно-безобразной красоты», нищеты, поэтому романтическая символика ворона и соединилась с его «пением»: это такой же оксюморон, как и прочие.

В поэме в экспрессионистском гротеске сложно переплетаются городские реалии, условные и мистические образы, и тем самым проясняются новые оттенки их семантики. В поэтике ночного города словно господствует логика сновидения.

О характере мрака, тьмы в изображении города писал Даниэль Кац, ученик Кульбака и автор книги о его жизни и творчестве: «Город поэта одет в темные одежды, окутан печалью. И несмотря на все, в этом как бы замершем мире пергамента и паутины теплится жизнь, рождаются сказочные сны. В тихой и грустной картине поэт показал красоту. Она существует: месяц посеребрил лохмотья, пламя свечи дрожит, оживляя на стене фантастические тени»[333].

Печаль — твоя радость, радость глубокого баса
В хоре капеллы, черна твоя тихая весна.
Деревце выбивается из кладки, трава — из стен,
Пепельно-серые цветы — из старого дерева,
И уже стоит холодная грязная крапива на земле.
Только грязь и застывшие в унынии мокрые стены.
Но случается ночью, ветер высушит камни и крыши,
И существо из капель росы и сияния лунного,
Проплывает серебристыми в трепете мечтаний улицами.
Это Вилия, холодная и туманная, просыпается.
Свежа и нага, с длинными прозрачными руками,
Вступает в город, слепые оконца косо глядят.
И мостики, перекинутые между немыми стенами.
О, никто не откроет дверь, не высунет голову,
К Вилии в ее голубоватой наготе.
Удивляются холмы вокруг и бородатые стены,
И тихо, тихо…

Начало четвертой главы следует рассматривать в литературном контексте. Строка «Деревце выбивается из кладки, трава — из стен» перекликается с мотивом зарастающего травой или лесом города в стихах польского поэта Тадеуша Лопалевского, сотрудника виленского радиоцентра; вспоминается и яркий образ Осипа Мандельштама, связанный с Петербургом.

В этой бедности и скудости появляется прекрасное существо (gestalt) — Вилия (напомним, что Вилия — река, протекающая через город). Оно напоминает ундину, или персонажей баллад Мицкевича («Свитезянка», например); о «Вилии теле русалочьем, / повитом кружевной зеленью прибрежной ольхи»[334], — писал в 1929 г. виленский поэт Владислав Арцимович. Появление свежей прозрачной Вилии в ночи словно появление genius loci, словно проявление мистической души этого города. Вилия — из «водных капель» (дословно) и лунного сияния. В поэме рассыпаны отсветы, отблески: высвечивается холодно-безобразная красота, светящаяся нищета, серебрятся лохмотья, серебрятся улицы, лучатся гаоны, свет мерцает в окнах. Они собираются по искорке над лохмотьями и сырыми стенами «горбатой твари» и соединяются в серебристый свет души Вильно. Пространство расширено до пределов всего города (упомянуты окружающие его холмы).

У Кульбака, как и у Шнеура, с Литвой связаны устойчивые ассоциации «тихих туманов», серости, холода, сырости, болота, ночи, здесь «черная весна», «солнце не всходило никогда». Таково пространство галута (у Шнеура оно прямо противопоставлено образу солнечной, светлой, изобильной Земли Израиля); у Кульбака, похоже, распространено на скудную, а то и нищенскую жизнь значительной части народа. После Первой мировой войны и последовавших за ней событий Вильно оказался в серьезном экономическом кризисе, обнищание многих семей было характерной чертой времени.

На это расширенное пространство распространяется и образ «амулета», «древних седых письмен лишайника и мха»; здесь и древность, и заброшенность, и включенность в природу (Литвы). В оригинале поэмы автор употребил талмудическое наименование — «камея» (или камия, арамейск. яз.); амулет, представляющий собой текст и знаки на пергаменте, тем самым сохраняется и упрочивается связь с основными мотивами свитка, письмен, манускрипта. К этому добавляется отсвет общелитовской символики в образе

… язык идиш — простой венок их дубовых листьев
Над празднично повседневными воротами в город:
(35)

ведь обычай увенчивать венком из дубовых веток — устойчивая народная литовская традиция.

Ты — темный талисман, вправленный в Литву,
И являются образы на зыбком твоем фундаменте:
Белые лучащиеся гаоны в далеком свете,
С костями острыми, твердыми, отшлифованными трудом;
Жаркая красная рубаха стального бундиста,
Синий ученик, что усердствует над серым Бергельсоном.
И язык идиш — простой венок из дубовых листьев
Над празднично повседневными воротами города.
Седой идиш — свет, что мерцает в окнах, —
О, это я, словно путник у старого колодца при дороге,
Сижу и слушаю его резкий голос.
А может, это кровь так громко бурлит в моих жилах?
Я — город! Тысячи узких дверей в мир,
Кровли над кровлями — в грязно-холодную синеву.
Я — черное пламя, что жадно лижет стены
И пылает в остром зрачке Литвака на чужбине.
Я — серость! Я — черное пламя! Я — город!

Кульбак соединил прошлое и настоящее, своеобразными символами города у него становятся Гаон и бундовец, ученик. (Отметим, что относящееся к ним слово, переведенное здесь как «образы», в оригинале звучит «gestalten», — как и в применении к Вилии выше). Они, а также «синий ученик» — читатель романов современного автору писателя Давида Бергельсона (1884–1952, его судьба также сложилась трагично), и сам язык идиш[335] — вместе все это составляет «фундамент» — хотя поэт и называет его зыбким, колеблющимся. В таких символах духовного, психологического и материального существования выражена еврейская душа Вильно. Поэтому столь естественно для поэтической логики произведения раздумья о городе завершаются экспрессивной предельной концентрацией его в авторском «Я». Тем самым поэт выражает и собственную растворенность в нем, самоотождествление: авторское «Я» — это и страж, и певец, и путник у колодца (последний образ явно тяготеет к библейским аллюзиям, к праотцам еврейского народа Аврааму, Ицхаку, Яакову; живительная вода — один из важных символов Торы, знания, еврейского учения). В этом ряду стоит для автора и язык идиш, через который открывается духовная связь поэта со своим народом. Но Кульбак здесь же декларирует свое желание идти в мир, раздвигать границы, постигать новые формы жизнестроительства (эти «революционные» мотивы звучало ранее и в других произведениях — например, в том же «Городе»). Завершающий поэму стих отсылает к стихотворению Кульбака «На тысячах дорог» (1920), которое завершалось утверждением «Я есть ты!»[336] — обращенным ко всему миру.

Однако заключительное образное отождествление черное пламя — город — «Я» интересно не этим. В поэме развивается метафора города как свитка, псалма, молитвы, в подтексте которых — образ свитка Торы. В традиционных толкованиях не раз объясняется, что Тора по своей природе родственна огню, свиток Торы, полученный Моисеем на горе Синай, это «черный огонь по белому огню»: «Тора, которая дана Моисею, пергамент ее — белый огонь, по которому написано черным огнем, обернута огнем и огнем запечатана» (Midrash Raba, Dvarim, 3:15)[337]. У Кульбака о Вильно сказано: «каждая стена твоя — пергамент», город-талисман, «камия» (мистический текст на пергаменте) вполне естественно связываются с «черным огнем» письмен.

Поэма Кульбака построена на лейтмотивах, и выдерживается этот принцип очень строго. Первая глава является своего рода ключом (наподобие сонетного магистрала). Первый стих (точнее, вариация первого и второго стихов) повторяется как начало второй главы, и далее каждый четвертый стих становится началом каждой следующей главы (стихи 5, 9, 13). Остается завершающее двустишие (о водоносе; стихи 17, 18), которое повторяется как завершающая всю поэму, шестая главка, с числовым обозначением ее самостоятельности.

Такое построение напоминает структуру традиционных комментариев: так, первая глава является «текстом», который ниже поясняется. Каждое четверостишие далее как бы разворачивается в отдельную главу, расширяющую его смысл. Так, первый стих — «ходит кто-то…» и «ночью над городом он…» раскрывается как «ночью над городом я…». Если принять это положение, то пятая глава, во второй части которой появляется образ «черного огня», соотносится с четверостишием, заключающим строки о пергаментном, письменном амулете, а также «каждая стена твоя — пергамент, каждый камень — свиток, / тайно раскрытые и перелистываемые в ночи».

Завершающее двустишие оправданно выделено: водонос выступает здесь как символ народа, опирающегося на традиционный жизненный уклад, духовное достояние (стоит на крыше синагоги) и вопрошающего будущее: каково оно? Ведь этот взгляд на звезды, попытка их «сосчитать» — отклик поэта XX века на известнейшие слова, обращенные в Вечной Книге к Аврааму (и затем повторенные Яакову): «И вывел Он его наружу и сказал: посмотри-ка на небо и сосчитай звезды, сумеешь ли ты счесть их? Сказал Он ему: столь многочисленно будет потомство твое» (Быт. 15:5). Вероятно, поэт задумывался и о собственном будущем: ведь вскоре он оставил Вильно. В начале поэмы стихи о водоносе вписаны в насыщенный библейскими мотивами текст, как и многие другие, они отсылают к текстам Священного Писания. Повторение же этих стихов в качестве завершающих переносит акцент на раздумья о будущем. Тревога этих размышлений смягчена как бы апелляцией к Его обещанию и потому заключает в себе и надежду.

В небольшой поэме Кульбак соединил очень разные стихии — библейскую традиционную, мистическую, экспрессионистскую, лирическую — и слил их воедино. Такую возможность подарил ему вдохновивший его город. Традиционность еврейского Вилнэ, средневековый характер его городского пространства вдохновили Кульбака на размышления об исторической судьбе, о будущем своего народа, вылившихся в яркую поэму.


В конце 1930-х годов, с началом Второй мировой войны, тема еврейского Вилнэ трагически обрывается.

С началом войны в 1939 г. Вильно был занят советскими войсками (в соответствии с тайным пактом Молотова-Риббентропа) и передан Литве. В июне 1940 г. Литва вошла в состав СССР, причем ее столицей стал Вильнюс. 24 июня 1941 г., на третий день после начала войны с Советским Союзом, гитлеровские войска оккупировали Вильнюс. Евреев собрали в гетто (были там и писатели, и читатели); оттуда их вывозили в пригород Верхние Понары, где планомерно убивали.

Евреи Вильно-Вильнюса были уничтожены почти все поголовно немцами и их местными помощниками.


Пусть прозвучит последним свидетельством (как его определил и автор) стихотворение Марка Шагала, побывавшего в Вильно в 1935 году (по приглашению И ВО) и вспоминавшего этот город в годы бедствия.

Виленская синагога
Строенье старое и старенький квартал…
Лишь год назад я расписал там стены.
Теперь святейший занавес пропал,
Дым и зола летят, сгущая тени.
Где свитки древние, прозревшие судьбу?
Где семисвечья? Воздух песнопений,
Надышанный десятком поколений?
Он в небеса уходит, как в трубу.
С какою дрожью клал я краски эти,
Зеленую — на орн-койдеш… Ах,
Как трепетал, в восторге и слезах,
Один… Последний в тех стенах свидетель…
(Перевод с идиш Льва Беринского)

После Второй мировой войны тема еврейского Вильно звучит как плач по уничтоженному Литовскому Иерусалиму: это произведения и воспоминания еврейских писателей Абы Ковнера, Авраама Суцкевера, Авраама Карпиновича, Хаима Граде, Маши Рольникайте, Ицхака Мераса, Григория Кановича и многих других.

В эссе Григория Кановича «Сон об исчезнувшем Иерусалиме» нам предстает город мечты, где все прекрасно и справедливо, и даже евреи там другие, соответствующие величию города; а главное, там каждый станет другим, получит то, о чем мечтал всю жизнь, — это даже не Литовский Иерусалим, а Небесный. Так считают жители его родного местечка Йонавы. Его Вильно — воображаемый Литовский Иерусалим: «выдумками мои земляки день-деньской вышивали серую холстину жизни». Автору, как и его соседям, тоже не довелось увидеть тот Вилнэ, который он так хорошо знал по их и своим снам и мечтам. Но благодаря им этот город стал талисманом, оберегавшим и его душу в военных скитаниях, ведь он «заливал светом, струившимся из окон Большой Синагоги, — светом веры и святости…».

Подростком приехав в этот город в сорок пятом году, он, потрясенный, спрашивал у матери: «Может, мы попали совсем в другой город, заурядный, неприметный, унылый — не в Вильно, не в Ерушалаим де Лита? Может, в спешке перепутали и купили билеты не в ту сторону?» Ведь вместо сверкающего и незыблемого города-корабля своих снов он нашел руины городских кварталов, Большой Синагоги; увидел Понары.

И он отстраивает на этих развалинах город-сон своего детства, своей бабки. Это не идеализация былого Вильно. Город, который воссоздается лишь по чужим воспоминаниям, воспроизводится удивительно достоверно, прорастая сквозь руины своей неуничтожимой сутью, внятной писателю. В этом описании вымысла снов и яви разрушенного города, в котором постепенно исчезали даже руины того, что составляло его еврейскую душу, — Большой синагоги, мы, читатели, видим и слышим этот никогда не виденный город — Ерушалаим де-Лита. Григорию Кановичу удалось передать и дать нам почувствовать суть голоса и говора этого города. Герои Кановича чаще, наверное, говорят на идиш. Он пишет по-русски — и ему удается средствами русского языка вылепить стремительную, сочную и затейливую — ведь идиш литваков высоко ценился — плоть идиша. А герои писателя не случайно выдумщики, они говорят готовыми глубокими символами, воплощая так свое метафорическое мировидение. Вкрапления польского и литовского в речь персонажей разных произведений писателя, без которых немыслима речь и того старого Вильно, и послевоенного тоже, передают особый местный диалект. Причем эти вкрапления в прозе Кановича так неназойливы и понятны (почти без перевода), что совершенно естественно становятся неотъемлемой составляющей оригинальной образности и юмора.

В эссе Кановича нам предстает — сама Память, облеченная в слово, «ибо нет страшней неволи, чем беспамятство и забвение!».

Писатель возвращается вновь и вновь к давним снам, словно ушедшие завещали их ему, — да так оно, в сущности, и есть. Сны уводят в прошлое, в них оживают те, кого уже нет, но ушедшие возвращаются, чтобы сказать свое слово, свою правду, они хотят быть услышанными.

«Мне снился только он, единственный город на свете.

Мне снились его улицы и переулки, узенькие, как веревочки, на которых веками сушилось еврейское белье — не просыхающее от пролитых слез, засиненное синькой несбывшихся надежд, дерзких и высоких, как утренние облака, мечтаний, ливнем обрушивавшихся на неокрепшие души дворовых девчонок и мальчишек со звучными царскими именами — Юдифь и Руфь, Соломон и Давид.

Мне снились его черепичные крыши, по которым кошки расхаживали, как ангелы, и ангелы, как кошки.

Мне снились его мостовые, где каждый булыжник был подобен Моисеевой скрижали.

Мне снились его синагоги и базары — шепот жаркой, почти неистовой молитвы чередовался и перемежался в моих ночных видениях с исступленными выкриками: „Кугл! Хейсе бейгелех! Фрише фиш!“».

VILNIUS «Mes be Vilniaus nenurimsim!» — «Мы без Вильнюса не смиримся!»

1. Вильнюс в литовской поэзии 1920 — 1930-х годов

Поодаль виднеется тяжелая кафедральная колокольня, возведенная на остатках одной из башен Нижнего замка. Надстройка позднейшего периода (верхние этажи с украшениями) несколько исказила весьма воинственный характер этого древнего бастиона с узкими бойницами, его расширяющийся книзу массив как бы оглядывается на своего двойника — башню Верхнего замка на горе Гедиминаса. Этот бастион и Кафедральный собор — какая впечатляющая встреча двух эпохальных исторических памятников. Там — мрачное средневековье, грубая первобытная сила, глядящая на нас с толстых, массивных крепостных стен, — «еще не искусство». Здесь же — последняя фаза развития богатого, тонкого искусства с сознательно упрощенными формами, как бы намеревающегося вернуться «назад к природе».

Микалоюс Воробьевас (пер. Лилии Войтович)

Прежде чем обратиться к литовской поэзии указанного периода, необходимо составить хотя бы некоторое представление об истоках образа Вильнюса, которые восходят к его фольклорному воплощению. Литовский фольклор в значительной степени формировал художественное видение литературы, которая начинается фактически только в начале XIX века (несмотря на издание в 1547 г. первой литовской книги). Наименование Вильнюса встречается в литовском фольклоре, прежде всего в народных песнях. Эта тема интересовала исследователей фольклора, начиная с Йонаса Басанавичюса (1851–1927) и его классической работы «Вильнюс в литовской песне». И это важно не только для понимания генезиса литературного образа, — народная лирическая песня имеет чрезвычайно важное и своеобразное значение в духовном и национальном бытии литовского народа (что показали и недавние исторические события 1990-х годов). Некоторые интересные обобщения на значительном материале систематизированных песен разных жанров изложены в статье П. Йокимайтене «Вильнюс в литовских народных песнях» (1978)[338].

Образ города не выглядит в них конкретным или топографическим, что обусловлено лирическим характером этих песен.

В военно-исторических образцах жанра Вильнюс является местом битвы, войны, гибели героя: конь, возвратившийся без седока, возвещает о гибели «в Вильнюсе-городке» или «в вильнюсских горах». Город выступает здесь как символ отчизны, за которую сложил голову герой, смерть которого идеализируется песней[339].

В обрядовой поэзии (как правило, в свадебной) из Вильнюса, как из «дальней сторонки», приезжают сваты и/или жених, это идеализированное место происхождения, которое уже само по себе свидетельствует о его доблести; молодые отправляются туда после свадьбы. Вильнюс связывается и с ритуальным приобретением девушкой «рутового веночка» («rutų vainikėlis» — важнейший символ песенной лирики), либо с утратой, поисками его (в любовной лирической песне). Мотивы купли-продажи выдвигают Вильнюс как торговый и промышленный центр: славятся «вильнюсские мастера», «вильнюсские ткачихи» и хорошие товары, там закупается приданое для невесты, приобретаются подарки.

В народной песне упоминание Вильнюса является составной частью обрядности, символики, художественного обобщения: использование этого образа возвышает над обыденностью, придает праздничность, идеализирует события и героев. Органично входит он и в традиционную поэтику: «Образ Вильнюса гармонично вплетается в художественную ткань песен: чаще всего он выступает как часть традиционного параллелизма, гиперболы»[340].

Песни эти распространены по всей Литве, но, естественно, чаще в записях, сделанных ближе к самому Вильнюсу. Его название иногда варьируется с наименованиями других городов (как это и вообще характерно для народной песни): чаще это Рига, Тильзит (Тильже по-литовски), реже Варшава, Берлин, Порт-Артур; оно может также заменяться названиями рек — Дуная, Нямунелиса (уменьшительное от Немана).

Вот примеры из другого источника: из публикации «Вильнюс в литовских народных песнях» Г. Кривицкене-Густайтите (1970)[341], изданной литовской эмиграцией.

Герой отправляется в город с честолюбивыми намерениями: «Стоит конь взнузданный во дворе / Если не прискачу, так королем стану / в Вильнюсе-городке на Дунае» (82); приближаясь, видит «На высокой горе / Вильнюс-городок» (250); и достигает его: «А как я ехал / по Вильнюсу-городку / все горожаночки / на меня глядели» (96). Важнейшей постоянной деталью этого города стали «зеленые брамы» (ворота): «В Вильнюсе-граде зеленые брамы» (158,91 и др.), за что он и получил название «город зеленых брам». Есть и более развернутые картины: «Вильнюс-город за стенами, / камнями мощен, / солдатиками исхожен, / слезами омочен» (158). Из семейных песен (о потере и поисках рутового веночка): «В Вильнюсе-городке / улочки узки, / меж ворот лужица, / в той луже веночек» (249).

Образ города в песенной поэзии в основном, конечно, лишен конкретных узнаваемых географических или топографических черт (одна-две детали выполняют роль и обобщения, и характеристики одновременно). И все же «присутствие» города в песне часто углубляет ее драматизм и лирическую напряженность, а в некоторых жанрах — привносит юмористическое звучание или расширяет пространство и видение мира (могут упоминаться и несколько городов).

Детали и символика, закрепленные за образом Вильнюса в фольклоре, как мы увидим ниже, вошли и в литературное творчество.

В складывавшейся литовской литературе в дальнейшем Вильнюс становится одним из романтических лейтмотивов, наряду с другими, такими, например, как лес, замок, море, земля. Для романтического сознания Вильнюс — столица страны и центр национальной жизни, символ независимости[342].

В эпоху романтизма в начале XIX века начинается литовское национальное возрождение, связанное с именем историка и этнографа Симонаса Даукантаса (1793–1864; польский вариант его имени — Шимон Довконт), современника Адама Мицкевича (и его однокашника по Виленскому университету). Главной составляющей национальной идентификации Даукантас считал язык, причем этой своей позиции придерживался строго последовательно: он перешел на литовский язык в своих трудах, несмотря на то что таким образом обрекал себя на неизвестность и затруднял себе карьеру, поскольку языком образованных литовцев был польский. Такой шаг для того времени был настолько необычен, что позволил современному исследователю Томасу Венцлове охарактеризовать Даукантаса как «чудака»[343]. Что ж, таковой нередко и оказывается роль первопроходца, первооткрывателя. Даукантас и его последователи по-своему восприняли миф о «золотом веке» прошлого — об особой значимости литовского фольклора и мифологии (что характерно и для польского романтизма), но при этом они создали и свой «миф», причем антипольский, важной составляющей которого стало представление об унии с Польшей как о явлении сугубо отрицательном для литовского языка и культуры. Даукантас создал модель первичного идеального состояния, не связанного с определенной эпохой, пребывающую вне исторического времени, как некий «идеальный текст». В той первичной сакральной Литве человек и природа нераздельны и пребывают в идеальном статическом состоянии; сама же Литва — «страна, живущая суверенно и естественно, в мифологическом пространстве лесов. Такой идеал отрицал все существенные современные признаки и отличия»[344]. При этом «система Даукантаса стала важнейшей знаковой моделью для следующего поколения»[345]. Вильнюс в литовском самосознании становится мифологизированной столицей, центром национальной жизни и будущего национального государства (отсюда отчасти исходит и польско-литовский конфликт в отношении Вильнюса)[346]. Древняя, утраченная столица обретает для литовцев значение символа надежды на возрождение государственной и национальной независимости: «Лейтмотив столицы имел такое же фундаментальное значение для сохранения нации как лейтмотив леса или земли»[347].

Эти чувства выразил ярко, определенно и поэтично Майронис (1862–1932), литовский национальный поэт-классик, видевший в Вильнюсе «квинтэссенцию истории народа»[348]. Одно из его стихотворений, «Вильнюс» (1892), обращено непосредственно к читателю — возгласом «Погляди!», автор приглашает вглядеться в развертываемую неспешно и торжественно панораму. Взгляд обращен на город с удаленной точки:

О погляди! То Вильнюс дворцами
Сияет средь широких холмов!.
Ночь их укрыла темным покровом,
Как будто дымом. И город спит!
Где ж звук, которым когда-то звучал?
Где ж мощь твоя и величье?
Где, Вильнюс, те твои лучи,
что светили
Литве, нашей отчизне?
Antai pažvelki! — Tai Vilnius rūmais
Dunkso tarp kalnų plačiai!
Naktis jį rūbais tamsiais, kaip dūmais,
Dengia! Jis miega giliai!
Kame tas garsas, kuriuo skambėjaj?
Kame galybė ir pranokejaj?
Kur tavo, Vilniau, tie spinduliai,
Kuriuos skleidei
Lietuvai, mūsų tėvynėi?[349]

Сон, ночь и тишина здесь символичны: нет звуков былой славы, нет лучей, которые расходились от Вильнюса по всей Литве (11). В этой романтической элегии почти отсутствуют детали — отобраны лишь те, что свидетельствуют о былой славе и величии, — как, например, старый замок, дорогой сердцу поэта. Каждая из трех строф заканчивается вариацией рефрена, в котором выражено главное, сущностное представление о Вильнюсе — «Где, Вильнюс, те твои лучи, / что светили / Литве, нашей отчизне?» (11). Стихотворение не столько конкретно-описательно, сколько рисует нам некий эмоциональный пейзаж. Поэт мысленно обращается к прошлому, ведь ныне и город, и все вокруг погружено во тьму, ночь и в небытие. Прошлое же, минуя настоящее, смыкается с будущим. В третьей строфе говорится о печали, но здесь же и слова утешения — и к возможному собеседнику-читателю, и к городу: «Смотри, на востоке уже заря разгорается», «Времена меняются», и в заключение говорится о свете — уже не в прошедшем, а в будущем времени. Стихотворение стало действительно пророческим — но, как оказалось, ненадолго.

Ставшая независимой в 1918 г. Литва скоро лишилась своей столицы: в 1920 г., вопреки условиям мирного договора и в противоречии с международным правом, Вильнюс и Вильнюсский край был занят польскими войсками и затем присоединен к Польше (см. об этом также в разделе «Между войнами»). Литва разорвала дипломатические отношения с Польшей, и Вильнюс оказался по ту сторону границы. Примириться с этим, естественно, Литва не желала: столицей вынужденно стал Каунас, но его неожиданное именование «Временной столицей» стало важным национальным символом.

Вильнюс же для литовцев отныне видится в образе плененного города, города-узника, становится предметом ностальгических мечтаний. Из этих представлений родилась «поэзия Вильнюса» 1930-х годов. Поэзия этого времени дает именно цельный образ города, тесно связанный с основной идеей возвращения прежней древней столицы. Такие тексты (более чем 20 поэтов) широко представлены, к примеру, в антологии «Поэзия нашего Вильнюса» (1932), изданной Симасом Миглинасом.

Основные мотивы воплощения Вильнюса в этих стихах вдохновлены, как представляется, тем же Майронисом, другое стихотворение которого о Вильнюсе в неволе также помещено в антологии. Это «сердце Литвы», — и отнять Вильнюс значит вырвать у страны сердце, — отсюда звучало имя Литвы, сюда вели все пути,

сколько воспоминаний,
сколько тайн,
здесь установил трон Гедиминас,
здесь душа великого Витаутаса,

упоминается и еще один литовский князь — Альгирдас (Ольгерд). Поэт напоминает и повторяет, что в Вильнюсе заключено не только прошлое, но и будущее: «Здесь ведется борьба за существование». Майронис формулирует и то, что в дальнейшем станет одним из распространенных лозунгов-призывов: «Был и будешь нашим, нашим!»; видит он и пути к этому: «Но жалобами его не обретешь; лишь трудом… лишь в борьбе и на прямых путях / лишь когда сам возродишься душою!» (17–18).

Во многих стихах предстает как бы замерший и насторожившийся город, ушедший в себя, в свое прошлое и живущий ожиданием. Историческое прошлое, как правило, подразумевается боевое — времена битв и побед, эта поэзия охотно упоминает воинственных и победоносных литовских князей, например Кястутиса (Кейстута, 52).

Стихотворение Людаса Гиры «Прекрасен, о Вильнюс, ты поутру…», близкое к мотивам Майрониса. Город предстает в утреннем свете, автор бросает на него взгляд с высокой точки, с горы Трех крестов, с которой Вильнюс «как на ладони». Его обнимают со всех сторон «зеленый венок живописных гор…», река «Нерис голубая»: «сладко струятся ее живительные волны». Но в картине безмятежного покоя после первой и второй строф наступает перелом: волны «словно… жалеют о чем-то»: о «сынах-странниках», обо «мне, напрасно гибнущем». Однако это «Я» остается там, «где когда-то / Жила могучая душа нашей родины», потому что только в Вильнюсе можно отыскать «ключ» к этой душе, которую, быть может, скрывает «древняя гора, / Где среди руин гибнет старина» (7–9). Все эти мотивы вносят ноту светлой печали в гармоничную в целом картину безмятежной красоты. Главным в стихотворении является заданная первой строкой красота, что подчеркнуто и кольцевой композицией, повторами.

В эту картину диссонансом входит тема безответного города (и реки), нарушенного контакта: «ты видишь город с горы — но он во мгле тебя не видит»; река знает обо всем, но, во-первых, не может выразить, а главное, некому ее услышать. Именно Нерис хранит память о старине: «…много помнит она / Из времен праотцев!», помнит сказки, легенды, предания, «кривейтов, Гедимина / величайшие тайны» и даже «завороженные слова» (эта тема звучит в другом стихотворении Гиры, 15; кривейты — жрецы в языческой Литве). Но она печальна, нет у нее «брата, друга / кто разгадает ее мысль… // Только некому ей выразить / эту мысль…», и «некому ее слушать…» (15), и некому взяться за дело.

Здесь — средоточие национальной жизни: это звучит и в инвокации Пятраса Вайчюнаса «О древний Вильнюс, о святой город, / Ты источник нашего бытия и жизни» и даже «для нас ты был и будешь Иерусалимом Литвы», «наша душа», «наша святыня», «О святой Иерусалим» (Бернардас Бразджионис, 156), Вильнюс «омывают святые реки», ласкают «святые ветры» (Витаутас Сириос-Гира, 87); сердце, солнце Литвы (103), «душа отчизны могучая», в которой зреет мощь (104); здесь же и переложение 136-го Псалма «На реках Вавилонских…» (Ч. Шадуйкис. Песнь изгнанника, 143)[350]. У Гиры: «Он для нас Мекка и Медина, / Он нам альфа и омега», где «сходятся все пути». «Вильнюс! — первый стих певца» (113). Это город славы, где «трон отцов», «меч отцов» (164).

А вот лирическая вариация Юозаса Паукштялиса на тему «Песни Миньоны» Гете: речь идет о печальном крае, это — «Вильния — сердце нашей родины Литвы, / Первый сон пробуждающихся, первая зарница, / Первая мечта после рабской ноши!» (115).

Только песни хранят память о прошлом. Здесь, по всей видимости, отозвалась знаменитая «Песня Вайделота» из поэмы Мицкевича «Конрад Валленрод», сюжет которой взят из прошлого Литвы, а еще в большей степени — предшествующая апология песни как памяти («О песнь народа! Ты — ковчег завета / Над прошлым и грядущим поколеньем! / Ты — меч народа из огня и света…»[351]).

В антологии присутствуют и стихи, посвященные вильнюсским легендам — о драконе (Казис Инчюра «Вильнюсский дракон»); об основателе города князе Гедиминасе (Гедимине) (Й. Жадавайнис «Песнь о граде с зелеными брамами», К. Инчюра «Рог Гедиминаса»).

Выделяется сакральное пространство, ценность города как святого места, где каждый вечер «…тридцать вильнюсских храмов / Звоном колоколов обещают покой» (Гира. 51); «Башни храмов словно вытянутые руки / Тянутся в небо в вечерней молитве» (Пятрас Бабицкас, 95). Эти мотивы, как мы видели, особенно распространены в виленской поэзии на разных языках.

Мотивы неволи, плена: «…башни Вильнюса в неволе…» (Юозас Паукштялис, 102) соседствуют с описаниями охваченных ожиданием древних руин и сохранившейся башни замка Гедиминаса на горе, ставшей теперь стражем былого: «Среди печальных руин королевского замка, /Единственная башня осталась стражем, / Полна ожиданием борьбы…» (Гира, 52); романтическая поэтизация руин, древних городов, наполненных тенями прошедшего, служит в этом контексте героизации. И замок, и другие высокие точки (башни костелов, как правило) — «стражи наследия Гедиминаса» (Гира, 53). «Гора Гедиминаса — символ оседлости литовцев, символ преемственности, опирающейся на традицию, напоминание народу о том, что он имеет престол и всадника, Витиса. Всадник символизирует пространство и свободу. Престол — это символ времени (преемственности во времени) и стабильности», — пояснял главные символы современный литовский писатель Вайдотас Даунис[352].

Древности связываются с национальным прошлым, поэтому упоминаются и языческие алтари, жрецы-кривейты, и христианские святыни (ворота Аушрос), причем нередко в одном и том же тексте (например, у Вайчюнаса, 164); «Вильнюс, ты седая святыня Литвы / Город Вечного огня и Свинторога» (Салис Шемерис, 99). Перечисление исконных неподвижных деталей города работает на образ мифологической силы.

Однако путь в Вильнюс «закрыт медными воротами» (Инчюра, 50). Пустынные молчащие пути-дороги со всех четырех сторон света усиливают ожидание, символом которого является здесь древняя башня, отягощенная «знаменем чужим» (Гира, 52).

Эта поэзия обращается ко всему миру, взывая к справедливости; высокая риторика соединяется с сильным чувством: «Верните сердце в нашу грудь, / Верните нам Вильнюс, это солнце Литвы! / Без него мы — не мы, а лишь канклес рыдающие» (Вайчюнас. 103–104). Здесь рождаются формулы-призывы, словно заклинания: «Нашим ты был и нашим ты будешь!» — и знаменитый лозунг Вайчюнаса «мы без Вильнюса не смиримся!» из одноименного стихотворения, в котором звучит также мотив оживающих рыцарей былых поколений, спешащих на подмогу: «На горе Гедиминаса пробудятся великаны…», усиленный библейским: «Кости наших предков восстанут в Вильнюсе» (150). В этом стихотворении много и других символов: железный волк, «Вильнюсский престол» (151) и «престол отцов» (в другом стихотворении, 184). И наконец: «Если понадобится — мы умрем свободными!» (151).

Ei, pasauli, būki rimtas ir teisingas:
Mes be Vilniaus nenurimsim!
Kaupias skausmas ir dangus toks debesingas…
Jeigu reiks — laisvi mes mirsim!
(77. Вайчюнас. Мы без Вильнюса не смиримся; 150)

В стихотворении Гиры «Мы и Вильнюс» поэт объясняет, что главным словом, постоянной мыслью является Вильнюс (113–114): слово отождествлено с городом.

Эти призывы нашли отклик — прежде всего у русского поэта Константина Бальмонта, большие циклы в творчестве которого посвящены Литве, а его сборник «Северное сияние» (Париж, 1931; 102 стихотворения) имеет подзаловок «Стихи о Литве и Руси». Его стихи (а также Валерия Брюсова, побывавшего в Вильнюсе в 1914 г.) в переводе на литовский язык также включены в антологию. Бальмонт примерно с середины 1900-х годов искренне интересовался литовской культурой (этому немало способствовало близкое личное знакомство с Юргисом Балтрушайтисом): он изучал литовский язык, историю, переводил стихи литовских поэтов и народные песни, писал статьи о фольклоре. В 1920-1930-е годы Бальмонт дружил и переписывался с писателями Гирой, Винцасом Креве, Балисом Сруогой, в 1930 г. посетил Литву. Мифологизированный образ северной «страны Янтарной», «Лесной Царевны» опирается на поэтизированное язычество как воплощение молодости народного духа, на Великое княжество Литовское — как вершину исторической зрелости и на девственную стихию леса как соответствие всему этому в природе[353]. Для Бальмонта Вильнюс — неотъемлемая часть Литвы, как и для литовских поэтов; в посвящении «Людасу Гире» он называет своего собрата «матери раненой тоскующим сыном»[354], под раною подразумевая захват Польшей Вильнюса. А заключительные строки «Обручения» (где упомянут и древний литовский герб «Погоня» — «белый конь») звучат в унисон приведенным выше стихам литовских поэтов:

Упрямый дух! Сестра любимая!
Он знает путь твой белый конь.
В прорывах дали вижу дымы я,
Но в дымах — творческий огонь.
Да будешь сильной и обильною,
В себе скрепленная страна —
И Гедиминовою Вильною
Ты быть увенчана — должна![355]

Стихи другого поэта, связавшего свою судьбу с Литвой, Евгения Шкляра, несут черты той же поэтики:

Там, — в Вильне — старые башни,
Дом, где ныне литовец лишь гость,
Боль по разлуке вчерашней,
По всему, что еще не сбылось…
Вильна — как мать в изгнаньи,
Мать, похищенная у детей,
Но скоро, на близком свиданьи
Дети низко поклонятся ей!..[356]

Мотивы решительных действий звучат у Вайчюнаса: «поблескивает меч отцов, не выпускаемый еще из руки», «Боль одевает нас для походов!..» (164). Причем речь может идти о военном походе не только в будущем, но и в настоящем, даже как о свершившемся. Такие мотивы звучат в фольклорном ключе: это и упоминание о войнах литовских князей, и о пробуждающихся рыцарях, и широкий спектр мотивов лирической песни, связанных с седланием коня, прощанием, отправлением на битву, и поэтический образ коня и всадника, когда «земля дрожит, гудит» от стука копыт; к лирической песенной интонации добавляется маршевое звучание («Эхо свободы» Сруоги, «марш Железного волка» Казиса Бинкиса, например, 165–168,194-195). Используется и библейская символика: «Потом Иерихонским возгласом грянем лишь раз / Стены рабства рассыплются» (Бразджионис, 92).

Широко используется геральдика: скачущий рыцарь, витязь («Погоня») — старый герб Литвы и образ орла (белый орел — герб Польши) как символ неволи: «Эй, Орел, дорогу Витязю!» (165), «бессердечный орел».

Будущее освобождение предвещают «строящиеся рыцари», образы древних воинов Кястутиса и древних битв. Речь идет о походе для освобождения: «Отвоевать древнюю / былую славу и свободу»; «вернуть королевское величие» (Гира, 53). Ожидание похода связывается с Каунасом — оттуда ждут освободителей: «Ведь там далеко, в Каунасе, и вправду готовятся к походу, / И ржут кони, и рыцари строятся…» (Гира, 53).

Основные из указанных здесь мотивов звучат и в известной поэме Бернардаса Бразджиониса «Княжеский город» («Kunigaikščių miestas», 1939), в первой главе, где прямо говорится о столице: «Город древних князей, трона отцов, / Тебе было суждено светить Литве сквозь века»[357]; «О Вильнюс, о дорогая, святая заря, / Ты всегда утешал сердце литовца!» (9); «О Вильнюс, расцветший в снах Гедиминаса, / И свободным, и в рабстве ты всегда благороден и велик» (9); «Был ты сердцем Литвы, был, есть и будешь!» (10).

Этим упованиям, как известно, тоже дано было осуществиться: после начала Второй мировой войны Вильно и окрестности в 1939 г. заняли советские войска и передали Литве, а в июне 1940 г. Вильнюс стал столицей советской Литвы. Но этот советский Вильнюс все же не отвечал прежним чаяниям, и столица по-прежнему оставалась плененным (оккупированным) городом и мечтой. Конечно, долгое время мечта о Вильнюсе как столице независимой Литвы не могла быть высказана со всей ясностью и определенностью. Эти надежды воплотились наконец в реальность в конце XX века, когда Литва добилась независимости и стала самостоятельным государством.

Тема Вильнюса, разумеется, продолжала звучать в литовской поэзии — как в Литве, так и в эмиграции. Из всего многообразия ее вариаций здесь будут представлены два автора, у которых тема и образ Вильнюса занимают видное место в раздумьях, публицистике, эссеистике и, конечно, в поэзии: Юдита Вайчюнайте и Томас Венцлова.

2. «…Под гул самолетов и стук карет…» Judita Vaičiūnate

И мне посчастливилось узнать, что можно день за днем ходить на свидания с куском застроенного пространства как с живою личностью.

Борис Пастернак. Охранная грамота

В поэзии Юдиты Вайчюнайте (1937–2001) Вильнюс появляется сразу, с первых публикаций, и становится постоянной темой, по-своему развивается. Вайчюнайте родилась в Каунасе, училась в Вильнюсском университете и жила в этом городе, там же вышла большая часть ее поэтических книг. Строка, взятая в заглавие, демонстрирует особенность воплощения поэтом образа городского пространства, где шумные современные улицы сменяются тихими «забытыми» и заросшими старыми двориками. Автор не только всматривается в город, вживается в него, но и познает его и изучает творчески — все это становится единым процессом. Стихи о Вильнюсе большими циклами входят во многие поэтические сборники Вайчюнайте и могли бы составить отдельную значительную книгу, которая разворачивалась бы в пространстве и во времени.

Об отношении к Вильнюсу заявлено сразу со всей определенностью. Введением, а лучше сказать, «вхождением» в тему стало стихотворение «Вильнюс. Городские врата» («Vilnius. Miesto vartai», 1966)[358].

Заря заостряет часовни и трубы,
сурьмит городские врата…
Бойницы сжимаются, звуки боев
от теней отлетают.
Дождем и туманом желаешь прожить —
север и солнце их совлечет…
В пылающем зареве
свечи часовен слезятся каплями звезд,
Над крышами вверх и над крышами вниз,
над холмами звонят —
полета, простора избыток…
В прожилках гранита является время.
Я камни целую,
твой герб
и текущее нежное имя.
Твой ключ поднимаю, изъеденный ржою…
Рассвет засурьмил городские врата.
(Перевод О. Прокофьева)[359]
Vilnius. Miesto vartai
Apyaušris. Aštrėja kaminai ir varpinės.
Nušvinta miesto vartai.
Šaudyklų angos susitraukia.
Tirpsta mūšių triukšmas ir šešėliai… Veltui
tu trokštum būti rūkas ir lietus —
vis tiek tu šiaurės saulėi atsivertum…
Gaisrų laukiniame apšvietime,
koplyčių žvakėms ir žvaigždynams varvant,
viršum kalvų, —
virš kylančių ir krintančių stogų
suskambus varpui,
tiek daug erdvės ir polėkio…
Suskilęs grindinys pakluso laiko valdai…
Bučiuoju tavo plytą,
tavo herba,
tavo vilnijanti švelnų vardą
ir pakeliu rūdijančius raktus…
Apyaušris. Nušvinta miesto vartai.

Стихотворение вводит присущую Вайчюнайте образность. Здесь и эмоциональное переживание наступления рассвета, и картина, на которой, как на экране, постепенно проступают отдельные контуры, становятся все четче, пока не складываются в цельное изображение, заполняющее собой все пространство. Рассвет открывает не только картину города, но картину прошлого: не случайно появление мотива времени. Строка «В прожилках гранита является время» в оригинале звучит иначе: «Выщербленная [или даже „расколотая“] мостовая послушна власти времени», что соответствует и «ржавеющим ключам» из предпоследнего стиха. Не вполне понятно употребленное переводчиком выражение: заря, рассвет «сурьмит», «засурьмил» городские врата. При этом ассоциации возникают с черным цветом, контуром; в оригинале же врата освещаются, высвечиваются в предрассветных сумерках. Однако в целом это стихотворение, нелегкое для перевода, переведено хорошо: и в целом, и в деталях (за исключением указанного) соответствуя оригиналу.

Историческая преемственность темы Вильнюса (как и литературная — наследуется прежний идеал любви к этому городу) прямо декларирована поэтической присягой на верность и простым символом ключей города[360]. Вступление в город торжественно и исполнено свежего и искреннего чувства. Имя города названо лишь в заглавии, и отзвук его, словно легкое эхо, повторяется в конце — «…текущее нежное имя»: в слове «текущее [волной]», «волнующееся» — vilnijanti (vilnis — значит «волна»).

Отсюда начинаются прогулки, странствия по городу, которые можно при желании развернуть как единый нескончаемый рассказ, с единым сюжетом.

В каменные высокие ворота
я снова иду вдаль
по пустым занесенным снегом дворам
под сценическим нимбом старого города — под полной луной
под гул самолетов и стук карет…
(84)

Войдя в городские ворота, лирический герой узнает, открывает в нем все больше, вглядывается так пристально, что хочется «спичкой осветить угол стены / в такие снежные ночи…» (170), переживает скрытую жизнь Вильнюса, вбирает в себя и врастает в него, сразу во все эпохи. Чаще всего в стихах Вайчюнайте перед нами старая часть города (это подчеркивается и употреблением слов «старый», «старинный» — senas, senovinis), сердцем которой видится Кафедральный собор: «И он остается — прямой и солнечный, — в белизне, пространстве, вечности, / словно бьющееся колоколом сердце старого города, соединяющее улицы и зданья…» (177). «Вечное движение» города не раз отождествлено с рекой: «Но река города будет течь и течь / и ее теченье — и прозрачно, и мутно, и самобытно» (176).

За стихами встают и картины неспешных прогулок, возвращения в одни и те же уголки в разное время, и многообразие размышлений и ассоциаций. Сами стихотворения называются именами улиц: «Улица Тилто», «Музейная улица», «Переулок Пилес», «Улица Стиклю», «Ель за воротами Аушрос», «Часовенка на ул. Й. Басанавичюса». «Бродя по узким старинным улочкам уютного Вильнюса, можно встретить в одном из его переулков задумчивую героиню стихов молодой литовской поэтессы Юдиты Вайчюнайте. Ее тонкий силуэт вписан в туманный акварельный рисунок этого города, в котором легко дышится, напряженно думается… Стихи поэтессы искренни и спокойно-задумчивы, как ее родной город»[361].

Приведем здесь яркое определение характера старой вильнюсской архитектуры, сохранившейся после Второй мировой войны, данное Томасом Венцловой: лирическое «я» Вайчюнайте помещено именно в такое городское пространство. «Вильнюс — город барочный. Но барокко обычно требует пространства, расстояния, перспективы; города в эту эпоху строились уже по-современному. Вильнюсское барокко — это барокко на средневековой канве; ведь сама суть улочек средневекова, все здесь криво, стиснуто и запутано. Над этим лабиринтом вырастают мощные купола и башни родом из совершенно другого столетия. Ничто здесь не является в целостности: какие-то части костелов, косые крепостные стены, перерубленные пополам силуэты маячат из-за угла; среди сырых и грязных коридоров вдруг устремляется в небо великолепная белая колокольня Св. Иоанна либо открывается небольшая классическая площадь»[362].

В городе, сохранившем немало исторических уголков и улиц старой планировки, очень естественно «оживают» исторические лица: Барбора Радвилайте (Барбара Радзивилл[363]), символом и девизом которой стала верность («в твоих музеях верность / найду…»). Но для Вайчюнайте это больше чем одна судьба — скорее женский тип, именно здесь появившийся и как бы продолжающийся в разных поколениях и в разных социальных слоях, как показывают виленские женщины, «в двадцатый век… / глядящие из-под черных косынок Барбары…» с улицы Тилто (Мостовой) (176). К этой необыкновенной женщине и королеве обращен «Канон в честь Барборы Радвилайте», ее имя упоминается и в других стихах, где ей посвящаются то скромный букетик первых подснежников («В подземельях Архикафедры»), то королевская белая лилия (в одноименном стихотворении).

В стихах воссоздаются картины реальной истории, сплетенной с легендой, отголосками давних рассказов, поэтому нередки эпиграфы из старых исторических трудов. Среди персонажей — Наполеон, желавший, по преданию, на ладони перенести в Париж готический костел Анны, но скоро принужденный бесславно бежать из России через Вильнюс и промчаться у подножия этого же костела «в деревенских санях». Парадоксы истории, неожиданные сближения, стечения обстоятельств, переклички времен и судеб привлекают внимание поэтессы. Она и сама словно находится внутри описываемой ею исторической ситуации — используется, в сущности, та же поэтическая система. Но Вайчюнайте по-прежнему внимательна и к чисто изобразительному материалу: второе стихотворение цикла «Бегство» явно вдохновлено известной (хотя и не названной в тексте) литографией В. Адама и Л. Бишебуа «Отступающее французское войско на Вильнюсской площади у ратуши в 1812 г.» (из «Виленского альбома» Я. К. Вильчиньского 2-й половины XIX в.)[364]. При этом поэтессой сохранено и живое ощущение прошлого:

Когда бежит тиран,
Отчего-то жутко и горько, и стыдно.
Вновь убогую пеструю вижу толпу,
может, виденную во сне.
И вновь среди трупов спешу,
через грязную площадь у ратуши,
и вновь я слышу в городе плач —
беззвучный. Безумный, бессмысленный.
И вновь столетнего снега покровом
Застилаются улицы старого города.
(86)

Комментарий к картине, ее описание дается словно от лица персонажа этой картины, лирическое чувство опосредуется через предмет искусства. С другой стороны, налицо ощущение «оживающей картинки», примерно как это бывает в кино — недаром в последнем, четвертом стихотворении цикла уже прямо говорится о «будущем фильме». Вайчюнайте свойственно обращение к иным, кроме поэзии, художественным языкам — изобразительное искусство, скульптура, архитектура, театр, кино. Стихотворение может в исходной точке отталкиваться не от городского ландшафта, а от его изображения на картине. Ей присуща поэтика экфрасиса, описания картины (или другого произведения искусства) как связующего звена между словесным и изобразительным рядом[365]. Новаторство поэтессы расширяет рамки ее главной темы, а тем самым и пространство ее поэзии.

В стихах оживают рассказы и предания о вильнюсских подземельях с их грозными тайнами (третье стихотворение цикла), а то и вполне бытовая (впрочем, с налетом романтики) сцена: женщина выхаживает «раненого противника», французского солдата, который «ничего отсюда не унесет, / разве что сердце украдет». Это история происхождения будущего художника-графика Миколо Эльвиро Андриолли (1836–1893)[366] (четвертое стихотворение), жившего и работавшего в Литве и Польше: его отцом был капитан наполеоновской армии итальянец Франческо Андриолли, в 1812 г. оказавшийся в плену и осевший в Литве.

Живое и естественное для автора присутствие прошлого ощутимо и в другом цикле, «Витраж Вильнюсскому университету» («Vitražas Vilniaus Universitetui»), из пяти стихотворений: «Типография», «Обсерватория», «Ботанический сад», «Художники», «Филоматы». Здесь названы и раскрыты важные не только для университета, но и для городской истории, окруженные пиететом и/или легендами локусы (уподобленные витражам), которыми Вильнюс гордится. Описывается не просто исторический памятник — воспроизводится вся атмосфера, духовная и человеческая, того времени.

На небесном глобусе —
Это старое здание со зверями Зодиака,
Не гаснет
Мелькающий в его окнах свет;
В огне тумана — дом Урании,
Из него открывается звездное время…
(116)

Для Вайчюнайте важно также обнаружить среди достижений иноземных профессоров, ученых, художников, работавших здесь, литовское «присутствие»: истоки или ответвления литовской культуры и науки, идущие от прошлого к настоящему. Называемые имена и факты окружены любовным вниманием автора, это внимание и связанное с ним волнение, интуитивное чувство родства со «своим» присутствуют и в других ее стихотворениях.

И наблюдение изнутри и одновременно взгляд из сегодняшнего дня на прошлое совмещены, как в стихотворении «Художники»:

…сейчас соберутся ученики и любопытные горожане,
пусть они рассядутся по своим местам,
пусть в рисунках, уже пожелтевших от времени,
увековечат вильнюсские улицы,
пока по ним еще не прошли наполеоновские солдаты,
пока темнеют средневековые стены и руины ворот,
пока скачут по Антакальнису всадники…
Я хочу смотреть на цвет драпировок,
услышать разговоры и смех студентов,
наблюдать, как Ионас Рустемас[367]
ведет с улицы паренька для модели,
как светит весна в столбике пыли,
как опять в акварельном рисунке откроют ворота.
(119)

В стихотворении о филоматах очень тонко и точно выражены понимание самой сути их союза и особенности их личностного склада:

Томаш Зан научил нас дружить
…лучисто то время —
и дружбы святые лучи
нас венчают венком.
(120)

И наконец, «…возвращаемся из смерти и бессмертия сюда — в университет нашей юности» (121). Филоматы словно объединили всех, кто учился в этом университете когда-либо: и прошлые поколения, и однокашников автора, и будущих студентов — в единое братство, принадлежащее к особому избранному кругу, когда-то освященное филоматской дружбой, идеей «лучистости».

Осмысление истории своего города видится во включенности его в Историю вообще, и для поэта важно все и все — не только (и может быть, не столько) исторические деятели, но и обыкновенный «приватный» человек (по которому проходит то самое «колесо Истории»), его судьба, его самоощущение. В той же мере Вайчюнайте чутка и к городу как некоей материальной и духовной сущности: к его улицам, зданиям, изменениям его облика и самоощущения в драматических перипетиях. Вильнюс и его жители неотделимы друг от друга, отсюда ощущение обжитости города, о какой бы эпохе речь ни заходила.

Нередко Вайчюнайте размышляет о безымянных персонажах прошлого: улавливает «таможенников, сторожей дыханье» (176); чередой проходят «умершие скульпторы, золотых дел мастера и каменщики» (177), «И в подворотне услышу тех, кого давно нет, — / тех дворников и лошадей» (175); и даже «забытый голос неизвестных горожан» (176) внятен автору. Она говорит о «непонятном ощущении», когда ее обступают отзвуки, запахи прошлых эпох: «голоса и тени собираю» (185), как скажет по другому поводу. Прошлое и настоящее преображены взглядом поэта, который совмещает романтическое видение, романтизацию и подчас самую прозаическую деталь.

Отблеск былых битв или пожаров порою настигает героиню, неожиданно прорываясь из прошлого, в современной уличной бытовой сценке, и тогда возникает библейский мотив Лотовой жены:

Застываю, словно столп соляной,
остолбенев,
перед рушимым моим старым городом —
горит прикрытый замерзшим виноградником дом,
чердачных окон разбиваются каллиграфические письмена…
И пронизывающий горячий смрадный ветер в переулке.
…И ведут в баню группы солдат —
качается красный фонарик сопровождающего.
Вновь запах пота, голоса и тени собираю,
вынужденная оттаять.
(1970, 185)

Огромное историческое содержание проступает в этой четко прорисованной картине: и отдаленные времена, и, может быть, последняя война, и, наверное, советская оккупация. (Один из планов — вполне конкретная сцена советского времени: вечером солдат строем ведут в баню, они шагают по улице Тилто, которая не раз упоминается в стихах Вайчюнайте, а сопровождающий идет позади с красным фонариком.) Сильное, сгущенное эмоциональное переживание выражено в этом коротком стихотворении с помощью простого описания, столкновения планов и библейского контекста.

В стихотворении «Музейная улица» (1965) предстает яркая солнечная картина весны и жизни, гармоничная и самодостаточная, — и реальная в своей детальности, и символическая (благодаря тем же подробностям) одновременно. Но за этой красотой прячется прошлое, так же как за названием «Музейной» прячется неназванное прежнее, историческое имя: «Немецкая улица»[368]. Здесь находился старый еврейский квартал, а во время Второй мировой войны развертывалась трагедия Вильнюсского гетто. Потому за беспечным прекрасным весенним днем современности слышится та, отдаленная во времени «высокая нота», а соединяет эти два мира окно:

…праздничные фотографии уже готовы —
теплыми ладонями вмурованы в пространство
шумной, утомительной улицы —
и окно,
зовущее с башен голубей и воробьев,
откормленных хлебом,
поднимается, словно высокая нота
сквозь огонь гетто, реквием и пепел…
(173)

Поэт ощущает свою причастность к прошлому и собственную ответственность за сохранение памяти (это подчеркнуто и в стихотворении «Анна Франк»: «…чтобы я никогда не забыла»).

Высокое окно — символ не только границы двух миров в том военном прошлом, но и знак перехода некоего рубежа между настоящим и прошлым, их неразрывности — ведь это символ человеческого жилья, его открытости окружающему миру и взгляда (окно = око) в мир.

Вайчюнайте видит Вильнюс не только в исторической перспективе, но и в разрезе его многокультурности. Она пишет также и о вильнюсских караимах и размышляет об их истории (не только в Литве, в Тракай, но и в Чуфут-Кале в Крыму), описывает сохранившуюся кенессу; о татарах и их историческом наследии, да и о других народах, населяющих Литву, их прошлом, их культуре и памятниках. И здесь Вайчюнайте верна себе: сквозь призму прошлого и искусства она вглядывается в человека, в его повседневную жизнь, интересы; понимает важность укорененности этих культур в вильнюсской почве, неразрывную связь с городом, их право на него, выражает желание их присутствия, примирения противоречий, синтеза.

Иногда очевидны отправные точки стихов — известные рисунки упоминавшегося «Вильнюсского альбома» Вильчинского, мрачные подземелья, о которых рассказывают легенды, книги и просто городская молва. Поэтому легко увидеть, как разворачивается тот или иной более или менее известный исторический и легендарный сюжет на этом пространстве, словно среди декораций.

Театральность старого города так сильна, что захватывает в себя и лирическую героиню. Маленький вечерний сквер с освещенным бюстом Станислава Монюшко, обрамленный дворцами и двумя башнями костела, — готовая сцена, на которой повествовательница чувствует себя актрисой перед «призрачным полетом занавеса»: «Я кланяюсь в центре сумрачного сквера» (179). Сам памятник, в котором бюст установлен на чужом и потому несоразмерном (несколько большем, чем необходимо) постаменте[369], становится своеобразным символом вильнюсских неоднократных смещений, переименований и перемещений. А рядом со сквером — и настоящий театральный зал (во дворце Радзивиллов, где в начале XIX в. располагался городской театр, а позднее играли разные труппы), поэтому звук аплодисментов воображаемых словно бы сливается со звуком настоящих. В этой легкости совмещения реального и воображаемого, представляемого — одна из особенностей «вильнюсской поэзии» Вайчюнайте. Недаром так часты у нее образы, не только связанные с театром, но и с фильмом, экраном, рисунком (картиной): «И будущий фильм / эти ночи напомнят» (88), «словно из фильма, крыши старого города» (172).

Может быть, поиск способов выражения собственного видения заставляет вглядываться в запечатленные художниками черты города (а Вильнюс писали и рисовали многие мастера). В стихотворении «Переулок Пилес (рис. Мечисловаса Булаки, сангина)» рисунок сороковых годов XX в. оживает, преображаясь в формы другого искусства — кино, в кадр фильма. Вместе с поэтом мы оказываемся зрителями, глядящими на ставшую экраном картину, сочетающую и воображаемое, и реальное, и мастерство литературной передачи визуальных впечатлений.

Еще пусто… Еще застыли прошлым эти балки стен.
Но откроется окно… И пробьют часы с башни…
И рисунок расширится, двинувшись, оживая,
Кадром в фильме города раскинется перед нами.
Пахнет хлебным теплом — остановятся крытые машины.
Он задрожит шагами — все теми же и каждый день другими…
Сейчас придут сюда дворники, почтальоны, студенты,
Маляры, испачканные мелом и солнцем, сейчас придут.
В серой пыли рассыплется детский гомон,
И белые облака присохнут к черепичным крышам…
На мостовой усядутся художники с мольбертами,
И хозяйки понесут наполненные овощами кошелки.
В этот рисунок я много раз вхожу,
Ежедневно — по ветхим плитам — и одна и не одна…
Ежедневно сквозь эту старую узкую арку
Заново очищенным простором открывается день.
Dar tuščia… Dar sustingę praeitim tos mūro sijos.
Bet langas prasivers… Irbokšto laikrodis išmuš…
Ir piešinys didės ir plėsis, sujudės atgijęs,
Kaip kadras miesto filme — nusidrieks prieš mus
(1961,168–169)

Рисунок художника совпал с собственным пространством, — домашним, будничным, но в то же время возвышенным. Рисунки Булаки очень точны, что усиливает иллюзию проникновения. В этом переулке находится дом, в котором жил Мицкевич — и здание, и двор принадлежат университету; художники (и студенты Института искусств, расположенного неподалеку) действительно облюбовали этот уголок по крайней мере еще с XIX века. Этот короткий переулок ведет к красивейшему уголку города. Поэтесса вносит свое видение реалий (на углу переулка находятся булочная и овощная лавочка), — и становится соавтором художника, но в другом, своем роде искусства. В этом случае поэтика обнажает свой «прием»: экфрасис, литературное описание, берет в качестве своего предмета произведение искусства, тем самым в какой-то мере реализуя мечту о синкретизме разных видов художественного творчества[370] и синкретизме историческом.

В другом стихотворении тоже прямо говорится о вхождении в пейзаж: «я вклеена в коллаж старого города» (186). Таких примеров немало, и они позволяют говорить о присутствии в творчестве Вайчюнайте мотива, распространенного в поэзии XX века: о «перемещении лирического повествователя в пространство пикториального текста» (по определению Романа Тименчика)[371].

В зрительных и в пластических впечатлениях поэтессы много импрессионистского. Подчеркивается мгновенное, преходящее, как в стихотворении «Двор с аркадами», которое начинается так: «Потом снова будет весна». Здесь все «только один раз» (175). А повторится уже иначе и совсем изменится, и

один этот вечер, один этот раз
потом поблекнет как чернильное пятно на покинутых столах
как ренессанс…
И вновь повторятся иначе
северные, легким льдом подернутые арки…
(175)

Незавершенность как свойство этих двориков, в которых чего-то недостает, обломившегося, перестроенного, может быть, не сохранившейся прежней стилистической гармонии, — эта незавершенность «передается» и тексту на уровне поэтики. Такие стихи создают впечатление эскиза[372].

Вайчюнайте ощущает и текущий миг, и «миг истории», подчеркивая возможность услышать голоса прошлого. Время подвластно искусству и искусством же преодолевается: «Умершие скульпторы, золотых дел мастера и каменщики / столетия приостанавливают на старинной площади — посередине бескрайнего купола северного света…» (177). Время почти материализовано: «угловатые крыши падают в течение времени» (176).

Контраст, на котором строится стихотворение, помогает выявить скрытую сущность города, прочитать и увидеть (вновь как в фильме) то, что за внешним, видимым скрыто. Как правило, прошлое проступает в картине, эскизе, а то и в отдельной детали настоящего.

Город настолько стал «своим», что архитектура уподобляется интерьеру: «И будет итальянский почерневший двор / похож на маленький пустой зал» (175). Заметим, что такие дворы, напоминающие небольшое помещение, являются характерной чертой вильнюсской «итальянской» архитектуры, недаром литовский искусствовед Микалоюс Воробьевас сравнивал самый большой и старый, парадный университетский двор не с чем-нибудь, а с венецианской Пьяццей[373] — одной из красивейших и уютнейших площадей мира.

Отсюда лежит путь и собственно к текстуализации городского пространства, части которого превращаются в «каллиграфические письмена слуховых окон» (185); и прямо в «угольно-черные дымные твои стихи» (187). Наиболее многообразные возможности такой текстуализованности[374] выражены в стихотворении «Антиквариата» (1966,174), где древними становятся даже «желтые архивные хризантемы», а все вокруг выглядит застывшим, замерзшим — и таким образом сохраняющимся («Леденеющая кирпичная стена…»). Развернут город-антиквариат, в старых формах которого запечатлен его былой облик. Это прежде всего некий старинный текст вообще: «Ночь — из древних текстов», затем гербы и собственно антикварные «лавки древностей», затем само время. Но здесь автор переходит в свой личный план: звучит нота прощания. В этом отсчете времени Вечностью и древностью, в которые вписаны и башня, и старинные мосты, и река, личное время (время встречи или любви?) — короткий миг, уже ушедший или уходящий. В холоде и застылости лишь человеческий лик хранит тепло и свет. Замороженное прошлое становится фоном для личного — и современного лирической героине — времени и места, которые представляются ей немым фильмом. В контексте так сильно подчеркнутого в формах искусства прошлого «немой фильм» может быть понят как прошлое кинематографа, может быть и как кино документальное, которое и сохраняет настоящее для будущего.

Думается, что зрительные впечатления зимнего города — когда на снежно-белом фоне проступают, не везде до конца четко прочерченные, черные и серые линии улиц, фасадов, деталей зданий, окон и т. п., — в большей мере ведут к мотиву «улицы-гравюры», нежели простое сравнение. Да и сам Вильнюс постоянно что-то дорисовывает, вычерчивает в себе: «аркады в сумерки прочертятся симметрией и солнцем» (175). Природа и искусство (и поэт) то ли создают, то ли читают его сложное объемное и многоплановое изображение. И конечно, за всем этим проступает белый лист бумаги с черными строчками стихов. В бело-черном движущемся пространстве город выявляет свою поэтическую суть, появляются яркие вспышки красно-огненного.

В стихах Вайчюнайте, кажется, чаще выступает зимний Вильнюс, он назван «северным»: «леденеющая кирпичная стена» (174), «заснеженная башня», «слегка обледеневшие арки»; «скорей, мети, зима/ выбели черепицу, колокольни» (186), «заснеженный, небом наполненный твой сквер» (187); немало в стихах «снежных» уподоблений, порою весьма неожиданных: «снег растает, как звук клавесина» (175). Это не случайно. Зимние картины Вильнюса в литературе о нем определенно выделяются как особый и важный элемент — например, в стихах Томаса Венцловы, Чеслава Милоша; подобные сюжеты популярны также среди фотографов. Приведу цитату из эссе младшего современника Вайчюнайте поэта Вайдотаса Дауниса (речь идет о Кафедральной площади): «Когда идет снег, мир растворяется и от силуэта человека словно исходит дыхание души. Эта площадь обретает особую прелесть, когда она пропадает в снегу или сумерках»[375]. Можно предположить здесь нечто близкое тому феномену города, о котором писал Андрей Битов: «Окажитесь в Петербурге зимой, осенью, белой ночью… вы войдете в картину Кирико, вы окажетесь в положении литературного героя даже не читанного вами, даже не написанного никем произведения…»[376]

Когда же весна наконец растопит снег, «грязные галереи дворов, наполнит туман голубой и сладковатый, / и окрасит вывешенные простыни…» (175) — бытовое и сниженное, натуралистическое и здесь переносится в план поэтического, можно сказать, романтизируется. Но это не традиционная романтическая эстетизация, здесь важна сущностная черта поэтики Вильнюса у Вайчюнайте: она не разделяет реальное (реалистическое) видение (доступное любому) и преображающее видение поэта (подобно тому, как она сопрягает разные временные и исторические пласты). Если же вернуться к смене сезонов в Вильнюсе, то появляется в ее стихах и «до белизны раскаленный город. Пух тополиный» (205), но такие пейзажи все же редки.

Архитектурой проникнуто все в этом городе, барокко помечает самое жизнь, любовь и поэзию.

В домах старого города топятся кафельные печи.
Пейзаж за окном — космический,
Поют красные снегири.
Снежный, наполненный небом твой сквер.
Угольной черноты
Дымные твои стихи — в их залежах мерцает огонь.
Дал незамерзающее белое вино,
Черный отблеск поэзии.
Сквозь вьюгу несу метафор, города и любви барокко.
(Атланты поддерживают плечами окрашенный балкон). (1970,187)

Неутомимые атланты (установленные в середине XIX в.) и до сих пор благополучно поддерживают балкон дворца Тышкевичей на углу вильнюсских улиц Траку и Пилимо. Логика творчества потребовала от автора выразить этот прозрачный образ ноши поэта архитектурно-скульптурной деталью; не случайно сказано: «сквозь вьюгу несу…».

В один из новых сборников поэзии Вайчюнайте «Свет старой картины» («Seno paveikslo šviesa», Vilnius, 1998) включен цикл, посвященный вильнюсским костелам. Здесь восприятие архитектуры, живописи и скульптуры, интерьера в целом и местоположения здания в городском пейзаже выражается точно отобранными деталями. Несмотря на их кажущуюся произвольность, они создают и зрительное, и эмоциональное цельное впечатление (а незавершенность или отрывочность в некоторых случаях — сродни импрессионизму). Некоторые из этих костелов, воспетых Вайчюнайте, не очень известны даже среди горожан. В части из них (иногда и в примыкающих зданиях монастырей) располагались склады, больница, тюрьма, и только начиная с 1990-х годов эти храмы стали возвращаться прихожанам. К каждому из них у автора стихов свое отношение. Но особое место занимает костел Микалоюса (Mykolo): этот маленький готический костел XIV века — самый старый в Вильнюсе, как пишет Вайчюнайте, он «помнит дыхание Гедиминаса», он был единственным, где велись службы на литовском языке в польском Вильно, у литовцев к нему сохранилось особенно теплое отношение. В поэтических описаниях этих храмов проявляется то «учительное», «обучающее» человека воздействие архитектуры, о котором пишут исследователи (прежде всего И-Фу Туань)[377].

Все, что писала Юдита Вайчюнайте о Вильнюсе, несет печать личного прикосновения, ответственности, причастности и любви: «Mylių už paslėptą šviesą tave, / už trapumą, už tembrą…» («Люблю тебя за скрытый свет, / за хрупкость, за тембр…», 205), все соотнесено и с искусством, и с человеком.

О творчестве Вайчюнайте с присущей ему лапидарностью очень точно сказал Томас Венцлова: «Юдита Вайчюнайте одна из первых в послевоенной литовской поэзии отказалась от догм соцреализма, обратилась к своеобразно трансформированной традиции символизма и импрессионизма. Ее называют поэтом города. В ее романтической, несколько театральной лирике важнейшая роль принадлежит Вильнюсу — его переулкам, дворикам старого города, предместьям, храмам, интерьерам, историческим и неисторическим персонажам»[378]. Имя Вайчюнайте увековечено в наименовании одной из улиц города.

3. Вильнюсский контекст Томаса Венцловы

Из Вильнюса я поехал в Россию, потом в Польшу, в конце концов — в США. И каждый раз это было пересечение порога: я менял контекст своей жизни, языковое окружение и в то же время старался сохранить память о том, что испытал и усвоил раньше.

Томас Венцлова

Томас Венцлова жил в Вильнюсе в детстве и юности, учился, а затем преподавал в университете; в этом городе в 1972 г. вышла его первая поэтическая книга. Он стал одним из организаторов литовской Хельсинкской группы, за что и попал в немилость к советским властям. Когда Чеслав Милош пригласил его в университет Беркли с лекциями (о Венцлове он узнал от Иосифа Бродского), разрешение на поездку было дано, однако через несколько месяцев Венцлову лишили советского гражданства, и в 1977 г. он стал эмигрантом. Венцлова — известный поэт и ученый, профессор Йельского университета.

Томас Венцлова одним из первых пришел в литовскую поэзию с урбанистической тематикой, как поэт городской культуры в широком смысле. Развиваясь и обогащаясь поэтически и философски, эти аспекты составляют новизну и своеобразие его творчества. «Настоящее городское начало (miestiškumas), — писал он еще в 1970 г., - формируется слоем гуманитарных ценностей»[379]. Городская культура не сводится для него к «импрессионистским городским пейзажам или воспеванию архитектурных памятников»: ее определяют прежде всего «эрудиция, смелость поиска и ответственность, ощущение непрерывности, а также доза разумного скептицизма»[380]. Все это содержится в творчестве самого Венцловы — поэта, публициста, исследователя. И Вильнюс у него не един — в разных жанрах образ города иной: в стихах, эссе, путеводителе, к которому автор подошел с той же ответственностью и серьезностью, как и к научному и поэтическому творчеству.

Городской контекст в творчестве Венцловы — не исключительно вильнюсский. В его поэзии своими географически-топографическими чертами и духовным пространством, символикой и знаками традиции богато и сложно присутствуют разные мировые города:

игра вод и ветра
теснота облаков над Женевой, Лондоном, Варной.
Уже забыт Вертер. Все места мира
отмечены в дневнике…[381]

Вильнюс в поэзии Венцловы невозможно рассматривать в отдельности от поэтических воплощений других городов; они часто становятся сложной, переосмысленной проекцией города юности автора, но и Вильнюс, в свою очередь, помогает лучше понять другие города.

Городское пространство в стихах Венцловы разомкнуто — в нем совмещаются и как бы взаимно перетекают не только разные времена, но и страны, создавая ощущение всеобщей истории человечества, включенности малого города в нее. Образ города мифологизирован, вернее, город воспринимается сквозь миф; город всегда состоит из реального и мифологического планов, он почти не существует однозначно, в нем проступают, сквозь него прорастают локусы и культурные коды других городов.

Вот вполне топографическая Москва из стихотворения «Śeremetjevo, 1977», включающего в заглавие дату эмиграции автора, но написанного в 1985 г. и фиксирующего момент прощания. Для человека, окидывающего Москву «мысленным взором» из Шереметьева, — это взгляд, в сущности, из потустороннего мира (или, быть может, наоборот, глядящего в потусторонний мир): лирический герой еще здесь, в Шереметьеве (т. е. в Москве) — и одновременно уже за границей:

Пройдя сквозь холод таможни, сквозь строй настороженной стражи,
Вскарабкавшись по ступенькам в скудный валютный эдем,
Вспомнил, что не помахал рукою тем, кто остался.
…Не знал, кто из нас в плену Персефоны — я ли, они ли.
Смотрел сквозь стекло из-за столика на чистое летное поле —
На брошенное тело, как здешний сказал поэт.
(Перевод Виктора Куллэ)[382]

Стена пока прозрачна (окно, стекло), но поэт уже отделен ею, и это усиливает раздвоенность, как усиливает ее мотив «плена у Персефоны». Этот образ принадлежит поэтической традиции (Мандельштаму, Пушкину); с его помощью сохраняется неопределенность: то ли прохождение через ад как новая инициация, то ли, вырвавшись из ада, персонаж восходит к неизведанным откровениям судьбы. Взгляд сквозь стекло поддерживает ту же иллюзию (еще присутствия, когда ты уже отделен). Оконное стекло и есть «воплощенная граница», как обозначит позднее Венцлова-исследователь. Об этом он рассуждает в связи со стихами Иосифа Бродского: разделенное, «расплывшееся надвое пространство (и время) связать способна только речь»[383], прежде всего поэзия. В стихотворении словно расходятся концентрические круги от четко обозначенного и ограниченного помещения в аэропорту до взгляда на город в целом (электростанция, трамваи, бульвар, Большая Грузинская улица) и до всей «страны неродной, данной как временное тело», до Баренцева моря, до материка, вплоть до космического удаления. Здесь — ключ к пониманию поэтики пространства у Венцловы. Заключительный стих может означать и вид сверху и вид снизу (совпадающий и с реальным удалением — взлетом самолета): «кресты самолетов над невидимым городом» («Lėktuvų kryžiai viršum nematomo miesto»). Автор (по его словам) имел в виду еще и град Китеж.

Этот стих словно перекликается с образом из стихотворения Циприана Норвида «Stolica» («Столица»), начинающегося: «О! Улица, улица… / Городов, над которыми крест» — и заканчивающегося так: «В облаках?.. крест[384] Москва оборачивается такой столицей; образ стихотворения Венцловы неожиданно «врывается» в описание города многозначностью норвидовской символики, создавая новые ореолы, которые теперь несут на себе отсвет не только литовской и русской (вероятно, присутствует память и о стихотворении Б. Пастернака «Ночь», 1956), но и польской литературы.

Неназванный Петрополь-Ленинград четче виден в посвященном О. Мандельштаму стихотворении «Poeto atminimas. Variantas» (оно хорошо известно в переводе И. Бродского «Памяти поэта. Вариант»)[385]. Точно найденный образ вначале и весь метафорический строй стихотворения очень тонко создают некий параллельный мир: как бы зеркальное (может быть, в водной глади — и на литовском языке) отражение Петербурга-Ленинграда Мандельштама и Ахматовой. Бродский в переводе, естественно, апеллировал к «петербургскому мифу» Мандельштама в сознании русских читателей, и два этих текста тоже взаимодействуют, имплицитно привлекая и тексты поэта, которому стихотворение посвящено.

Вернулся ль ты в воспетую подробно
Юдоль, чья геометрия продрогла, —
В план города, в скелет его, под ребра…
…Опять трамвай вторгается, как эхо,
В грязь мостовых, в слезящееся веко,
И холод девятнадцатого века
Царит в вокзалах. Тусклое рядно
Десятилетий пеленает кровли…
…Оставь же землю. Время плыть без курса.
Крошится камень, ложь бормочет тускло.
Но, как свидетель выживший, искусство
Буравит взглядом снега круговерть.
Бредут в моря на ощупь устья снова.
Взрывает злак мощь ледяного крова.
И легкое бессмысленное слово
Звучит вдали отчетливей, чем смерть[386].

Венцлова говорит с русским поэтом на другом языке, — но в то же время на языке его образности, на языке поэзии. Здесь принципиально важные для поэзии Венцловы образы: злак, пробивающийся сквозь ледяную кору: преодолевающие смерть слово, искусство-свидетель; это вернется и в других стихах..

Улица Пестеля в Ленинграде-Петербурге может вдруг обрываться Иосафатовой долиной (как местом возможной встречи) и тут же выходить к Лете («Pestelio gatv», стихотворение, связанное с приездом автора в 1988 г. в этот город). Напомним также, что Лета в поэзии Серебряного века довольно часто протекает в Петербурге.

…Что ты здесь ищешь? Стертый
текст на трухе штукатурки,
старый балкон, вчерашний
день, превратившийся в прах.
Развязанный Гордиев узел,
известка, асфальт, черепица,
сор подворотен и лестниц,
незатворенная дверь.
Здесь, где совпала когда-то
жизнь со звуком и жестом,
улица на слегка измененном
говорит языке.
Июнь белизной мерцает,
и каменеющий мозг,
слепнущий, не вмещает уже
утраченные времена.
Веком окрашены синтаксис,
архитектура, солнце
в капителях колонн,
бронзовая улыбка в нише.
Разве что голод и бедность
сопротивляются веку,
разве что остается
от юности только страх.
Странно,
что мы повидались раньше,
чем думали, — не в долине
Иосафата, не в роще
возле Леты, ни даже
в безвоздушной вселенной…
(Перевод Владимира Гандельсмана)[387]

Эта сгущенность образов отсылает сразу и ко всей традиции Петербургского текста в русской литературе (включая опыт физиологического очерка с его деловитой подробностью описания), и к его эсхатологической проблематике в частности; к контексту поэзии русского Серебряного века, и вообще к поэзии, к ее сути и судьбам, к судьбе поэта-друга, прежде жившего на этой улице, а может быть, и к Ахматовой, словно перекликаясь с ними «в духоте, над нежданным материком» (если воспользоваться образом другого стихотворения Венцловы). Ведь это и был «милый круг» поэтической юности автора, для которой тоже находится место в этом насыщенном литературными смыслами пространстве Петербурга. Здесь, среди нахлынувших воспоминаний и насущных впечатлений, естественно приходят мысли о поэзии.

Звук уходит с толпою,
но ремесло неизменно —
время на строфы разменивать,
страх сколачивать в смысл.
Трепещет лишь пыль да голос,
которому знать не дано,
сколько вбирает истины
его одинокий блеск[388].
(Перевод В. Гандельсмана)

Упомянем здесь и еще об одном стихотворении о поездке в Петербург через семь лет и связанном, как и предыдущее, с именем Бродского, которому оно и посвящено, — «В Карфагене много лет спустя» (1995). Своим заглавием оно опять же отсылает и к Петербургу Мандельштама и Ахматовой («В Петербурге мы сойдемся снова…»).

Равновесие. Точка, где выжить лишь нам
Довелось — остальных
Сквозь палаты и нары несло по волнам
На глубинах иных.
…Город теперь
Полон прошлым. И то,
Как едины в нем стройная ясность цепей,
Устремленность мостов,
Свет трамваев и карцеров лампы, бетон,
Двор и облако над —
Та страна, где ты был многократно рожден,
Но не рвешься назад.
(Перевод В. Куллэ)[389]

(Дословно две последних строки: «Недолговечная страна, в которой столько раз ты родился /ив которую не возвращаешься»[390].)

Город, всегда сохраняющий все свое прошлое, — одна из важных тем поэта: именно такие города ему интересны. В этом отношении уже в другом стихотворении параллельными оказываются ленинградская-петербургская Нева и вильнюсская Нерис (в них одинаково не оставляет знака отражение: «Когда тяжелый отблеск не оставляет знака / Ни в водах Невы, ни в водах Нерис» («Kai sunkus atspindys nepalieka žymės // Nei Nevos, nei Neries vandeny»; стихотворение «Tvankumoj ties nelaukto žemyno riba»)[391]. Настоящая поэзия приносит отблеск, отсвет, atspindys — один из любимых словообразов Венцловы. Он и сам писал об этой сущностной черте поэтической ассоциации, об отблеске другой поэзии, поэта: «…метафора поддерживает метафору, слово отсвечивает [atspindi] в другом слове, иногда за несколько, за десятки строк, а то и за много страниц… контекст все сильно меняет»[392].

Нева и Нерис замещают стоящие на них неназванные свои города — и в русской, и в литовской поэзии эти реки нередко синонимы самого города или важные его составляющие, как «река жизни». Подобные образные сцепления и создают особое пространство «родины» поэта, точнее, «родины» его поэзии, очертания которой не совпадают ни с какими границами и, может быть, ни с каким реальным городом. В стихотворении «As išmokau matyti tamsoj…» («Я научился видеть в темноте») мотив «balso priemaiša lapuose» («примесь голоса в / шуме / листвы»)[393] выявляет противоречивую, двойственную природу города. Он разрушает природное единство, но, с другой стороны, природа таким образом прорастает в город, живет в нем. Это противоречие сохраняется и на звуковом уровне: слово priemaiša — разрыв, нарушение гармонической аллитерации balso… lapuose, в которой слышится шелест листвы. Природа может пробиваться и в городской интерьер — она рядом за окном, за дверью, над крышей: «горя / в стуже марта, колотятся ветки в стекло»[394]:

Тяготенье вселенной берет в сентябре нас в полон.
Только веки прикрой и услышишь, как лист пролетает
и касается тучи и ставни, и крышу латает.
В черепице — подальше от рук — успокоится он.
(Перевод В. Гандельсмана)[395]

Наряду с этим, в поэзии Венцловы обозначены огромные пространства: «бетонка до горизонта себя простерла…»; «вторит чертам твоим материк…»[396]. Поэт мерит расстояния материками, океанами, он трагически затерян в мире этой огромности, но его свобода становится силой, позволяющей преодолевать эти немыслимые пространства.

Потому, наверное, и Вильнюс, любимый город, в поэзии Венцловы часто связан с морем, расширяясь и включая, вбирая тем самым локус балтийского порта Клайпеды, где поэт родился. Наиболее заметно это в стихотворении «Odė miestui» («Ода городу», 1974), в котором обнаруживаются смысловые переклички с более ранним стихотворением «Клайпедский канал. Рисунок» («Klaipėdos kanalas. Piešinys»). Несомненно, здесь присутствует и аспект символики моря как «края земли, преддверия иного мира», как определяет эту тему Венцлова-исследователь в одной из статей[397]. Пространство города расширяется до всей Литвы, «скромной приморской страны» (как назвал ее Бродский); или даже дальше — до ощущения связи с тем, что «už jūrų, marių» («за морями»). Поэтому страна или город напоминают остров, плывущий в бурном море, или корабль во власти всех ветров — образ, восходящий к Горацию (на что указал и сам автор), к Овидию, к образам Мандельштама и Пушкина. (Стихотворение цитируется с небольшим сокращением.)

Не смогу, но утрачу,
погашу, как фитиль
к переулкам в придачу
эту башню и шпиль,
это море и сушу,
и в песчинках смолу,
Если дышит, и душу
удержать не смогу.
Шаг непрочным настилом,
Шаг — и осыпь. Темны
а погашенным тиром
Заверенья волны.
Как во время ковчега
Над глубинами вод
Ни души, ни ночлега —
Аквилон или Нот.
И над хлябью и твердью
В едкой соли огни
Кристаллической смертью
Проплывают. Одни
Фонари да машины,
Да впотьмах, где река,
Сонных сосен вершины
Шевельнутся слегка.
…Я сомкну свои веки
Чтоб с изнанки твой свет
Сохранился навеки.
Ты со мной или нет?
Станем тленом и тенью,
Но покуда не тлен
Этих парков терпенье,
Тяготение стен.
… Отраженным эфиром
Вспыхнет луч в стороне
Успокоишься с миром
Воцаришься ль во мне?
Смерть привычней и чище.
Запивая вину,
Воздух твой уходящий
Напоследок глотну.
Что там? Горы отвесно,
Дождь стеною пошел?
Да хранит тебя если
Не Господь, так Эол.
(Перевод Владимира Гандельсмана)[398]
Odė miestui
Negalėsiu netekti,
Bet neteksiu tavęs,
Užgesinsiu lyg dagtį
Akmeningas gatves,
Baltą varpinę, smėlį,
Aptaškytą derva,
Gal ir savąją sielą,
Jeigu siela gyva.
Čia po kojom suyra
Netvarus grindinys.
Už neapšviesto tiro —
Tamsiabalsė vilnis,
Neaprėpiamas plotas
Ir nuo tvano dienų
Akvilonas ir Notas
Virš gilių vandenų.

В «Оде городу» Вильнюс не назван, и из текста и контекста это было бы никак не ясно, если бы не авторский комментарий. В стихотворении названы «каменистые улицы», сады, «фонари да машины», «притяжение стен», театр, тир, — собственно, приметы, общие для многих, если не всех городов. Чуть ли не единственная вильнюсская реалия — «белая колокольня» (в переводе это просто «башня и шпиль», что соответствует визуальному образу). Интересно в этой связи, что польский поэт Витольд Хулевич для описания этой колокольни (причем даже не в стихах, а в эссе) использовал именно «морской» словарь: «За ним [собором] устремляется вверх, словно морской маяк, колокольня Гуцевича». Мало того, далее «…вокруг расстилается море темно-красных крыш» (выделено мною. — В. Б.)[399]. И у Венцловы море появляется, конечно, не случайно. От реального, мыслимого за текстом этого стихотворения города сохраняется поэтом слово vilnis (волна), так похожее по звучанию на Vilnius и тоже призывающее водную стихию и ускользающее, уплывающее с этой волной; священное слово словно бы табуируется, замещаясь аналогом. С морем в стихотворение входит и библейский мотив, который чутко уловил и даже усилил автор перевода (глубины, воды, хлябь и твердь). Море здесь — мощная стихия, разделяющая персонажа и город (Венцлова писал о море как границе в связи с поэзией Бродского[400]). Но морская поэтика и сама по себе неадекватна: «описывается не само море, не только оно, а нечто с морем как зримым ядром связанное, но несоизмеримо более широкое и глубокое, чем просто море; скорее — „морское“ как некая стихия и даже уже и точнее — принцип этой стихии, присутствующий и в море и вне его, прежде всего в человеке, и довольно однообразно семантизирующийся»[401]. Подобный «морской код», как называет его В. Н. Топоров (в цитируемой статье «О „поэтическом“ комплексе моря и его психофизиологических основах»), связывается с «опытом переживаний, который вернул бы человека к себе»[402].

В тексте много отрицаний и очевидна символика смерти, сопутствующие этому городу, плывущему в течениях Истории: поэт творит свой миф из элементов мифологии и реальности. Среди перечисленных под их античными именами ветров, дующих почти со всех сторон света (юго-восточный Эвр, южный Нот, северный Борей), нет лишь западного ветра Зефира (вероятно, из-за его мягкой, нежной природы), зато северных целых два: греческий Борей и римский Аквилон. Возможно, здесь переосмыслена аллюзия на тот момент мифа, когда Одиссей уже приблизился к Итаке, но его спутники развязали мешок, куда Эол упрятал бурные ветры, чтобы обеспечить благополучное плавание. Вырвавшиеся из мешка ветры подняли бурю, и она унесла корабль от родных берегов назад, в Эолию (X песнь «Одиссеи»).

Однако помимо «основного» гомеровского мифа, налицо здесь и мифология чисто индивидуальная: «лирико-поэтическая, оперирующая с сугубо личным психологическим и биографическим материалом», по определению Дмитрия Сегала[403].

Города как бы и нет в этом безбрежном море: сохранится ли он внутри, на внутренней поверхности век? (Это мотив польской эмигрантской литературы: облик родных мест запечатлен под веками твоих глаз.) «Привычнее — гибель», — сказано далее в стихотворении Венцловы; и все же тот «последний глоток воздуха», который «жадно ловят уста», продлит жизнь, дыхание (душу!), а значит, продлится сам. Это стихотворение о памяти, сохраняющей города. Не случайно Тадеуш Нычек проницательно написал, что поэзия Венцловы это «опыт возведения на месте утраты своеобразного монумента памяти. Памяти о реальности и о словах, от нее оставшихся»[404].

Стихотворение «Ода городу» трагично по словесно-образному содержанию, ассоциативности, оно о расставании-нерасставании, об утрате. Здесь все доведено до крайности отчаяния, до экзистенциального напряжения. При этом ритм в некотором противоречии с таким содержанием, «наследует» «Строфам» (1968) Бродского — тоже, впрочем, стихам о расставании.

Эолу, владыке ветров, поручается хранить этот город, и это тоже сохраняет долю надежды на «возвращение в Итаку».

Сохраняя в какой-то мере эсхатологический элемент, — не случайно Венцлова в одном интервью высказался о городе как о «финальном состоянии человечества»[405], - топика города в то же время парадоксально поддерживает свойственный поэту, по его собственным словам, исторический оптимизм, присущий именно трагическому мироощущению, особенно у поэта. Об этом говорит и Чеслав Милош по поводу другого стихотворения Венцловы, «Разговора зимой»: «Стихотворение меня глубоко взволновало: в нем чувствовались зашифрованное отчаяние и вера вопреки отсутствию надежды: Но думаю, не все еще погибло, / коль прорастут и жертва и зерно (пер. В. Куллэ)»[406]. А чуть ранее Венцлова писал в стихотворении «Щит Ахиллеса» (посвященном И. Бродскому):

…Города
не вечны. Белый щит — наперекор,
В противовес небытию — на месте
Природы.
(Перевод В. Куллэ)[407]

Белый щит здесь — лист бумаги, строчки, слово, творчество, которые все сохраняют. Да и сам Венцлова на прямой вопрос интервьюера, почему его лирику «пронизывает пессимистическая нота», ответил: «не сказал бы, что это пессимизм: скорее, может быть, трагизм (увы, это слово звучит несколько претенциозно). Словом, своего рода сопротивление движению мира»[408]. Это трезвый и мужественный взгляд, осознающий и принимающий всю ответственность.

«…Хорошая поэзия — особенно в наше время — не должна бежать от истории, прятаться в анархический сюрреализм или чисто лингвистическую игру. Раньше или позже она обретает трезвую дисциплину, иногда мужественную иронию… находит средства передать историческую проблемность, трагизм и сопротивляться ему.

…История не только безликая сила; в конце концов, ее делаем мы сами. И поэзия здесь напоминает щит Ахилла. Это вещь между других вещей — и, может быть, самая прекрасная вещь. Она по-своему воссоздает мир и освещает его своим сиянием. А вместе с тем это щит»[409]. Те же идеи развивает Венцлова и в связи с поэзией Бродского, но они в полной мере относятся и к его собственному творчеству: «…время, энтропия побеждены, когда они осознаны и запечатлены в словах, — даже если это, по всей видимости, иллюзорная победа»[410].

Назвав (в предисловии к сборнику его стихов) позицию литовского поэта стоической, сравнив его с сейсмологом, Бродский писал: «Песнь Венцловы начинается там, где голос обыкновенно пресекается, на выходе, когда душевные силы исчерпаны. В этом — необычайная нравственная ценность поэзии Томаса Венцловы, ибо именно лиризм стихотворения, а не его повествовательный элемент является его этическим центром. Ибо лиризм стихотворения есть как бы обретенная автором утопия, и это сообщает читателю о его хотя бы психологическом потенциале. В лучшем случае эта „добрая весть“ побуждает читателя к аналогичному душевному движению, к созданию мира на уровне, этой доброй вестью предложенном; в худшем — она освобождает его от зависимости перед реальностью, давая ему понять, что реальность эта — не единственная. Это — немало; именно за это всякая реальность поэта недолюбливает»[411].

Тема и образ города вводят поэзию Венцловы в широкий контекст мировой литературы, поддерживают проблематику литовской культуры и свойственную поэту философичность. Странствие, путешествие, путь как тема несут в себе очень богатую топику и семантику — и мифологическую, и философскую, и литературную. У Венцловы на первом плане оказывается странствие как познание мира и себя: «Ведь писание [процесс] есть и непрекращающееся строительство и вечное странствие»[412].

Но и «за морями», например, улочка, едва отдалившаяся от парижской Place de Vosges («Париж пуст в середине июля…»), тут же выводит в закоулок вильнюсского района Užupis (Заречье):

За углом — обветшалая Place des Vosges,
Крылатый гений, во дворе балкон,
И бревна ненадежно подпирают своды,
Словно в Заречье. Сонный рабочий
Копает твердую землю.
(«Prieš liepos vidurį Paryžius tuščias…»)[413]

Все равно — Иерихон это или цент Берлина (Mitte): ведь они, по словам поэта, могут вмещать / замещать вселенную. Город раздваивается: он во власти и мифа, и логоса, открыт и небу, и бездне. В берлинском метро «картонный вагон» отправляется в небытие и даже «дальше, чем в никуда» — т. е. под Берлинской стеной и территорией Восточного Берлина (такая поездка в те годы была автору недоступна), где проходила как бы граница двух миров («Berlyno metro. Hallesches Tor»)[414]. Но «меняются планы городов», констатирует поэт.

Знаки города юности, словно скрытые до времени, опознаются во многих чужих городах. Может быть, именно Вильнюс, претворившись в память, сопровождал поэта в странствиях, снах, и открывался ему в других городах — или это память помещала его туда. К приведенным примерам можно добавить стихотворение «Осень в Копенгагене». Этот город увиден и прочувствован по-особенному. Стихотворение пронизано горечью и волнением от близости и одновременно недостижимости другого, вынужденно покинутого, — и поэт зорко фиксирует узнаваемые реалии: «знакомые облака катятся над Копенгагеном / слева», «липы», «знакомая соль», «барочная архитектура».

Память подает сигнал, и «…путник кладет вещи, / озирается на площади Анны, касается дерева, почти не понимает, / в каком он городе, / ведь день / переполнен черноватым привкусом родины. Парусник трется о берег, / и северное имя — отшлифованная горсть сонорных / перекатывается во рту»[415].

Но узнанное и знакомое море оборачивается Стиксом.

Никогда
Не вернуться домой. Провалиться в ничто, раствориться
В темноте. Растерять все. Как будто из книги страница
Вырвана, смысл утерян, вода
Прибывает в пробоину судна.
Только сердце стучит часовым механизмом точь-в-точь,
И сирены врывается голос — девический — в грязную ночь
По бессонную эту, бездомную сторону Зунда.
(Перевод Александра Кушнера)[416]

(Дословно: «Никогда / не вернуться домой. Закрыться, исчезнуть, провалиться / в осенней твердыне. Лишиться, чего суждено лишиться, / что еще таится рядом, / в старом пространстве, / и бьется сердце, хоть стыдно и грешно биться, / и чистая сирена проникает в замаранную ночь / по эту сторону Зунда»[417].)

Майкл Скэммелл, автор статьи о Венцлове, назвал это стихотворение «трагической элегией горькому вкусу отчуждения, который поэт испытал, находясь столь близко к дому»[418].

Поэтическая вселенная Венцловы — различные эпохи, страны, города со своей символикой и метафорой, мифологией — драматична, часто ориентирована на классическую традицию. Немало в его стихах и от реальных путешествий автора по миру — об этом своем увлечении он рассказывает с долей самоиронии. Стихи Венщювы о городах часто выражают всю сложность и суть их культурной значимости, как, например, стихотворение «Tu felix, Austria». (Название его, как поясняет автор, взято из старого девиза империи «Bella gerant alii, tu, felix Ausria, nube» — «Пусть воюют другие, ты, счастливая Австрия, вступай в брак».) В нем отражено представление о том культурном синтезе внутренне противоречивой культуры Австро-Венгрии, который столь зримо воплощен именно в Вене. В австрийской столице сочетается устойчивость, гармоничность достигнутого, как бы застывшего во внешнем холодном блеске, — с творческим началом, импульсами, направленными на разрыв с традицией, на создание нового, с живым биением творческой энергии. Думается, именно вильнюсский опыт позволил так глубоко все это почувствовать и выразить[419].

Из этих странствий, из перипетий эмиграции вырастает в поэзии Венцловы миф своей Одиссеи, своей Итаки — об этом писали в связи с творчеством поэта, да и сам Венцлова отмечал, что «Одиссея» осталась среди «лучших воспоминаний юности»[420]. Однако в его мифе отразился, несомненно, и современный негармоничный мир романа Джеймса Джойса «Улисс», в котором классические парадигмы перевернуты. У Джойса ключевой мотив «Одиссеи» — возвращение — неоднозначно переосмыслен в личном плане; сюжет предстает во многих вариациях; и как общий итог и урок возвращения — неотделимые от этой темы горечь, забвение и предательство (стоит учесть, что сам Венцлова в конце 1960-х годов переводил три эпизода из «Улисса» на литовский язык[421]). Вживание в этот миф о возвращении оказалось пророческим — Вильнюс вновь стал доступен поэту, как и страна, ставшая свободной.

Вот стихотворение, написанное позже, когда уже стало возможным возвращение и привычным стало посещать родные места и другие города бывшей империи, — «Силлабические строфы» (1996; из сборника «Взгляд из аллеи», 1998):

Заезжий из дальних краев, замри на месте.
Звезда над сосновым лесом очнулась вроде,
чуть потускневшая, заспанная. Долина
запружена строем башен, в ее замесе —
ничто и разум, огонь и глина, в ее природе —
вневременность: как родник она или роза.
Шуршит под ногами гравий. Огонь и глина.
За сточной канавой вяжут улицы петли.
Заброшенный мир! Сколько дней, месяцев, лет ли
тому он запросто был обозрим с откоса.
Между набережной и полосой платформы
пространство давней вины, известняка; едкий
от нищеты неона леденеет воздух;
ржавеющий ключ в кармане — есть слепок с формы —
каким-то чудом! — пространства, оно же — в клетке
желанья, в гуле эфира, в снах; как когда-то,
ты мог бы его пересечь — днем ли, при звездах —
вслепую, словарь человечий взрастив из властных
его ветров, взрастив виноградник гласных
из проливного дождя и арочного алюмината.
Ты говорил лишь о нем, и радар Господень
ощупывал путаницу его крестов, оград сцепленья,
ты бы вовек не заблудился здесь (на этом,
во всяком случае, свете). Мрак подворотен,
желчь, предательство, озлобленье
бывших друзей, могилы, дверей проемы,
заколоченные досками, — ты знал, — ответом
и ценою будут твоему возвращенью
на Итаку. Вашему нынешнему воплощенью
повезло: вы встретились.
…Видишь только песчаный холм невысокий,
склон волнистый, местное видишь барокко,
размышляя о смерти, о царствии ли небесном.
(Перевод В. Гандельсмана)[422]

В этих строках несомненна перекличка со стихотворением К. Кавафиса «Итака», которое Венцлова перевел на литовский язык, — Венцлова дает свой ответ на предупреждение, высказанное греческим поэтом:

…чтоб достигнуть острова в старости обогащенным
опытом странствий, не ожидая
от Итаки никаких чудес.
Итака тебя привела в движенье.
Не будь ее, ты б не пустился в путь.
Больше она дать ничего не может.
Даже крайне убогой ты Итакой не обманут.
Умудренный опытом, всякое повидавший,
Ты легко догадаешься, что Итака эта значит[423].

Стихотворение Кавафиса переводил и Бродский, к которому также обращен монолог из «Силлабических строф» Венцловы, — как и к Милошу, еще одному поэту из этого «триумвирата» и тоже переводчику этих стихов Кавафиса, уже на польский язык. Для всех троих миф Итаки проецируется на личный миф. Знаки Вильнюса проступают в стихотворении «По ту сторону пролива» («Anapus sąsiaurio»[424]); но, в отличие от «Осени в Копенгагене», на сей раз перед нами не узнавание, а внесение, вписывание в иную, весьма отдаленную, топографию (речь идет о Гибралтаре) вильнюсских черточек городского пейзажа и архитектуры: статуй атлантов одного из дворцов. И связывает Вильнюс с Гибралтаром все тот же миф: именно здесь титан Атлант поддерживал небесный свод, здесь же, на Гибралтарском проливе, возвышались Геркулесовы столпы Одиссея, так что вспоминание своего города, своей Итаки становится неизбежным.

Стихотворение «Užupis» («Заречье», 1998)[425] переносит читателя в вильнюсский уголок со своими легендами и преданиями, полными артистических ассоциаций. Кафе на берегу реки, напоминающей Тибр (теперь уже в родном городе проступают знаки городов иных), увиденное через много лет, наводит на элегические размышления:

В сутолоке лип, у камней прибрежных,
где течет поток торопливый, с Тибром
схожий, с бородатыми двумя «Gilbey's»
пью, стаканы, сумерки с дымом.
Их не знаю. Знал родителей только.[426]
(Перевод В. Гандельсмана)

Кафе как место встречи для беседы, разговора, общения за чашкой или за рюмкой — место знаковое: «В кофейнях и рюмочных формируются эффективные противовесы власти и не только в форме критики официальной идеологии, обсуждения принимаемых законов, но и в форме шуток, анекдотов, юмора, нейтрализующих серьезность, которой требует власть…»[427] И далее в той же статье Б. Маркова говорится: «Здесь высмеиваются и отвергаются узкие догмы, закостеневшие предрассудки; здесь формируется неангажированный дискурс свободной общественности, нейтрализующий ложь и идеологические аберрации; здесь освобождаются душевные чувства и берут верх жизненные ценности»[428]. Венцлова не раз рассказывал и писал о вильнюсском кафе «Неринга» как важном культурном локусе города (в том числе и в статье, посвященной анализу «Литовского дивертисмента» Бродского — одно из стихотворений этого цикла так и озаглавлено: «Кафе „Неринга“»). Здесь можно было встретить знаменитостей, в «Неринге» происходило неформальное интеллектуальное и культурное общение творческой интеллигенции, студентов, там читали стихи, кафе было своего рода стихийным литературно-художественным салоном, складывавшимся из различных маленьких дружеских кружков. Это было место свободной коммуникации в советских условиях — несмотря на то что не было секретом наличие подслушивающих устройств. Очень важным и притягательным моментом было джазовое трио Вячеслав Ганелин — Владимир Тарасов — Владимир Чекасин, игравшее в этом кафе и приобретшее впоследствии мировую известность[429]. «Неринга» очень быстро обрастала своим фольклором, формировавшим культурную легенду.

Возвращаясь к прибрежному кафе в стихотворении Венцловы «Заречье», отметим, что оно оказывается как бы подсвеченным ореолом другого кафе из юности автора. Стихотворение словно бы продолжает прерванный много лет назад разговор — оказывается, что собеседников поэта «…волнует то же, что и меня когда-то»:

Что ж, сменяются поколенья. Шорох
диктофона, щелканье. О, вопросы
те же, что и я задавал когда-то:
есть ли смысл в жалости или страданьи
и возможно ли искусство вне нормы.

Общность подтверждается и явной автоцитатой из стихотворения «В Карфагене много лет спустя»: «То, что было удачей, то, что было мукой, /одинаково расплавляет огонь»[430]. «Заречье» завершается неизбежным сравнением поколений и в то же время каким-то повторением, возвращением на круги своя:

Точно был таким же, покуда странной
не был испытан судьбой, других, впрочем,
судеб не лучше. Знаю: зло пребудет,
слепоту можно отчасти развеять
и стихи значительней сновиденья.
Часто просыпаюсь перед рассветом
и без страха чувствую: близко время,
когда новое поколенье вкусит слово,
соль и хлеб, увидит облако и руины,
и когда мне выпадет лишь свобода.
(Перевод В. Гандельсмана)[431]

Город, на этот раз точно обозначенный, становится местом подведения итогов, спокойного оглядывания назад, и сравнение маленькой речки Вильняле (Виленки) с Тибром оказывается очень уместно в этом контексте, как и нота трагизма. Таково и стихотворение «Стык» (2001 г.) с его спокойной интонацией раздумья. Может быть, оно чуть напоминает поздние стихи Милоша, посвященные родным местам, увиденным через много лет:

Ну что ж, коли судьба велела, будь,
здесь, у дверей в отчизну. Этот угол,
глухой трехкратный стык похож на участь
твою. Торчащий столб, внушавший ужас
в иные времена; и виадук
дугой суровой рассекает пустынь.
Траву, где холодеет детство, тронь.
Теперь ты дома. Тройственное море
шумит в ракушке ночи. Часовой,
которого не будет больше… Воздух,
тоскующий по голосу, — твой дом.
(Перевод В. Куллэ)[432]
Na kągi, jej likimas lėmė, būk
šiame krašte prie pat gimtinės durų,
kurčioj trilypėj sankirtoj, kur stūkso
stulpai, išlikę iš kitų laikų,
kadaise mirtini, ir atšiauriu
lanku dykynę kerta viadukas.
Palieski vėstančią vaikystės žoIę.
Esi namie. Trilypė jūra ošia
nakties kriauklėj. Tau buvo dovanota
nyki era, sargybinis, kurio
nebėr, ir balso išsiilgęs oras[433].

Речь здесь идет о местах на границе Литвы и Польши, в которых Венцлова бывал в детстве; здесь проходила и граница Польши с Советским Союзом (а сейчас с Калининградской обл.): упоминается сохранившийся пограничный столб и «часовой, которого нет». Поэту словно возвращается тот глоток воздуха родного утраченного города, что когда-то «жадно ловили уста» («Ода городу»); произошло внутреннее обретение утраченного, и от этого прикосновения к родному наступает покой в душе.

Сложная метафорика, связанная с городом, — особенность поэтики Венцловы. Собственно, город и становится у него не только поэзией, но и поэтикой, способом выражения всей сложности философского взгляда на мир, осмысления истории и культуры.

В эти же годы он касается Вильнюса и в эссеистике.

Говоря о городе вообще и о Вильнюсе в творчестве Венцловы, мы не должны забывать, что здесь он не только поэт, но и один из первых культурологов. Диалог двух поэтов и выдающихся виленчан — Венцловы и Милоша, опубликованный в русском переводе под названием «Вильнюс как форма духовной жизни»[434], — замечательный пример творческого содружества и взаимопонимания в обладании одним и тем же культурным и литературным пространством, в анализе его сложных составляющих, как внутренних, так и экстракультурных. Об этом уже приходилось писать[435]. В письме-эссе Венцловы названы основная топика Вильнюса, мифологическая подоснова, способы и средства анализа городской семантики, ее материальных и духовных составляющих; возможность соединения семиотического и историко-культурного методов. Вильнюс становится отправной точкой размышлений об истории и культуре.

Давние размышления в письме к Милошу 1978 г. находят продолжение в эссе 2000 г. Кроме эссе, стихов и публицистики Венцловой создан и путеводитель по городу — несколько неожиданный, но в вильнюсском контексте очень закономерный факт. Обращение поэта к форме путеводителя — это черта, характерная и для польской культурной традиции восприятия Вильно. Через пять лет, в 2006 году к нему добавилась новая книга Венцловы «Вильнюсские имена» («Vilniaus vardai»), которую автор в предисловии назвал вторым томом путеводителя. Детальное знание материала, научная строгость и ответственность позволяют определить жанр этой книги как «вильнюсский биографический словарь», а обе книги вместе составляют оригинальную и содержательную «вильнюсскую энциклопедию».

В своих эссе Венцлова создал очерк истории Вильнюса — многокультурного и многоконфликтного. Он показывает, что в самые толерантные в культурном и национальном отношении периоды зарождались острые противоречия, но в то же время и в самые непримиримо конфликтные периоды находились люди, которые не давали совсем угаснуть хотя бы едва тлеющему огоньку культурного диалога и взаимного интереса. Венцлова видит национально-культурное многообразие Вильнюса как его своеобразную сущность, как его самую давнюю и плодотворную традицию.

Венцлова много говорил и писал о национальных отношениях в Вильнюсе и Литве, о национальном самосознании, обо всем комплексе чрезвычайно сложных проблем, осложняющихся вдобавок взаимными обидами и претензиями (статьи «Евреи и литовцы», 1975; «Русские и литовцы», 1977; «Поляки и литовцы», 1989, и др.). Его позиция отличается твердостью, честностью и последовательностью. Прекрасно осведомленный и ориентирующийся в сложнейших вопросах и ситуациях как прошлого, так и настоящего, Венцлова никогда не стремился в «большую политику». Возможно, именно это давало и дает ему возможность сохранить достойную позицию, не допуская спекуляций и не поддаваясь на провоцирующие ходы не только противников, но и сторонников.

В своем письме-эссе Венцлова писал о Вильнюсе советского времени, ставшем столицей республики, но по сути дела оставшемся для литовцев в значительной мере столь же недосягаемым, как и довоенный.

Для самого автора город был некоей аномалией, где прошлое уничтожалось (такими символами стали памятник Три креста и Большая синагога, снесенные в послевоенные годы). Многочисленные попытки автора и его друзей вписать себя в традицию, — что так естественно, — для советской системы были нежелательны: был запрещен литературный альманах, а авторы-издатели исключены из университета (ситуация, которая не может не напомнить филоматов и их деятельность). Важную роль сыграл для Венцловы польский язык, который без преувеличения стал окном в мир для интеллигенции в Советском Союзе[436]. К этому следует добавить очень существенную характеристику современного Венцлове Вильнюса как западного города в восприятии и сознании посещавших его жителей Советского Союза. Об этом он пишет в статье, посвященной «Литовскому дивертисменту» Бродского: «Прибалтика воспринимается как Запад — разумеется, паллиативный, суррогатный, но Запад. Это область, где можно хотя бы на время вздохнуть несколько иным воздухом, хотя бы отчасти укрыться от „всевидящего глаза и всеслышащих ушей“»[437]. С национальными проблемами связан и «вильнюсский вопрос». Венцлова размышляет о значении Вильнюса для литовского самосознания и культуры, возводит свою культурную родословную к Симонасу Даукантасу, первому литовскому историку и писателю, творившему на родном литовском языке (о нем уже рассказывалось выше).

Возможно, эта первая попытка осмыслить в диалоге, исторически и культурологически «вильнюсский вопрос», всю сложность судьбы этого края, определила и возвращение к этой тематике в новую эпоху, когда Вильнюс вновь стал столицей независимой Литвы. Венцлова сказал, что «через много столетий город вернулся к своему былому состоянию»[438]. Вильнюс — город парадоксов, с почти карнавальной традицией смешения стилей и культурных дискурсов, в котором встречаются Восток и Запад, город религиозной разнородности и языкового многообразия. Здесь сложилось несколько (Венцлова говорит о трех-четырех) вариантов мифа Вильнюса, способствовавших национальной идентификации и служивших ей основой; эти варианты конкурировали и создавали двойную систему (например, польско-литовскую). Все попытки превратить Вильнюс в город монолога и монокультуры в той или иной степени заканчивались неудачей. Он всегда находился на границе, хотя сама граница передвигалась; всегда оказывался расположенным «по другую сторону» границы для какой-либо этнической группы, тесно с ним связанной, становясь для нее источником ностальгических надежд. Он всегда имел статус этнического анклава. Все эти ситуации, по мысли Венцловы, создавали символические парадигмы, постоянно влиявшие на судьбы города и сознание горожан. Это город удивительно богатой традиции, хотя именно она легко преображается в основание для споров.

Для Литвы Вильнюс — первое и главное связующее звено с мировой культурой. И его нынешней задачей — хотя и очень трудной — Венцлова видит создание новой идентификации этого города, которая включала бы всю его историю и весь его культурный потенциал.

В 2001 г. Томасу Венцлове присвоено звание «Человек пограничья». Это звание присуждает фонд «Пограничье», организованный (в 1990-е годы) на исторической польско-литовской Сувалкщине, действительном порубежье культур, народов, искусств, языков. В честь лауреата были организованы конференция и праздник культур в польском городе Сейны.

То, о чем говорил Томас Венцлова в своем выступлении в Сейнах 1 сентября 2001 г., объясняет и суть этого начинания, и характер самого поэта и ученого: «Из Вильнюса я поехал в Россию, потом в Польшу, в конце концов — в США. И каждый раз это было пересечение порога: я менял контекст своей жизни, языковое окружение и в то же время старался сохранить память о том, что испытал и усвоил раньше. Это давало двойную или даже тройную перспективу, возможность оценки одной традиции под углом другой, одного языка под углом другого, что всегда полезно. Может быть, я научился понимать чужую точку зрения в исторических спорах… Глобальное настоящее — это одно большое пограничье: бытие в нем заставляет неустанно пересекать границы, неустанно преодолевать изоляцию»[439]. (Перевод с польского Н. Горбаневской).

ПОСЛЕСЛОВИЕ

К изложенному добавим еще несколько штрихов о близких (при всех культурно-психологических различиях восприятия) в трех литературах явлениях. Для всех виленских культур существовала, помимо национальной, сильно ощутимой и переживаемой, еще и литовская самоидентификация. В каждой из этих культур есть и слова для ее обозначения. Для литовцев это естественно и не требует объяснения. В польской культуре сложилась формула «Gente Lithuani, natione Роloni» и понятие литвин (так называли себя родившиеся на территории исторической Литвы, где определение собственно четкой этнической принадлежности порою очень затруднено и является уникальной чертой этого края). В еврейской диаспоре литовских евреев называют литваками, что отражает как их общественно-психологическое своеобразие (подчас даже некоторые черты внешнего облика), так и особый религиозно-философский дискурс (понятие литовского направления, например, отличного от хасидского; «литовские ешивы»).

Все признавали и даже ощущали древнелитовский мифологический и исторический субстрат, литовский языческий пантеон, ставший неисчерпаемым источником поэзии и романтики. В контекст живой урбанистической культуры включалась культура археологическая — не только языческие памятники, но и архитектура прошлых эпох. И тогда достигалось то, что удачно названо «эффектом достоверного присутствия в подлинном месте», который становится повседневностью городской жизни.

Легенды и предания делались общим достоянием и общим источником, отчасти или значительно переосмысляясь в каждой национальной культуре, а на этой почве легко творились новые легенды и мифы. Барочный, декоративный город словно побуждал видеть в себе сценические пространства и декорации, среди которых и вершилось действие. Так, в воображении писателей и поэтов по городу имели обыкновение разгуливать статуи, создавая «скульптурные мифы». Два ярких примера уже приводилось: это скульптура Моисея и памятник Мицкевичу соответственно в еврейской и польской культуре. Дополню их и цитатой из литературы литовской: действие романа Йонаса Авижюса «Цвета хамелеона» происходит в Вильнюсе советского времени, и речь идет об уничтожении трех статуй с фронтона Кафедрального собора: «…Все не могу поверить тому, что вижу. Невозможная вещь! Трое святых — Казимир, Елена и Станислав — спрыгнули ночью с крыши Кафедрального собора… Несчастные самоубийцы! Нужно ли лучшее основание для рождения легенды о чуде? Только времена чудес давно прошли, и мы живем во времена грубой реальности, пропахшие порохом и кровью. Охваченный противоречивыми чувствами, я стоял у рассыпанного гипсового костра и не видел ничего вокруг. Мои горящие глаза затянуло мглой. Сквозь эту мглу я едва различал шесть колонн Собора. За ними должно быть столько же скульптур, на века застывших в нишах. Моисей, Авраам, четыре евангелиста. Мифологическая антика, поставленная служить людям великим искусством Возрождения. Хорошо видел, что эти скульптуры стоят, но не верил своим глазам. Обошел Собор вокруг, словно желая еще раз убедиться, что это то самое здание, то место, где наши праотцы возжигали святой огонь, возносили жертвы своим богам» (Avižius J. Chameleono spalvos. Vilnius, 1980. P. 262–263; в настоящее время статуи восстановлены).

В близкой по смыслу плоскости располагаются и оживающие (или полуоживающие) вывески. Человек тоже начинал как-то «врастать» в архитектуру — и порою он приобретал ее черты, лицо, да и весь облик персонажа могли описываться в терминах архитектурного сооружения, точно так же как и древние здания приобретали черты человеческого облика.

К таким сюжетам в значительной степени «подталкивал» сам город: его архитектура (включая интерьеры) обильно украшена статуями, порою очень динамичными. Может быть, поэтому поэзии о Вильно присущ прием транспозиции в нее произведений других видов искусства (скульптуры, архитектуры, живописи, театра и др.).

Город, наполненный литературными локусами, не раз описанный как книга, пергамент, свиток, скрижаль, письмена, рифма, как текст, сам словно побуждал к чтению — в самом широком смысле, от каменных страниц архитектуры до созданных в нем и о нем произведений писателей.

Лишь попутно прозвучала здесь тема городов-аналогов. А ведь Вильно имеет красноречивый ряд уподоблений, не меньший, может быть, чем Петербург. Рим и Флоренция, Париж, Прага, Краков и Гданьск, Львов, Тарту, Афины, — вот лишь неполный их перечень. Подобное «проецирование» одного города на облики других городов «выявляет в нем структурные черты собственно Города, в том числе и наиболее архаичные» (Р. Тименчик), и для Вильно это очень характерно.

Отчасти топографические, отчасти исторические, идеологические стимулы вызвали к жизни уподобление Иерусалиму во всех трех культурах. Уподобление это носило, естественно, разный характер в каждом конкретном случае; общей являлась проекция идеального, святого, прекрасного и единого города. Ностальгическая тоска об утрате любимого города выражалась в соответствии с каноном Псалмов, как правило, Псалма 137 («На реках вавилонских…»).

Окружающая Вильно природа — предмет восхищения, источник романтики и возвышающих душу чувств. Есть у Вильно интересная топологическая особость, которая, как кажется, не позволяет вписать его в семиотические схемы. Он нарушает, разрушает основное противоречие города и природы как враждующих стихий, их амбивалентности; и воспринимается, и живет как социальный организм — в гармонии с природой, словно расположен в центре райского сада. Эта гармония была замечена довольно рано. Поэты и художники видели ее в уподоблении линий городской застройки и топографических линий местности, и это тут же стало обязательным элементом в описаниях города: облака уподоблялись линиям барокко и рококо архитектуры и скульптуры; башни костелов — деревьям, лесам; узкие кривые улочки, сжатые домами, — ручейкам и речкам; волнистые неровные линии крыш при взгляде сверху — волнам реки или моря. «Город с давних пор очень сросся со своей почвой: в ясный день хорошо видно, что линии фронтонов отражают линии окрестных лесистых пригорков; или, может быть, это она отражает их» (Т. Венцлова).

Реальное городское пространство Вильно во всей его исторической протяженности пересоздается в литературное пространство, которое, в свою очередь, становится важным объектом восприятия. Таким образом совершается процесс, который В. Н. Топоров называет «пресуществлением материальной реальности в духовные ценности», в свою очередь требующем от «потребителя» умения восстанавливать связи с внетекстовым, «внеположным тексту».

Здесь постоянно ощущалась «густота и сложность духовного слоя» (Топоров), который связывает город с человеком.

При упоминании о Вильно люди, побывавшие в этом городе, часто не могут сдержать слов восхищения, — они почувствовали его особость, даже пробыв там совсем недолго. Позволю себе привести здесь одно такое «остановленное мгновение», запечатленное писательницей Руфью Зерновой: «Я тебе хотела писать, какая прелесть Вильнюс. Новый город похож на Одессу: милые здания не выше трех этажей, и прямые улицы, и — мощеные; очень хорошо вымощены, не чета асфальту. Есть улицы широкие и тихие, с редкими прохожими — как в Одессе или в Париже… а бывает так: свернешь с остановки троллейбуса вбок — и вдруг ты попал на пятьсот лет назад: улочка вьется вдоль толщенной городской стены, высочайшая колокольня впереди, мостовой нет, и запах — как в цирке…» (из письма 1958 г.).

Этот город своей сгущенной духовной аурой, привнесенной в него людьми и искусством, порождает, в свою очередь, и новые смыслы, и духовные миры, он генерирует духовную деятельность — как это видно из событий жизни и произведений живших в нем в разное время творцов культуры.

И в заключение — диалог сквозь время: он так естествен для Вильно!

Первый голос:

Как тихо! Постоим. Далеко в стороне

Я слышу журавлей в незримой вышине,

Внемлю, как мотылек в траве цветы колышет,

Как где-то скользкий уж, шурша, в бурьян ползет.

Так ухо звука ждет, что можно бы расслышать

И зов с Литвы… но в путь! Никто не позовет.

Адам Мицкевич. Аккерманские степи (пер. И. Бунина). 1826

Второй голос:

Но я слышу, как останавливается в иссохшей степи телега, как скрипят колеса, отфыркиваются кони.

Вижу, как ты поворачиваешься и смотришь назад в последний раз.

Колючий ветер в глаза. Пылит скудная трава. Тишина стискивает горло.

Ты говоришь: «Едем, никто не зовет

Ты ошибаешься.

Это я позвал.

Вайдотас Даунис. Вильнюс. Имя и слово (пер. с литовского). 1993

ИЛЛЮСТРАЦИИ (фотографии)

Сердечно благодарю госпожу Гражину Дремайте (Вильнюс) за разрешение использовать иллюстрации из книги Владаса Дремы «Исчезнувший Вильнюс» (Driema Vladas. Dingęs Vilnius. Lost Vilnius. Исчезнувший Вильнюс. Vilnius. 1991).


Сокращения источников иллюстраций

ХМЛ — Художественный музей Литвы (Вильнюс), архив.

Воробейчик — Rehov ha-Yehudim be-Vilna. Ein Ghetto im Osten (Wilna). 65 Bilder von M. Vorobeichik. Eingeleitet von S. Chneour. Zürich-Leipzig, 1931 (Еврейская улица в Вильне. 65 снимков М. Воробейчика. Предисловие З. Шнеура; на иврите и нем. яз.).

Дрема — Drėma Vladas. Dingęs Vilnius. Lost Vilnius. Исчезнувший Вильнюс. Vilnius, 1991.

Еврейский музей — Der Yidisher muzei. Žydų muziejus. Еврейский музей. The Jewish Museum. Vilnius, 1994.

Шнеур — Shneur Z., Schtruck G. Vilna. Berlin, 1923 (на иврите).

Яструн — Яструн Мечислав. Мицкевич. М., 1963.



Вильно. Общий вид. Фото автора

Неизвестный художник XVII в. Панорама Вильно. Дрема



Ж.-Ж. Аусвайт по М. Э. Андриолли. Вид Вильно с северо-запада. 1860. ХМЛ, инв. G-11

И. Трутнев. Виленские замки с севера. 1865. Дрема



Vilna Litvaniae 1581. План Вильно 1581 г. Дрема

Т. Бичковский. Виленская Кафедральная площадь. 1837



Неизвестный художник. Перспектива Замковой улицы. 1840. Дрема

Улица Пилес (Замковая) в Вильно. Слева старые готические дома XVI в. Фото автора



Старые дома XVI–XVII вв. на ул. Пилес (Замковой). Фото автора

Неизвестный художник. Дворец генерал-губернатора и здание университета. 1837. Дрема



Главное здание университета. Фото автора

Старейшее из зданий университета. XVI в. Фото автора



Большой двор университета. 1850. (Литография из «Виленского альбома» Я. К. Вильчинского). Фрагмент. Дрема

Большой двор (П. Скарги) университета. Фото автора



Памятная доска в честь Стефана Батория, основателя Виленской Академии (университета). Фото автора

Здание старой Обсерватории университета. Фото автора



М. Добужинский. Университетский двор Сарбевиуса. 1907. Дрема

Дворик Мицкевича в университете. Фото автора



Арочный дворик в университете. Фото автора

Вид на Старый город Вильнюса. На переднем плане квартал университета. Вильнюс (буклет). В., 1987



В. Ванькович. Адам Мицкевич. 1823. Яструн

Томаш Зан. Яструн



Юзеф Малевский. Яструн

Игнаций Домейко. Яструн



Я. Зенкевич. Портрет Симонаса Даукантаса. 1850.

История Вильнюсского университета (1579–1979). Отв. ред. С. Лазутка. Вильнюс, 1979



М. Добужинский. Переулок Пилес (Бернардинский). 1906–1919. Дрема

Двор дома в Бернардинском пер., в котором в 1822 г. жил Мицкевич. Фото автора



Мемориальная экспозиция в музее Мицкевича в Бернардинском пер. Фото автора

Дом в Литературном переулке, в котором в 1823 г. жил Мицкевич (Дом Пясецких, XVIII в.). Фото автора



Бывшая усадьба Балиньских-Снядецких в Яшунах. Фото автора

Окрестности Вильно. Бельмонт. Фото автора



Место заключения Мицкевича и филоматов-филаретов. Фото автора

Мицкевич на фреске художника Римтаутаса Гибавичюса в вестибюле университета. Фото автора



Двор дома на ул. Пилес (Замковой), в котором жил Ю. Словацкий (1811–1814 и 1817–1828