Войку, сын Тудора [Анатолий Шнеерович Коган] (fb2) читать онлайн

- Войку, сын Тудора 1.84 Мб, 1016с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Анатолий Шнеерович Коган

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Анатолий Коган ВОЙКУ, СЫН ТУДОРА Хроника времен Штефана III Великого, господаря Земли Молдавской

Часть первая Высокий Мост

1

Ветер, сильный теплый ветер веял над уснувшим городом Монте-Кастро или Мавро-Кастро, или, как его называли уже тогда, Белым Городом, Четатя Албэ. Ветер с моря, разбежавшись над широким зеркалом лимана, раскачивал у причалов темные громады карак и галер, свистел среди видавших виды снастей и свернутых парусов, врывался в запутанные проулки и улочки припортового посада, шумел в садах, венчавших пологие окрестные холмы. Временами его порывы гигантской рукой касались высокой каменной короны стен и башен над прилиманным утесом, откуда приносили протяжную перекличку часовых — знак спокойствия и безопасности для спящих под стражей крепости темных кварталов. Потом, взметнувшись ввысь, ветер внезапно разрывал светлую шерсть облаков, бросал на степную и водную гладь прямые палаши лунного света и, натешившись, убегал в просторы ночных равнин, чтобы, передохнув, вернуться и снова начать свою старую игру. Поскрипывали борта и мачты судов в порту, постукивали плохо закрепленные ставни и калитки в домах и оградах жителей, вздыхали разбуженные беспокойным летучим гостем старые вязы над маленькой городской площадью. И мерцал, словно чешуя громадной серебряной рыбы, взволнованный простор простиравшихся к востоку и югу от твердыни пресных вод, на которые падали неверные беглые блики плывущего за облаками ночного светила.

От зубчатой белой глыбы цитадели стали плавно спускаться грустные стоны — дежурный стражник бил в чугунную доску у ворот, возвещая полночь. И почти сразу скрипнула дверь в одном из богатых домов купеческого квартала, бросая в подступавший к самому зданию садик колеблющийся отблеск света. Ветер тут же схватился за дверь, пытаясь распахнуть ее совсем, но ему в этом помешали. Послышался звук поцелуя, мелькнула обнаженная рука, затем раздался скрежет засова. И черная стройная фигура, закутанная в плащ, стремительно и легко зашагала по улице, направляясь в гору, к угадывавшимся в темноте неясным очертаниям величественных укреплений.

Не успел, однако, человек пройти и ста шагов по дороге, которую, видимо, находил легко, словно днем, как странный шум заставил его прислушаться, затем остановиться. От гавани доносились крики, отрывистые команды, лязг оружия — звуки, при которых воин привычно настораживается и причину которых тут же старается отгадать. Беспорядочный шум продолжался, вдали замелькали зловещие пятна факелов. В то беспокойное время так могла начаться и пьяная драка матросни с солдатами, и нападение грозного врага. Но нет, мечущиеся в переулках факелы держались вдали от соломенных, всегда готовых вспыхнуть крыш портовых лачуг, значит, это не был набег.

— Это погоня, — прошептал юноша, следя за движением огней. — Но за кем?

Словно отвечая на этот вопрос, на улицу, по которой он шел, из поперечного переулка выбежал человек. Выбежал и остановился, каменея во мраке. Со всех сторон, отрезая все пути к спасению, близились огненные червяки факелов. А перед ним вставала загадочная и безмолвная тень незнакомца в плаще — еще одного возможного преследователя. Беглец в отчаянии скрипнул зубами. Скользнувший по воле ветра вдоль улицы лунный луч мгновенно выхватил из мрака голый торс и серые лохмотья матросских штанов, в какие тогда одевали гребцов на галерах светлейшей Генуэзской республики и ее заморских городов. Сверкнуло лезвие короткого и широкого ножа.

Оба застыли, прислушиваясь, следя за погоней и друг за другом, готовые к схватке. Оба, в летящее мгновение, старались решить, как им поступить.

Но вот человек в плаще, по-видимому, решившись, сделал шаг назад, отступая в густую тень между двумя домами, как бы приглашая второго незнакомца следовать за собой.

— Не бойся, — сказал он по-молдавски. — Не бойся, друг.

— Не понимаю, — ответил по-польски беглец, шагнувший, однако, вслед за юношей. — Не понимаю, — добавил он по-итальянски.

— Иди за мной, — проговорил тогда тихо молодой человек, переходя на язык Леванта — удивительную смесь польского, итальянского, греческого, испанского и других наречий Средиземноморья. И пошел в обратную сторону, прямой и легкий.

Словно завороженный, беглец молча последовал за ним.

— Меня зовут Войку, — бросил а ходу юноша, когда они, пройдя несколько запутанных переулков, оторвались от погони.

— А я — Володимер, — ответил беглый, впервые улыбнувшись.

— По-нашему — Влад, — заметил первый, свернув на тропу между садами, протянувшуюся прямо к крепости на холме.

Старый Белгород уже просыпался, хотя солнце еще не показалось, и только высокие башни замка начали розоветь в первых лучах зари. Войку и Володимер вскоре очутились на узкой улочке зажиточного квартала, поднимавшейся к воротам твердыни. То тут, то там, словна бревна после паводка, валялись пьяные, все — босые: на ком и были накануне сапоги, того разули на сон грядущий услужливые портовые воры-лотры. На самом видном месте, привалясь головой к большому дереву, раскинулся, храпя, чернокудрый, Блаженно улыбавшийся красавец — старейшина городских пьяниц и бездельников Марио Пеккаторе, то бишь Грешник. Пьяницы были недвижны, как трупы, но среди множества мнимых покойников валялся и настоящий. Об этом ясно свидетельствовал торчавший из под его лопатки грубо сработанный нож.

Молодые люди подошли к твердыне как раз в ту минуту, когда на квадратной, еще не достроенной башне главного входа начали опускать подъемный мост. Огромный, сколоченный из толстых бревен мост опускался нехотя, словно не совсем еще проснулся, зловеще кряхтя тяжелыми железными цепями, на которых висел, и массивными петлями. Потом с таким же скрежетом подняли тяжелую железную решетку, запиравшую вход. Наконец, приоткрыли и медленно стали разводить, громадные створки главных крепостных ворот. Не дожидаясь конца этой процедуры и не отвечая на веселые, не без ноток фамильярной почтительности шуточки дежурных воинов, Войку быстро потащил за собой Володимера в отверстую пасть пробудившегося каменного чудища.

Еще несколько минут юноши торопливо шли по большому, хотя и тесно застроенному домами, церквами и службами крепостному двору. Прошли еще одни ворота, попали во второй двор, — поменьше. Наконец, подойдя к красивому деревянному строению, Войку осторожно постучал кованым дверным молотком.

Дверь скрипнула. И из-за нее выглянула гладко обритая, бровастая и усатая, свирепая голова татарина.

— Это Ахмет, — улыбнулся Войку, — он совсем смирный. Входи, скоро вернется из дозора отец.

2

Капитан Тудор вместе с первыми лучами солнца вошел в верхнюю горницу, в которой ждали его молодые люди. Капитан шел — огромный, словно отлитый из чугуна, — осадная турецкая пушка — ни дать, ни взять. Вошедший следом Ахмет стал расстегивать на нем крепкий кожанный нагрудник, а сам могучий воин, скользнув спокойным взглядом по обоим юношам, снял высокий, подбитый стальным пластинами каракулевый гуджуман, служивший ратным людям страны шлемом и шапкой, и отстегнул гигантскую, слегка искривленную молдавскую саблю, тяжестью способную поспорить и с двуручным рыцарским мечом. Подойдя к отцовской руке, Войку бережно принял грозный клинок и повесил его на стену, поверх богатого турецкого ковра, где красовалось собрание других сабель, колчанов, самострелов и луков. Потом молча отошел к товарищу. Тогда капитан Тудор, сделав еще два или три тяжелых шага, снова посмотрел на Володимера и перевел на сына вопросительный взгляд.

— Это Влад, отец, — сказал Войку. — Мой товарищ.

— Этой ночью, — промолвил капитан достойным его стати басом, — с каторги купца Галеацци сбежал гребец. Не он ли?

— Это он.

Капитан Тудор шумно втянул в себя воздух, расправляя каменные плечи, затекшие от долгой скачки под доспехами и тяжелым плащом. Всю ночь проведя в седле, во главе отряда, объезжавшего опасные днестровские броды и излюбленные татарами прилиманные тропки, капитан выглядел отдохнувшим и свежим. Он опустился на резную лавку у стола и кивнул.

— Садись, Влад, на нашем судне скамьи без цепей, — сказал бывалый солдат, пока расторопная полонянка из-за Дуная накрывала на стол расшитой шелком скатертью и ставила перед хозяином чарки и кружки, сулеи и миски. — Вижу, вижу: вас уже покормили. А я проголовался и поэтому поем. И послушаю, Влад, откуда ты и кто.

Все трое осушили кубки, наполненные служанкой. И капитан Тудор, размеренно сокрушая пищу крепкими зубами, не пропустил ни слова из невеселой повести, поведанной ему новым приятелем его беспокойного сына.

— Так, еще один грамотей, — заметил воин, насмешливо блеснув черными глазами на сына, когда Володимер окончил свой рассказ. — Куда будем его девать? В канцелярии пыркэлабов не нужны писцы.

— А я напишу, что понадобится, и саблей, — вспыхнул русоголовый гость.

Капитан Тудор усмехнулся и вскочил на ноги, будто три чарки котнарского сбросили с его спины тридцать тяжелых лет.

— Сейчас посмотрим. Дай-ка саблю. И бери любую, какая по руке. Впрочем, легких мы с сыном уговорились не держать.

Оба встали в позицию и обменялись несколькими ударами. Первая шутливая попытка старого рубаки выбить клинок из руки противника потерпела неудачу.

— Ого! Рука у тебя есть. Пойдем-ка на воздух.

Все трое вышли на крохотный двор при доме капитана. Несколько минут Володимер и его грозный соперник наполняли дворик грозным звоном сабель, причем разошедшийся гость яростно наседал на хозяина, в любой точке пространства встречая, однако, его беспримерный клинок, мелькавший так легко, словно вправду был не рыцарским булатом, а павлиньим пером богатого щеголя. Пока, в особенно резком натиске, не почувствовал, как его собственная сабля сама отделяется от руки и летит в дальний угол дворика.

— Не горюй! — отрывисто похвалил победитель. — Войку, теперь ты!

Войку продержался дольше. Ежедневные отцовские уроки сказывались в осторожной твердости, в быстроте молниеносных выпадом молодого белгородца. Однако и он в конце концов увлекся, разгорячился и был мгновенно обезоружен своим учителем.

Капитан Тудор, сохранявший во время состязания на лице сдержанную усмешку, снова стал серьезен.

— Надо учиться, войник, — сказал он Володимеру, когда все вернулись в горницу, — добрая у тебя рука. Сам бы взялся быть твоим наставником, да нельзя тебе у нас оставаться.

— Разве в крепости не нужны стрелки, — встрепенулся Войку.

— Стрелки всегда нужны, если метки, — ответил капитан. — Но этот город торгашей заключил с республикой[1] договор — выдавать беглых с генуэзских галер. Торгаши этого города не дадут твоему другу у нас житья.

Войку помрачнел. Но отец тут же опустил на его плечо могучую руку.

— Но у господаря Молдовы такого договора с Генуей нет и не может быть. Поедешь, парень, в Сучаву, к пану Петру Германну, капитану куртян. Пан Германн не откажет принять в свой стяг человека, которого пошлем ему мы. И научит тебя рубиться лучше всех витязей от моря до моря.

3

Почти весь день в доме капитана Боура стоял густой храп хозяина. Спал также его негаданный гость. Только Войку не удавалось уснуть. Юноша слушал заунывную, полную дикой прелести песню, которую напевал во дворе Ахмет, и думал о странных, не похожих друг на друга судьбах людей, собравшихся в тот час под гостеприимным отчим кровом.

Самой печальной, наверно, была судьба Володимера. Парень родился на Москве, в семье стрелецкого десятника. Когда ему было шесть лет, полк отца выступил в поход в украинные южные земли, а после нескольких сражений с поляками и литовцами был оставлен охранять завоеванные места. Стрельцы построили бревенчатую крепостцу — «городок», привезли семьи. Но через год, внезапным ночным налетом, большой татарский чамбул захватил и уничтожил новое поселение.

Отец Володимера погиб в бою, мать и сестру увезли в неволю. Мальчишка сперва затаился во рву, потом убежал в степь. И там, наверно, умер бы с голоду или был бы загрызен волками, не встреться ему большой, охраняемый отрядом всадников купеческий караван.

Торговые люди, поляки и русины, отвезли мальца в город Львов — старый Лиов, как звали его тогда на Молдове и в Диком Поле. А там отдали на призрение в один из монастырей.

Десять долгих лет провел мальчик среди братьев-миноритов. Святые отцы заботились о душе и желудке юного Володимера, учили его чтению, чеканному слогу латинской речи, риторике и письму. Смышленый, восприимчивый к науке парнишка делал успехи, однако вовремя начал понимать, подрастая, что ждет его впереди, после окончательного посвящения в братья ордена миноритов. Чем старше становился юный Вольдемар, как звали его монахи, тем яснее видел он лицемерие монастырского жилья. А вокруг стен обители шумел оживленный богатый город. В его дворцах и садах устраивались балы и карнавалы, веселая шляхта сражалась на турнирах, буйствовала в корчмах, лихо дралась на саблях из-за прославленных львовских красавиц. Была и другая, третья жизнь — ею жили огромные и пестрые, разноплеменные и ненасытные львовские рынки. Была и четвертая — пустынный, полный опасностей мир порубежных окраин, к которому Володимеру уже довелось приобщиться, — мир ночных бдений, внезапных схваток и погонь, рассказов у костра о давних сечах и дальних странах, — мир волчьего счастья, к которому его тянуло больше всего.

Молодой послушник сбежал из обители. Случайная подружка, смазливая жительница веселого дома в самом развеселом из львовских кварталов, помогла ему обменять монашеское платье на воинское, дала несколько золотых на дорогу, познакомила с попутчиками — непонятными, но веселыми людьми. Вблизи от Умани, однако, их профессия стала ясной юноше: новые товарищи со знанием дела устроили засаду, в которую должен был попасть шедший следом купеческий обоз, и от души предложили ему присоединиться к ним ради этого прибыльного предприятия.

Володимер сбежал от разбойников и, словно колобок из сказки, покатился дальше, на то же бескрайнее Дикое Поле, где однажды начались его бедствия. Вскоре его приютила одна из первых, тогда еще немногих и малочисленных ватаг поднепровской вольницы — воинственного товарищества обездоленных беглецов из Москвы и Польши, с Верхней Украины, Литвы и многих других мест. Тут началось для Володимера подлинное учение — казацкие сабли не зная отдыха рубились с польскими, литовскими и татарскими, и не было конца их кровавой работе на старом Днепре, на Буге и Днестре, в походах за «хлебом казацким» на юг, север, на запад и восток… Отряд быстро рос, Володимер стал одним из лучших его бойцов. Но в одном из набегов на Крым его схватили, раненного, татары. Потом отвели в Каффу в толпе согнанных со всех концов света рабов. И продали на сорокавесельную каторгу мессера Галеацци.

За полтора года, проведенных на галере, Володимер объехал весь тогдашний мир, так и не увидев его; только доселе не слышанная, дивная речь, доносившаяся с причала во время очередной стоянки, извещала его о том, что их маленький затхлый ад пришел еще в одну загадочную для его обитателей страну. Погостив таким образом почти во всех малых и больших портовых городах не только Средиземного, Ионического, Адриатического и Мраморного морей, но и Северного и Балтийского, юноша окончил свое невольное путешествие в Монте-Кастро. Помог старый нож, оброненный кем-то на причале у самого борта судна, который Володимеру удалось схватить.

Такой же странной, хотя и менее запутанной, оказалась судьба Ахмета. Еще молодым татарин, участвуя в набеге на Нижнюю Молдову, был взят в плен капитаном Тудором, да так и остался с тех пор в его доме. Как раз тогда двухлетний Войку лишился матери — красавица Мария умерла от оспы, довольно часто посещавшей в то время южные гавани, — и татарскому пленнику был поручен присмотр за юным отпрыском хозяина. В то время это не было ни для кого в диковинку: татары славились в такой же степени преданностью господину, будучи в неволе, как и свирепостью, покуда оставались на свободе, и пленникам из страшных чамбулов по всей Молдове доверяли присмотр за детьми, ради которых замиренные саблей ногаи или крымчаки непременно перегрызли бы глотку даже своим вольным сородичам.

Капитан не ошибся в выборе: Ахмет вынянчил своего питомца, сумел уберечь его от многочисленных опасностей и болезней, подстерегавших тогдашних малышей, и продолжал ревностно опекать и в юности. Он обучил Войку началам воиского искусства: мастерству езды верхом, меткой стрельбе из лука с земли и на полном скаку, выбору снаряжения для похода, добыванию воды и пищи в самой пустынной местности, охоте и ловле рыбы, приручению полудиких коней из вражеских табунов. Суровый пан Тудор, круглыми сутками занятый своими делами начальника конного стяга белгородского наемного гарнизона, надолго отпускал сына с «бесерменом», и их многодневные скачки по долинам и лесам стали первой воинской школой молодого молдаванина. Только уроки фехтования, в котором он достиг совершенства в дальних странах, капитан оставил за собой, в остальном полностью полагаясь на степняка. Но в короткие походы против грабительских татарских отрядов, то и дело вторгавшихся с Дикого Поля, в которых в последние два года участвовал юный воин, капитан Тудор не брал Ахмета; дома, говорил он, всегда должен оставаться мужчина. И Войку знал, почему поступал так отец. Капитан Тудор не хотел ставить Ахмета перед необходимостью сражаться против своих.

Пленница из страны Добротича появилась в доме полгода тому назад. Отец привел молодую и красивую крестьяночку с невольничьего рынка, куда в тот день доставили партию своего товара турецкие работорговцы. Все было понятно: отец, видный мужчина, пленил ее добротой, и печальной судьбу этой женщины теперь нельзя было назвать. По крайней мере — судя по ее цветущему виду и спокойно-счастливому блеску карих глаз.

Из пяти человек, собравшихся в тот день под этой кровлей, четверо познали уже неволю. Хозяину дома в его скитаниях на службе у государей Италии и Польши, Венгрии и Германии тоже не раз приходилось попадать в плен. Только его, Войку, эта доля миновала, хотя врага лицом к лицу он уже встречал. Минует ли и впредь?

Юноша повернулся к стене, на которой висел сагайдак, стрелы в изукрашенном колчане и кривой ятаган — оружие побежденного им мурзака небольшого ногайского чамбула, пытавшегося пробраться мимо крепости после набега. Войку задумался о неволе, так часто выпадавшей в то время на долю людям, о том, что рабство и плен в сущности так же недолговечны, как свобода и удача, и что принесут они человеку — этого тоже нельзя знать. Он задумался о том, как встречал и провожал таких людей его город в венце белых стен, порог Земли Молдавской, да и вся страна.

Пленников и пленниц всех возрастов здесь всегда было много — взятых на месте или далеко отсюда, пригнанных пешком или приехавших верхом, с оружием, чтобы стать тут хозяевами, но добывших лишь долю раба. Они оседали в городе, входили в местные семейства — как слуги, домоправители, кормилицы, няньки, наложницы, домашние учителя, становясь нередко наперсниками и доверенными лицами хозяев. А иногда также — женами, мужьями, приемными детьми пленивших или кпивших их господ. Многие белгородцы были детьми пленников и пленниц, законными или нет, зачатыми втайне или с благословения священника. Обязанные им рождением, жители города всегда помнили, что их самих может постичь та же участь: жить на бойком месте всегда опасно. Жители города тоже были солдатами, купцами, пиратами суши и моря, а значит — всегда во власти рока, под угрозой неволи.

Поэтому плен у граждан Монте-Кастро не считался состоянием позорным, на пленных здесь на смотрели, как на скотину, и ни единому истинному белгородцу в голову не пришло бы оскорбить пленника, напомнив ему о его положении. Бродяги и забияки, всегда не прочь пограбить, взять пленных и выгодно их продать, белгородцы тем не менее не любили профессиональных работорговцев и всегда были готовы помочь беглому, с корыстью для себя и без нее. Прирожденный сын Монте-Кастро, Войку поступил естественно, когда помог своему новому знакомому уйти от погони.

Отзыв пана Тудора на появление беглеца тоже был вполне естественным для него, сына своего времени. События — большие и малые — тогда развивались неожиданно и быстро, отношения между людьми — тоже. Заключать дружбу иногда приходилось так же безотлагательно, как и наносить удар внезапно объявившемуся врагу. Поэтому на свое чутье и знание людей полагались охотнее. Голос встречного, его взгляд, осанка, движения, поступь, пожатие руки могли многое сказать, всему этому верили готовнее. А поверив, принимали душой, как поступили с Владом Войку и его отец. Пустив чужака к своему очагу, нимало не думали о том, откуда он, какого племени. Силком у себя не удерживали, неблагодарным, если уходил, не называли. Но если вчерашний чужак оседал в их земле, служил ей честно своим искусством или ремеслом, он становился полноправным земляком, какая бы ни текла в его жилах кровь.

Взять его самого, Войку. Отец его был родом из селения, затерянного в кодрах близ Орхея, и бабка с этой стороны тоже могла быть чужеземной полонянкой, каких немало появлялось в поселениях воинственных молдавских пахарей. Мать Войку, белокурая Мария, до замужества жила в замке, построенном ее братьями, генуэзцами Сенарега, близ устья Днепра, и разрушенного отрядом белгородцев двадцать лет тому назад; от нее черноволосый сын и унаследовал синие очи адриатической русалки. У приятеля Войку, Душана, сына старого капитана Оула, мать — турчанка, у Петра Браева — венецианка, да и сам пан Браев, сосед, был из сербов. Кого ни возьми, у всех в роду — литвины, русины, татары, греки, турки, мадьяры, болгары, немцы.

Юноше вспомнились рассказы ученых, бывалых людей, повести старых книг, которые он читал в библиотеке своего старшего друга, мессера Антонио. В них говорилось о великих бедствиях, накатывавшихся время от времени на страны Европы, и чаще всего, пожалуй, на этот благодатный, столь привлекательный для грабительских орд, изобильный край. Волны завоевателей набегали на него одна за другой, разоряя все на своем пути, истребляя. Как ни был молод Войку, законы войны он уже знал. Знал, что первое дело солдата, ворвавшегося в чужое жилище, — схватить женщину. Зрелую или юную, девицу или жену, служанку или княгиню, — все были перед этой долей равны, каждая должна была покориться воину-победителю, поступавшему по неоспоримому праву сильного. О какой же чистоте крови можно было говорить в этом крае, да и во всем мире, постоянно пылавшем в огне неутихающих войн?

Войку увидел перед собою вдруг облако, принимавшее очертания огромного, диковинного зверя. Это был пятиглавый, дышащий пламенем дракон, но головы его принадлежали отцу, Ахмету, служанке из Добруджи и новому приятелю юноши — московитину Володимеру. На пятой же шее чудовища, бесспорно, сидела голова мессера Антонию, белгородского Архитектора. «Он спит, — повторяла она тихим голосом, — он спит… Не будем его тревожить…»

Но Войку уже проснулся. У его постели стоял отец, при оружии, одетый для выезда в поле, и привидевшийся ему только что Зодчий.

— Вставай, сынок! — сказал венецианец. — Ты должен познакомить меня со своим другом из Московии — каждому полезно узнать побольше об этой далекой стране.

4

Дом Зодчего, как звали этого человека в Четатя Албэ, возвышался на том же малом крепостном дворе, у северной внутренней стены твердыни. С высокой башенки над его черепичной кровлей как на ладони были видны укрепления, посады и гавань, за которыми уходили вдаль на север и запад голубой плат лимана, на восток — желто-серые песчаные равнины, на юг — ковер степей с небрежно брошенными на него близ горизонта темными кошмами — островками густых рощ. Мессер Антонио с гордостью показывал отсюда молодым людям каменные пояса, доныне окружающие скалу.

— Ну-ка, воины! — обратился Зодчий к обоим юношам. — Даю вам несметную орду, пришедшую с моря и суши, вы ее повелители и полководцы. И задача ваша — взять эту крепость. Как бы вы поступили?

— Очень просто, — сказал Войку, — велел бы схватить мессера Гвидо, старшину цеха менял и знатнейшего из ростовщиков всего Понта. И мне тут же принесли бы ключи Белгорода: ведь все его защитники — в руках этого знаменитого кровососа.

— Кроме двоих, которые вместе стоят целого войска, — засмеялся Зодчий, — кроме моего друга, капитана Тудора, и его неустрашимого сына. Но твой план порочен в самой основе, ибо храбрый мессер Гвидо первым бы спрятался за этими стенами. Так что бы вы сделали, лишившись такого ценного залога?

— Для начала велел бы засыпать ров, — предположил Володимер.

— Допустим, — кивнул архитектор. — Допустим, что твои храбрецы не успели сжечь все, что может гореть за пределами стен, что они растащили по камням все дома в посаде и начали бросать их в ров, добавляя хворост, доски и просто землю. Но это ведь не простая канава, у нашего рва глубина — сорок аршин, а ширина — тридцать, и по дну, если его осушить, могут проехать рядом четыре всадника. А засыпать его придется под жарким огнем со стен.

— Это только поможет делу, — усмехнулся бывший послушник. — Чем больше в него попадет народу, тем скорее он наполнится.

Зодчий внимательно посмотрел на юношу.

— Ты не склонен, однако, щадить своих людей, — промолвил он со странной улыбкой.

— Это мощная крепость, и это война, — ответил Володимер. — К тому же ваша милость дала мне орду.

— Отлично! — Зодчий взмахнул рукой, соглашаясь с доводами московитина. — Султан наверняка поступил бы именно так, скажу только, что бесерменам сильно мешали бы в этом наши люди, ибо изнутри в ров ведет немало потайных ходов, и ночью через них можно выносить все, что твоя орда набросает за день. Но допустим, что вражеское войско справилось с этим делом. Что дальше?

— Дальше — штурм! — воскликнул Войку, — Барабаны, литавры и трубы возвещают приступ. Воины бегом выносят вперед лестницы, пушки опоясывают крепость сплошным огнем… Бойцы бросаются на стены, лезут вверх, рубятся с теми, кто встречает их на вершинах…

— И падают обратно. Ибо мы припасем для них достаточно стрел и ядер, камней и пылающей смолы. Падают и гибнут тысячами.

— Пока им все-таки не удастся овладеть первым поясом стен. Вон там, — Володимер показал на юг, где валы были ниже, — или вон там, рядом.

— Ты прав, друг мой, — согласился Зодчий, — эти места надо обязательно укрепить.

— Или не будут захвачены главные ворота. — Войку указал на юг, где не были сняты леса и трудились остатки недавно еще великой армии строителей, возводивших внешний пояс стен и выкопавших, вернее — выдолбивших в скале гигантский белгородский ров.

Зодчий покачал головой, покрытой круглой венецианской шапочкой из темно-синего сукна со спадающим набок широким верхом из вишневого бархата.

— Главные ворота, если мы их когда-нибудь окончим, сами по себе — отличная крепость, — сказал он. — Нападающим выгоднее оставить их и искать места послабее. Но после первого ряда стен во внешнем поясе остается второй. Он выше, шире и крепче, взять его будет еще труднее. И наряду осаждающих тоже придется сдержать огонь, чтобы не попадать в своих.

— Султан этого не позволит — ему своих рабов не жаль, — заметил Войку. — Наоборот, он прикажет усилить стрельбу. И весь внешний пояс будет взят.

— Тогда белгородцы отступят сюда, за стену второго двора. И врагу придется положить новые тысячи, чтобы овладеть ею.

— Но рано или поздно она падет. Ведь у него — орда.

— Мы отступим в цитадель, — сказал Володимер, забывший, что их задача — нападение. — Соберем в ней все пушки, весь запас ядер и пороха, все припасы. И выдержим там еще одну, самую долгую осаду.

— Пока на врагов из глубины страны не ударит со своим войском Штефан-воевода! — поднял руку Войку, торжествуя. — И не сбросит всю орду в лиман.

— Или всем нам, — сурово вздохнул Володимер, — придется взорвать себя в пороховой башне замка, чтобы не сдаться бесерменам.

На вершине башенки восцарилось молчание. И тут внизу застучали копыта: отряд пана Тудора, построившись на большом дворе, опять выступал в дозор к морским лиманам, на восток. Могучий воин, найдя глазами башенку над домом друга, увидел на ее вершине три застывшие фигуры и махнул им рукой.

— Однако мы теряем время, друзья, — заметил мессер Антонио. — Синьор капитан дал мне важное поручение, и мы должны его выполнить все вместе. А для этого — поспешим.

Широкоплечий и статный, с небольшой серебристой бородкой и усами, с коротко, по венецианской моде подстриженными, еще густыми кудрями, мессер Антонио стал быстро спускаться по узкой витой лестнице. Пройдя с полсотни шагов по проулку, Зодчий со своими спутниками быстрыми шагами взошел на стену крепости, рядом с громадой цитадели.

Отсюда, с большой высоты, открывалась взору широкая даль лимана, за которым угадывалось море. И юноши, взбежавшие на гребень каменного вала, так внезапно окунулись в сверкавшую, звенящую безмолвием голубизну утреннего воздуха и бескрайних вод, что захотелось, раскинув руки, взлететь в распахнутый простор и поплыть. Войку следил за многоножками галер, сновавших на подходах к порту, далеко внизу. А Володимер чувствовал, как под легким ветром с моря, среди лучей поднимающегося солнца начинает кружиться голова. Но страха перед высотой не было. «Свободен, свободен!» — кричал в нем ликующий молодой голос.

Рассказав о том, как Александр-воевода Добрый, дед здравствующего господаря, врезал в первые, построенными еще полулегендарным князем Югой стены крепости каменный куб цитадели, мессер Антонио повел юношей дальше, к воротам. Шли мимо изящных, утопавших в сирени домов богатых негоциантов и менял, владельцев мастерских и кораблей, капитанов крепостной стражи, живших в городе бояр. Сверкнули на солнце венецианскими стеклами каменные хоромы, где когда-то, в дни великой силы генуэзской общины Четатя-Албэ, жил консул далекой итальянской республики. Затем все трое проследовали мимо домов именитых купеческих семейств; некоторые из них свили гнезда на этой скале за двести лет до этого и крепко связывали отсюда смелыми торговыми операциями все четыре конца известной тогда вселенной.

— Здесь живет его милость пан Калояни, родом из греков, и его предприимчивый сын Дукас, — говорил Зодчий. — А тут — контора Димитрия Валиата, из валахов, или, как они зовут себя сами, — из мунтян. Пан Димитрий, почтенный отпрыск ныне почившего, но не менее знаменитого пана Юги, ведет дела со славнейшими негоциантами Львова, а ты, Влад, должен знать, что тамошние купцы не берут в товарищи дураков. Кстати, во Львове его агентом сидит почтеннейший из армян пан Мимикон Сорхиян. Не слыхал о таком?

Володимер покачал головой.

— Ну да, — улыбнулся Зодчий, — в славном Львове монахи не знаются с купцами, а воины с монахами. У нас же Меркурий объединяет многих. Вот дом преподобного отца Виссариона, пресвитера здешнего храма богородицы; святой отец прибрал к рукам половину белгородского хлебного торга.

Зодчий продолжал называть имена купцов и менял, военачальников и судовладельцев. Вокруг них стояли дома и конторы дельцов, в руки которых, по суше и по морям, плыли все богатства, проходившие через эти понтийские ворота тогдашней Европы. Именно здесь, вдали от базарной и портовой сутолоки, в обставленных с роскошью покоях или на увитых виноградом верандах, хозяева восточно-европейских рынков за чаркой доброго вина заключали соглашения о крупнейших партиях сукна и кож, драгоценностей и тканей, зерна и воска, утвари и рабов. Скреплялись сделки о грузах многих кораблей, об урожае целого года, о поклажах огромных караванов.

Зодчий называл купеческие семейства города, гавани. Но Володимер не очень-то прислушивался к плавной речи венецианцв. Мессер Антонио и его молодые спутники подходили к внутренней стороне крепости, и смелый беглец с загоревшимся взором следил за группами воинов, втаскивающих наверх, к амбразурам, небольшие блестящие орудия.

— Вот что тебе больше, сын мой, по душе! — заметил мастер. — Дело вправду любопытное — наши новые пушки. Отлиты целиком из меди, словно колокола. Очень хорошие пушки, сынок. И делать их не в пример легче прежних, из железа склепанных.

И Зодчий повел своих молодцев дальше, продолжая рассказывать историю своей крепости.

Новые перемены начались в ней без малого за двадцать лет до описываемых событий, после воцарения господаря Штефана Третьего. Выполняя заветный план своего погибшего отца Богдана-воеводы, предательски убитого собственным братом, князь приказал расширить и усилить белгородские укрепления. Руководство работами поручили тридцатилетнему тогда архитектору Антонио, как раз прибывшему в Монте-Кастро после долгих скитаний по свету. Армия рабочих — выполнявших государеву службу жителей южно-молдавских деревень — присоединила к первому двору еще один, окружив его стеной с башнями, а затем возвела вокруг всей крепости еще одну, менее высокую стену, вплотную прижатую к внешнему обводу и сделавшую его таким образом двойным. Затем с северной стороны, под скалой, протянули отдельный пояс стен к самому лиману, чтобы под этим прикрытием всегда иметь доступ к воде. А вдоль всей черты сухопутных укреплений выкопали невиданных размеров ров, который выложили изнутри камнем — для прочности.

Все эти гигантские работы были в основном закончены. Достраивались только большие ворота внешнего обвода. И кучки людей, каменщиков и носильщиков-салагоров, копошились во рву и на некоторых малых башнях.

Всюду блестели на солнце литые и кованые пушки крепостного наряда. Сверкали шлемы дежурных воинов. И реял в самой середине крепости, на высоченной, словно мачта, башне таинственного Юги-воеводы вышитый серебром алый флаг, украшенный рогатой турьей головой.

Зодчий, Володимер и Войку прошли вдоль древнейшей Юговой, теперь внутренней стены к воротам, охраняемым копейщиками, и вышли в старый, неукрепленный Монте-Кастро. Чинный, тихий и сравнительно чистый городок богачей и старшего воинства остался позади; после широкой незастроенной полосы, оставленной вдоль рва, чтобы было место для обстрела при возможной осаде, потянулись белгородские посады. От крепостных ворот в гавань тянулась еще довольно широкая, прямая улица, и выше нее, по склону холма, разместилось немало добротных домов за крепкими заборами, с садами и огородами, с конюшнями, амбарами и прочими службами. Володимер без труда узнал в этом зажиточном, богатом даже квартале ту самую часть города, куда он попал в ночь побега и где встретился со своим спасителем.

Здесь тоже были конторы, несколько православных, католических и армянских церквей, наконец — каменное здание, в котором в былые, славные для генуэзцев на Молдове времена помещалась их торговая палата. Теперь в нем заседали молдавские городские власти — шолтуз и двенадцать членов его совета, пыргарей. Перед этим большим домом раскинулась пыльная площадь, увенчанная кронами громадных старых грабов, не без юмора именуемая горожанами «площадью панства», ибо нищих здесь было особенно много, и тут они с наибольшей наглостью приставали к прохожим. Вокруг расположились самые приличные из белгородских таверн и постоялых дворов. На этом месте глашатаи объявляли о прибытии новых товаров, зачитывали княжеские указы и распоряжения пыркэлабов, представителей высшей государственной власти на этих берегах.

По правую сторону от главной улицы, за кварталами богачей, взбирались на пологий холм ремесленная слобода — улицы гончаров, кожевников, скорняков, хлебников, кузнецов, оружейников. А слева пузырилась серая мешанина припортовых махал, прорезанная беспорядочным лабиринтом зловонных проулков. В теплой, пахнущей прелью и дымом, кухней и падалью, путанице жалких, похожих на норы лачуг и землянок, среди грязи, мусорных куч и поваленных плетней бродили стаи полудиких, вконец отощавших псов, от которых трудно было отличить таких же ободранных и свирепых свиней, давно живущих по звериным законам дикого леса и степи. Впрочем, люди тоже жили здесь по неписаному закону воровского леса, ибо портовые трущобы были естественным продолжением пиратского моря, разбойничьего леса и татарского Дикого Поля. Как роскошные палаты, поднимались над этой свалкой гниющего дерева и человеческих судеб покосившиеся таверны и корчмы — дворцы беднейшего люда, где обездоленные жители Монте-Кастро находили и утоление жажды, и утешение от горестей бытия.

Это был «нижний город», наиболее населенная часть Четатя Албэ, где жили, пожалуй, восемь белгородцев из десяти. Зодчий и его молодые друзья оставили его по левую руку, спускаясь по главной пешеходной артерии Белого Города к его морской, всегда разинутой пасти.

Улица была уже полна народу. По ней спешили по делам или стояли живописными группами молдаване и генуэзцы, ляхи и московские люди, татары и турки, мадьяры, далматинцы и немцы. Попадались персы, арабы, монголы; встречались даже странные черноликие иноземцы, при виде которых бойкие пригородные крестьянки пугливо крестились, оглядываясь и ускоряя шаг.

Мессер Антонио, Войку и Володимер продвигались сквозь этот красочный поток, встречаемые и провожаемые бесчисленными приветствиями, явно порожденными популярностью старшего из них.

В толпе, в основном купеческой, было много воинов, молдавских и иноземных. Блестели кованые наплечники и налокотники, плоские европейские кивера с приспущенными полями, похожие на стальные шляпы, остроконечные восточные шеломы. Шагали к крепости и от нее рослые земские войники в высоких, расширяющихся кверху гуджуманах, степенно шествовали латные рейтары-наемники в буйволовых куртках, проходили в камзолах с алыми прорезями и в замысловатых касках груболицые солдаты генуэзской и венецианской судовой охраны. Изредка сквозь людские скопища прокладывал себе дорогу конный воин или боярин на горячем аргамаке. Но конные и пешие, нотариусы и витязи, пираты и оборванцы — оружие носили все. Повсюду сверкали ножны дорогих сабель, серебряные рукоятки морских теcаков, позолоченные эфесы богатых палашей, холодные крестовины огромных двуручных мечей, изукрашенные драгоценными камнями ятаганы. У каждого на поясе болтался кинжал, стилет, узкая рыцарская «мизерикорда» или хотя бы простой нож. За плечами солдат и моряков можно было увидеть колчаны стрел и луки, одни из них несли алебарды и длинные пики, другие — подвешенные к ремням тяжелые боевые топоры. Время поневоле верстало всех в сословие бойцов, и каждый должен был носить оружие, чтобы при нужде защищать кошелек или честь, дом или жену, родину или жизнь, корабль или лавку.

Кстати о лавках: они радушно открывали свои двери по обе стороны этой улицы, уводившей на базар. Некоторые товары изготовлялись владельцами на месте: в одной можно было заказать перстень или браслет, в другой — каракулевую шапку, в третьей — зажаренное на угольях мясо или рыбу. Но люди, если и собирались что-нибудь купить, чаще всего проходили мимо. Мало кто, имея на то время, мог отказать себе в удовольствии лишний раз побывать на знаменитом белгородском рынке.

5

Торг был в разгаре в это далеко не раннее уже для него время. И вовсю кипели страсти в буйном сердце древнего Монте-Кастро. Ибо если крепость была его венцом и шеломом, а купеческий квартал — мозгом, то рынок по праву следовало признать сердцем этого в сущности небольшого средневекового города. Не чревом, именно сердцем.

Входя на базар, словно на кухню, человек не сразу разбирается в сложной путанице шумов и криков, но нос его уже невольно принюхивается к изобилию разнообразнейших и соблазнительнейших запахов. В ретивом сердце Белгорода царили аромат свежего воска, едкий дух баранины и козьих стад, чесночное дыхание харчевен и лотков со снедью. Товары выставлены в деревянных лавках, на длинных, вкопанных в землю столах, на толстых досках, поставленных на камни, или просто на землю. Тут были кожи, меха, мед, вино, мясо, зерно и масло, посуда и украшения, орудия земледельца и ремесленника, одежда для воина и торговца, оружие и доспехи. Больше всего народу толпилось в ряду, где торговали снедью; белгородцы любили поесть, а неугомонные гости города — и подавно. На переносных печурках и мангалах здесь жарились, варились и обжигались в масле яства всех народов, чьи сыны могли почувствовать на этой площади голод и раскошелиться на обед. Тут можно было отведать русских блинов, а после пряных болгарских и армянских блюд — попробовать прохладного анатолийского шербета и выпить под полотняным навесом кофе или чашку густого душистого чая с куском тающей во рту баклавы. В роскошное пиршество, которым можно было себя побаловать, могли войти (были бы деньги!) венгерский гуляш, татарская чорба, молдавская рыбная зама, а то и ломоть горячей мамалыги из круто сваренной просяной муки.

Совсем рядом, чтобы приезжий человек мог вовремя промочить пересохшую от острых приправ глотку, выстроились в несколько рядов пузатые бочки, большей частью — прямо на возах, на которых их привезли. Здесь был хмельной мед, брага, крепкое пиво, холерка, а главное — вино, море вина, белого, розового и красного, молдавского, болгарского, греческого. Отдельно, в больших запечатанных кувшинах, продавали драгоценные, прославленные вина с Хиоса, Эфеса, Санторина, Крита и других солнечных островов Эгейского, Тирренского, Адриатического и Средиземного морей. Правду сказать, они не были лучше некоторых местных вин, а «государеву» котнарскому — даже уступали. Но слава есть слава — громкие названия и красные печати на горлышках стройных сосудов делали свое дело, и иноземные напитки бойко раскупали домоправители здешних богачей и купцов да хозяева лучших харчевен. Там же, где товар был дешевле, среди навоза и луж пролитого красного пойла шумели портовые пропойцы — бродяги и нищие, беглые солдаты и спившиеся матросы, разбойники и воры из белгородских трущоб. Между бочками, поигрывая замысловатым наборов заморских бранных слов, расхаживали опухшие от пьянства, грубо размалеванные проститутки из гавани, которым не было доступа в верхний город, где промышляли их более счастливые коллеги — богобоязненные и благопристойные куртизанки Монте-Кастро. Обвешанные монистами цыганки, загнавподгулявшего гостя в уголок между возами, взахлеб описывали прелести ждущей его сказочной судьбы и близкого богатства. И подчас угадывали: ведь это был Белгород, прибежище удивительных неожиданностей и капризного, переменчивого рока.

Купцы белгородского рынка являли собой самую пеструю смесь, еще более красочную, чем их товары. Здесь были поляки, немцы, мадьяры, османы, персы, литовцы, евреи, армяне, итальянцы, арабы. Греков в те годы стало несколько меньше: сказывался удар, нанесенный их колониям по всему миру взятием Константинополя, крушением двухтысячелетней метрополии предприимчивых эллинов и их потомков. Много было гостей из Брашова, привозивших оружие, выделанные кожи, ткани, оловянную и серебряную посуду, серпы и косы, плужное железо и колокола. Не меньше встречалось генуэзцев и львовян.

Литовцы и русы продавали янтарные подвески и ожерелья, затейливые московские кольчуги, боевые луки и секиры, связки соболей. Армяне, немцы и трансильванские сасы торговали европейскими товарами, больше — тканями, итальянцы и греки — азиатскими. Сверкали на солнце тяжелые рыцарские мечи из Бургундии, кривые ятаганы из Анатолии, украшенные золотом и серебряной насечкой шлемы из Испании, булатные сабли из Дамаска. Шумное восхищение покупателей вызывали тончайшие, почти невесомые фарфоровые чашки и дорогие шелка из чудовищно далекой страны Китай, до которой юноша, по слухам, мог добраться только стариком.

Ведя своих молодых друзей вперед, мессер Антонио, перед которым с поклонами расступались торговцы и их клиентура, двинулся вдоль суконного ряда. На досках, покрытых чистыми льняными полотнами, с нарочитой небрежностью были разбросаны целые богатства — сукна, в которые одевался тогдашний мир. Фламандские — из Ипра, Бове, Лувена, немецкие — из Кельна и Бреславля, силезские, литовские. Алый скарлат, благородно-серый стамет, коричневый берхкаммер, грубоватый, но добротный черный шай. Тонкие сукна — для камзолов и начинавших входить в моду кафтанов, толстые — для плащей, мантий и шуб. Тут была шерсть всех овец Европы и труд всех ее суконщиков, чесальщиков и валяльщиков. И кровь, конечно, обязательная добавка к любому товару времени, — кровь замученных чахоткой подмастерьев, зарезанных на дорогах купцов, убитых во имя добрых торговых интересов наемных солдат и сторожей, кровь казненных разбойников моря и суши. Всю ее впитали без следа и остатка сукна, без которых людям того времени, особенно в странах умеренного и холодного климата, не оставалось бы ничего другого, как вернуться к звериным шкурам далеких пращуров.

А напротив раскинулось великолепие иного рода — шелка и бархат, золотой серасир и брокарт.

Зодчий подвел Володимера и Войку к сказочному полю, на котором растилалась драгоценнейшая роскошь трех континентов. Тончайший, прошитый сверкающими нитями муслин соперничал в блеске с вышитой камкой, рытый бархат — с блистательной парчой. Краски тут были такие, будто все жар-птицы, все сказочные плоды и цветы мира отдали самые пленительные свои оттенки этим дивным полотнам. На зеленом, алом, вишневом и пурпурном, на угольно-черном, розовом, белом, голубом, палевом, оранжевом, лиловом, синем поле расцветали золотые и серебряные цветы, бежали волны орнамента, раскрывали крылья золотые и серебряные птицы, скалили пасти и грозно замахивались лапами фантастические звери, единороги и сфинксы, пантеры и львы. И можно было понять, почему даже не очень богатые люди носили одежды из этих тканей, передавая их по наследству из поколения в поколение, как фамильные драгоценности. Эти ткани, по местному молдавскому выражению, «луау вэзул» — ослепляли, и влюбившийся в кусок кровавого бархата или шитой темно-фиолетовой камки человек готов был расстаться с немалой частью своего добра, чтобы унести домой отрез затканного золотом, сверкающего счастья.

— Люди стали лучше, — вздохнул мессер Антонио. — В древности они украшали свои города и улицы, теперь — себя. Люди стали похожими на павлинов и отдают этому все свое умение творить красоту.

Рядом была лавка генуэзца Везола. У мессера Донато для Володимера был куплен скромный, но вполне приличествовавший молодому воину наряд — коричневый камзол и штаны, татарские желтые сапожки, на плечи юноши набросили темно-красный широкий и длинный кавалерийский плащ на волчьем меху, с высоким воротником. Тут же купили рысью шапку модного польского покроя. Оружие пан Тудор выделил полюбившемуся ему молодому витязю из собственного чулана, где накопилось немало добрых сабель, мечей и палашей, снятых бесстрашным рубакой с убитых и полоненных им врагов.

У порога лавки, словно из земли, вызвав еще раз у Володимера невольный испуг такой внезапностью, выросла фигура Ахмета. Татарин, склонившись перед Зодчим, безмолвно принял покупки и так же молчаливо растворился в толпе. Мессер Везола в страхе плюнул ему вслед и осенил себя крестом.

— О синьор Войко! — воскликнул он, округляя пухлые губы. — Когда же храбрый господин Тудор, высокородный отец ваш, отрубит наконец голову этому дьяволу!

Войку побледнел от гнева. Но Зодчий мягким движением руки остановил готового вспылить юношу.

— Милый Донато, — усмехнулся мастер, — вы опять запамятовали, что ваша досточтимая матушка привезена из набега белгородской дружины на татарский Гозлев.

— Но я-то правоверный католик!

— Мы с вами крещены, Ахмет — обрезан, — величественно бросил мастер. — Господь же Иисус, как известно, принял обрезание раньше чем крещение. Подумайте же как следует, приятель Донато, кто из нас троих ближе к господу, а значит, к спасению души.

Оставив мессера Везола размышлять над этой богословской загадкой, Антонио Зодчий вместе с обоими молодыми людьми двинулся дальше, к гавани.

На спокойной глади полноводного лимана под стенами Белгорода лениво покачивали смоляными бортами бывалые морские красавицы. Стремительно-узкие галеры, словно единороги, выставляли над водой украшенные позолотой и резьбой тараны. Пузатые нефы не без кокетства поднимали высоко над причалом корму с изукрашенными каютами своих патронов. Будто изящные округлые раковины, колыхались под свежим ветром небольшие каравеллы. Суда были оттоманские, венецианские, греческие, французские, каталонские, немецкие, берберийские, но большей частью все еще генуэзские; хотя Константинополь уже пал, турки не спешили окончательно закрывать Черное море для европейской торговли. Всюду реяли флаги и вымпелы; поверх черных бортов горели яркие краски фальшбортов, сверкала позолота надстроек, из открытых для проветривания портов артиллерийских палуб блестели жерла пушек. На фоне лиманной голубизны, в паутине канатов и вант чернел лес мачт. Некоторые корабли готовились к отплытию, и над ними поднимали косые и прямые многоцветные паруса — зеленые, желтые, алые, полосатые или разрисованные изображениями фантастических животных. Над морем, если развернуть все ветрила отдыхавшего под Белгородом флота, возник бы сказочный зверинец — нарвалы, морские кони, драконы, дельфины, пучеглазые ионовы киты, но прежде всего — поджарые, свирепо-гордые, шагающие на задних лапах геральдические львы.

На низкой турецкой шняве, сидя на голых пятках, ритмично кланялись востоку загорелые матросы, и тощие их зады в зеленых и красных шароварах то и дело вскидывались кверху, когда бритые лбы бесерменов в истовом благочестии припадали к палубе.

А у самого берега, словно щука, вытянулась торговая каторга с красивой, крытой лиловым бархатом надстройкой на корме. Из этой роскошной каюты вышел коренастый галерный пристав в красном камзоле; длинный бич служил безошибочным признаком его высокой должности. Пристав стал спускаться под палубу, к гребцам, на ходу разворачивая гибкое жало своего страшного кнута. Володимер напрягся, как молодой зверь, буравя взором галерного мучителя. Тогда Зодчий, обняв за плечи юношей, почти силой повернул их спиной к кораблю.

— Смотрите! — сказал он, поднимая глаза к крепости.

Белая твердыня с этого места была видна во всем своем величии и красе. В то время камни укреплений были еще совсем светлыми: они золотились на солнце, словно шкура старого белого слона, отчего стены и башни казались отлитыми из сплава бронзы и серебра. Но больше всего, если смотреть со стороны средневековой гавани, она была похожа на дракона. Каменный змей, раскинув далеко в обе стороны могучие крылья и лапы стен, положил огромную голову цитадели, в короне массивных зубцов и крытых тесом еще светлых кровель, на самую вершину скалы. И спокойно ждал, лениво поглядывая из глубины бойни в белесую даль лимана, терпеливо ждал появления врага, с которым ему было дано сразиться. Под гигантским телом золотистого чудовища еще более мрачным казался высокий, поросший дремучими бурьянами горб белгородского холма. Под самым замком, выделяясь над нижним поясом стен, выходивших к лиману, в боку холма темнело большое овальное пятно, возможно, место давнего подкопа.

— Там — ворота в подземелье, — сказал Войку, — в нем сто лет спит Юга-воевода со своим храбрым войском. Тот самый князь Юга Корьятович, который построил эту крепость на казну коварного волшебника, татарского Кубияра-хана.

— Целых сто лет? — переспросил Володимер.

— И проспит еще сто, если надо будет, — с воодушевлением продолжал молодой витязь, — пока не настанет для них час выйти на свет божий и прогнать самого сильного врага, который осмелится сюда явиться.

— Но как он туда забрался? — не унимался дотошный москвитин.

— Люди нашей земли верят, — улыбнулся мессер Антонио, — что их древний государь не был убит коварными боярами, как оно, по-видимому, и случилось, а удалился от мира со своими полками в эту гору и спит под стенами, которые построил, пока не разбудит его молва о великой опасности для его страны. Самой страшной опасности, которую он непременно отразит. Что и говорить, сыны мои, князь Георгий, или Юга-воевода, был храбрый воин; он, видимо, и изгнал отсюда окончательно орду. Литвин, как еще его здесь зовут, княжил, однако, недолго, не пришелся он чем-то по нраву своим боярам, а с изменой одной храбростью не справишься. Не нравился князь Юга и попам; такую обиду затаили на него святые отцы молдавской митрополии, что до сих пор отказываются внести его имя в синодик господарей, за которых надлежит молиться по праздникам.

— Юга-воевода сам, наверно, не жаловал ненасытных черноризцев, — проворчал Войку, воспитанный не слишком набожным отцом.

— Поэтому они и представили его в глазах народа чернокнижником и колдуном. Но люди, видимо, помнили сделанное этим рыцарем добро; потому и ходят до сих пор по их земле сказания о добром волшебнике Юге-воеводе, истребителе татар, защитнике простого народа.

Зодчий и юноши, двинувшись в обратный путь, поднимались теперь в гору, минуя базар и посады, вдоль широченного рва. Тут и там рабочие, спустившись, словно матросы к воде, в подвесных люльках на крепких канатах, доделывали и поправляли каменную внутреннюю облицовку этого искусственного ущелья. Другие работали на стенах — достраивали зубцы, крепили высокие крыши над башнями. Тут же трудились неутомимые белгородские пушкари.

Появление мессера Антонио всюду вызывало радушное оживление. Зодчий успевал и осматривать работы, и отвечать на приветствия, и продолжать беседу с обоими молодыми людьми.

Близ главных ворот их ждало новое зрелище, собравшее множество отнюдь не слабонервных белгородских зевак. На площадке между крепостью и посадом, служившей также лобным местом, по приказу пыркэлабов Четатя Албэ, вельможных панов Думы и Германна, наказывали вора. Преступника уже привязали к столбу, и кат, полуголый, заросший, казалось, до самых зрачков угольно-черной звериной бородой, готовился оказать честь своему ремеслу. Палач, как только что галерный пристав, разматывал длинный бич, его помощники раздували в жаровне угли, раскаливая клеймо. Тут же, в назидание всем, на плахе, на которой секли головы разбойникам и убийцам, лежал и сам предмет кражи — три небольших, от долгого употребления стершихся до толщины бумаги серебряных византийских аспра. Палач со свистом взмахнул бичом. На спине наказуемого вспухла кровавая полоса, и раздался металлический гортанный вопль, словно в груди его взорвалась мера пороха. Кат ударил снова; тело осужденного дернулось еще до того, как кнут коснулся кожи, по спине его медленно проползли три кровавых струи. Зодчий, не останавливаясь, провел юношей мимо, в свой дом, продолжая рассказывать, больше для Володимера, о прошлом Белгорода и его крепости.

— Однажды, — поведал он, — копая фундамент под внешние стены, мы нашли в глубине холма основания других укреплений, возвышавшихся тут в непроглядную старину. И поняли, что давным-давно здесь был другой город. Может быть, он был богаче, многолюднее, красивее нашего, может быть, его стены следовало почитать вершиной мастерства. Все исчезло без следа, все забыто людьми. Долгий труд, озарения, бессонные ночи другого зодчего, построившего ту, прежнюю, крепость, рассыпались прахом. Грамоты, в которых были записаны его дела, давно сожжены. И даже стены превратились в пыль.

— Нынешнему Белгороду, мастер, такое не грозит, — сказал Володимер. — На всей этой стороне, от Кракова до моря, нет такой могучей крепости.

— Она когда-нибудь тоже станет пылью, ответил архитектор, — и неизбежное не должно вызывать у нас печали. Но как часто нам, выкладывающим своды, хочется спросить: люди, где ваши города? Почему вы не сохранили Афины, Вавилон, египетские Фивы, финикийский Сидон, Карфаген и самый Рим? Как могли допустить гибель величайших ваших гнездовий? Разве вы перелетные птицы? Или степные волки, не берегущие логова? Ведь даже медведю оно дорого, даже этот зверь отстаивает его ценой жизни!

— Люди всегда сражались за свои города, — убежденно заявил Войку.

— Вовсе нет, их чаще сдавали, — возразил Володимер. — Трусливо сдавали, без боя.

— И еще чаще — предавали, — продолжал мессер Антонио. — А потом тоже разрушали и жгли. Кое-где в старых книгах можно еще найти два-три беглых слова о том, что здесь, где стоит Монте-Кастро, при Александре Македонском была греческая Тира. Что дошло от нее до наших дней?

— Мы с ребятами, — сказал Войку, в этой комнате всегда чувствовавший себя мальчишкой, — нашли как-то у берега, за посадом, большой камень с глубокими букиями, как на старых могилах. Отец Галактион прочитал на нем неколько слов. Писано было по-гречески.

— Видел я ту плиту, — Зодчий задумчиво кивнул. — От надписи мало что осталось, но можно разобрать, что камень стоял у храма Ареса, бога войны. А раз такой храм существовал, значит, он рано или поздно должен был быть разрушен. Очень хрупкое сооружение — храм бога войны, как крепко его ни строй.

— Но ты, учитель, строил церкви для господа нашего Иисуса, — напомнил Войку. — А Христос сказал: «Не мир несу я вам, но меч».

— Ты имеешь в виду Путну, сынок. Что ж, мне не жаль пяти лет, потраченных на этот монастырь. Ведь там моим учителем была сама природа: горы, лес и быстрая река. Но любил я всегда строить дома. Какое это все-таки чудо — дом человека, даже если он убог! И люблю строить крепости, охраняющие такие жилища. Их подземелья и башни, правда, быстро превращаются в темницы. Но защиту простым очагам все-таки дают. Дай только бог, — продолжал мастер, — чтобы эти стены устояли против турецких пушек. Ведь нашествия не миновать.

— Я ненавижу турок, — сказал Войку.

Зодчий с укором покачал головой.

— Никогда не говори такого, малыш. Ибо глуп и не стоек в доблести способный сказать: я ненавижу татар, секеев, ляхов — все равно какой народ. Можно без урона для истинной чести не скрывать ненависти к ростовщикам. Или к палачам, тиранам и трусам. Но питать это чувство к народу, в котором нет числа самым разным людям, заслуживающим и любви, и неприязни, по достоинствам своим, — ненавидеть целый народ — значит быть врагом всего человечества. Ибо все оно живет в каждом из племен, населяющих мир.

— Но турки — злейшие наши враги, — склонив голову, с мальчишеским упрямством сказал Войку.

— Не злейшие, а опаснейшие, — поправил Зодчий. — Я сказал уже тебе, злых народов просто нет. У турок тоже немало достоинств, которые не грех бы перенять и христианстким народам. Особенно тем, чьим землям угрожают османские полчища.

И мессер Антонио стал рассказывать молодым воинам о тех, с кем им наверняка предстоит сразиться. О странном турецком равенстве, проистекавшем из того, что все в равной степени принадлежали, как рабы, единому хозяину — падишаху. Простой невольник в единый час мог стать распорядителем судеб свободных и знатных людей, так как прихоть всеобщего повелителя или его визирей могла в любой день возвести ничтожнейшего на высочайшую должность. Всесилие султана лишало силы знать страны, а постоянные войны и казни не давали укрепиться все время нарождавшейся, но постоянно уменьшаемой в числе аристократии.

Все были рабами, и возвыситься поэтому мог только тот, что был умен и умел хорошо служить единственному долговечному повелителю — султану страны, где визирями становились не больше чем на год. Самые усердные льстецы — и те не имели особых преимуществ, ибо пресмыкались и умные, и дураки. Султаны не лицемерят, им это не нужно. Они открыто давят, душат и режут своих подданных, не сомневаясь, что таково их священное право.

— И это — те добродетели, которым следует подражать? — в недоумении воскликнул Войку.

— Не приведи господь, — улыбнулся мастер. — Но надо понимать душу завтрашнего врага, понимать его поступки и уметь предугадать их, как в рубке на мечах — предвидеть возможный выпад противника, те приемы атаки, которые подскажет ему нрав.

— Тут не приходится гадать, — нахмурился Войку. — Турок коварен и жесток.

— Да, жесток, — согласился Зодчий. — Султан жесток и казнит тогда и кого вздумает, ибо это в ладу с законами его и верой. Султан ведет себя при этом естественно и по-своему честно, ведь его поступки не противоречат совести и праву мусульманского властителя. А как было до него в старом Константинополе, который он покорил двадцать лет назад? Как вели себя базилевсы священной империи, клявшиеся именем Иисуса?

Зодчий отпил из кубка.

— Христолюбивые императоры Царьграда, — продолжал он, — говорили о милосердии и правде, о любви к ближнему, а сами плели интриги, казнили, отравляли, убивали — чужими руками и втайне. И так нарушали не только требования своей веры, но и тысячелетние законы Рима, наследниками которого себя объявили. Цари Византа губили не меньше жизней, чем нынешний султан, но действовали при этом словно ночные убийцы, лицемеря и прячась. Может быть во дворцах Стамбула опаснее жить, чем тогда, когда он назывался Константинополем. Но ядов в них теперь меньше. Вознамерившись погубить своего сановника, император Византии осыпал его похвалами и ласками и подносил ему кубок отравленного вина. Разгневавшись на визиря, султан открыто посылает ему душителя-палача со шнурком из черного шелка, и впереди ката идет глашатай с барабаном. Кто же из них вероломнее и жестокосерднее?

— Ты спрашиваешь нас, учитель, — ответил Войку, — как будто человеку дано выбирать себе хозяина и смерть. Выбор за него делает судьба.

— Ну вот! — мессер Антонио легко вскочил на ноги. — Сразу видно, что вынянчил тебя сын Востока, правоверный Ахмет. А сам ты, воин и друг мудрецов, написавших для тебя все эти книги? — он широким жестом обвел кабинет. — Где твоя вера в свою саблю, в свой разум, в те знания, которыми ты уже владеешь и которыми еще одарит тебя жизнь?

Молодые люди примолкли, задумчиво рассматривая филигранные пояски орнамента на кубках и серебряной сулее.

— Так мы пришли к загадке, над которой вотще ломали голову мудрецы всех времен, — с удовлетворением заметил мастер, расхаживая по комнате. — Доброе дело нередко рождает зло, а кривда оборачивается правдой. Так, может быть, правы хитроумные злыдни, говорящие нам, что все равно, как себя вести, и делать надо только то, что тебе на пользу? Что собственная корысть твоя — лучшая мера твоим делам? Или еще, как хотел бы Войку, — во всем положиться на волю судьбы.

— Есть государь, — промолвил Володимер, — который не ждет ее приказов. Молва о его делах проникла в самые темные углы галерных трюмов, в самые черные ямы турецких темниц.

Зодчий остановился, прислушиваясь к стуку копыт, внезапно раздавшемуся за окном. Послышались голоса, звякнуло оружие. Мессер Антонио просиял.

— О волке помолвка, а волк — на порог! — ответил он молдавской пословицей и поспешил, оставив юношей, встречать неожиданных гостей.

«Вот я в доме этого удивительного человека, — думал Володимер, — первого мужа в городе. Я, вчерашний каторжник, беглый чужак. Накормлен, одет и обут, почти пристроен. Что же это за люди — жители странного Монте-Кастро, в который я попал? Так, в целом мире, могут принять незнакомого человека разве что казаки. Но у них — дикое поле, кочевые станы собравшихся вместе беглецов. Тут — богатый город, во всем устроенный край. И славный Зодчий крепости слушает меня, словно равного себе, и не гневит его моя дерзость, когда я вступаю с ним в спор. А польский пан не пустил бы такого дальше псарни. Что же это за люди и земля?»

6

Несколько минут прошло в тишине. Потом в комнату вошел невысокий мужчина лет сорока пяти, коренастый и крепкий. Незнакомец был в простом походном камзоле и плаще, в гуджумане, который он тут же снял, отдав ступавшему следом хозяину дома. Запыленные сапоги гостя свидетельствовали о том, что он — прямо с дороги.

— Этот, надо полагать, — твой ученик, мастер Антонио, — сказал незнакомый капитан, безошибочно кивнув в сторону Войку. — Узнаю белгородского кречета. А кто сей сокол?

Одежда вошедшего была обычной для капитанов и для крестьянских воинов побогаче. Но в больших серых глазах, в складе полных губ под еще черными усами, в очертаниях энергично выдвинутого вперед округлого, гладко выбритого подбородка, в орлиных бровях и каждой складке смуглого лица было столько властной уверенности, прирожденного величия и ума, что юноши сразу почувствовали обаяние необыкновенного человека. Так вздрагивает сердце витязя, увидевшего среди простого оружия внезапный блеск благородного и бледного булата. Кстати, на поясе незнакомца висела сабля с усыпанной самоцветами рукоятью, в золоченных чеканных ножнах. А на запыленной шапке, бережно поставленной Зодчим на столик под образом, кросовалось орлиное перо, прикрепленное драгоценным «сургучом» — украшением из золота с крупным рубином.

— Это друг моего ученика, государь, — промолвил мастер, почтительно, но с достоинством склоняясь. — Из людей московских.

Войку, а за ним и Володимер, преклонили колена. Перед ними был Штефан-воевода, господарь Земли Молдавской.

— Встаньте, храбрецы, — усмехнулся князь, с откровенным интересом разглядывая Володимера. — Чей же ты? — спросил он русского на наречии западных славян. — И откуда к нам залетел?

Русский смело рассказал господарю о себе. Штефан слушал внимательно, изредка перебивая юношу точными вопросами, показывавшими, что князь отлично знает и места, и события, о которых тот упоминал.

— Теперь ты вольный войник, — заключил Штефан, освящая княжьим словом свободу юноши. — Хочешь домой, на Москву? Если так, то ты опоздал: боярин Ходко, наш посол, на днях отправился в твою родную землю, а мог бы взять тебя с собой. Но пройдет полгода, и на Москву снова поедут наши люди. А может, ты, — добавил князь с чуть приметной усмешкой, — вернулся бы охотнее к сытым кормам отцов-миноритов, в Лиов?

— Не смейся над молодым волком, государь, — с почтительной лаской в голосе заметил Зодчий, — не хочет он к львовским боровам. И на Москву, наверно, не спешит, никто его там не ждет, сироту. Прослышал Влад, что в земле твоего величества нужны смелые бойцы; изволь сказать ему, правда ли это, государь.

Господарь кивнул, продолжая разглядывать статного россиянина.

— А коли так, есть у Влада мечта, о которой осмелюсь, государь, сказать тебе за него. Хочет сей юный воин князю Молдовы челом бить, о службе под рукой твоего величества просить.

— Подойди-ка, парень, — сказал воевода, еще пристальнее всматриваясь в лицо молодца, который, однако, не опустил глаз. — Отцы-монахи учили тебя грамоте. По-латыни разумеешь, пишешь?

— Да, государь.

— А на нашем, церковнославянском?

— Похуже, государь, славянских книг у миноритов немного. Но я русский, научиться недолго. Дозволь, однако, спросить твое величество, — залился он снова смущением. — Зачем спрашиваешь о том, великий князь?

— Ты грамотен, — нахмурился Штефан. — Поедешь в Сучаву, в приказ логофэта Боура. Подучишься делу — станешь добрым дьяком.

Володимер упал на колени.

— Я воин, государь, — сказал тихо юноша. — Дозволь служить тебе саблей.

Мессер Антонио, зная гневливый нрав прославленного воеводы, с тревогой поднял глаза на Штефана. Но лицо господаря было спокойно. Князь Штефан привык к таким просьбам от молодых людей, стекавшихся под его знамена из ближних и далеких земель.

— Служи, парень, ту службу, которая мне нужна, — ответил он. — Грамотных среди вас, добрых молодцев, нет, рубиться же может каждый. Иди в дьяки, а саблю у тебя никто не отнимет, — внезапно усмехнулся Штефан. — Носи ее, на нашей службе пригодится и она.

Воевода движением руки отпустил юношей; Войку низко склонился, отступая к выходу, как учил его мессер Антонио, и Володимер последовал за ним. За суконным пологом, служившим в кабинете Зодчего дверью, оба чуть не споткнулись от удивления. У самого входа, держа на коленях обнашенный палаш невиданной длины, на табурете сидел похожий на цыгана чернявый гигант, с непонятной ухмылкой скаливший зубы на опасливо суетившуюся вокруг стола донну Сильвию. Это был Хынку, главный телохранитель при особе князя, а при нужде — походный палач.

На следующий день Войку и Володимеру было дозволено присутствовать на княжьем суде.

Господарь в то время был верховным судьей своей страны. Дела помельче обычно разбирали два княжьих ворника — Верхней Земли и Нижней — и пыркэлабы крепостей, сам князь судил только наиболее важные. А для этого, когда позволяли военные заботы, разъезжал по Молдове, отправляя правосудие по городам и весям, как деды его и прадеды. В Белгороде в тот день для суда приготовили бывшую генуэзскую торговую палату — Фряжский дом.

Когда юноши, следуя, словно оруженосцы, за мессером Антонио, подошли к этому зданию, вокруг уже стояла гарнизонная стража и шумела толпа. Под колоннадой, окружавшей прямоугольный двор палаты, были собраны государевы чиновные люди и именитые белгородцы. Особняком, в простых суконных суманах, теснились небольшой, но гордой кучкой выборные военачальники немногих крестьянских общин, еще не проглоченных боярской ненасытной алчностью. Все стояли, посматривая на большое позолоченное кресло с высокой резной спинкой, поставленное на видном месте для господаря. Съехавшиеся в город по случаю прибытия государя бояре, спесиво посматривая вокруг, тоже собрались вместе и перешептывались в углу, сверкая золотом, парчой и отделкой драгоценных сабель.

Наконец быстрой походкой вошел и сел на свое место Штефан. Следом вошли и стали вокруг княжьего кресла пыркэлабы Дума и Германн, молодой думный боярин и будущий логофэт Тэут, думный дьяк Тоадер. Где-то за ними возвышалась мрачная фигура Хынку и угадывалась черная хламида княжьего лекаря Исаака.

Господарь медлил, чего-то ожидая, и в зал, кланяясь князю и извниняясь за опоздание, вошел в сиянии алого бархата и золота высокий мужчина лет тридцати пяти — посол Венеции Боргезе Гандульфи. Синьор Гандульфи ехал через Молдову и Крым к могущественному Узун-Хасану, царю персов и кочевых турок, азиатскому противнику Мухаммеда II, и прибыл в Белгород из Сучавы. Воевода попросил посла — единственного из присутствующих — сесть на мгновенно появившийся откуда-то табурет. Потом, увидев Зодчего, радушным жестом подозвал его к себе, пригласив занять место по правую свою руку.

Начался суд.

Первыми выступили вперед, преклонив колена перед господарем, огромный боярин и невысокий, но жилистый сотник Оана. За несколько лет до того князь Штефан пожаловал сотника землей, на которой вскоре поселилось десятка два семей из Орхейсккого цинута, откуда Оана был родом, — его давних знакомцев, родичей и соратников по войску. Теперь угодья нового села граничили с владениями богатого пана Утмоша, сына великого армаша покойного господаря Штефана II и хозяина обширных земель на юго-западе Тигечского цинута.

Тоадер-дьяк громким голосом зачитал лист. Боярин Утмош бил челом на людей соседнего села. Соседи-крестьяне, Оана с его людьми, дескать, безвинно забили досмерти боярского холопа, цыгана Жулю, что подтверждается свидетелями, которые обнаружили тело упомянутого раба в ихней роще; от выдачи же убийцы пану Утмошу, как требует обычай и закон, сельчане злостно отказываются. Вот и просит боярин великого государя оказать справедливость, присудить ему за то душегубство полторы сотни быков добрых из имущества виновных, ибо злодейство то поистине неслыханное и требует суровой кары.

Заговорил сотник. Кривя обветренные губы, оттягиваемые набок прикрытым усами белесым сабельным шрамом, ответчик заявил, что ни один его селянин душегубства не совершал, а стало быть, селу ни выдавать на расправу некого, ни лучшую часть правой своей вотчины отдавать боярину не за что.

Тогда раздался голос князя:

— Есть у тебя, пан Утмош, тому делу свидетели?

— Есть, великий государь.

— А у тебя, сотник Оана?

— Коль спросят, ответим, — уклончиво начал тот, но тут же гордо выпрямился. — Хотя, правду сказать, государь, какие из нас свидетели? Не видели мы в глаза ни усопшего, упокой его господь, ни татей тех, что на нашу землю его приволокли.

При этих словах Войку заметил, как довольно переглядываются паны-бояре в своем углу. По старому закону, в ответе за душегубство, если убийца не пойман, был хозяин земли, на которой найдено тело. В данном случае — Оана и его люди.

— Хорошо, — сказал Штефан. — Ступайте все за дверь. А ты, Борча, — приказал господарь одному из ближних воинов, — впускай их потом к нам, да смотри, по одному. — И сделал знак попу выступить вперед с крестом для присяги.

— Ох и умный же князь! — выдохнул Володимер. — Гляди, что сейчас будет!

Первым вошел свидетель боярина — его конюх. Господарь заставил его рассказать подробно, в какое время нашел он убитого, где и как тот лежал, во что был одет. Затем ввел и следующего, которому были заданы те же вопросы. Ответы оказались, конечно, разными.

— Добро, — сказал князь. — Ты, стремянный Костя, говоришь что на Жуле был синий кушак, а конюх Ион целовал крест, что красный. По-твоему, он лежал у межи, а по его словам — в самой роще. Почему лжешь богу и князю своему, Ион? — возвысил голос господарь. — Или то Костя лжет?

Свидетели рухнули на колени, мелко крестясь.

— Видел ли ты мертвеца или не видел, Ион? — грозно спросил Штефан. И когда холоп не смог выдавить ни слова из окаменевшей глотки, негромко позвал: — Палач!

Косматый белгородский палач готовно выступил из тени колоннады, неся перед собой наполненный жаром тигель и раскаленный докрасна железный прут.

— Видел, государь, видел! — взвыл стремянный. — Это он не видел, Костя! В рощу он, государь, и не ездил!

Штефан взглянул на Костю, и первый из свидетелей склонил голову до земли.

— Что скажешь? — голос князя был зловеще спокоен.

— Правда, великий государь. Не ездил я в ту рощу.

— Почему же сказал, что кушак был красный?

— Цыган красное любит, — ответил Костя глухо. — Что за цыган без красного кушака, — уже смелее добавил слуга, увидев улыбки на лицах присутствующих.

— А за ложную клятву знаешь, что следует?

— Знаю, государь. — Стремянный, могучий мужик с проседью в длинных усах, с иссеченным саблями лицом, вздохнул. — Вели казнить.

Допрос свидетелей продолжался. Вскоре стало ясно: из десяти только двое побывали в злополучной роще и видели труп.

— Зачем же ты, конюх Ион, — по-новому повернул допрос господарь, — в чужую рощу ездил?

Ион растерянно озирался, не зная что сказать.

— Кобылу искал! — выпалил он наконец первое, что пришло на ум. — Кобыла от меня убежала!

— Значит, боярская кобыла паслась на крестьянской земле. Зачем же сразу не сказал, что потраву пустил? Будешь говорить, как было, или не будешь?

Холоп упал на каменный пол, всхлипывая и дрожа. Палач, повинуясь взгляду князя, подошел и положил на плечо лжесвидетеля тяжкую руку.

— Все скажу, великий государь! — крикнул тот в ужасе. — Все!

Так выяснилось, что в злополучную рощу конюха и еще одного холопа привело повеление хозяина. А потом — и та подробность, что через седло третьей лошади, приведенной ими, был перекинут труп бедолаги цыгана. Несчастного раба, в припадке гнева убитого самим боярином за мелкую провинность и по его же приказу подброшенного соседу, дабы смог он этим вельможному своему господину последнюю службу сослужить.

— Кому больше веришь, государь? — зарычал Утмош, когда Тоадер-дьяк прочитал боярину окончательные показания его людей — Мне или всем этим рабам?

Глаза Штефана при неслыханной этой дерзости посветлели от гнева. И Утмош, струсив, повалился на колени, склонив голову до холодных каменных плит.

Княжий приговор, вынесенный немедленно, гласил: боярин должен отдать селу сотника Оаны столько же быков, сколько потребовал у него сам. Да сто мадьярских золотых за поруху чести. Да сто впридачу в казну — за душегубство над цыганом. Лживых свидетелей боярина, как действовавших по принуждению, господарь пожаловал неслыханно мягким наказанием — двадцатью ударами плети каждому.

Тока Тоадер-дьяк объявлял решение и внимание собравшихся было поглощено его подробностями, Володимер увидел, как к лестнице, ведущей на второй ярус галереи, крадучись скользнула чья-то тень. Край плаща незнакомца подозрительно оттопыривался. Володимер, бесшумно ступая, поспешил следом, потянув за собою друга. Поднявшись на верхнюю галерею, человек достал из-под полы небольшой, заранее взведенный стальной арбалет и прицелился в господаря.

Вынимать саблю было некогда, и Володимер, шедший впереди, в отчаянном прыжке настиг преступника и покатился с ним по полу. Арбалет упал, но тетива успела сорваться с крючка, и стрела, дрожа, торчала уже напротив, в деревянной балюстраде кругового балкона, как раз над головой князя.

Сильный и верткий убийца тем временем вырвался из рук Володимера и пытался вытащить что-то из под плаща. Подоспевший в ту минуту Войку приставил к его горлу кинжал. Но лучник вынул за острие вторую стрелу, с силой уколол себя ею в подбородок и испустил дух, корчась и унося с собой в могилу тайну покушения. Стрелы несли яд.

Труп уволокли: сбежавшиеся на шум люди заняли свои места. Штефан даже не поднялся с золоченного кресла, невозмутимо беседуя с синьором Гандульфи. Суд продолжался.

Перед господарем поставили обросшего человека в больших деревянных колодках на руках и ногах. Рядом, ничуть не смущаясь, улыбалась смуглая красотка лет восемнадцати. Следом вышел, ухмыляясь, вооруженный сын земли, нарядившийся ради случая вместо плаща в богатую татарскую накидку, подбитую кротовым мехом и несомненно снятую с плеча неведомого ханского сына или мурзы. Нимало не таясь, смуглянка бойко изложила свою обиду: закованный теперь в колодки парень выследил ее у реки, где она полоскала белье, набросился на нее и обесчестил.

— Пусть скажет вот этот честный хозяин, — обернулась она к мужчине в татарском плаще, — его милость не даст соврать, он видел все.

— Так все и видел, друг? — лукаво усомнился Штефан.

— Все, государь, — осклабился свидетель. — Да и как не видеть, до них от тропы, где я ехал, — камнем докинуть, шагов пятьдесят, может, и было.

— И она, говоришь, отбивалась?

— Чистая правда, твое величество. И верещала к тому же — не приведи господь, на два дня я от ее крика оглох. Но он, государь, от своего не отступил, одолел-таки девку.

— А сам ты ехал в город?

— Истинная правда. В город, государь, на торг.

— И значит — был при сабле?

— А как же! Ведь я вольный войник!

— Так почему же ты, храбрый войник да при сабле, не вступился за девку, не помешал злому делу? Хоть бы закричал на него как следует.

— А я, государь, на него крикнул, не во гнев твоему величеству. Еще как!

— Что же ты ему крикнул?

— Давай, мэй, давай! — крикнул я ему, — мужик радостно потряс в воздухе рукой. — Давай как следует, не робей!

Присутствующие захохотали. Свидетель, недоуменно озираясь, даже попялился: он не мог понять, почему этим важным панам стало так смешно.

— Ну что ж… как тебя, свидетель?!! Гондя, — сказал Штефан, пряча усмешку. — Поскольку ты был при оружии, по вольному состоянию твоему полагающемся, и должен был, как добрый христианин и воин земли своей, остановить злокозненного насильника, поскольку ты этого не сделал и даже поощрил преступника за злодейство непристойным возгласом, а стадо быть, взял его грех и вину на себя, — постольку и надлежит взять тебе, Гонде, в жены девку Панагию перед богом и по закону, дабы неповадно было впредь другим нерадивым свидетелям, а тем самым — соучастникам.

— Почему же я, государь? — опешил Гондя. — А как же он? — Гондя ткнул пальцем в главного виновника.

— А он, — прозвенели металлом, гася улыбки, слова князя, — а он с этого дня для дела, тебе поручаемого, пригоден не будет. Ибо отнимет у него нынче же на площади палач все, чем он согрешил, другим насильникам в науку. Ты недоволен, Гондя, моим судом? Может, хочешь и эту кару с ним разделить?.. Живите лучше, дети, в мире и согласии. Отец Галактион сегодня же обвенчает вас. Я же, коль даст бог, буду у вас крестным.

Суд продолжался. Перед государем проходили все новые и новые спорщики, душегубы, насильники и грабители. Вечерело, когда Штефан-воевода окончил свой трудовой день. Выходя на улицу, он подозвал обоих юношей, на которых, шепча ему что-то на ухо, показывал великан Хынку.

— Ты был прав, витязь, — сказал он Володимеру, — будешь служить мне саблей. И для тебя, парень, — добавил князь, обращаясь к Войку, — тоже всегда будет место в сучавских стягах.

Господарь протянул руку, и оба витязя благодарно к ней приложились.

На пути к замку, пользуясь правом великого боярина старого рода, к Штефану подъехал дородный пан Маноил, владелец больших вотчин и сосед пана Утмоша.

— Не гневайся, государь, — молвил Маноил, — за правду. Не по чину поступил ты с Утмошем, дозволил простоте крестьянской боярина первой руки осрамить.

— Аль не по правде судил? — скосил воевода на пана страшный глас.

— У черной кости своя правда, государь, у белой — своя, — дерзко ответил боярин. — Негоже древние роды, оплот силы твоей, зорить да позорить. Оана, может, тебе и служил, да перед Утмошем он — червь, новый человек.

— Оплот моей силы — сабля сына земли, а не ваша, всегда к измене повернутая, — ответил Штефан. — И недруги мои это знают! — внезапно вспыхнул он гневом.

Несколько панов поспешили оттащить от князя рвавшегося еще что-то сказать осатаневшего боярина.

Но Штефан уже овладел собой.

— Людям нужны не только земли и хлеб, вельможные паны, — сказал он громко, чтобы слышали все. — Не менее охочи они до правды. Помните об этом, милостивые пане-бояре, творя суд и расправу в отчинах ваших и хоругвях.

— Сегодня все убедились, — учтиво заметил посол Гандульфи, — что его величество палатин Штефан — справедливый государь и судья.

— Ибо не выжил еще из ума, — с улыбкой сказал князь, сдерживая коня, — как ихние милости, вельможные мои бояре, мастера рушить то, на чем стоят. Не думайте, господин посол, вы не раз услышите еще от верных моих панов, что воевода Штефан тиран и зверь. Но тогда прошу вас вспомнить о сегодняшнем суде. И о правде боярина Утмоша.

Господарь и знатный путешественник неторопливо продолжали путь к крепости. Мессер Гандульфи с сомнением покачал головой.

— Вашему величеству, — осторожно начал он, — известно восхищение скромнейшего из слуг ваших перед подвигами и монаршей мудростью властителя этой страны. Не гневайтесь же за дерзость, государь, откройте непросвещенному чужестранцу глаза. Разве землепашец, каждый год с оружием в руках выступающий в военный поход, способен выполнять естественное свое предназначение — возделывать ниву своего барона или князя?

Штефан продолжал холодно усмехаться, посол воспринял это как разрешение продолжить речь.

— Разве не выворачивает это, как корни дуба под злым ветром, святые устои завещанного богом порядка на землях вашего величества? Разве не полезнее и человечнее — ради того же простого сына земли вашей — сложить двойную тягость с его натруженных плеч? А ради этого — перенять обычай иных христианских стран, где земледелец трудится, рыцарь — сражается, а духовный пастырь молится за всех перед господом и наставляет их на путь правды и любви?

— Ваша милость просила открыть ей глаза, — ответил воевода, — и я охотно это сделаю: ведь это также очи светлейшей венецианской синьории, пославшей вас, пан Гандульфи, в столь далекие земли. Знайте же: Молдова вправду не Италия, а окраина христианства — несчастливые края, где, за неимением настоящего противника, без конца дерутся и мирятся между собой бароны, князья, короли и папы. Что ваши войны? Пустые усобицы перед грозным часом, когда мой народ, спасая жизнь и честь, идет на смертный бой. Знайте же еще, — возывсил снова голос князь, — перед лицом сильнейшего врага, а враг перед нами, числом немногими, всегда сильнейший, — нам не дано делить судьбу на доли. Каждая новая рать может стать последней для Молдовы; как же мне, ее господарю, сказать людям: каждому свое, когда спасение у всех — в одном? Как не звать к оружию каждого, могущего его держать в руках?

Посол Гандульфи почтительно слушал. Светлейшая синьория Блистательной республики святого Марка хотела знать, откуда этот маленький палатинат берет силу, чтобы выстоять, надолго ли этой силы хватит. Посол был здесь, чтобы слушать и запоминать.

— Земля, прежде крестьянская, угодья вольных общин по всей стране давно в руках бояр, — продолжал князь. — И дед, и отец мой тому не бывали помехой; напротив, учителя мои и предки крепили лучшие роды земли, помогали им множить богатства и отчины. Так делаю, сколько могу, и я, ибо кем красна иславна страна, как не великими своими родами, не их силой и блеском! Но Молдова, ваша милость, не Бургундия или Наварра, и кто из моих панов не помнит об этом, тот враг себе и мне. Не каждый высокородный мой боярин, конечно, — усмехнулся вдруг Штефан, — бывает рад, встречая на своих нивах опоясанных саблей пахарей, не каждому пану хватит храбрости таких своих данников за горло брать. Не каждый хочет иметь соседом и человека, для них нового, — пожалованного князем верного слугу. Зато в лихую годину мечи этих людей — спасение для всех, от владыки до опинки. Так говорят у нас, господин посол, и от этого никуда не деться на нашем рубеже христианства. Ведь даже если все мужи моего края выйдут в поле, их всегда будет меньше, чем в войске любого из соседних королей, ханов или царей.

Приказав свите проводить Гандульфи в замок на даваемый пыркэлабами прощальный пир, Штефан с Хынку и еще двумя воинами спешились у дома Зодчего. Князь вместе с ждавшим его у дверей хозяином быстро проследовал в кабинет, освещенный дремя бронзовыми канделябрами. Мессер Антонио придвинул светильники, расправил чертежи, и оба надолго углубились в планы крепости, в наброски стен и башен, которые мечтали еще построить вокруг старого Югиного гнезда.

— Укрепляй Белгород, друг Антонио! — воскликнул господарь, оторвавшись наконец от пергаментов и бумаг. — Храни с пыркэлабами эту крепость! Нужнее она стране, чем Хотин и Нямц, чем сама Сучава. Ибо Белгородом и Килией дышит Молдова, и Венгрия тоже, чего не понимает наш блистательный сосед Матьяш. Не станет этих двух отдушин — и обе наши страны задохнутся: тогда турок возьмет их голыми руками. Килия, однако, не может сравниться с вашей твердыней, так что храни и укрепляй Белгород!

Архитектор давно знал далеко идущие замыслы Штефана. Господарь мечтал создать новую столицу на встрече больших торговых путей, у синего моря, колыбель будущего могущества и богатства его державы. Здесь, с помощью приглашенных со всего света прославленных ученых, должна быть создана школа для обучения юношей наукам. Здесь предстояло основать центр развития наук и искусства, подобный венецианскому, парижскому и краковскому, построить арсенал, литейные мастерские, разнообразнейшие промыслы, корабельные верфи. Тут должен родиться молдавский морской флот. И здесь же, по планам князя, должен был вырасти центр воинского учения, в котором крестьянские юноши, достигнув возраста войника, проходили бы в течении двух лет науку защиты отчизны, мореплавания и оружейного дела. Такой столицей мог стать только Белгород, хитроумные генуэзцы не напрасно выбрали когда-то это место для своих складов и контор.

Но об этом в ту ночь не было разговора между государем и его зодчим. Об этом князь небогатой земли мог помышлять всерьез, только если будет отражена нависшая над его страной смертельная турецкая опасность.

Выйдя из рабочей комнаты венецианца, воевода оказался вдруг перед двумя черными фигурами, степенно поднявшимися ему навстречу со стульев. Штефан узнал православного епископа Белгорода и аббата — настоятеля местного католического храма. Попы заставили бдительного Хынку отступить до самой двери кабинета, но дальше от все-таки их не пустил.

— С чем пожаловали, святые отцы? — князь без воодушевления поцеловал протянутый ему золотой крест. — Говорите скорее, нас ждут во дворце.

— Ради господня дела, — подняв еще выше распятие, строго сказал православный владыка Филимон, — бражное веселие может подождать, княже. Молим тебя, великий государь! Не отринь слезы наши, склони к стенаниям двух иноков высокий свой слух!

Аббат дон Ринальдо, перебирая четки, кивал после каждого слова своего собрата. Господарь с неудовольствием опустился на стул и пригласил святых отцов присесть.

— Не сядем, государь! Не встанем с колен, — епископ, однако, остался на ногах, — покамест не восстановишь божий мир и благолепие святой веры в своей вотчине, Белом Городе. Снова рыкают, великий князь, на грешной сей земле иаковитские львы. Опять дозволено стало им погубление христианских душ и глумление над пастырями вселенских двух церквей!

— Почему же опять, отцы! — спросил господарь. — Сорок пять лет назад дед мой Александр принял проповедника Иакова богемского с товарищами, дозволив им без притеснений жить на Молдове и молиться по своей вере. Слова деда моего, сколько помнится, никто не отменял.

— Ваше величество, возможно, этого не знает, — монсиньор Ринальдо вынул из под сутаны свиток с большой печатью. — Старые вольности, дарованные некогда приверженцам Яна Гуса господарем Александром Добрым, были отняты другим его венценосным внуком — князем Александром.

— Александрелом, сиречь — Александром Малым, — сурово уточнил воевода. — То был, святые отцы, не муж, но дитя, опекаемое неразумной матерью. А сама его мать воспитана старицей-кармелиткой. Эта грамота не имеет силы ни в Белгороде, ни в иных наших уделах. Слово деда в них по-прежнему будут соблюдать.

Глаза владыки Филимона выкатились из-под нависших бровей.

— Опомнись, государь! Не допусти, княже, развращения верных богу сердец в христолюбивой своей державе! Богомерзкие гуситы отрицают святейшие законы вселенских церквей, восстают на помазанных владык духовного царства Христова. Не блюдут ни святых праздников, ни постов. В противной богу гордыне и дерзости чинят исповедь друг перед другом, глумясь над освященной господом тайной. И даже женами, в соблазн христианам и во срам городу, владеют сообща.[2] Подумай, княже, какой сие греховный, диавольский пример!

Воевода усмехнулся с затаенным лукавством.

— Мы здесь одни, святые отцы. Мастер Антонио, как вы знаете, не чужой мне. Так просветите нас, многогрешных: разве в славном Белгороде добрые христиане не владеют сообща женами, как в иных селищах людских?

Глаза преосвященного Филимона сверкнули ужасом, словно он увидел самого Вельзевула. Но монсиньор Ринальдо мягко выступил вперед.

— Ваше величество, — тонко улыбнулся он, — святая церковь и монаршья власть не в силах навсегда изгнать дьявола с лица земли, ибо этого, по-видимому, не хочет сам всевышний. Но место деяниям Сатаны — в ночи и мраке, а не при свете божьего дня, твориться они должны тайно, а не въявь. Проклятые же церковью приверженцы богемского еретика совершают свои преступления явно, в насмешку христианским святыням. Их ересь заразительна и смущает прихожан. Доколе же доброта вашего величества будет ее терпеть?

— Господь был терпеливее вас, святые отцы, — с притворным смирением ответил князь. — Но трудно упрекать вас в этом, может быть, ваш крест поистине тяжелее Иисусова. Научите же, что нам делать? Как защитить истинных пастырей от ложных?

— Святая церковь милосердна. — Губы доминиканца тронула блаженная улыбка фанатика. — В руках ее, слава господу, много добрых средств вернуть в ее святое лоно заблудших овец. Но, чтобы применить эти средства, церковь нуждается в содействии мирской власти. Содействии полном и безоговорочном.

— Отцы мои, я понял вас. — Господарь встал. — Как верный сын церкви я не слушал речей гуситов. Поэтому не знаю, в какие соблазны может ввести вашу паству пример и даже проповеди иаковитов. Зато я знаю, как губит душу народа страх.

Преосвященный Филимон заморгал глазами, не разумея, куда клонит государь. А дон Ринальдо продолжал улыбаться, хотя понял уже, что сегодняшнее, с такими надеждами задуманное дело не удалось.

— Отцы мои, — продолжал князь, уже без мнимого смирения, — я понял вас. Теперь вам мало одной людской веры: вам нужно еще, чтобы вас боялись. Пришли требовать, чтобы я дозволил разослать соглядатаев по улицам и домам. Чтобы вольно было вам зажечь и на Молдове свои костры и срубы. Сему не бывать.

— Ваше величество, — опустив глаза, промолвил аббат, — в этом городе выросло много виселиц и без вмешательства святых вселенских церквей.

— Лобное место есть и в Сучаве, — ответил Штефан. — Но мимо него проходят с дрожью только воры и тати. Честный не боится своего государя на моей земле, и в этом ее сила и моя опора. Пока я жив, вам не выбить ее из под моих ног. Да и сколько у нас тех еретиков, вашим святостям ненавистным? Десяток, два? О чем же говорить?

Штефан стремительно шагнул к двери, и монсиньор Ринальдо невольно попятился, давая ему дорогу. Преосвященный Филимон, подняв крест, ринулся было наперерез, но наткнулся на твердую спину Хынку.

7

На следующий день господарь со своей небольшой свитой покинул Белгород. Вместе с ним отбыл на княжью службу москвитин Володимер. Войку смог проводить нового друга до самого Тигечского кодра в рядах воинского эскорта, который сопровождал князя под началом пана Думы, одного из двух местных пыркэлабов. По возвращении же, согласно воле пана Тудора, для капитанского сына началась жизнь простого войника крепостного гарнизона, трудная воинская учеба и страда.

С тех пор Войку жил на первом, большом дворе крепости, в казарме наемных солдат гарнизона. На самом строгом режиме, который можно было тогда установить для наемного солдата. Это значило частые наряды в дозор, долгое выстаивание на часах у ворот и на Сторожевой башне, усиленные упражнения на внутреннем плацу и на конном ристалище.

Обучение бойцов небольшого постоянного войска Земли Молдавской, особенно молодых, было суровым и трудным. Молдова была бедна и сравнительно малолюдна. Вторгавшиеся в нее враги, особенно приходившие с запада, нередко носили тяжелое вооружение, сплошные панцири, снаряжение же защитников края было легким. Исходя из этого, а также из постоянной угрозы от легковооруженных, но быстроконных степных грабителей, и строилось обучение молдавского воина.

От него требовали прежде всего умения точно бить в цель из лука и арбалета; отсюда — многие часы, проводимые на стрельбище. Потом — искусства рубиться верхом с конником в тяжелых латах, уклоняться от его ударов и метко поражать незащищенные места; для этого самые сильные и опытные облачались на время ученья в полные, хранившиеся специально, доспехи, а остальные по очереди вступали с ними в бой. Затем ценилось умение ловить мчащегося всадника арканом. Наконец — и это считалось главным — надо было уметь пешим драться с конным латником, останавливать его на всем скаку длинным, крепко упертым в землю копьем, резать вражьим коням сухожилия саблями и продольно укрепленными на древках лезвиями кос, стаскивать всадников наземь баграми и крючьями.

Большую часть этой науки Войку и его товарищи, порубежные крепостные стражники, проходили и закрепляли на деле, в боях. Вместе с другими войниками капитанский сын по нескольку раз в месяц скакал в поле — биться с татарами и бандами лотров, мало чем отличавшихся от ордынцев. Войку рубился с налетчиками, ловил их арканом, гнал, заманивал в ловушки, поражал из лука, из которого стрелял все лучше. У заколотого им на всем скаку татарина молодой боец взял отличный московский сагайдак с двумя колчанами стрел и носил его с подлинным войницким шиком, небрежно закинув за спину. Рыжий капитан Молодец, в чьей чете воевал и учился парень, не мог им нахвалиться.

В этой молодецкой ватаге, спаянной постоянной опасностью, Войку скоро стал всеобщим любимцем. И получил признанное всеми прозвище; теперь его звали Войку Чербулом, то есть Оленем, — за быстрые ноги и пристальный, олений взгляд, под которым человеку, замыслившему подлость, становилось не по себе и хотелось, как говорили иные войники, очистить совесть исповедью.

Бывалые воины из гарнизонных чет, конных и пеших, проводили свободное время в соответствии с тысячелетними казарменными обычаями. Играли в кости и карты, потягивали красное белгородское вино, чесали языки, мозолистые от терпких лагерных небылиц. Разговоры касались и фантастических дальних стран, и местных событий. Многих, к примеру, до сих пор волновал побег знатного татарина Эминека, или Менги, как звали его сородичи, проживавшего в крепости на положении почетного пленника господаря. Родной брат крымского бея из рода Яшлавских, Эминек был взят князем Штефаном в плен в 1469 году, вместе с сыном бея, при разгроме вторгшейся из-за Днестра орды. Царевича Штефан казнил злой казнью, а Эминеку даровал жизнь и с почетом поселил в Четатя Албэ, довершив этой постоянной угрозой свою месть бею, ибо, сказал тогда князь, «хорошо знаю, как страшно жить человеку, когда у него есть брат». Штефан, конечно, вспомнил при этом судьбу отца, Богдана IV, вероломно захваченного и убитого собственным братом, Петром Ароном.

Пять лет веселый бей-заде Эминек припеваючи жил на берегу лимана, охотился и пировал. И вдруг исчез, оставив на произвол судьбы богатый дом, а в нем и небольшой гарем, захватив только любимого сокола. Одни говорили, что беспечного Эминека выкрали люди бея. Друге — что пришло его время, и мнимое бегство татарина, по приказу из Сучавы, состоялось не без помощи здешних пыркэлабов. Но большинство сходилось все-таки на том, что хитрый Эминек, будучи опытным колдуном, уплыл морем в Крым в золотой винной братине, которую обратил в галеру, и что гребцами на ней стали две дюжины улиток. Ордынские беи, особенно крымские, давно слыли волшебниками и умели, по утверждению знающих современников, уходить из темницы в струйке дыма от мангала, улететь на крылатых конях, нарисованных ими мелом на стене, и совершать другие чудеса. Эминека же в городе считали особенно искусным чародеем, ибо только умелое колдовство, по уверениям сведущих людей, могло спасти его пни пленении от гнева разъяренного Штефана, увидевшего перед тем содеянные татарами жестокости и разорение своей земли.

Чудеса вообще были на первом месте в воспоминаниях белгородских ветеранов. От них Войку узнал, какие слова помогают в бою против вурдалака, как обезопасить себя от заговоренной сабли или стрелы, какие чары делают простую рубаху непроницаемой для копья и даже ядра. Ему разъяснили, наконец, как отличить речную русалку от озерной, а горного гнома — от маленьких человечков, населяющих подземелья степных крепостей.

Так прошла теплая осень. Теплым был и ноябрь, только в декабре начались холода. Вскоре, после долгого бурного бурана, почти вся Молдова оказалась под небывало толстым снежным покровом. Затем небо посветлело, и ударили морозы.

В один из таких ясных холодных дней в распахнутые ворота Белгородской крепости на всем скаку влетело пятеро всадников. Передний держал в поднятой руке горящий факел, оставлявший в хрустальном воздухе черный дымный хвост. Конники промчались к цитадели, где ждали их вельможные паны Дума и Германн. А город и крепость знали уже, что объявлена война, и господарь Штефан сзывает мужей державы под свои славные стяги.

Ночь прошла в тревоге, в торопливых сборах. Наутро бойцов построили на площади. К ним вышли пыркэлабы, чиновные и выборные люди города, капитаны и Архитектор Антонио. В морозной тишине глашатай Рэцеш ясным голосом зачитал имена воинов, назначаемых в походный стяг, который поведет к Великому войску пан Дума, имея помощником капитана Молодца. Одним из первых был назван Войку, сын Тудора, по прозвищу Чербул. Не внесенные в список бойцы оставались на месте под командованием панов Петра Германна и Тудора Боура.

Последнюю ночь перед походом Войку провел дома. Ахмет, которому изредка помогал хозяин, самолично проверил и пригнал снаряжение и теплую одежду, с многозначительным взглядом вложил в переметную кожаную сумку подарок мастера — кольчугу. Затем принес собственный дар — выделанный крымскими кожевниками легкий, на диво прочный кожаный нагрудник, какие носили только ханы и мурзы, не пробиваемый ни копьем, ни стрелой. Войку вспыхнул от удовольствия и благодарности, и татарин тут же торопливо застегнул на нем доспех, под одобрительным взглядом пана Тудора. Затем накинул ему на плечи длинный плащ на волчьем меху, подал теплый гуджуман, помог надеть колчаны со стрелами и сагайдак с московским луком.

По знаку капитана, блюдя обычай, все в молчании сели. Потом вышли во двор. Войку подошел к руке отца и Зодчего, ждавшего их у порога. Обнял Ахмета. Крепко удерживая под уздцы нетерпеливого жеребца, по обычаю выпил поднесенный полонянкой полный рог красного вина. И только после этого, вскочив в седло, принял из рук верного татарина закаленное и легкое боевое копье с блестящим кованым острием.

8

— Чем бы он ни кончился, бой всегда — праздник для мужчины, — вздохнул тучный хозяин шатра, пан Иоганн Германн. — Господа рыцари, за завтрашний бой!

Присутствующие шумно осушили свои кубки.

В шатре вельможного боярина Иоганна, родного брата белгородского пыркэлаба пана Петра, собралось десять витязей из личной хоругви господаря, вступивших под знамя князя на этот год, в защиту христианства. На сложенных в несколько раз кошмах и шкурах, кроме молдавских воинов, полулежало пятеро иноземцев, храбрых сынов порубежных и далеких держав, — любителей странствий и битв, каких немало бродило по свету в то неспокойное время.

Посередине кочевого солдатского жилища боярина Иоганна, поверх толстого войлока, служившего полом, на трех плоских камнях стоял бронзовый мангал, наполненный пышущим жаром углями. В тесном шатре не было места для слуг, и пан Германн самолично наливал большим черпаком вино из открытого бочонка в чаши гостей и подкладывал на медные блюда горячее мясо из котла, подвешенного над мангалом.

— Прислал, — продолжал Тоадер-дьяк, — рыжий детина с чернильницей и большой саблей у пояса, — прислал этой осенью султан государю письмо. Так мол и так, князь Штефан, отдай мне, пишет поганый, две свои крепости — Килию и Белгород, они мне нужны, чтобы землю твою защищать. Ибо желаю я, великий царь османов, свое милостивое покровительство отныне тебе оказывать. — Дьяк сделал паузу, обгладывая кость.

— Знакомые речи, — улыбнулся тощий, но жилистый флорентиец Персивале ди Домокульта. — Кого хотят прибрать к рукам, тому предлагают защиту.

— Да пришли мне дань, — продолжал Тоадер, справившись с костью. — За два года, за которые должен. Да приезжай ко мне сам поклониться — пожалую тебя кафтаном и высокой милостью, и будешь ты, как верный мой бей, управлять моею вотчиной Молдавской невозбранно и счастливо.

Воин-дьяк не сказал главного, самого обидного. Султан звал к себе господаря просить прощения, словно провинившегося мальчишку. За то, что отнял у мунтян Килию. За то, что долго трепал, а под конец прогнал с княжения давнего любимца Мухаммеда, прекрасного ликом валашского господаря Раду.

— Султан, видимо, забыл, — вставил пан Велимир Бучацкий, польский воин и племянник известного галицкого магната, — что князь Штефан — законный ленник моего короля.

— И моего, — заметил мадьяр Михай Фанци, задумчиво рассматривая деревянный кубок с затейливой резьбой.

— Что пан изволил сказать? — вспыхнул храбрый лях. — Пан рыцарь сомневается в моих словах?

— Бростье, панове, вы оба правы, — вмешался молодой лотарингский дворянин Гастон де ла Брюйер. — Его милость палатин Штефан присягал и польскому королю, и мадьярскому. Но верен, к его чести, только самому себе.

— Иначе, — согласно кивнул флорентиец, — не имел бы дерзости бить славных сюзеренов, как поступил уже однажды с королем Матьяшем.

Пан Германн, слушая беседу доблестных гостей, благодушно и серьезно кивал седой, коротко остриженной головой.

— Это ему теперь не в зачет, — невозмутимо сказал пан Виркас Жеймис, молчаливый обычно гигант-литвин. — Главное для чести князя — выстоять сейчас, когда он вызвал на бой самого Мухаммеда.

— И потому мы здесь, друзья! — воскликнул пылкий ла Брюйер, поднимая кубок.

Воины дружно выпили. Каждый — за свое, и все — за общее дело, удачу в завтрашнем сражении.

Войку, самый молодой в этом буйном собрании, сидел позади всех, не вмешиваясь в беседу старших, но не пропуская из нее ни слова. Несколько дней пути по заснеженным холмам и долам ничуть не утомили юного витязя. Прежние ратные дела — на порубежной службе — были не в зачет сыну капитана Тудора, как и его господарю — былые победы над венграми и татарами, поляками и мунтянами. Завтра был его первый большой и настоящий, большой смертный бой. И вечер в кругу бывалых бойцов, с таким хладнокровием обсуждавших события, наполнял его гордостью и верой в свои силы.

— Вашим милостям не в обиду, — сказал молчавший до тех пор капитан крестьянской хоругви из Орхея, поседевший в походах пан Могош. — Ваши милости вправду здесь, с нами. Но почему медлят христианские короли и князья, близкие и дальние? Разве не знают они, что Молдова нынче — первые врата христианства?

Наступило молчание. Только флорентийский рыцарь поигрывал филигранной рукояткой стилета, насмешливо улыбаясь простоте прямодушного рубаки.

— Самые дальние страны, ваша милость, — иберийские королевства, — учтиво ответил он. — И, конечно, Англия. Иберийские королевства — Арагон, Кастилия и НАварра — все еще воюют с маврами, которых хотят сбросить в море. И не ладят между собой. И готовятся, кажется, к свадьбе: по слухам, Фердинанд Арагонский и Изабелла Кастильская собираются в этом году вступить в брак. Так что храбрым иберам покамест не до турок. Англичанам — тем более, англичане воюют друг с другом, говорят — из-за двух роз, алой и белой.[3] Так что они не могут вам помочь.

— Зато есть Людовик Французский, — заметил поляк, — богатый, могущественный и, как рассказывают, очень набожный государь.

— Людовик-король богат и силен, — согласился Домокульта. — Но он тоже занят — борьба против собственных вассалов, среди которых есть люди богаче и сильнее его самого. Наконец, не забывайте, ваши милости: Франция только двадцать лет назад вышла из войны с Англией, которая продолжалась целое столетие! Франция хочет отдохнуть от славы и битв.

— Ваши земляки, — с обидой в голосе сказал лотарингец, — ваши земляки, мессир, гораздо ближе и чувствуют уже на шее острия турецких ятаганов. Где же они, где их полки?

— Мои земляки! — с иронией усмехнулся Персивале. — Наши князья, графы и бароны, как всегда, не в счет: все дерутся между собой. Сила только у Венеции и Генуи. Но они, во-первых, тоже грызутся, как и сто лет назад. Во-вторых, им некогда, они — торгуют. Венеция восемь лет ведет с османами объявленную войну, но главное дело Сиятельной все-таки торговля. Ведь ею республика живет.

Седой воитель так и не закончил своей мысли: его перебил горячий галл.

— Бывает, — вставил рыцарь Гастон, — бывает что жадность мешает человеку защищать и самого себя, и свои сокровища. Стыдно и жалко, когда думаешь об этих торгашах. В заботе о том, как бы не дать себя обойти конкурентам, они не видят, не хотят видеть, что турецкая туфля готова наступить им на самое горло!

— Увы, брат, вы правы, — кивнул итальянец. — Но мои земляки все-таки здесь. Это жители Белгорода и Килии. Это многие генуэзцы, феррарцы и флорентийцы, живущие в Сучаве, Романе, Орхее. Италия далеко, но ее сынов под стягами князя Штефана побольше, чем воинов иного соседнего короля.

Пан Бучацкий снова побагровел.

— Пся крев, ваша милость! — схватился он за рукоять прямого палаша. — Со мной вправду пришли только две тысячи. Но две тысячи польских воинов стоят ста тысяч итальянских скоморохов и лабазников! И я берусь доказать вам это своей рукой!

— Завтра — бой, — спокойно ответил флорентиец, — будем живы — послезавтра скрестим копья.

— Сегодня, до дьябла, пан не готов? — не успокаивался лях.

— Сегодня, — тихо сказал Иоганн Германн, положив на плечо забияки огромную руку, — сегодня в лагере действует военный закон моего государя. За драку — веревка, какого высокого рода ни были бы драчуны. До конца похода, господа рыцари, вы — солдаты и подданные моего князя. Пришли служить — спасибо. Но без повиновения службы не бывает.

— Пан Германн прав, — поддержал его венгр. — И вы напрасно обижаетесь, рыцарь, с вами — много воинов. Наш флорентийский товарищ имел в виду скорее меня, со мной только триста мадьяр.

— Но вы привели пять тысяч секеев! — рука пана Германна застыла в воздухе вместе с полным черпаком. — Пять тысяч железных бойцов!

— Это не совсем так, ваша милость. — Венгерский рыцарь улыбнулся. — Господин мой, король Матьяш, дал мне знать, что простит давнишнюю вину неповиновения, если я поведу на помощь к его и вашему господарю триста отобранных им бойцов. Я выполнил повеление короля. А секеи пристали ко мне уже по дороге, у молдавской границы. Воины очень просили взять их с собой. Как мог я отказать?

— Секеям, конечно, хотелось попасть под команду такого славного капитана, как пан Фанци, — заметил успокоившийся между тем Бучацкий. — Но дело, видимо, не только в этом — к князю Штефану они пришли бы все равно.

Все поняли намек поляка. Ибо знали о старой дружбе, связывавшей господаря Штефана с обоими воеводами — наместниками Семиградья Яном Понграцем и Блэзом Модьяром. И особенно — с вице-воеводой и графом секейским Стефаном Баторием. Все трое готовы были поддержать молдаванина и без веления короля, а если надо будет — даже вопреки его воле.

— Ваши милости все-таки ошибаются, — возразил барон Фанци, благодаря вежливым кивком пана Велимира. — Если бы вы видели, как эти люди рвались сюда! Как боялись не поспеть к сражению!

— Послушать рыцаря, — недоверчиво улыбнулся флорентиец, — так эти дикие воины горят любовью к господарю Молдовы. Тому самому, четы которого — под его же водительством — не раз дотла опустошали их села и скудные поля.

— Холопья шкура любит плеть, — презрительно ухмыльнулся лях.

— Секеи — не холопы, боярин, — сказал вдруг пан Могош, приподнимаясь на своем месте. На побледневшем от гнева лице воина-пахаря еще резче поступил темный шрам, оставленный возможно, как раз секейским топором.

— Секеи — воины, да из лучших, — промолвил Фанци, примирительно поднимая руку. — Это вольные пахари, посаженные на рубеж еще Арпадом-королем охранять границу. Меж них немало буйных голов, как и у вас, и обид, конечно, хватит друг на друга с обеих сторон. Но как только в их селах проведали, что земле князя Штефана грозит настоящая беда, секеи бросились к нему на выручку, словно и не было старых споров. Пять тысяч бойцов от такого небольшого народца — это много, панове.

Войку жадно слушал. Горячая волна гордости за своего государя поднималась в нем, сжимая горло и зажигая радостные огоньки в глазах.

— Все дело, видимо, в том, — вполголоса проронил упрямый пан Велимир, — что палатина этой земли зовут мужицким князем. Свояк за свояка стоит.

Это была дерзость, и отпрыск могущественного польского рода допустил ее сознательно, уверенный в своей безнаказанности, привыкший дерзить даже членам собственного королевского дома. Но смелая реплика Бучацкого не вызвала того взрыва, который ожидал он сам. Пан Молодец, старый Могош и сам Германн только усмехнулись в усы. Двое боярских сынов — молдавских витязей — обменялись кривыми ухмылками. И только мессир де ла Брюйер вскипел.

— Мой род ведет начало от Карла Великого, ваша милость! — воскликнул он. — Но биться под рукою палатина Штефана для меня — великая честь. Кому храбрый князь еще не по нраву? — француз вытащил из-за пояса кольчужную перчатку. — Говорите сразу! Вызываю всех!

Польский рыцарь, увидя благородный гнев доблестного юноши, почувствовал непривычное смущение.

— Я к вашим услугам, милостивый пан, — ответил он. — Конечно, если останусь жив в бою. Но верьте, князя Штефана, давнего друга семьи Бучацких, я чту не менее вашего, не меньше собравшихся здесь его верных слуг. И сумею доказать это, надеюсь, завтра. Но скажу по чести, — пан Велимир обвел искренним взглядом окружающих, — если завтра суждена мне смерть, я погибну, так и не поняв этого удивительного государя, о котором в окрестных странах ходят такие противоречивые толки.

— Бабьи толки, боевой товарищ, — промолвил своим густым басом русый гигант-литвин. — Завтра вы увидите господаря в деле и поймете, каков он. К тому же, вы должны знать, что воевода Штефан — один из образованнейших князей нашего времени. Ведь его воспитывал при дворе сам Янош Хуньяди, отец мадьярского короля Матьяша.

После этой перепалки беседа воинов стала откровеннее и дружественней. Гости говорили о том, что король польский и великий князь литовский Казимир увяз в бесплодных попытках обуздать своеволие магнатов и до того утомлен их распрями, что готов отказаться от двудержавного престола и возвратиться в Литву, вою родовую вотчину. Что Матьяш Корвин увлечен юной невестой и старыми интригами — попытками подчинить Богемию, вмешательством в австрийские и польские дела. Что Иван Васильевич, великий князь московский, отдает силы в борьбе с соседними татарскими ханствами — Казанью и Астраханью, а главное — со слабеющей Золотой Ордой, одновременно втягиваясь в великую схватку с Литвою и Польшей за древние русские земли, захваченные западными соседями, и будь у него даже для этого войско, приход его был бы сомнительным за великой далью от Молдовы до Москвы, за отдаляющими их польскими и татарскими владениями. В будущем, может быть, московская помощь придет, а покамест рассчитывать на нее нельзя. Вот и получилось, что князь Штефан стоит перед великим врагом христианства один, с малой ратью, готовясь принять удар несметных басурманских полчищ.

Потом собеседники, словно по уговору, оставили в стороне наскучившие язвы века. Мессер Гастон с комичной печалью в голосе начал жаловаться на затворничество молдавских дам. Могош и Фанци вполголоса стали обсуждать старания баронов, бояр и князей прибрать к рукам дела последних из крестьянских вольных общин, а заодно — и землю. Чара за чарой делало свое дело волшебное котнарское вино, живительный напиток дружбы и воинского совета. И никто не вздумал обижаться, когда ла Брюйер поведал о достигших самых дальних берегов Европы разбойничьей славе молдаван, о которых молва на всем континенте твердила: бьются-де они гораздо лучше чем работают.

— О! — воскликнул тут пан Германн. — Даже мои родичи, трудолюбивые трансильванские сасы, вряд ли стали бы утомлять себя работой на такой благословенной земле. Ведь она сама родит все, что ни пожелает человек. Только требуется ей защита. О, как надо защищать такую щедрую и добрую землю!

Войку, по-прежнему молчавший в своем углу, так заслушался речами прославленных витязей, что прикосновение чьей-то руки заставило его вздрогнуть. Рядом с юношей, положив ладонь на его плечо, стоял неслышно пробравшийся в шатер московитин Володимер.

— Выйдем, — шепнул он, кивая на выход. — Есть дело.

Отпросившись взглядом у занятого чаркой пана Молодца, своего начальника, Войку Чербул торопливо накинул подбитый мехом плащ и тихо вышел в ночную тьму.

9

За несколько месяцев их разлуки Володимер словно стал на пядь выше. Румяный, с обозначившимися на щеках ямочками, плечистый и стройный, он щеголял в воинской высокой шапке, в подбитом мехом темном плаще, какие носили витязи из личной четы господаря. Однако на поясе молодца висела все та же сабля, которую подарил ему в Белгороде пан Тудор Боур. Оба молодых воина молча оглядели друг друга и остались довольны. Потом Влад махнул рукой, приглашая приятеля за собой.

— Куда? — спросил Войку.

— Скоро увидишь, — загадочно ответил москвитин.

Увидеть, собственно говоря, пока можно было очень мало. Уже три дня как на покрытую глубокими снегами землю опустилась небывалая оттепель. Был канун крещения, по божьему календарю полагались морозы; но по всем долинам и лесам Молдовы встали плотные теплые туманы, под которыми лежали распаренные, насквозь промокшие снежные покровы, укутавшие глубоко раскисшую жирную землю. Снега стали холодными белыми болотами, — болота — безднами пострашнее морских. Под рыхлыми снежными саванами, взломав втайне лед, широко и невидимо разлились по долинам и балкам реки, ручьи и речушки. Словно настал скрытный и холодный, предательский для всего, что движется, потоп.

По этому разливу и съехались сюда, на свой бешляг — условное место сбора, — четы и стяги Молдовы. По нему добрались славные секеи. И гордые ляхи. И дружины монастырей да великих бояр княжества, да его городов.

Свой лагерь господарь Штефан разбил, по обычаю, среди лесов, окружив его валом из срубленных деревьев и рвом. Почти треть огороженного пространства занимал загон для лошадей, где устроили коновязи четы и стяги. На оставшейся части раскинулись сотни палаток и шатров, но больше все-таки простых шалашей, по привычке сплетенных бывалыми лесовиками из ветвей, да так плотно, что по способности сохранять тепло они немногим уступали татарским войлочным шатрам, в которых разместились многие бояре и куртяне. Между этими временными жилищами кое-где тускло светились костры.

Пройдя вперед, Володимер повел товарища в тумане по одной из тропинок воинского городка с той же уверенностью, с какой Войку вел его самого недавно по ночному Белгороду. Отовсюду, из угадываемых в белой тьме кибиток, от походных очагов доносились голоса, негромкие песни, звон оружия. Люди, чувствовалось, притихли в той невольной собранности, которая наступает в каждом лагере перед битвой. Людям, как всегда в канун боя, хотелось побыть наедине, не уходя от товарищей, а место для такого уединения — молчание.

— Сам по себе ходишь, — полушутя сказал Войку, в последнее время крепко привыкший к дисциплине. — Начальником верно стал.

— Хожу-то сам — да от пана к пану, — в тон ему ответил Володимер. — Три господина нынче у меня. Первый — его милость логофэт. Второй — вельможный пан Албу, капитан личной сотни.

— А третий?

— Третий — сам государь, — закончил Володимер. Молодому человеку не хотелось признаваться, что князь в последнее время приблизил его к своей особе, да Войку, может, и счел бы это похвальбой.

Но так было на самом деле. Штефан обладал завидной для вождя способностью чутьем узнавать среди своих людей преданные души. Князь, как некогда Войку, сумел увидеть честное, верное сердце в открытом синем взоре бывшего галерного гребца. Володимер оставался почти постоянно при князе, особенно во время поездок Штефана, когда выполнял обязанности личного дьяка. Почерк молодого писаря, хотя не обрел еще механической равномерности старых дьяков, вполне устраивал его господина, а умение владеть саблей он уже тоже доказал, благо и время, и характер господаря были неспокойными до крайности. Влад быстро вошел в число приближенных, но опасных недругов притом не нажил. От многой вражды уберегли пришельца скромность, молчаливый нрав и открытый, честный взгляд.

— Скажи тогда войнику, пане дьяче, — продолжал Чербул, следуя за приятелем, — правда ли, что поганые уже близко и завтра будем биться?

Но тот остановился и приложил палец к губам. Впереди на тропе слышались чьи-то осторожные шаги. Шедший перед ним человек то останавливался, прислушиваясь, то снова пробирался вперед, стараясь не шуметь. И вдруг, повернув обратно, неожиданно для себя вынырнул из тумана, оказавшись перед обоими друзьями. Незнакомец выругался. Молодые люди не ответили и не сдвинулись с места.

— Где тут стяг боярина Пырвула, братья-войники? — спросил неизвестный по-молдавски.

— Стяг боярина? — переспросил Володимер, внимательно разглядывая встречного. — Вон там, — он указал в противоположную сторону лагеря. — Что же тебя от него, милостивый пан, так далеко завело?

Незнакомец засмеялся.

— Тигечское, друзья, тигечское красное. Говорят, турки только ради него и пожаловали к нам. Дайте пройти, братья-войники. Боярин, земляк мой, давно меня ждет.

Молодые люди слегка посторонились, пропустив гуляку, от которого действительно попахивало вином.

— Боярин, значит, его земляк, — задумчиво сказал Войку. — Откуда же у человека из Фалчинского цинута такой выговор? Ты слышал, Влад, как он чуть шепелявил, как говорил, словно хотел присвистнуть?

— Слышал, кажется, хотя с вашей речью я еще мало знаком. Ну и что?

— Это мунтянский выговор, так говорят в Валахии, — промолвил Войку. И, увидев, как встревожился его товарищ, добавил: — Впрочем, фалчинцы часто ездят в Мунтению. И мало кто шляется ночью по лагерю!

— То-то, что мало, — нахмурился молодой дьяк. — Надо было его завернуть… Ну, пошли.

Несколько минут оба двигались в молчании. И вдруг из молочной пелены проступила громада большого шатра. У входа маячила фигура рослого часового, ничем, однако, не отозвавшегося на их приближение: воин, видимо, хорошо знал московитина и пропустил его без пароля.

Влад откинул край полога и вошел вместе с Войку в роскошный государев шатер, почетный дар крымского хана.

Широкое, залитое щедрым светом факелов в серебряных подставках пространство, в которое они попали, было устлано дорогими коврами, медвежьими и волчьими шкурами. Большой военный совет закончился еще до сумерек, и в шатре остались лишь ближние из ближних капитанов и вельмож, собравшиеся вокруг Штефана.

Господарь сидел на простом табурете у некрашенного крестьянского стола, странно выглядевших среди шитых золотом шелковых внутренних полотнищ шатра, среди отделанных серебром, изукрашенных резьбой опорных его шестов. С ним был Кома, сын Шандра, бывший пыркэлаб Нямецкой твердыни пан Маноил, Оана, сын Жули, Костя Орош, пан Оцел, Ходко, сын Крецула, Миху Край, Штефан, сын Дэмэнкуша — друзья юности князя, его сторонники еще со времени изгнания, правнуки первооснователей страны. Были здесь также менее родовитые, но столь же богатые могущественные бояре, соратники господаря по отвоеванию его отчины — Гоян-ворник, Збьеря-стольник, Станомир-казначей, Тудор-чашник и комис Ион. Тут же, прямые и строгие, возвышались родственник Штефана боярин Мушат, боярин Гангур — пыркэлаб Орхея, Тоадер-дьяк, капитан Албу и другие магнаты и воины.

За стеной бояр маячила огромная и черная тень Хынкула. Сбоку, поближе к ним, чернела длинная мантия Исаака, еврея-лекаря.

Перед господарем на таком же плохо отесанном табурете восседал безусый бритый человек в шитой золотом малиновой шубе на соболях, с массивной золотой цепью на короткой крепкой шее. На третьем табурете, по правую руку воеводы, сидел полный, скромно одетый некрасивый юноша с печальным и умным лицом, с толстыми простецкими губами и большими добрыми глазами. Это был сын господаря Богдан. На четвертом — молодой красивый вельможа в роскошном платье, с которым Войку предстояло еще свести знакомство.

И стояли, несколько особняком, Петрикэ, сын Иоакима, сводный брат князя по матери, Шендря, его шурин, спатарь Кэлнэу с Фетионом Валахом, тоже родичем. И рядом с ними — любимец государя крещеный татарин Федор, приехавший к нему на службу из Крыма, капитан конного стяга, пожалованный богатыми угодьями в Фалчинском уезде. И выделялись гордой статью бывший пыркэлаб Белгорода, один из первых бояр страны Станчул и его сын Мырза, оба — храбрецы и капитаны собственных стягов.

— Мы благодарны вам, мессер Огнибен, — говорил Штефан, — за то, что вы отклонились от своего пути и посетили нас в этот трудный час. Мы узнали, что дорога для вас была тяжелой и опасной. Говорят, близ черкасских гор на вас напали лотры и вы своей рукою, как истинный рыцарь, зарубили троих.

— Поневоле, ваше величество, — с поклоном развел руками дипломат Паоло Огнибен, — поневоле. Пришлось сделать эту работу за пятерых бездельников, мох слуг, которые с воплями разбежались, как только появились разбойники.

— Что же делает теперь наш славный друг и союзник Узун-Хассан, к которому посылала вас блистательная венецианская синьория?

— Узун-Хассан, — как известно вашему величеству, разбит войсками Сулеймана Гадымба, великого визиря султана. Теперь этот храбрый союзник христиан, удалившись в восточные степи Анатолии, собирает новые рати и залечивает раны, полученные в бою. Персидский шах Узун-Хассан еще поднимется грозой на востоке державы османов. Не скрою, однако, от вашего величества, это случится не скоро.

— Жаль, — уронил Штефан, — надо бы сейчас.

Посол Огнибен прижал обе руки к раззолоченной груди.

— Победы вашего величества ограждают землю Молдовы волшебным кругом мужества, — проникновенно сказал он. — Все христианство верит, что так будет и на сей раз.

Штефан бросил на него насмешливый, быстрый взгляд.

— Мы получили ответ святейшего отца папы. На то письмо, которое вы, мессер Огнибен, согласились отвести в прошлый раз. Его святейшество со всей своей учтивостью изволил сообщить нам, что помощи от него ждать нечего. То же самое отвечает могущественная синьория Венеции. Так что наша земля, в сущности, очерчена совсем иным кругом — равнодушием единоверных держав. Так и скажите, рыцарь, синьории, когда вернетесь домой. Неверный бесермен Узун помог нам борьбе с турками в эти годы больше, чем все христианские страны во главе с его святейшеством папой.

— Моя республика сражается, государь, — с достоинством возразил посол. — Война с султаном ведется нами уже несколько лет.

— Со всей осторожностью, которою издавна прославила себя сиятельная синьория, — жестко усмехнулся господарь. — Говорю не в обиду вам, мессер Паоло, — добавил он более дружелюбно, — вы делаете для общего дела все, что можете, и опасности вам нипочем.

Посол поклонился.

— Но больше всего, — продолжал Штефан уже обычным, неофициальным тоном, — больше всего меня удивляет, что вы, итальянцы, все еще торгуете. Скажем — генуэзцы в Каффе. Османский ятаган у самого их горла, а они по-прежнему увлечены продажей и куплей. А ведь это умный народ. В чем же дело, ваша милость? Неужто жажда золота может так ослеплять? Или это страх, простой страх, при котором люди закрывают глаза, чтобы не видеть опасности?

Посол улыбнулся.

— Каждый делает свое дело, ваше величество, у каждого — своя храбрость. Вы сражаетесь до последнего вздоха, мы — торгуем до конца, пока наши корабли и склады не охватит пламя. Вы слышали, государь, наверно, историю гибели древнего мудреца? В час, когда враги ворвались в его город, он делал свое дело — он чертил.

— Но он чертил камнемет, — нахмурился Штефан. — И умер, верю, сражаясь.

Мессер Огнибен обратил на бесстрашного князя восхищенный взгляд.

— В этих словах я снова слышу беспримерную доблесть вашего величества. Но вы, государь, все-таки слишком строги к нам, мирным мореплавателям и купцам. Торговля — основа нашей силы, из нее вырос наш флот, богатство; сама прекрасная Венеция, лучший городСредиземноморья, выросла из торговли. Сваи ее дворцов забиты не в дно лагуны, а в основы всего обмена золотом и мирскими благами, на котором покоится благополучие мира. В торговле — наша мощь, наш хлеб, сама наша жизнь. Да и могло ли быть иначе? — посол взмахнул златотканными рукавами подбитой куньим мехом мантии. — У моего народа нет многого, чем наделила судьба другие, более удачливые племена. Нет у нас золотоносных гор, прекрасных садов, тучных нив, нет и самой земли. Венеция — даже не остров, просто город среди моря. Все, что у нас есть, — это наш разум и руки. И мы научились строить лучшие в мире суда, водить их по самым дальним морям, возить товары, а главное — выгодно покупать и продавать. Можно ли презирать нас, государь, за то, что мы делаем, пока не перестанет биться сердце?

— Нет, презрения вы не заслуживаете, мессер Паоло, — проговорил Штефан. — Но мы уверены: гоняясь за прибытком в ущерб военным делам, Венеция и Генуя теряют гораздо больше, нежели наживают. Синьориям наших двух республик пора это понять и поставить на первое место не аршин, но саблю.

Посол Огнибен выслушал последние напутствия князя, поцеловал, преклонив колено, руку господаря и покинул шатер. Этой же ночью он уезжал в Сучаву, чтобы через Венгрию вернуться в Венецию. Большая часть присутствовавших тоже вскоре разошлась по своим стягам. В шатре князя осталось человек пять военачальников и чернявый Хынку, чутко дремавший в углу.

Тогда господарь поднял взгляд на обоих молодых витязей. Штефан сделал им знак приблизиться, и Войку был во второй раз допущен к княжьей руке.

— Здравствуй, сын Тудора Боура, — молвил князь. — Знаешь ли, зачем зван?

— Не ведаю, государь. — Повинуясь безмолвному приказу воеводы, Войку поднялся с колена и подошел к столу. Там стоял рослый седой крестьянин в медвежьей шубе и широкой кольчужной накидке на плечах, с огромным топором за поясом.

— Это отец Панаит, здешний пустынник, — сказал Штефан. — Не смотри, что глядит лесным вепрем, отец Панаит — человек святой. Завтра перед боем возьмешь пять человек из стяга пана Молодца да десять войников из орхейского стяга пана Гангура, которых они приведут с собой. Больше дать не могу, на каждого из наших завтра будет трое бесерменов. Благочестивый отец проводит тебя и твоих людей на место. А там…

И господарь подробно объяснил Войку, что и как надлежит сделать в разгар сражения их маленькому отряду.

— Теперь иди, спи, — отпустил юношу князь. — Может, больше не свидимся, так что помни: на тебя завтра надежда моя. И отца твоего, и Зодчего, воспитавших тебя. — Воевода, в молчании присутствующих, отечески перекрестил и обнял смущенного великой честью молодого воина.

Володимер безмолвно проводил товарища до его шатра. Оба понимали, что это, возможно, последние их шаги по одной тропинке.

— Посидишь у нас? — спросил Войку.

— Нет, тебе скоро вставать. Выполняй государев наказ, поспи. Будем живы — свидимся.

Витязи обнялись. И молодой москвитин поспешил обратно, куда звала его служба.

Войку, скинув плащ, устроился в углу теплой войлочной юрты, добытой белгородскими порубежниками у заднестровских кочевников, может быть, еще до его рождения. Было душно и дымно. На шкурах, кошмах и овчинах, укрытые плащами и шубами, лежали бойцы завтрашней великой схватки. Двое пожилых войников еще сидели у угасающего огня. Люди не спали, рассуждая между собой о предстоящем деле.

Войку вытянулся под теплым плащом. Но сон не слушался княжьего приказа, не шел.

— Побили мы их тогда крепко, — вспоминал старый воин, галицкий русин Федько, первую встречу с турками тридцать лет назад. — Как сейчас помню: сам зарубил троих. Да одного добил раненного: все равно кончился бы, до выкупа бы его не додержать. И скажу правду, хоть и поганые, но люди как люди. Так же умирать не хотят и так же дохнут, если достанешь их топором или мечом. Бьются добре, но мрут, как все. С тех пор прошло много лет, — добавил русин, — от тогдашних белгородских ватаг мало кто остался, и опять стали османы всем казаться вурдалаками ростом до неба.

— Вурдалаки не вурдалаки, — возразил из полумрака чей-то голос, — но что колдуны они все — спору нет. И самый главный — султан. Он, проклятый, имеет черную кошму, подарок самого пана черта Скараоцкого, а на той кошме и по воздуху летает, и по воде плавает. Добрые христиане, стамдульские пленники, своими глазами видели. Стрелы и пули его не берут, если не смочить их, конечно, святой водой. Да еще, братья, дано ему бесовское умение отводить христовым воинам глаза в бою: тем кажется, что бьют по султану, а это, оказвается, простой чурбан, султан же безбожный уже ушел, не достать его ни саблей, ни копьем. То же самое могут поганцы поменьше — визири, аги, беки, паши.

— Это ты, Казя, сказал! — гулко отозвался кто-то из ближайших соседей Чербула. — Где же видано, чтобы добрый рубака, если он сам не чурбан, не мог поганого ворога от полена отличить!

— Брось, брат Уля, брось! Бесермены все — чародеи, это известно каждому. Мой сосед, как убежал от них из неволи, перед всем миром крест целовал: поганые турки — мастера заговаривать и лесное зверье, и пещерных гадов, и даже морских рыб. Пошепчет-пошепчет, призовет на помощь Аллу, и здоровущие рыбины из моря сами в его челнок сигать принимаются. Даже вшей, клопов и блох заговаривают турки, чтоб не кусались.

В шатре послышался смех.

— Много в этом, конечно, врак, — сказал кто-то негромко, да так, что расхотелось бравым витязям смеяться. — Только правда одна: не выстоим мы завтра на битве — не быть и родной земле. И будет на Молдове править поганый паша, святые монастыри и церкви, как в Царьграде, превратят в мечети, а сыновей наших — в янычар. И возьмут нечестивые дьяволы в чалмах наших дочерей, сестер и юных жен, испоганив на наших глазах, себе в наложницы и рабыни, как делали во многих иных землях. И будет земле и людям ее срам, позавидуют живые убиенным.

— Не первый раз над землей нашей дыбятся вражьи кони, — возразили с другой стороны шатра. — Даст бог, одолеем и на сей раз.

— Аминь. Только уж больно силен нынешний-то супостат.

И пошла, бередя в душах тревогу, беседа о том, что опять стал встречаться людям на лесных дорогах конник без головы. По преданию, то был войник, охранявший некогда государев брод выше старой Тигины, в одном переходе от Лапушны. Коварные татары взяли его, сонного, в плен и казнили смертью. А он, мертвый, встал, поднял отрубленную голову, вскочил перед оцепеневшими от страха врагами на коня и пустился в путь по всей стране, оповещая воинов о близкой опасности.

И Войку вспомнил слова Зодчего. Со всех сторон окруженная могущественными врагами, каждый год под угрозой вторжения из Венгрии и Польши, из Мунтении и с Дикого Поля, Молдова должна быть втройне сильнее, чем позволяло ее редкое население и невеликое богатство. Ее людям, говорил мастер, мало было простой любви к родине, той умеренной и расчетливой храбрости, которую защита отечества и очага требовала от любого европейца — немца, бургундца или испанца. Молдаванину было не до гонора ляха и расчетов генуэзца, не до воинственных забот мадьяра и забот домовитого богемца, не до религиозных споров, занимавших немца. Он должен был быть отчаяннее в бою, чем фанатичный турок, выносливее и быстрее, чем татарин, храбрее, чем венгр, искуснее в рубке, чем драчливый поляк. И еще — хитроумнее и дальновиднее в отношениях с другими странами, чем итальянец и грек, вместе взятые. Иначе его вольность не устоит и недели. А ведь вместе со свободой он утратит и самого себя, какой он сегодня есть, каким восхищаются им от степей Узун-Хассана до владений храброго бургундского герцога. Может быть, после такой беды жители страны и будут еще зваться молдаванами. Но это будут другие люди, неспособные даже постичь доблесть предков.

10

Было еще далеко до поздней зимней зари, когда отец Панаит неслышно вошел в шатер, чтобы разбудить Чербула. Но парень проснулся, как и подобает порубежному воину, — когда пришедший был еще в трех шагах. Стояла ночь, но лагерь уже просыпался, а некоторые отряды были готовы к выступлению. Медленно выползал из ворот тяжелый обоз пушечного наряда, охраняемый хоругвью куртян под командованием самого пана Иоганна Германна. Искусные пушкари из трансильванских немцев торопились пораньше доставить орудия на позиции, оборудованные и укрепленные на предполагаемом пути следования неприятеля. Массивные возы, на которых лежали склепанные из железных полос и охваченные стальными обручами пушки, увязали в талых снежных хлябях, тянувшие их могучие волы — по дюжине в упряжке — выбивались из сил и мотали, словно в отчаянии, рогастыми головами под бичами погонщиков. И многие витязи государева стяга, спешившись, вместе с пушкарями налегали плечами на неподатливые колесницы. Стояла забористая брань, густая, как банный пар, но бранились вполголоса: темнота и туман, в котором тонул шагавший рядом товарищ, усиливали настороженность и чувство опасности.

За чертой лагерного вала пустынника, Войку и пятерых белгородских витязей ждали десять войников-крестьян на мохнатых и сильных конях древней молдавской породы. Воины-пахари были в полном боевом снаряжении, при оружии, в надетых поверх овчинных шуб широких накидках из грубой, вываренной в масле и сложенной мелкими складками льняной ткани, — надежных, способных остановить стрелу, а иногда уберечь войника и от клинка. У пятерых, помимо сабель, копии и луков, к седлам были приторочены какие-то предметы, обернутые тонким войлоком, узкие и длиные, словно связки копий. Двое закинули за плечи буйволовы рога. Наконец, у троих за седлами были прикреплены большие барабаны с выпуклым днищем — походные литавры, похожие на котлы.

Обе группы в молчании соединились и двинулись дальше. Кони вязли в рыхлом снегу, но шли бодро, пробираясь гуськом между деревьями по невидимой тропе. Впереди уверенно ехал отец Панаит, за ним — Войку, следом войники; белгородские стражники замыкали небольшую колонну. Старый отшельник вел их по гребню заросшего лесом холма. Туман здесь был реже, лес — тоже, и вскоре они обогнали чету войников, неторопливо ехавших к месту будущего сражения. Молчаливые и серьезные, бойцы двигались в тишине с невозмутимыми лицами, будто не на смертную сечу, а на сенокос или жатву. Кровавая страда на поле боя и впрямь была для них привычной и непременной частью хозяйственных работ, как пахота, корчевка пней на новых вырубках, и особенно жатва. Ведь если битва приносила победу, одежда и конь, доспехи, оружие и деньги пришедшего за добычей грабителя доставались тому, кого он хотел обобрать. Войну молдаване всегда называли наиболее подходящим для нее образом, славянским словом «разбой».

— Живу у моря, — проворчал кто-то из белгородцев, — но ни разу не видел еще такого проклятого тумана.

Войку усмехнулся. Уж он-то знал, что многие сегодня, возможно, будут благословлять опустившееся на землю плотное белое облако. И мысль его вернулась к Белгороду, к отцу, к оставшимся товарищам. Будут ли они гордиться им, если узнают, какое почетное дело доверил ему вчера Штефан-воевода? Доверил, конечно, не без содействия друга, которого за эти месяцы так приблизил к себе за верность; без московитина князь, наверное, и не вспомнил бы о юноше из Четатя Албэ, еще ничего не успевшем, по малости лет, совершить. И вот благодаря Володимеру такое становится для него доступным; отныне Чербул его неоплатный должник на всю жизнь. Только сумеет ли он отблагодарить верного товарища? Ему, Войку, хорошо, у него — и отец, и добрый учитель, и дядька Ахмет. Множество друзей, родина, любимый и прекрасный город, где так вольно дышится над лиманом, на вершине крепостной стены. У Влада всего этого нет. И нет на свете человека, способного наделить всем этим смелого молодого скитальца. Только судьба. Но как сказать судьбе, что должно ей сделать для твоего друга?

Войку вспомнил одну из бесед у костра, за чаркой красного вина, когда трое витязей делились воспоминаниями о доме, о родных местах. Он задал тогда Володимеру неосторожный вопрос, почему тот не едет домой, на Москву, не вступает на службу к великому князю Ивану. У Москвы ведь лютых врагов не меньше, чем у Молдовы. Влад ответил ему тогда странным взглядом.

— Был я тогда в степи, — начал он рассказывать, — служили мы ватагой то одному пану, то другому, и провожали как раз посольство великого князя из московских земель через Поле в Крым. Бояре-послы, надо сказать, охотнее набирают в охрану казаков, ибо кто от степного волка лучше обережет, чем они, казаки? И вот, заночевав у кургана, услышал я сквозь сон чью-то тихую речь. То сам великий посол подышать звездным духом из шатра вышел с дьяком, да возле меня, не приметив, остановился. Спал я по привычке — вполглаза, но как услышал их разговор — пробудился совсем. Посол учил помощника, боярского же сына, уму, и толковал с ним, как получше выполнить государев наказ. А каков тот наказ был — не забыть мне уже до смерти.

Влад отпил большой глоток тигечского.

— Приказал им великий князь Иван, как прибудут в Крым, побуждать хана на новую войну с Литвою и Польшею. Чтобы еще до зимы шли татары на Подольщину да к Киеву, в великое княжество Литовское, да больше жгли на этих землях и полонили, дабы ворогу его Казимиру крепче урон был. Слово в слово на веки вечные врезался мне в память повторенный послом наказ православного государя. «Говорить накрепко царю, то есть хану, чтоб пожаловал, правил великому князю московскому по своему крепкому слову и по ярлыкам, королю шерть-клятву сложил да и рать свою на него посылал бы. А так станет царь посылать свою рать на литовскую землю, то посол должен говорить царю о том, чтобы пожаловал царь, послал свою рать не куда в иное место, а на Подольскую землю и на киевские места.»

— Это понятно, — серьезно кивнул присутствовавший при той беседе пан Бучацкий, — Подолье и Киев — плохо защищенное брюхо польско-литовской державы.

— Плохо защищено, да людей на нем густо, — кивнул московитин, хорошо помнивший те места. — Как ни зорят Подолье да Киевщину проклятые ордынцы, — все не могут вконец опустошить. Хан, конечно, тогда послушался, — невесело усмехнулся Володимер, — послы привезли ему великие поминки — дары. И в тот же год татары взяли Киев. Половину жителей рабами угнали в Крым, половина задохнулась в пещерах над Днепром, куда спрятались от бесерменов. Кабы не вольные люди, по Днепру сидящие, сгинули бы все. Да спасибо казакам, отбили часть полона у нехристей.

— А ты ведь, Владек, тому делу пособняк, — заметил пан Велимир, вертя перед глазами полный кубок. — Сам же подарки князя охранял, сам послов берег от разбойников Поля.

— Я в ту же ночь от ватаги ушел, — мрачно возразил Влад. — До сих пор грызу себя: зачем змею-боярина не убил.

Пан Велимир тихо засмеялся.

— Зря ты, добрый молодец, на князя Ивана обиду затаил. То есть политика, высокая политика. Я — поляк, по крови тоже киевлянам близкий, род наш тянется от русинских князей Галича, однако же вполне могу думу московского государя уразуметь. Казимир-король ему сосед, а значит — враг. Хан Казимира грабит, войска его от рубежей Москвы отвлекает, значит, Ивану хан — лучший друг. Плох был бы государь, который мыслил и поступал бы иначе. Князь Иван к тому же Русскую землю под единую руку свою собирает, великую силу копит. От этого его вражда с Казимиром еще лютее. Князь рушит новгородское своеволие, а Казимир ему в том мешает, вольности новгородцев помощь подает. Князь великий теснит и грабит малых своих князей, а король принимает их с лаской, когда к нему бегут. Чем недругу моему досаднее, тем лучше мне. В том политика государей, хлопец!

— Такую политику, — Володимер отставил кубок, — я видел и у степных атаманов, по степям скитаясь. Когда ватага на ватагу идет, каждый норовит третью в помощь себе позвать.

— Спору нет, — кивнул Бучацкий, — только так ведь и до кумушек-соседок, через плетни сварящихся, дойти можно: у тех тоже своя политика, в сущности — такая же. Только все это зря, не мы с вами, панове, переделаем мир, каков он есть от римских цесарей, а может быть, и раньше. И ты, братец Чербул, напрасно завел этот разговор. Рыцарь — человек вольный, и государя, кому служить, выбирать себе по нраву волен же. Служат ведь польские воины французскому королю, французские — венгерскому, немецкие и итальянские — султану. И винить их никто не смеет, на то — шляхетская воля. Так что и ты, Владек, волен служить палатину Штефану, моему государю на этот поход. Может быть, — хитрый лях неопределенно ухмыльнулся, — князь Штефан окажется лучше князя Ивана.

Эта усмешка невесть почему внезапно вспомнилась Войку. И больно кольнула его теперь. Иван и Степан, великий князь Иоан Васильевич и господарь Штефан, сын Богдана… Неужто его князь тоже — лишь орудие, послушный раб жестокой и бесчестной силы, которую вельможный пан Бучацкий назвал непонятным словом политика?

Ехавший перед ним лихой старец внезапно остановил коня.

Пока молодой начальник маленького отряда терзался трудною думой, воины спустились с холма на дно широкой долины. Туман на время поредел, и сквозь его просветлевшие клубы бойцы увидели, что лес в этом месте кончался.

Деревья небольшим клином врезались тут в плоскую низину, образуя крохотную, но довольно густую, опушенную кустарниками рощицу, в которую и повел их отец Панаит.

— Там и там, — монах махнул рукой перед собой, — трясины. За ними — дорога. А там, — он махнул вправо, — там их ждут.

— Подождем и мы, — отозвался Войку, слезая со своего вороного жеребца. — Гарштя, веди коней в лес.

Все спешились. Войники развернули свои длинные сверстки, и из под войлока показались бучумы, по-русински — трембиты, долгие и тонкие, словно копья, трубы с неширокими зевами и сильным, резким звучанием. Бучумы в то время были громким голосом Молдовы, перекликаясь от дола к долу, от леса к лесу, от одной крепости к другой. Освободились от заботливо намотанных сверху шкур и воинские бубны троих барабанщиков. Затем странные музыканты начали уминать мокрый снег, готовя в нем плотные гнезда для своих инструментов и для себя. Пятеро белгородцев в любопытством следили за действиями негаданных боевых товарищей.

Войку шагнул было к опушке. Но сквозь сгустившийся опять туман послышались чьи-то голоса. По мановению руки молодого командира все замерли, всматриваясь в белесую муть. Голоса приблизились, гортанные, нерешительные. Затем совсем близко показались неясные тени людей.

Двое белгородцев сноровисто отцепили от поясов свернутые змеи арканов. Но властный шепот Чербула остановил смельчаков.

— Назад! Хоронись!

Люди припали за кустами, почти не дыша. Войку был прав: задача маленького отряда, которую теперь все поняли, была слишком серьезной, чтобы рисковать ради случайного «языка». Однако юный командир не мог преодолеть внезапной острой тревоги. Он вынул привешенную к поясу луковицу дорогих часов, врученных ему накануне самим воеводой. Единственная стрелка показывала латинскую девятку — было слишком рано. Что же это было — главные силы врага или особый полк? Или отряд, замысливший коварный маневр?

Неожиданно выплывшая из тумана одинокая фигура разрешила его колебания. Человек шел прямо на них, осторожно раздвигая ветви кустарника одной рукой; в другой воин держал обнаженную саблю, готовый к защите. Однако уже мгновение спустя он лежал, без оружия, в самой гуще зарослей, вдавленный в рыхлый снег дюжими руками людей Чербула, с кляпом во рту.

Спереди, сбоку, со всех сторон слышались голоса, осторожные, хоть и явно встревоженные. Теперь сомнений не было: то был чуждый говор, то были турки. Враги, видимо, искали пропавшего спутника, бродили вокруг рощи, и только чудо удерживало их в трех-четырех шагах от затаившихся в ней бойцов. Войники и витязи сжимали оружие, готовясь к достойной гибели, но удача и туман в то хмурое утро оказались на их стороне.

Тени недругов отступили. Было слышно, как они вполголоса совещаются. Войку, говоривший по-татарски, понимал и турецкую речь.

— Он сбежал, — сказал властный голос за чертой тумана, обрывая спор. — Придется идти без него.

— Но мы не знаем дороги, ага-эффенди, — возразил другой.

— Аллах проведет правоверного и под землей кяфиров, — насмешливо ответил прежний голос. — Чего тебе бояться, о презренный? Позади болото, без проводника обратно не пробраться. Вперед!

Потом было слышно, как большой пеший отряд, ступая осторожно, в молчании проследовал мимо и углубился в лес. Войку успокоился: турки уходили влево и не могли напороться на коней, стреноженных справа от рощи.

Пальцы на рукоятках топоров и сабель расслабились, самые бывалые из воинов вздохнули с облегчением. И взоры обратились к пленнику, которого освободили от кляпа и поставили на колени.

— Я свой, братья, свой… — в страхе шептал неизвестный. — Пустите руки, дайте сотворить святой крест.

— Не ври, гадюка, — осклабился один из белгородцев, — полумесяц тебе милее. Сейчас мы вырежем его у тебя на лбу. Нет, под бородою, от уха до уха.

— Братья, не надо! Все расскажу, все, видит Христос!

И пленник рассказал, как попал сюда.

Это был мунтянин из верных людей валашского господаря Раду, союзника и данника султана. Сам князь с войском следовал за приближавшейся армией визиря, и каждый турецкий полк имел мунтянина-проводника, хорошо знавшего местность еще с прошлых набегов на Молдову. Пленник шел с крупным отрядом янычар, выделенным визирем для того, чтобы нащупать войско Штефана и, при подходе главных сил, ударить молдавскому воеводе в тыл.

— Теперь ты им не нужен, — сказал Чербул. — Ты указал дорогу, они пройдут лесом сами.

— Заблудятся, боярин, непремено заблудятся! — зачастил вражий проводник. — Вы же слышали, они ушли не в ту сторону. Да и со мной им не попасть было к месту. Одна была у меня мысль — завести поганых подальше в дебри да сбежать к христианам, к братьям. Не забыл я доброты благочестивого государя Штефана, отца нашего, не забыл святого креста! Да вот он, на мне! — мунтянин рванул ворот, кровеня пальцы о кольчугу. — Вот он, крест, смотрите!

— Так. — Войку уперся в него взглядом. — Ты все сказал?

— Все, вельможный пан! Клянусь пречистой, все!

— А о том, что делал в нашем лагере вчера вечером? Близ государева шатра? Забыл, как встречались? Или тигечское память отбило?

Лазутчик окаменел. Дело, он знал это, поворачивалось для него совсем плохо.

По знаку Войку пленника скрутили опытные руки, приготовив немой и неподвижный живой тюк, удобный для перевозки на крупе боевого коня. Потом опять потянулось долгое ожидание. Пока со стороны дороги, за пологом тумана, не послышался глухой шорох тысяч ног, месящих грязь и снег, скрип колес, ржание коней — тревожный и грозный шум, рождаемый походными колоннами неисчислимой армии, вторгающейся в сердце страны.

Пустынник Панаит упал на колени, лицом к востоку, и начал истово творить молитву. С горящими, не видящими ничего глазами он изливал вдохновенную мольбу, в которой были все слова, обращения и просьбы, повторяемые его единоверцами с малых лет до смертного часа перед своим богом и святыми. — Спаси, господи, люди твоя, — шептал старец, — и благослови достояние твое. Дай, господи, одоление рабам твоим верным над нечестивыми слугами диавола!

Был десятый день января, лета тысяча четыреста семьдесят пятого от рождества Христова.

11

«Слуги дьявола» между тем шли по самому дну долины тесным строем, чтобы не потерять друг друга во мгле, и проклинали шайтана с его туманов, застилавшим доброму мусульманину глаза, данные ему Аллахом, чтобы взирать на этот бренный мир. Так что владыке преисподней, как обычно, доставалось с обеих сторон. Воины пророка не были рады нынешней кампании — приказ султана погнал их в земли бея Штефана, вопреки обычаю, зимой, лишив заслуженного отдыха. Но шли добре: всевышний милостив к правоверным, война с небольшой страной ак-ифляков не может затянуться и быстро приведет к победе.

Во главе гигантской колонны османов выступала лучшая в мире пехота — янычары. Отважные воины шли правильными рядами, регулярным строем, который они возродили в Европе первыми, еще раньше, чем прославившиеся этим немецкие ландскнехты. За ними шагом ехали полки конных акинджи — солдат-добровольцев, не получавших жалования и вступавших в войско только в дни войны, ради добычи. За этими профессиональными грабителями двигались опять янычары, а следом — отряды пеших копьеносцев и лучников джамлиев. Дальше тянулись бесконечные ряды конных спахиев — турецких дворян, в панцире, с тяжелым оружием, несших службу за землю, пожалованную султаном, — за пожизненный свой тимар.

Потом были опять янычары, акинджи, джамлии. Между ними, охраняя тяжело нагруженные возы, шли воины-рабочие, строители лагерей и мостов, мастера подкопов под вражеские крепости — саинджи. С ними были и муселимы-квартирьеры, надлюдавшие за порядком в лагере и на привалах, ведавшие распределением по бивакам, раздачей пищи и воды, а также помогавшие им стражи порядка — чауши. Потом везли наряд — десятки мощных орудий, предназначенных для сокрушения молдавских укрепленных мест, и прежде всего — Сучавы, к которой направлялась армия. Колонну, растянувшуюся на много километров, замыкали бешлии — свирепые конники, получавшие в пять раз больше «лафы» — падишахова жалования, чем другие аскеры, и стоившие в бою каждый пятерых, о чем и свидетельствовало их имя.[4]

Главнокомандующий Сулейман Гадымб, великий визирь, начальник султанского сераля, беглербей — наместник Румелии, ехал со свитой военачальников недалеко от передового отряда стадвадцатитысячной армии турок. Это был подтянутый, крепкий воин с обветренным лицом; его умные узкие глаза бесстрастно уперлись в кольцевую стену тумана, сквозь которую неясно проступали фигуры шагавших впереди янычар. Лишь нежная кожа голого подбородка командующего свидетельствовала об увечье, полученном в ребячьем возрасте. Свита за его спиной перговаривалась почтительно, вполголоса. Только громоподобный хохот гиганта Сараф-аги-бека, софийского паши и начальника бешлиев, изредка взрывался где-то позади, но тут же утихал.

Разные мысли роились в лобастой голове беглербея, пока войско втягивалось в долину, окутанную туманом. В обычную молдавскую долину, одну из многих, какие армия Гадымба уже прошла на своем пути.

Султан Мухаммед, его господин и благодетель, действительно нарушил обычай, отправив его в поход зимой: турецкий военный сезон — «время битв» — начинался весной, в день, когда кяфиры справляют праздник святого Георгия. Это был удачный день: молитвы неверных должны были пасть на их же проклятые головы, укрепив руку защитников истинной веры, праведных мусульман. Войско Сулеймана, позапрошлым летом разбившее в Малой Азии Узуна, а прошлым — четыре месяца безуспешно осаждавшее Скутари, где укрылся предатель Скандербег, заслужило право провести зиму с женами и наложницами, в тепле и покое отгороженного от мира, охраняемого шариатом мусульманского уюта. Но падишах был взбешен неслыханной дерзостью бея Штефана. Воевода кяфиров осмелился воспротивиться властителю вселенной. Разгневанный султан был готов отложить на год наказание Скандербега, лишь бы немедленно покарать ослушника, чья земля платила раньше дань Порте, а значит — давно и навсегда вошла в круг ее владений. Господарь ак-ифляков был бесспорно храбрым человеком, осмелившись от нее отказаться.

К командующему приблизился молодой воин в богатых стальных доспехах, отделанных черненым серебром, в остроконечном шлеме и синем меховом плаще. Беглербей с симпатией посмотрел на стройного Юнис-бека, сына славного Иса-бека, тоже следовавшего с ним в походе. Юноше было поручено объезжать колонну, проверяя, не нарушен ли где порядок, не показался ли враг. Юнис-бек хотел было спешиться, чтобы подойти к стремени великого визиря, но Гадымб жестом остановил его. Услышав, что все в порядке, паша попытался вновь поймать верблюжий хвостик ускользавших, но важных дум.

Бей Штефан — не только храбрый человек, но и искусный полководец. Ему определенно пошли на пользу уроки отца, умелого военачальника, разгромившего сильное польское войско в бою под Красной, где-то рядом с этими самыми местами. Только без меры доверчив был Богдан, дал захватить себя в расплох, и кому? Родному брату, за действиями которого, казалось бы, должен был особенно бдительно следить. Штефан поступил разумно: не стал оборонять старинный брод на Дунае, у Облучицы, которую турки звали Исакчей и где огромное превосходство османов могло стать для него гибельным. Бей Штефан отступил. Хитрец ждал, что турки, вступив на его землю, рассыплются кто куда за добычей, тогда и можно будет их разбить по отрядам и по шайкам, в лесных ловушках, на которые молдаване мастера. Только не вышло это, не вышло. Переправившись через незамерзшую в тот год реку в больших ладьях, в достаточном числе приготовленных в Силистрии, Видине и других дунайских городах, Сулейман напомнил войску о дисциплине, казнив двух-трех ослушников. И теперь все шли в спокойствии и порядке, всегда готовые к отпору. Зная хитрости молдавских воевод, Гадымб на равных расстояниях укрепил колонну янычарскими полками, на случай нападения сбоку, а в хвосте поставил лучших из лучших воинов — бешлиев.

Сегодня, несколько встревоженный туманом, беглербей усилил меры предосторожности и приставил к полкам мунтян-проводников на тот случай, если произойдет непредвиденное и каждому алайбеку придется действовать на свой страх и риск. Но можно ли было всецело доверять этим влахам, хотя бы и черным, покоренным и замиренным? Разве оставили они свою единую ложную веру? Как бы то ни было, их воевода сейчас следует в его свите в звании бея империи, а его войско тащится где-то позади. Так оно, пожалуй, и лучше, у мунтян будет меньше соблазна изменить.

Беглербей вздохнул и снова вперил взгляд в проклятый молдавский туман, обступивший его войско, словно сонмище болотных призраков. Где же бей Штефан, его хитроумный противник? За этим ли плотным маревом, готовый к внезапному удару, или на севере Молдовы? Лазутчики лишь недавно доносили, что господарь, оставив полки на боярина Шендрю, отправился к Хотину, будто для отпора подошедшим к Днестру татарам, а на самом деле — чтобы подготовить свое бегство к воеводам Семиградья. Может быть, он все-таки здесь? Ведь некуда князю теперь бежать: поляков он бил, татар — бил, венгров — тоже, еле король Матьяш от неукротимого молдаванина ушел со стрелой в боку. К кому же ему теперь податься? Нет, прав, наверное, вчерашний лазутчик, который клялся, что Штефан — здесь, в своем лесном лагере. Он не отступит. Он будет защищаться!

До слуха беглербея донесся протяжный, глухой вой. Что это было — волчья перекличка или сигналы невидимого врага? Великий визирь обернулся. Его соратники, известные на всем Востоке рубаки, спокойно переговаривались между собой, вокруг слышался размеренный топот тысяч усталых ног, человеческих и конских. Еще час, и надо будет сделать привал, дать людям поесть. Если конечно, кончится мерзкий туман, насланный на это место Аллахом за грехи мусульманского воинства, проклятая белая мгла, из-за которой главнокомандующий не видел теперь своего войска, словно остался совсем один на чужой земле. Странное дело, даже на Босфоре Сулейман-паша никогда не видел такого тумана.

Мысли визиря понеслись назад, к Стамбулу, где протекла большая часть его жизни. Сулейман, как все евнухи, был великим знатоком женщин. Но искусство его было не только в том, чтобы выискивать лучшие из лучших живых жемчужин мира на рынках невольниц, среди полона, приводимого османскими армиями, на улицах турецких и чужестранных городов, в домах, дворцах и замках кяфиров и даже в гаремах мусульман — выискивать и приводить на священное ложе победителя. Его искусство было в другом. Он, как никто, умел мирить свирепых женщин султанского гарема, утихомиривать бурлившие в нем страсти, обеспечивая султанову сердцу покой и отдохновение в любви. И умный Мухаммед, понимая это, умел быть благодарным.

Его постыдное увечье? Сулейман не проклинал его и не стыдился, как евнухи попроще, ибо не был в нем виноват. Тем более, что недостаток оказался полезным: он ввел его в покои, где только сам падишах имел право быть мужчиной. По общему убеждению, такое увечье отнимает у человека лучшее, что есть в жизни. Было ли так и с ним? Может быть, но сам Сулейман, слава Аллаху, этого не знал и никогда не сможет узнать, и что ему чужие слова! Теперь визирю просто смешно наблюдать извечную любовную трагедию жизни, чужую страсть, ослепление, страдания и безумие, рождаемые любовью даже у стариков. Ничего плохого, пожалуй, раннее увечье не принесло Сулейману, кроме уверенности, что самая жестокая тварь на свете — человек. Волк не уродует волка, ворон ворону глаз не выклюет. А человек человека увечит. И таким отпускает жить.

Годы в серале укрепили его в этом убеждении, и Сулейман сам стал жесток — не людям в отместку, а по службе. Он тоже увечил, постоянно готовя юную смену для охраны гарема: опасная служба в серале сильно сокращала евнушью жизнь. Поэтоум визирь возблагодарил всевышнего, когда великий Мухаммед, пресытившись женщинами, возлюбил мужчин. Сулейман стал просить повелителя отпустить его на воинскую службу, и Мухаммед, проливший реки крови, милостиво выполнил странную мольбу увечного раба, ни одним движением не дав понять, как она ему смешна. Только Мухаммед, всесильный падишах: все другие открыто смеялись. Весь Стамбул, потом весь мир. Но вскоре перестали. И смех вообще не слышен более повсюду, где появляется великий евнух со своими бешлиями и янычарами.

В бесплотной белой вате, заполнившей долину, на время снова образовался большой разрыв, и визирь опять увидел часть своего войска. Шли янычары, покачивая на ходу высокими беловойлочными шапками-кавуками. Реяли белые, алые и зеленые хвосты бунчуков над лесом крепких копий, выраставшем из плотного строя акинджи и спахиев, позванивало оружие. Шли с трудом, преодолевая неожиданную беспутицу, но уверенно и гордо, как подобает покорителям стольких стран. За главнокомандующим, по-прежнему в почтительном удалении в три конских корпуса, на баснословно дорогих аргамаках ехали его ближние, знаменитейшие рубаки — не пустая, блистательно-бездельная свита, как у иных полководцев, а отряд искусных военачальников и отчаянных бойцов, способных подать солдатам пример в трудный час любого сражения. И везли, покамест — в парчовом чехле, зеленое знамя пророка, шелковый стяг священной войны во имя веры. Великий муфтий в Стамбуле, правда, не объявлял газавата, но любая война в Европе священна, в этой части света мусульман со всех сторон окружают кяфиры. Визирь почувствовал прилив гордости за свое славное войско, хотя туман опять скрыл его от глаз.

Все это, если быть перед собою честным, была суета сует. Не ради славы Сулейман вступил на поприще воина, ибо знал ей цену, не ради богатства, ибо был богат без меры, и конечно уж не ради женщин, непременной и лучшей добычи солдата. Одного хотел полководец султана: показать миру, что не полчеловека он, а муж. И не женам в постели доказать это, а на поле боя, мужам. А добился лишь того, — визирь с горечью усмехнулся, — что вместе с воинской славой, с внушаемым им страхом по свету расходилось его гнусное прозвище — Евнух, Гадымб. Теперь им пугали детей крестьянки самых дальних стран: Везде, куда доходила молва о его победах, вместе с его именем повторяли глухое мерзкое слово: Гадымб, Гадымб, Гадымб. Пророк был прав, замкнулся круг судьбы. Но мудрый не бежит от нее, мудрый идет судьбе навстречу. И Сулейман каждой весной опять садился на коня, чтобы еще дальше разнести славу своего имени и прозвища.

Ныне поход начат в необычное время, и враг у визиря тоже необычный — бей Штефан, о котором рассказывают удивительные вещи. Суеверные утверждают даже, что князь — чародей, а умные люди предупреждали, что турки могут встретить в нем нового Скандербега. Сулейман этому не верил. Неукротимый албанец усвоил воинский дух ислама, он был учеником лучших военачальников осман и сам водил в сражения их полки. Бей Штефан умен и искусен, но воинской строевой науки ему недостает. Впрочем, войска — тоже. У его воинов-крестьян — широкая разбойничья слава, но дисциплины они не знают, биться против регулярных полков не умеют. Штефан и его люди побеждают, заманив противника в западню. Но такой армии, как его войско, молдавские хитрости не опасны, такую огромную армию ни одна ловушка не вместит. А если господарь ак-ифляков и ухитрился раскинуть для визиря аркан, у него никогда не хватит сил затянуть петлю.

Впереди послышался неясный шум. Потом — несколько глухих ударов, словно по огромному бубну. Кажется, пушки. Неужто бей Штефан осмелился все-таки преградить Сулейману благословенный путь?

— Иса-бек, — позвал главнокомандующий, почти не повышая голоса, — узнай, храбрый лев мой, что случилось. А вы, славнейшие, — он махнул латной перчаткой своим спутникам, — отправляйтесь к своим отрядам. Может быть, неверные решили показать вам лицо и дать наконец работу вашим саблям.

12

Ранним утром князь Штефан спустился из лесного лагеря, где ждали три дня противника молдаване, к горловине широкой долины, куда отправились его пушки. Господарь ради боя надел роскошный плащ, из-под которого блестел стальной нагрудник миланской работы с золотыми литыми украшениями, и островерхий шлем с кольчужным широким нарамником, спускавшимся на плечи воеводы. Штефан уже побывал на выбранной им позиции, проследив за установкой пушек, и теперь, после еще одного совета с капитаном, окончательно оставил опустевший лагерь. Ехавшие с господарем военачальники, по мере движения князя вдоль выстроенных для боя ратей, покидали свиту и присоединялись к своим полкам и отрядам.

Армия Сулеймана Гадымба теперь вступала в вытянутую на много верст, довольно узкую долину, по дну которой и пролегал старинный сучавский шлях. Справа на всем ее протяжении темнела возвышенность, поросшая густым лесом, слева — пойма реки Бырлад, терявшейся в глубоких болотах, за которыми поднимался другой, тоже поросший лесом, длинный холм; у его подножья и затаился с утра Войку Чербул со своими спутниками. А у противоположного края долины, перед замыкающими ее двумя холмами, дорога перешагивала реку по старому каменному мосту, высоко взнесшемуся над поймой, а поэтому так и называвшемуся — Подул Ыналт, Высокий Мост.

У моста Штефан поднялся на левый холм, превращенный в небольшую крепость. Скат округлой, словно курган, горки был утыкан острыми кольями в несколько рядов, выше которых воины вырыли глубокий ров, насыпав из вынутой земли, еще выше, крутой вал. Эта глинистая стена была скреплена бруствером из толстых бревен, над которым нависли, уставившись на мост, зловещие жерла десяти орудий — половины Штефановой артиллерии.

Встреченный приветствиями пана Германна и его пушкарей, господарь сошел с коня и еще раз прошелся между немногочисленными орудиями его войска. Это были пушки среднего калибра, заряжавшиеся с казенной части: в особом выступе, вроде ложа затвора, помещались железные зарядные камни с порохом. Каменные и железные ядра диаметром около пятнадцати сантиметров были сложены пирамидами между орудиями или, как их еще называли, гусницами. Между ними можно было заметить и новинку — литые медные пушки, заряжавшиеся с дула. Пан Германн недавно привез их из Брашова.

Лафетами Штефановой артиллерии служили массивные и тяжелые ящики, вырубленные из цельных дубовых стволов. В медных чревах небольших мангалов близ лафетов тлели уголья с воткнутыми в них железными прутьями, которыми запаливали порох.

— Здрав будь, государь, — сказал пан Иоганн. — Пусть господь дарует тебе победу!

— Здрав будь, государь! — не очень стройно, но истово подхватили артиллеристы, взмахнув в воздухе шапками и шлемами.

Протягивая руку для поцелуя подошедшим капитанам, Штефан обвел взоров воинов. Стоявшая без видимого порядка разношерстная толпа профессиональных солдат представляла собой между тем самостоятельную, немалую силу. Старый честный Германн не даром ручался за каждого из этих, набранных им лично бывалых вояк, в большинстве его сверстников, настоящих мастеров, получавших пятнадцать марок в месяц — тройное жалованье простого наемника, а некоторые — и до тридцати марок или польских гривен, не считая хлебного и мясного довольствия. Груболицые, кряжистые ветераны, многие — в кудлатой шерсти коротко подстриженной бороды, в добротных кожаных камзолах и сапогах, в стальных кольчугах и нагрудниках, это были опасные противники и в рукопашном бою; они ловко управлялись с арбалетом и луком и были, ко всему, умелыми оружейниками. За полусотней пушкарей теснились молдавские куртяне из лучших стягов, выделенные для обороны артиллерийских позиций, буде враг решится их штурмовать.

— Надейся на нас, государь, — с сильным немецким акцентом ответил седобородый пушечный мастер. — Мы будем стрелять точно. В самый поганый паша, пусть разразит его громом господь бог.

— Хорошо сказал, Готлиб, — усмехнулся воевода. — Пусть же все палят по врагу так же метко, как стрелял ты под Красной, служа моему отцу.

— Да и ты, помнится, государь, неплохо рубился там саблей, — дружелюбно проворчал старик, но его слова потонули в новых приветствиях пушкарей и дворян.

Сев на коня, господарь спустился в лощину между артиллерийскими позициями. Здесь, перегораживая древний шлях, от холма к холму перед самым мостом стоял пятитысячный отряд секеев. Штефан медленно приблизился к недвижным рядам спешенных для боя суровых воинов. Справа от него ехал посланец венгерского короля и секейского графа рыцарь Фанци в вороненых доспехах офицера мадьярской гвардии. Слева — Костя-чашник, молдавский боярин, командовавший всеми силами заставного полка. Фанци остановился у левого фланга своих воинов. Штефан и пан Костя в молчании продолжали двигаться перед самыми рядами секеев, из которых в густом тумане было видно только по пять-шесть человек.

Было слышно лишь чавканье талого снега под копытами двух боевых коней. И в безмолвии воинов и полководца звучал еще давний, поколениями продолжавшийся разговор соседей. Штефан задумчиво всматривался в мужественные лица потомственных хранителей семиградских границ. Не зная, кто они, можно было легко принять их за его собственных людей. Такие же усатые, жилистые здоровяки в простецкойодежде, с копьями и луками, топорами и палицами, саблями и щитами из плетеной лозы, покрытыми толстой кожей, иногда — куском медвежьей или турьей шкуры. Под густыми бровями поблескивали спокойные глаза, серые или карие, и только изредка у старших можно было увидеть внезапно вспыхнувшее при виде двух знакомцев застарелое недоверие. Некоторые секеи были лучше вооружены, у некоторых из под грубых крестьянских бурок блестела чешуя кольчуги и даже стальные пластины наборного доспеха. Но статью, застывшими в грозном ожидании чертами — всем были схожи с хозяевами воинственные гости Земли Молдавской. И вправду, они ведь прискакали с гор, с которых три века назад тоже спустились предки Штефана и его народа.

— Я знаю тебя, войник, — сказал Штефан, остановив коня перед кряжистым смуглым горцем с длинным лицом, до того иссеченным шрамами, что оно казалось нарочно покрытым узором, каким деревенские гончары украшают кувшины. — Где мы с тобой встречались?

— Под Дьердем, князь, — с усмешкой ответил секей, снимая мохнатую шапку-шлем. — Этот рубец, — он ткнул пальцем в темный шрам над левым усом, — твоя государева памятка.

Господарь вспомнил один из набегов на секейщину, когда он охотился на укрывавшегося в Семиградье убийцу своего отца, собственного дядю Арона. Сжигая городки и села, отряд чуть было не настиг Каина-воеводу. Помешала, внезапно навалившись из-за горы, чета секеев, сущих дьяволов, среди которых был и этот многократно меченный молодец.

— Значит, свиделись, — улыбнулся воевода. — Не держишь, стало быть, зла?

— К чему, государь? — горец странно усмехнулся. — Ты свое дело делал, мы — свое. С соседом случается и подраться, но ежели у него — пожар, можно ли не поспешить на помощь?

— А погасили огонь, — опять друг друга за грудки? — подмигнул ему Штефан.

— Только не мы, государь, — с той же усмешкой промолвил семиградский воин, кивнув в сторону своих товарищей. — Мы дали клятву: кто покажет спину — тому от своих же смерть. Мы с тобой уже не соседи, а земляки: всем, наверно, оставаться в твоей земле.

Сердце сурового воеводы дрогнуло. Штефан снял с шеи золотой крест и надел его на шею былого противника.

— Спасибо, друг. И всем вам, друзья, спасибо. Бог милостив, еще встретимся, да на братском пиру, не в сече.

Оставив пана Костю внизу, воевода осмотрел пушки на второй возвышенности у дороги, а затем поднялся на длинный лесистый холм, где собрались главные силы его небольшой армии. Наверху туман был реже. Штефан объехал боевые порядки польских витязей, поставленных ближе к шляху, — резерв расположившегося ниже заставного полка. Потом повернул коня к собственному войску.

Серо-бурые, под стать древесной коре, молдавские отряды стояли в лесу, враги не могли их увидеть, даже если бы рассеялся туман. В естественной маскировке простого платья воины совсем растворились за кустарниками опушки, но князь видел их хорошо, ибо сам указал накануне место каждому стягу. Затаились городские четы, возглавленные пыркэлабами и капитанами гарнизонов. Нетерпеливо переминались боярские четы, набранные владетелями поместий из числа их холопов. И ждали своего часа, сжимая оружие, бойцы крестьянских полков.

Штефан знал, где они теперь, словно мог разглядеть каждого в лесу и тумане — от главной заставы на пути Гадымба, где за секеями стояли мадьяры, до дальнего склона, куда он отправил два замыкающих полка из лучших воинов.

Рядом с ним были стойкие в бою, хотя и малоповоротливые соединения горожан, прибывшие из Сучавы, Орхея, Белгорода, Тигины, Васлуя, Романа, Кымпулунга, Килии. На свой счет снарядившиеся, по собственной воле выступившие жители его городов; наемные отряды на бешляг они отправили еще раньше и теперь явились сами — неуклюжие, преданные, готовые к любой жертве. Гонимые на землях дедов своих за веру свою или племя, либо просто в поисках счастья, эти люди, при Штефане или его предшественниках, поселились на Молдове, где их не спрашивали, ни кто они, ни какому богу молятся. И вот пришли защищать свое общее гостеприимное убежище от опасности.

Позади них стояли гынсары. Самая храбрая часть городской голытьбы да вышедшие из лесных убежищ отчаянные лотры, грабители с больших дорог. Война несла прощение этим висельникам, а с ним — возможность пограбить, на сей раз — врага. Гынсары, под крепким надзором княжьих капитанов, были добрыми бойцами в чужой земле, во время набегов, но худшей частью войска, когда надо было защищать страну. Вот и поставил их ныне господарь позади мирных, но честных своих воинов-горожан.

Левее, в небольшой седловине на гребне высоты, было место липканцев — жителей татарских сел, оставшихся на Молдове со времен владычества чингисидов. Часть их занялась хлебопашеством и разводила сады, но многие сохранили кочевые обычаи и пасли по пустынным долинам вдоль Днестра стада овец и табуны коней. Немногие крестились, большинство осталось верным исламу. Но татары поклялись ему в верности, и Штефан знал, что эту клятву они сдержат.

В центре воевода поставил главную надежду своей земли — воинов крестьян, которыми, по обычаю, командовал великий ворник Верхней земли, вельможный пан Гоян. Впереди выстроились воины-пахари боярских и монастырских сел. Каждое выставило чету во главе с опытным сотником. Несколько таких чет вливались в отряд, ведомый окольничьим капитаном, несколько отрядов — в полк во главе с капитаном государевым, в иных землях звавшимся полковником. Орхейские селяне, знаменитые лучники, имели свой полк, тигинские и сорокские — тоже, крестьяне северных уездов прибыли под командованием одного из пыркэлабов Хотина и тоже стояли отдельным полком. Некоторые из сохранивших до сих пор свободу землячеств порубежных воинов-крестьян просились под начало земляков-бояр, если те славились умом и храбростью, хотя и не ладили с ними в мирные дни. Другие били челом господарю — чтобы князь дал им командиров из их же чет. Орхейцы, к примеру, встали под стяг вельможного пана Гангура, их соседи тигечцы с гордостью подчинялись капитану Занче, прилежному землепашцу и хранителю рубежа. Войники-крестьяне прибыли верхом. Но для боя спешились и отвели лошадей в лес.

Далеко протянулась вдоль вершины холма темная, неразличимая в чаще главная масса войска. На ее правом фланге Штефан отвел место двум отборным полкам куртян, несшим княжью службу с самого воцарения воеводы на отчем столе. Только что к ним отправился москвитин Володимер, чтобы передать капитанам последний наказ господаря и оставаться при них до конца сражения. В дни мира Штефан держал верных людей при себе, в час боя рассылал их по ключевым местам схватки, особенно молодых, готовя их к будущим самостоятельным действиям. Так Володимер, сам того не зная, оказался как раз напротив того места, где ждал условного часа его белгородский спаситель.

Позади Штефана и его небольшой свиты расположилась личная хоругвь господаря — полдюжины чет наемников и витязей-куртян.

Воевода подал знак, и над ним распустилось красное, шитое золотом полотнище главного княжьего знамени. В ту пору флаги полков и значки воинских чет несли еще службу, для которой их измыслили, то есть были ориентирами для воинов в сумятице сражения, показывая, где их начальники и в какую сторону следует наступать или убегать. Полковые стяги, самолично розданные воеводой после сбора войска, были довольно скромны, но главное знамя блистало великолепием. На одной стороне его была вышита голова зубра — герб государства. На другой — покровитель Молдовы святой Георгий, копьем пронзающий дракона, извивающегося под ногами его коня.

Все было сделано, оставалось только ждать. И надеяться, будучи, однако, готовым к смерти.

За кустами, совсем рядом, вдруг зазвучали возбужденные голоса. Говорили по-молдавски. Один из капитанов свиты взялся за саблю и неслышно двинул коня в ту сторону, но господарь остановил его знаком и прислушался.

— Уперся боярин, — говорил один, — не желал отпускать меня в государеву рать. Убьют, твердил пан, убьют тебя, глупый Цопа, злые турки, и кто тогда мне цену твою, холопа моего, отдаст? Так и не дозволил идти.

— Как же ты, — спросил второй, насмешливый и резкий голос, — все-таки попал сюда?

— Убег от пана да пришел, — простодушно ответил первый, — спасибо васлуйским войникам, приняли в чету. Хоть и цыган ты, сказали, а все ж человек, раз на бой решился.

— Чего ж тужить? — отозвался второй. — Побьют нас турки, и кормить тебе, Цопа, на колу небесных птах, и боярину с тебя боле никакого спросу. А побьем мы их и останешься жив — приковыляет снова к пану его двуногое добро.

— Шутишь ты, добрый воин, теперь мне к нему дороги нет. Землю мою хозяин, верно, насовсем за себя взял, а вернусь — не миновать и плетей. Турка-то мы побьем, нынче день святой, господь не даст победы нехристям, да и я, чует сердце, жизни не лишусь. Только уж не знаю, на что она мне будет, где преклоню головушку, как распустит государь свою рать.

— Эх ты, цыганская душа! — скрипуче рассмеялся второй собеседник. — Не к крестьянам, земляным кротам, приставать надо было, а к нам, лихим соколам-гынсарам. Где еще беглому холопу учиться свободу любить! Правду сказать, оно и сейчас не поздно, такого силача не прогоним даже мы, лучший полк страны. Как ни кончится бой, добыча от гынсара никогда не уйдет. А разойдется войско — найдем тебе дело не хуже. Будешь сам, как свой пан, в бархате ходить, холерку потягивать.

— Ваше дело нам ведомо, — вмешался третий собеседник. — Не сбивай парня, приятель, не по пути ему, землеробу, ни с гынсарами, ни с лотрами. Кончится, Цопа, бой — приходи в Роман-город, спроси Кырлана-кузнеца. Найдется тебе на моем дворе и приют, и дело. А теперь — бегом по четам, братья. Турок-то вот-вот навалится.

Послышался легкий шорох: войники за орешником разошлись по своим местам. Штефан чуть заметно улыбнулся, окинул взглядом поредевшую на три четверти свиту. Ушли к своим четам Оана, сын Жули, Кома, сын Шандра, Штефан, сын Дэмэнкуша, и иные бояре старого корня. Стояли на местах при стягах паны Молодец, Албу и прочие капитаны. Станчул и Мырза, отец и сын, тоже ждали боя в своих полках, как и брат господаря Петрикэ с иными княжьими родичами — Мушатом и храбрым Шендрей, командовавшим полком правой руки. В рядах секеев приготовились к рубке Гастон-лотарингец, Персивале-флорентиец, Жеймис-литвин, испросившие чести сражаться в самом опасном месте на всем поле будущего боя. Со Штефаном остался только сын Богдан, стольник Збьеря, комис Ион, чашник Тудор, казначей Станомир да несколько старых бояр. Рядом, готовый прикрыть государя своим телом, оставался верный Хынкул. Лекарь Исаак в черной мантии скромно пристроился позади приближенных воеводы. Он единственный вместо сабли держал поперек седла неизменный ящичек с инструментами и лекарствами, ибо благочестивому цадику не пристало носить оружие. Но сын и ученик знаменитого врача, непокорный и буйный здоровяк Давид, стоял среди воинов Сучавы с боевым топором в руках.

И приготовились в лесу, не слезая покамест с коней, лучшие куртяне, резерв и боевая охрана, старые товарищи князя.

Как охотнику, который наставил на тропе самострел и, затаившись, чутко прислушивается, когда зверь наткнется на бечеву и сам спустит стрелу, так и Штефану оставалось только ждать, когда вражье войско натолкнется на заслон и приведет в действие боевую машину, с таким трудом построенную искусным защитником Молдовы на его пути. Но грозную тишину последних мгновений перед схваткой нарушило еще одно происшествие. Несколько воинов вытолкнули на площадку перед воеводой троих незнакомцев со скрученными за спину руками. Сабли пленников войники несли под мышками. Пойманные повалились на колени.

— Турки идут, государь, — воскликнул один из них, по-видимому старший.

— Турки идут за нами по пятам. Cлава те, господи, успели мы, княже, упредить супостата, остеречь твое светлое величество.

Это были трое мунтян. Приставленные валашским господарем к османским стягам, проводники сбежали в тумане от мусульманских союзников, чтобы предупредить молдован о подходе.

— Вы опоздали, они уже здесь, — сказал Штефан. — Спасибо, однако, и на том. Развяжите им руки, это — свои, — приказал он. — Верните войникам сабли, пусть бьются рядом с нами!

Чутье не обмануло князя. В эту минуту передовые османы преодолевали последние сажени пути, отделявшие их от заставного полка.

13

Бойцы на несколько долгих мгновений застыли на месте. Но тут же бросились вперед. И застучали, зазвенели ятаганы, сабли, палаши, топоры — о щиты, шлемы, о клинки.

Османский дракон, в котором семитысячный янычарский отряд был головой, пытался просунуть шею в теснину узкого моста. А встретив сопротивление, — пустил в дело зубы и дохнул огнем. В третьем ряду турок, с зажженными фитилями наготове, шли янычары с пищалями, которыми щедро оснастил свое войско еще предшественник тогдашнего султана, великий воин Мурад. Ни одна армия в мире не имела еще такого числа огнестрельного оружия и не умела им так искусно пользоваться. Турецкие стрелки протиснулись вперед между расступившимися товарищами и в упор разрядили пищали в стоявших стеной секеев. Многие семиградцы упали. Но стена осталась стеной.

Тогда дракон, свирепея, взревел. Громоподобное «Алла!» прокатилось над долиной Бырлада, извещая самые далекие части войска, что битва началась. Воззвав к всевышнему, османы вверили ему набожные души и с безумной отвагой бросились вперед.

Но и противник их не оставался нем. В следующую минуту с холмов у моста понеслись те глухие удары, которые услышал и Войку в своей засаде. И в шею дракона, словно жала злых ос, одно за другим начали впиваться ядра молдавской артиллерии. Пушки, заранее нацеленные на мост, несмотря на туман, били точно. Каждый выстрел прокладывал кровавые борозды в массе тесно сбившихся врагов. Однако порыв турок от этого не ослабевал. Напротив, ярость их усиливалась.

Михай Фанци, отправив мальчишку-оруженосца с конями в тыл, сражался пешим, как и его солдаты. Секеи встретили янычар копьями, но вскоре стало так тесно, что воинам пришлось оставить это оружие. Работали с ожесточением, как рубят лес, с короткими яростными вскриками, в которых звучало то свирепое торжество, то злобное страдание. Слов не было — только деловитый короткий рык, да предсмертный хрип. Мельком проплывало перед взором чужое, бородатое или бритое лицо, налитые кровью глаза. Не мериться взглядами, не пугать надо было врага, не прицеливаться даже с расчетом — на все это уже не было времени. Надо было рубить, рубить, рубить. И били с оттяжкой, привычными взмахами дровосеков, давая волю машинальной работе обученных с детства рук, стараясь угадать, где щит или доспехи слабее, где ближе и беззащитнее грудь, горло, — мягкая плоть, кровавые жилы, которые требовалось достать и рассечь, взрезать. Так рубились секеи и, поневоле, так пришлось вскоре действовать всем. Османские воины поначалу пытались использовать свое искусство, прививаемые с детства навыки боя. Но рукопашная уравнивает всех.

Так разгорался бой у Подул Ыналт. Янычары яростно рвались вперед, чтобы выбиться из теснины, где великое войско не могло развернуться всей огромной мощью. Секеи стояли насмерть. Не один на один бились тут, а полк на полк, и хитрости фехтования не могли принести здесь бойцам пользы. Только сила мышц и крепость кости, а главное — стойкость духа могли поддержать солдата, сохранить ему жизнь. Добрая закалка сурового бытия в труде и сече, в погонях за лотрами и грабителями из-за рубежа уравнивала секеев, опоясанных саблями лесорубов и хлебопашцев даже с такими испытанными воинами, как янычары Гадымба, победителя Хасана Длинного, неодолимого до тех пор Узуна. И оба полка, передовой и заставный, продолжали медленно перемалывать друг друга, словно два зверя, в смертельной схватке вырывающие друг у друга кровавые куски.

Рыцарь Фанци тоже скоро почувствовал, что его воинское мастерство в этой рубке — как изящный стилет на валке леса. В давке — он понял это — главное было не отрываться от щита. Не дать вырвать у себя щит и рубить, без конца рубить перед собой белые кафтаны, плащи и кавуки — в этом сейчас было главное искусство и доблесть. И держаться в этом безумии, держаться. Храбрый пан Михай поначалу месил ногами вязкую кашу чернозема, снега и воды и не знал, что это — наполовину кровь, что его сапоги и стальные поножи — по колено в человеческой крови. Потом почва, по которой он ступал, стала тверже, но рыцарь тоже не догадывался, что теперь его ноги опираются на тела убитых и раненых бойцов, на упавших и втаптываемых в грязь и кровь. Надо было бить, колоть и рубить, пока хватит сил. Барон словно с трудом плыл через вязкое, кровавое море, полное тонущих, цепляющихся друг за друга людей.

Гастон де ла Брюйер тоже бился здесь, недалеко от Михая. Несмотря на молодость, лотарингский рыцарь побывал уже не в одном серьезном сражении, на разных полях битвы Европы. Но в такое еще не попадал ни разу. Гастон достиг изрядной славы победами в рыцарских поединках, в красивых и грозных схватках между закованными в латы всадниками. Но там война оставалось прекрасной мужской игрой, и каждый всегда был готов к благородному проигрышу. А тут, как все показывало, никто и не думал проигрывать, даже погибая, эти безумцы хотели и мертвыми нанести урон врагу. Война здесь не была игрой и даже просто занятием, война впервые предстала перед странствующим рыцарем в своем подлинном обличии разъяренной стихии.

Однако Гастон привык подчиняться правилам тех стран, в которые приносил его боевой конь, а начав дело — доводить до конца. И он сражался с исступлением, передавшимся ему от окружающих. Его великолепный щит сорвало с петель ударом боевого молота, забрало шлема, искореженное выстрелом из пищали, мешало видеть, так что Гастон поднял его и сражался, как все, с открытым лицом. Длинный клинок его палаша, заученным приемом не раз отыскивал живую плоть под щитами турок, в на мгновение приоткрывавшихся щелях между пластинами доспехов, пока не сломался, застряв намертво в чьих-то крепких костях. Но рыцарь не растерялся. Он выхватил из рук павшего рядом силача усаженную железными шипами дубину, которую в иное время и не решился бы поднять, и принялся орудовать ею, словно тростниковой палочкой, размеренно и точно опуская варварское оружие на каждый кавук, который оказывался перед ним. И белые фигуры оседали под палицей, словно ватные клочья тумана.

Бок о бок бились в рядах секеев флорентийский рыцарь Персивале и невысокий, плечистый молдавский витязь с мрачным лицом под сбитым набок гуджуманом. По скромному платью этого хмурого воина можно было принять за купца или ремесленника побогаче, по силе — даже за кузнеца. Только тяжелая золотая цепь поверх кольчуги, под меховым плащом, да дорогое перо на шапке, прихваченное рубиновым «сургучом», выдавали в нем одного из сановников княжества. Домокульта видел мрачного воина в шатре господаря и знал: это — Петрикэ, сын Иоакима, сводный старший брат Штефана по матери. Почему он был здесь, а не в свите или хотя бы в дружине князя? Этого флорентиец не мог понять. «Еще одна загадка этой удивительной земли», — с привычной иронией подумал бесстрашный и ученый флорентиец, отбивая палашом слепой удар осатанелого молодого янычара и спокойно погружая клинок в шею противника. Умудренный жизнью, исколесивший Восток и хорошо знавший турок, Персивале ди Домокульта был, по-видимому, единственным воином, умевшим полностью сохранять хладнокровие в аду рукопашной схватки. Теперь он увидел еще одного спокойного бойца — пана Петрикэ. Персивале вспомнил, как тогда, в шатре господаря, поздравил в мыслях скромного молдаванина с таким высоким родичем. Теперь он поздравил Штефана с храбрым братом.

А битва разгоралась все жарче. Все краснее становилась от кров земля и выше насыпь мертвых тел, на которой с растущим ожесточением теснили друг друга сражающиеся.

В то время к бою готовились с воодушевлением, а называли битву пиром мечей. Сражались исступленно и в самозабвении, словно всю жизнь копили силы для этого заветного своего часа, который наконец-то пробил. Ведь это было главное дело, для которого рождался мужчина, и тот кто ни разу не побывал в большом и славном бою, тот вроде бы и не жил. Люди чтили битву, ибо она давала волю самому высокому порыву мужа, рождая высшее вдохновение, какого не достичь и перед божьим алтарем, и раздариваемая ею быстрая, честная смерть не почиталась злом.

Впрочем, смерти вообще боялись мало; привычная соседка и гостья, она всегда была рядом, и человека на каждом шагу, на каждом шляхе подстерегали ее верные посланцы — звери и лотры, татары и чума. Привычный ко всем бедам мира человек мало боялся гибели, ибо был всегда к ней готов.

И еще, была в ту пору у мужей мечта: хоть раз в жизни услышать песню битвы — грохот пушек и пищалей, звон скрещивающихся клинков, крики сражающихся и ржание коней, бой бубнов и барабанов, ведущих смельчаков на штурм.

Такие бойцы и сошлись поздним утром на площадке перед Высоким Мостом. И убивали друг друга, озверев от крови, оглохнув и ослепнув в грохоте боя, в густоте тумана, еще больше усиливавшего сходство происходящего с кошмарным сном.

Большой рыцарский меч, как твердили тогда многие воины, отжил свой век, особенно на Востоке и в порубежных с ним странах Европы. Может быть, время его действительно прошло. Но еще часто в умелых и сильных руках рыцарские мечи творили чудеса. Так случилось и здесь. Оказавшись на самом левом крае боевых порядков заставного полка, между дорогой и начинавшейся в этом месте топью, Виркас Жеймис пустил в ход старинный меч, доставшийся ему еще от деда, отнявшего его у побежденного ливонского рыцаря. В этом углу тесного поля боя, где янычары старались просочиться во фланг и тыл секеям, литовский витязь очертил огромным дедовским клинком сверкающий круг верной смерти, в который не решился бы сунуться и самый смелый, но не потерявший рассудка человек. Куча трупов, громоздившаяся перед Виркасом, однако, продолжала расти, — охваченные фанатическим безумием турецкие газии, прикрываясь щитами, упорно старались разорвать страшный круг и падали, рассеченные, постепенно возводя вокруг литвина полукольцо кровавого вала.

Десятки стрел со всех сторон летели в смельчака, отскакивая от стали нагрудика и шлема, застревая в мехе и сукне толстого плаща. Но вот первый ряд врагов расступился, и на рыцаря из-за них в упор уставился черный глаз пищального дула. «Это конец», — подумал Жеймис и, прыгнув вперед, молниеносным ударом вонзил меч в здоровенного белокафтанника, свирепо скалившего на него зубы. Еще одного, хотя бы, прежде чем встретить смерть! Но тут просвистела в воздухе спасительная стрела, пущенная со склона холма; это капитан Славич, много лет служивший на Молдове киевский охотник, разрядил стальной арбалет в османа. Выстрел из пищали все-таки грянул, но раненный насмерть стрелец уже не мог направить его в цель, и пуля ушла вверх, туда, где пан Иоганн Германн, как добрый цеховой обер-мастер, командовал спорой работой своих артиллеристов.

Пушкари трудились на совесть на обоих холмах, охранявших дорогу. Орудия сделали уже по три выстрела, сейчас их готовили к четвертому. Без суеты, спокойно и деловито сасы наполняли сыпучим порохом железные зарядные камеры, хорошо вычищенные и смазанные, чтобы легко входили в пазы. Потом вкатывали в кованый ствол ядро, подкладывали пыж и вставляли зарядную камеру в открытый приемник казенной части. Затем молотом вбивали клин, окончательно закреплявший камеру, и подносили к ней раскаленный конец железного прута. Целиться в тумане не было смысла, и пушкари следили только, чтобы орудия, подскакивая от пороховой отдачи, не слишком отклонялись от направления на невидимый мост, заданного им с утра.

Пан Иоганн расхаживал между ревущими железными чудищами, следил за стрельбой и, когда она утихала, прислушивался к звукам боя. Шум внизу нарастал: видимо, битва становилась упорнее. Значит, противник все-таки наступал. Однако справа все еще неподвижно темнел между холмами на дороге двухтысячный польский отряд, резерв заставного полка, готовый прийти на помощь, как только секеи начнут сдавать. Значит, семиградцы еще стояли, больше часу геройски стояли в лютой сече на пути врага. Правда, горловина долины была очень узка. Но начальник Штефановой артиллерии хорошо знал, что такое полки янычар, идущих во главе армий султана Мухаммеда.

Дородный рыцарь с досадой взглянул на одну из старых пушек, никак не хотевшую принять новую порцию пороха — ее зарядную камеру заклинило в пазах. Нет, эти бабушки устарели, подумал мастер огненного боя, совсем устарели, пора им на перековку. Пан Иоганн с удовольствием взглянул на левый фланг батареи, где блестели ясной медью его любимицы — две чистенькие пушки, заряжавшиеся с дула. Это были новинки, им принадлежало будущее! Что может быть легче и проще — прочисть ее банником, засыпь в жерло порох, забей пыж, вкати ядро… И готово, пали! А у тех железных старух всегда возня с камерами, люди проклинают клинья, которые после выстрела так трудно выбивать. С теми же, чьи камеры просто ввинчиваются в казенную часть, трудностей еще больше, обращение — сложное. Да, да, заряжающиеся с тыла орудия должны окончательно уступить место новым, действующим по противоположному принципу, и он, главный княжий пушкарь, позаботится, чтобы артиллерия господаря пополнялась только такими гусницами, или как их еще там, доннерветтер, зовут!

Пан Иоганн хотел уже было подойти к заклинившему орудию, где требовалась опытная рука, но тут через гребень вала легко перескочил седовласый русский, капитан Славич. Служивый боярин торопливо сообщил Германну, что турки ломятся, а секеи хотя и стоят покамест твердо, но половина их уже втоптана в землю. И побежал за тележную ограду гуляй-города, где ждал его слуга с конем, чтобы поскакать с донесением к князю. Пан Германн в раздумье покачал головой и, убедившись что прислуга сама справилась с заартачившейся пушкой, пошел к брустверу со стороны моста. Старый солдат понял что сражение вступает в свой решающий час. Он вынул из специальной мошны у пояса громко тикающую золотую луковицу, внимательно посмотрел на циферблат и вперил мрачный взор вдаль, словно хотел увидеть что-то сквозь туман, на краю долины.

На плечо старого воина легла чья-то крепкая ладонь. Пан Германн обернулся: это был Костя-чашник, могучего вида боярин в широченном плаще, под которым позванивали чешуйки легкого панциря. Командир заставного полка был явно озабочен.

— Вроде бы пора? — спросил он с тревогой.

Пан Иоганн покачал лобастой головой.

— Надо ждать, пане Костя, — ответил он. — Надо еще ждать.

Боярин отвернулся и зашагал прочь. «У старого немца, — подумал чашник, — сердце из гранита, как стены его Брашова. Сколько можно еще ждать.»

Внизу действительно было жарко: янычары с остервенением рвались вперед. Шаг за шагом, иногда и по полшага, турки расширяли узкий фронт, всей огромной массой выдавливая секеев из теснины. К семи тысячам передовых прибавлялись все новые и новые полки, на усталых защитников замостья наваливалось все больше свежих врагов. Секеи не сдавались, они просто гибли, убивая, и враги медленно наступали, взбираясь на горы трупов своих и чужих воинов. Отряд трансильванцев растаял наполовину и продолжал уменьшаться. Голова турецкого дракона была в крови, но зубы целы, и он все дальше, в свирепом усилии проталкивал морду сквозь заслон, готовый вот-вот вырваться на свободу. Только бы вылезти ему из ловушки, тогда уж он пустит в дело и когти, и панцирный хвост!

Боярин Костя, сев на коня, спустился с холма к строю ляхов. Из тумана навстречу чашнику выехал пан Велимир. Боярин молча махнул рукой в сторону моста. Через несколько минут польские войники, спешившись, скорым шагом двинулись на подмогу к секеям.

Пушки пана Германна выстрелили по шестому разу, когда старый воин, взглянув на часы, приказал вдруг остановить огонь. И, словно по этому сигналу, вдалеке послышались протяжные звуки бучумов, подобные голосам оленей, трубящих свой осенний призыв. Потом в том же месте заговорили трубы и барабаны. Играли в быстром темпе, как при атаке, когда бойцы пускаются на врага бегом.

Иоганн Германн воздел очи к небу, творя молитву. Затем дал своим пушкарям знак продолжать.

14

Когда шум схватки усилился, Сулейман Гадымб, объезжая колонны аскеров, с небольшим числом телохранителей поскакал к голове своей армии. Следовавшие с ним до тех пор паши и беки, как было заведено, при первых звуках боя разъехались к своим отрядам и полкам. Только валашский господарь Раду Красивый не отставал от визиря. Сулейман не возражал: войско мунтянского князя двигалось далеко позади, и красавец воевода все равно не добрался бы вовремя до своих. К тому же мунтяне не были нужны в бою, турки сами справятся с беем Штефаном. Валах может оставаться здесь как личный проводник мусульманского командующего.

— Осторожнее, — сказал Раду, когда они поравнялись со спахиями, шедшими за янычарской пехотой. — Здесь могут быть болота.

— Как велите понимать слово «здесь», высокий бей? — учтиво спросил Сулейман.

Господарь пожал плечами.

— Везде вокруг, — ответил он. — Не будь такого тумана, я знал бы точно, на каком участке пути мы находимся сейчас.

Командующий отвернулся и спокойно съехал с дороги, чтобы обогнать спахиев. Как венценосец и любимец султана, Раду имел право на почет со стороны визиря. Как сановник же османской империи, предшествуемый двумя бунчуками, валашский господарь был ниже рангом, чем первый визирь царя, трехбунчужный паша Сулейман. Командующий намеревался поступать с Раду, как того будут требовать обстоятельства, — либо как с венценосной особой, либо как с подчиненным. Он был с ним, во всяком случае, вежлив: никто не мог предсказать, как повернет события воля Аллаха, хотя визирь был уверен в силе своего войска. Действительно, такая могучая армия ни разу еще не вступала в земли бея Штефана с тех самых пор, как ее прошли полчища Чингисовых наследников.

Раду невозмутимо следовал за Гадымбом. Много раз битый Штефаном мунтянский воевода всей шкурой чувствовал опасность, хорошо зная повадки давнего противника. Но говорить об этом не хотел. Самоуверенный турок все равно не послушался бы кяфира, а прослыть у османов трусом значило наверняка погубить себя.

В хвосте янычарского авангарда Сулейман встретил Иса-бека. Старый воин хмуро сообщил командующему, что передовой полк наткнулся на сильное сопротивление и продвижение знаменитой пехоты остановлено.

— Это и есть ловушка, которую готовил нам Штефан? — улыбнулся визирь, обернувшись к князю. — Как думаете вы, бей? Где держит свои главные силы ваш старинный друг?

— Впереди мост, — сказал Иса-бек. — Наши газии перешли его и бьются по ту сторону реки.

— Там и ждет нас, по-видимому, князь, той визирь, — слегка склонился Раду. — По-моему, молдаванин попробует напасть на передовой полк и столкнуть его в трясину. На большее у него не хватит сил.

«Дешевую же цену дал ты, бродячий мой шакал, за своего старого врага», — беззлобно подумал Сулейман.

— Бей Штефан не так прост, — сказал он громко, — в таком узком месте стоило бы испытать более смелый ход. Только какой?

— Вокруг — болота, — пожал опять плечами мунтянский воевода и умолк.

— А воины, посланные в обход? — напомнил визирь. — От них по-прежнему нет вестей?

— И не может быть, господин, — склонился Иса-бек. — Они, наверно, углубились в лес и теперь готовы ударить кяфирам в тыл.

Сулейман Гадымб чуть заметно поморщился. Он не раз приказывал своим капитанам не произносить этого слова перед неверным, но союзным князем, однако не умевшие выбирать выражения беки упорно называли любых христиан кяфирами.

— Аллах да поможет им, — сказал командующий. — Наш друг Раду-бей дал этому отряду хорошего проводника. — И, возвысив голос, отдал приказ.

Трем тысячам янычар, шедшим за спахиями авангарда, надлежало выйти вперед, чтобы поддержать своих товарищей, ведущих бой. Крови не жалеть, дорогу расчистить любой ценой. Коннице быть готовой прорваться, как только пехота пробьет ей путь. Остальным спокойно оставаться на местах, не теряя друг друга из виду и держа оружие наготове. А полковым муллам и воинам-дервишам — возвысить к престолу вседержителя молитву, чтобы бог снял пелену с глаз своих верных, повелел рассеяться туману, насланному на войско, наверно, самим дьяволом Иблисом.

Отдав последнее приказание, Сулейман-паша украдкой улыбнулся. Сколько раз случалось ему, на суше и на море, просить Аллаха развеять туман, успокоить шторм, остановить снегопад или дождь. С таким же успехом он, Гадымб, потребовал бы у всевышнего остановить солнце, как сделал когда-то Иисус Навин, знаменитый иудейский бек. Сулейман не верил, что бог послушал тогда еврея; однако молитва поднимала дух правоверных, и раз уж на это было время, не мешало и помолиться.

Покончив с распоряжениями, мужественный евнух продолжал неспешно пробираться вперед, на звуки выстрелов. Гадымб успел на слух определить, что пушки молдаван ведут довольно быструю стрельбу, но самих орудий для открытой встречи с его войском слишком мало. Приблизившись к мосту, Сулейман уже знал также, что враг сражается с упорством и опрокинуть его будет трудно, но убедился зато, что внезапная фланговая атака с холмов на колонну его пехоты невозможна из-за угадывавшегося под туманом и снегом широкого разлива двух оттаявших рек. Нет, не отсюда следовало ждать неожиданности, если бей Штефан ее и приготовил.

Лошадь визиря шарахнулась в сторону — перед нею в холодную жижу шлепнулось ядро. Командующий уверенно сдержал испуганного скакуна и искоса взглянул на Раду. Лицо мунтянина оставалось непроницаемым. Умный султан Мухаммед, действительно, не стал бы сажать на престол подвластного княжества своего любимца, будь он откровенным трусом. Но мудрый падишах в этом случае все-таки просчитался, и визирь знал, почему. Мужество мужеству рознь, и есть на свете люди, способные быть храбрыми в бою, но теряющие от страха голову, когда видят опасность иного рода. Гадымб имел здесь в виду губительные козни тайных врагов, внезапный гнев всемогущих властителей, наконец — встречаемую редко смертными необходимость мужественно сделать выбор на опасном пути, когда хочется сохранить и голову, и совесть. Не разумея капризов судьбы, не понимая удивительного нрава этой переменчивой красотки, люди теряются, слепнут и ведут себя с позорной трусостью, едва почуют угрозу, которую не в силах разгадать. Таким был и Раду Красивый. Сам Гадымб для этого слишком хорошо знал женскую душу, а значит — и нрав судьбы.

Упорство схватки впереди все нарастало, но командующему уже нечего было здесь делать. Начальник авангарда Пири-бек, опытный воин, хорошо знал, как повести дальше бой, а Сулейман-паша уважал своих старых соратников и не донимал их мелкой опекой. Теперь место визиря было в центре войска, ибо нового нападения можно было ждать с любой стороны. Гадымб не стал спешить. И только когда мимо прожужжало еще одно ядро, многоопытный паша, помедлив еще минуту, повернул обратно всхрапывающего аргамака.

Воины ислама спокойно оставались на своих местах, повсюду готовые вступить в действие. Пищальники всех полков разожгли фитили. Слышались негромкие разговоры, кое-где — приглушенное пение молитв. Вид командующего, ноторопливо объезжавшего застывшие колонны, вселял спокойствие и уверенность в бойцов.

«Лучшее войско в мире», — с гордостью подумал Сулейман Гадымб. Он вспомнил тайный наказ падишаха — после быстрой и полной удачи, в которой оба не сомневались, закрепиться в Хотине и выслать отряды акинджи — пограбить украинные земли Польши и Венгрии, прощупать защиту соседей бея Штефана. У султана с обоими королями, правда, заключен мир, но, когда акинджиев отгонят, всегда можно будет извиниться за действия этих нерегулярных отрядов. А если соседи империи окажутся слабыми, что ж, это повод для перемены политики.

Командующий усмехнулся. Этих планов в войске не знал никто, кроме него самого. И так должно быть до самого Хотина. Бойцы ислама, особенно их начальники, слишком пристрастились к добыче, а богатство, если еще не изнежило их, породило страсть к золоту. Сулейман не может верить своим людям также слепо, как верили когда-то первые командующие османскими армиями, завоеватели Анатолии и Румелии. А тут еще — ненадежный Раду. Не отправить ли лучше смазливого князя к его мародерам? Нет, мунтянин должен быть под рукой, мало ли что может взбрести в его кудрявую голову.

Визирь и его свита заняли место в середине войска; к отрядам и полкам поскакали вестники, чтобы все знали, где находится паша. И потянулось ожидание — привычное для воина ожидание бог весть чего. Может быть, боя, а может — простого приказа двигаться дальше, если авангард быстро расчистит дорогу.

Приказ, однако, не поступал. Пушки у моста стреляли по-прежнему редко, но в устойчивом ритме, показывавшем, что прислуга продолжает работать без помех. Значит, все еще не взяты янычарами артиллерийские позиции ничтожной армии бея Штефана. Значит, случилось непредвиденное, чего давно уже не бывало с передовыми частями непобедимого войска Гадымба. Конечно, временная задержка вот-вот будет устранена. Но если бы можно было узнать, в чем дело, увидеть коварного врага! Если бы не закрыл эти враждебные холмы проклятый туман, бесплотный дух самого диавола!

Когда в бездействии прошел целый час, чувство необычности происходящего стало медленно проникать в сознание османов. Начало просыпаться беспокойство. Нет, это не был, не мог еще быть страх. Рождалась глухая тревога, требовавшая выхода в деле. Проснулась жажда действия, у самых нетерпеливых зашевелилась сдержанная ярость. Проклятые кяфиры сопротивляются! Неверные сами просят лютой смерти и получат ее!

Однако время продолжало тянуться над неподвижными османскими полками. Еще больше сгустился туман. И второй час битвы близился к половине, когда раздались наконец новые звуки — призывные вопли труб и настойчивый барабанный бой. Но это — как тут же поняли воины Сулеймана — были чужие трубы. И голос их, как ни странно, доносился с другого конца долины, оттуда, где должен был находиться турецкий арьегард.

Османы были храбры, но трубы врага привыкли слышать впереди. А тут еще — вынужденная неподвижность. И белая, густая пелена тумана, за которой, казалось, вовек не увидеть ни неба, ни овеянных славой полковых бунчуков, указывающих воину путь.

И еще — холодное дыхание невидимых, но плотно обступивших полки болот.

Тревога стала все быстрее возрастать в отрядах великой армии, беззвучно передаваясь от воина к воину, от шеренги к шеренге.

К Сулейману-паше внезапно подъехал Юнис-бек.

— Мой визирь, — склонился юноша, — Сараф-ага-бек целует твою священную руку. Перед бешлиями появились кяфиры бея Штефана и трубят наступление.

— Чего же хочет от меня софийский лев? — улыбнулся Гадымб.

— Дозволения ударить на врага, повелитель.

Сулейман на греческий манер с сожалением поцокал языком.

— Неустрашимый лев рвется в бой, — со скрытой насмешкой произнес командующий. — Но ведь они только трубят, мой Юнис, я тоже слышу это. Только трубят.

— «Уже за это кяфиров следует покарать», — так сказал Сараф-ага-бек.

Сераскер задумался. Он уважал храброго начальника бешлиев, но не одобрял его всегдашней горячности. Дело, видимо, не было таким уж важным, у воеводы молдаван никогда не хватило бы сил напасть на огромное войско Гадымба с двух сторон. Поэтому главной задачей оставался прорыв янычарами заставы, с тем чтобы можно было развернуть и ввести в сражение остальные соединения.

Однако Сулейман-паша, опытный военачальник, прекрасно чувствовал настроение своих людей. В этот час затянувшейся неизвестности, когда вера воинов может быть ослаблена беспокойством и особенно — бездеятельностью, оставлять в тылу армии пусть ничтожный, но дерзко заявляющий о своем присутствии вражеский отряд было опасно. Слишком уж все напряжены. Наглых кяфиров следовало прогнать, даже если они не собирались атаковать. Для этого, правда, не следовало использовать отборных воинов-бешлиев, десятитысячный отряд которых составлял лучший резерв армии и вступал в дело только при серьезной опасности, довольно было бы двух сотен акинджи. Но менять местами соединения на узком шляху в тумане тоже было бы неосторожно. Пусть уж пнет кяфиров норовистый Сараф-ага-бек, софийский лев. Надо надеяться, буйный воевода будет все-таки благоразумен и не ввяжется в эту малую схватку всеми силами, тем более — самолично. Будь Сараф-ага здесь, визирь не постеснялся бы строго его предостеречь. Однако делать это через храброго, но слишком юного бека, нельзя.

— Скажи паше, мой Юнис, пусть пошлет пять сотен аскеров, — отдал командующий приказ, подсказанный его умом и опытом, но оказавшийся роковым.

— О, повелитель! — Юнис-бек поднял на Сулеймана умоляющий взор.

— Да, — улыбнулся Гадымб. — Пусть Сараф-ага-бек назначит тебя, мой львенок, начальником этого отряда.

15

Вместе с воеводой на вершине лесистого холма, где собирались главные силы войска, осталась небольшая свита. Но эти люди были боярами Штефана Великого, его соратниками: господарь не держал при своей особе трусов. Когда грянул страшный боевой клич семи тысяч атакующих янычар, ни один из витязей князя не повел и усом, хотя никто ни разу еще не слышал в этом крае такого рева. Только старый Оана, вельможа древнего рода, тяжело слез с коня и пал перед князем на колени.

— Пусть бесермен вопит, — сказал старик, — пусть услышат его ярость и злобу правые небеса, сиятельный государь! А ты, господине, стой твердо на земле дедов. Бояре и войско, княже, — мы ляжем как один за твое величество костьми, и не одолеть тебя поганым во веки веков.

— Да будет так, спасибо, пане Оана, — ответил Штефан, наклоняясь в седле и поднимая седовласого магната. — Пусть падем мы сегодня все — слова твои останутся детям и внукам, как наследие доблести твоей и веры.

Двое других старовельможных бояр, паны Жуля и Нан, незаметно обменялись мрачными взглядами. Но Штефан, и не видя этого, знал думы и чувства «белой кости» своей страны. Интриги и ссоры этого богатого спесью, но убогого умом и сердцем мирка, словно стена, закрывали от него вселенную, и даже такую опасность, как нынешняя, эти слепцы не могли на ней рассмотреть. Погрязшие в сварах бояре невидели, что на Молдову идет не просто вражья рать, какие уже вторгались не раз, а нечто новое и по-настоящему страшное, как этот неслыханный боевой клич. Что надвинулась армия огромной империи, слитная, как сталь кувалды, сильная не только числом и единством, но и умением, и огромным опытом, и обильным, испытанным в боях вооружением, какое и не снилось его войску земледельцев и пастухов. Не поняли еще молдавские родовитые паны, что в этой армии нет своевольных вельмож и подспудной борьбы, способной ослабить ее порыв, как в войсках европейских императоров и королей. Даже теперь, когда невиданная дотоле сила грозила наступить маленькой Молдове на самое сердце, в его земле были бояре, видевшие в турках помощников и союзников в их неутихающей борьбе с князем. Глупцы, способные поверить, что османы, в уплату за измену, могли бы их сделать хозяевами страны.

Но, может быть, сегодня, увидев железную мощь пожаловавшего в этот край небывалого зверя, эти люди почувствуют себя наконец сынами родной земли? Или хотя бы крестьянами? Или по крайней мере поймут, что тоже не смогут ждать от османа иного, кроме позора и смерти? Может быть, бояре его Молдовы уразумеют все, что не смогли понять паны соседней Мунтении?

Что бы ни случилось — господарь усмехнулся про себя, — сегодня им всем придется биться. Если нужно — лечь костьми, как сказал этот старец, некогда поднявший саблю против Богдана-воеводы, Штефанова отца. Видел бы сегодня своего сына покойный его отец и государь! Уж он-то сказал бы, верно ли выбрано место сражения, правильно ли расставил он полки, все ли учел. Великим хозяином на поле боя был воевода Богдан. Его бы искусство нынче — наследнику. Да нет, не дали орленку доучиться у орла, убили несокрушимого в битвах воина предательски, употребив во зло его доверие. И кто? Единокровный брат.

Не та кровь, выходит, роднит, что в жилах брата течет, а та, что в бою проливается. Сегодня паны-бояре, желают они того или нет, воистину побратаются со Штефаном, сыном Богдана, со всем его народом. Так хочет, видно, сама судьба.

Думая эти думы, государь чутко улавливал звуки сражения, безошибочно определяя, как разворачивается дело. Покамест все шло как следовало. И воевода ждал. Терпеливо, как волк, затаившийся в чаще, чтобы перехватить, вцепиться в горло сильному зубру, поднятому стаей с лежки и гонимому сюда, к вожаку.

Но вот запели бучумы и трубы в руках бойцов, засевших по ту сторону долины, вовремя начав свою песню. Забили барабаны. Приблизился, стал видим заветный час. Молодчина, белгородец, не подвел! Заволновались храбрые витязи князя, зашумело невидимое в лесу и тумане войско. Штефан, не оборачиваясь, поднял руку, успокаивая нетерпеливых. Его движение тут же повторили капитаны-полковники, готноги-сотники, кэушелы-десятники. И войско вновь замерло. Ждали так долго — можно еще немного потерпеть.

Прошло, однако, немало времени, почти час, пока начали прибывать с донесениями гонцы — с головы до ног покрытые грязью войники тайных дозоров, расставленных вдоль дороги.

— Турки пошли на засаду, государь! — радостно сообщил первый гонец. — Через болото. Нет, малыми силами. Увязли, как им не увязнуть! Лягушка по такой погоде увязнет, государь, не то что осман!

— За первой четой, государь, двинулся полк, — доложил второй. Вязнут, вопят, зовут на помощь своих. Которые не утонули — в лозняке застряли. Рубит лозу турок, выбраться хочет, да не знает, в какой стороне спасение.

— На шляху все в движении, господине, — выпалил третий. — Тонущие сбивают с толку воплями все войско. Не знают уже османы, что и делать. Одни, ближе к хвосту, к болоту прут, другие норовят к мосту подтянуться. В колонне — большие просветы, государь.

Двинувшись в направлении трубных звуков и барабанного боя, по-прежнему доносившихся из-за трясины, пятьсот бешлиев во главе с Юнис-беком, действительно, первыми стали вязнуть в болоте. На крики о помощи бросились новые отряды; начальник арьегарда подумал, что его люди попали в засаду и бьются с превосходящим врагом. Не видя своих значков, потеряв в тумане направление, одни газии все глубже увязали в трясине, другие пытались саблями прорубить дорогу сквозь заросли болотных кустарников. И кое-где, натыкаясь во мгле на своих, начинали уже рубиться между собой.

Беспокойство, охватившее арьегард, стало передаваться всей огромной армии. Тогда Сараф-ага-бек не выдержал. Вырвав из рук знаменосца алый бунчук с позолоченным шаром и полумесяцем на древке, бесстрашный паша сам повел свой отряд в атаку. И тоже попал в болото.

Тут главными силами турок начала овладевать все более серьезная тревога. Все уже знали, что кяфиры напали на воинов ислама коварно, с двух, а может — уже и со всех сторон, но где они — никто толком не понимал. Да и как было знать в таком тумане, где враг, когда не ведаешь, есть ли еще над тобой небесная твердь или все источил отравленный туман. Вдобавок из этой мглы каждый миг в любом месте могло ударить копье неверного, сабля или стрела. У диких пастухов бея Штефана, к тому же, были пушки.

Газии невольно стали жаться друг к другу, сотня к сотне, полк к полку. Кое-где возникала давка, люди нарушали строй. Беспокойство и гнет неизвестности все сильнее делали свое дело; тем более, что пушечные выстрелы доносились так же часто, как прежде, а голос труб стал еще настойчивее и живее, словно музыканты подбадривали воинов. И чем дальше, тем более казалось: рев труб и бучумов доносится уже отовсюду, османы — окружены. Тогда-то и стали появляться в их колоннах просветы, о которых господарю доложили дозорные.

И вот захватчики, теряя друг с другом связь, обманутые туманом и казавшимися вездесущими трубачами, начали уступать слепому велению страха. Не видя, кто перед ними, не зная более, с какой стороны должны быть задние, а где — идущие впереди, но слыша за стеной холодного пара неясные крики и звон оружия, турки начали вступать в бой друг с другом. Молдавский туман помогал начавшемуся братоубийству осман: туман слепил их, пугал разлапистыми призраками, показывая руку, саблю, чей-то шлем, а потом прятал все за собой, не позволив опомниться, понять, что показался свой. И турки стали во многих местах рубиться — товарищ на товарища, чета на чету. Крики, стоны, лязг клинков, бешеные проклятия — все это известило ждавших своего часа защитников Молдовы, что смятение овладело противником. Слепая ярость страха жарким смерчем прошлась над вытянутой на дне долины армией Гадымба-евнуха. И ни вопли чаушей, беков и десятников, ни приказы посланных к полкам гонцов командующего, повелевшего всем под страхом смерти оставаться на месте и ждать его распоряжений, — ничто не могло уже помочь.

Штефан-воевода глубоко вздохнул. Судя по всему, пора!

Князь вынул из ножен саблю. Узорчатая, с золотой насечкой по лезвию, отчеканенная лучшими мастерами Каффы, она рассекла густой туман, словно внезапно сверкнувший солнечный луч. И следом выхватили сабли, мечи и палаши бояре, куртяне и витязи. Вынуло ясные клинки давно приготовившееся к бою войско Молдовы, ее земские войники, вся Земля. И каждый муж страны вкусил до конца от радости, которую рождает холодный блеск стали, от льющегося из лежащей в его руке холодной рукояти чувства уверенности и силы, будто может он вспороть сейчас чистым лезвием самую дальнюю даль и, откинув ее полы, открыть все чудесное и доброе, что лежит за нею, что от него всегда ревниво прячут пространство и время. Чего ведь не сделает человек, за доброе дело обнаживший саблю, если смел он и молод сердцем. Захочет — и вырубит себе из Европы или Азии новую державу. А не сладит с недобрым роком — и может, уходя от судьбы, грудью броситься на верную саблю, когда замкнется круг.

По знаку Штефана заиграли трубы, забили литавры княжьей четы. И отозвались бучумы, рога и барабаны по всему фронту молдавских отрядов.

И двинулись вниз по склону в пешем строю полки великого господаря. На родной земле туман не бог быть им помехой, они и в тумане находили врага.

Из леса, волна за волной, выплеснулась на скат холма грозная бурая масса, неотвратимо сползающая вниз. Будто начался горный оползень, словно все кодры Молдовы устремились, постепенно ускоряя свое движение, на незванного гостя в низине. Будто олени, кабаны, медведи, волки, зубры, сосны, дубы, буки, клены — все живое, что было на лице этой земли, слилось в единый вал и покатилось в долину, чтобы раздавить проползающего по ней червя в сто тысяч голов. И вправду, ряды громадных бойцов в тулупах, в многослойных льняных доспехах можно было принять за строй сказочных великанов, покинувших неведомые лесные пещеры, чтобы защитить этот край. Выставив копья и древки, к которым острием вперед были прикреплены лезвия длинных кос, изготовив сабли, палицы, боевые молоты и топоры, крестьянское войско Молдовы сближалось с закаленной в боях армией Сулеймана Гадымба.

На середине склона бойцы, приостановившись, выпустили в своего противника тучу стрел. И сразу пустились бегом. Это уже был «юреш» — атака.

Хоругви Молдовы с размаху ударили в самую середину армии Гадымба. Турки — их было все-таки очень много — кое-где успели выставить копья, приготовить ятаганы и сабли. Кое-где грянули нестройные залпы из аркебуз. Но остановить противника на полном разбеге османские аскеры уже не смогли. Четы и стяги молдаван глубоко врезались в тело турецкого дракона. И сражение сразу разбилось на тысячи мелких схваток. Янычары, акинджи и азапы могли проявить в них свое умение рубиться, но утратили главное преимущество регулярного войска — общий строй, единый порыв и маневр, согласные действия тысяч дисциплинированных и хорошо обученных бойцов.

Удар пришелся по середине колонны. А голова ее и остатки арьегарда, скованные болотом, не могли помочь.

Но и теперь, на грани разгрома, многие аскеры Сулеймана продолжали сражаться стойко и умело. Полки, сотни и даже небольшие кучки воинов становились нередко в круг, прикрывались щитами и ощетинивались оружие. И каждая такая группа газиев сама по себе стоила небольшого войска. Из круга оборонявшихся в отчаянных вылазках вырывались конные спахии или пешие янычары.

Беглый холоп силач Цопа бился бок о бок с рыцарем в роскошном легком доспехе с двуглавыми орлами на плаще. Простодушный Цопа с трудом поверил бы, узнав, в ком он так удачно нашел тогда напарника. Вчерашний раб боярина Кынди подобранным им турецким топором на длинном древке врубался в османский щит и рывком наклонял его к себе, а то и вовсе вырывал из рук противника, а князь Александр Палеолог, потомок кесарей Рума и шурин господаря Молдовы, двумя руками втыкал из-за спины холопа тяжелое копье в эту брешь, точным ударом сваливая каждый раз другого газия ислама. Мош Выртос, белобородый богатырь с Днестра, дрался рядом с другим старым воином, вельможным паном Гангуром, пыркэлабом Орхея, чье сердце, не вытерпев, толкнуло его, как бывало в юности, в самую гущу свалки. Где боярин, ворочая тяжким копьем с крюком, зацеплял турецкий панцирь и вытаскивал его владельца из ряда, там поспевал с дубиной Выртос, вбивая супостата в грязь. И оба были вполне друг другом довольны.

Горожанин-плотник, подставив скованный сталью щит, спасал от пущенного из арбалета дротика сорокского лучника в льняном кожухе. Хотинский крестьянин, метнув копье, останавливал острый нож румелийского азапа, готового прикончить сбитого им с ног белгородского шорника. Купец-католик из Кымпулунга отбивал ятаган, направленный в сердце гусита из Сучавы. Попав в окружение целого ряда осатаневших турецких пушкарей, спина к спине отбивались от топчиев сын врача Исаака иудей Давид и поджарый свирепый инок из Путнянской обители, — оба рыжие, как Иуда, и неукротимые, как братья Маккавеи. А мастер Кырлан, кузнец из Романа, выносил в это время на сильных руках из свалки мастера Илиодора, камнереза из Килии, потерпевшего неудачу в скоротечном поединке с дервишем-воином из охраны турецкого наряда.

Но главная работа у Высокого Моста, по их числу и силе, досталась все-таки крестьянским рукам. Крестьянским топорам, косам и стрелам, булавам и просто дубинам, землянским саблям и палашам. Ножам, рукам, иногда и зубам сынов земли в нехитром боевом наряде, в вытканных матерями, женами и сестрами боевых сермягах, вгрызавшихся в железные ряды врага. Хранитель границы — войник, пастух из серединных волостей — молдавский крестьянин взял на себя в тот день основную тяжесть ратной страды.

Вот тощий сын земли — в чем, казалось, душа держится! — нацелился спрямленной косой в могучего, одетого в кольчугу азапа. Быстрое движение — и азап бьется в судорогах под ногами товарищей и врагов. Вот лесной рыцарь в кольчужной накидке, спадающей ему на плечи из-под необъятной меховой шапки; бросившись под брюхо вздыбленного коня, он подрезает ему сухожилия, валит его на снег вместе со всадником и по брюху же, между бьющимися по воздуху копытами, наваливается на пытающегося высвободиться спахия, придавливает его, прирезывает.

Крестьяне и монахи, отпросившиеся в войско у господина, или просто сбежавшие кабальные холопы дрались, помышляя не о том, чтобы выжить, а лишь сразить врага, побольше врагов. Длинными косами резали поджилки коням и людям, били под брюхо, крушили булававами и палицами, рубили саблями и топорами. Схватив оружие павшего, отбразывали щиты — чтобы рубить и колоть обеими руками. А упав сами, — кололи, душили, грызли и давили сбитых с ног врагов. Они не замечали драгоценностей, золотых цепей, тугих кошельков поверженных турок, не думали о добыче. Потом ее, конечно, подберут, ничто ценное не ускользнет от хозяйственных взоров бойцов. Но теперь — не время. Пламя боя требует человека всего без остатка.

Вынеся Илиодора, кузнец Кырлан вернулся на шлях, добыл где-то турецкий аркебуз, успел зарядить его и еще на бегу почти в упор выстрелил в роскошно одетого бека, разворотив в стальном нагруднике газия большую черную дыру. Евреин Давид и бородатый монастырский войник, поддерживая друг друга, вырвались из свалки мертвых тел, набросанных ими между двумя пушками, и, сняв ярмо с могучих болгарских волов, впряженных по шестеро в орудие, остриями сабель погнали обезумевших животных на вставших кругом пеших турок, взломав живым тараном испытанный в обороне строй аскеров. Мош Выртос, заслонив собой раненного в руку пана Гангура, отбивался сразу от семерых азапов. И все так же слаженно действовали топором и копьем силач Цопа и князь Александр Палеолог. Поп из Покутья сражался рядом с татарином, белгородский рыбак — с бежавшим из Орды русским. Защитники одной земли, они равноправными побратимами отдавали Молдове свой последний вздох.

Натиск молдавских чет, вал за валом скатывавшихся с холма на дорогу, становился все упорнее. И сражение стало близиться к концу.

Чем больше нападающие дробили парализованное тело турецкого дракона, тем ниже падала стойкость осман. Янычар и спахиев, бешлиев и азапов, отгороженных от своих туманом, из которого появились разъяренные войники врага и сыпались смертоносные удары, все сильнее охватывала безнадежность, а за ней и страх. Аскеры чувствовали себя оставленными Аллахом, покинутыми всеми, заброшенными в мглистых дебрях враждебного мира, сама природа которого восстала против них и поражала их со всех сторон руками свирепых воинов, в слепом тумане скорее похожих на страшных духом, чем на людей.

И тогда малому числом войску Штефана удалось добиться главной цели, поставленной господарем. Молдавские воины столкнули наконец расчлененные части большой турецкой колонны со старого шляха вправо. А справа, прикрытая обманчивым пологом рыхлого снега, захватчиков ждала бездонная топь.

Это был конец.

Янычары из авангарда, все еще скованные смертной схваткой с остатками секейских чет, с поляками, венграми и подошедшими на помощь пешими куртянами воеводы, услышали за спиной растущий, заполнявший собой долину, зловещий стон. Это слились воедино жалобные, яростные, отчаянные вопли утопавших в трясине отрядов, проклятия, предсмертные мольбы о помощи, крики бессильной ярости. Янычары поняли все. Агам и бекам не надо было объяснять, что делать, своим опытным бойцам: янычарский корпус, как единое тело, подался назад и начал отступать. Медленно, тесной толпой отборные воины ислама врубались саблями в туман, не думая о том, свои или чужие гибнут под их клинками. Но старый шлях недалеко от моста сворачивал на запад. Отступавшая вслепую колонна уткнулась головой в болото и под натиском идущих сзади тоже стала в нем увязать.

И тут Сулейман Гадымб, в бессилии слушавший шум несчастливой для него битвы, заметил, что туман быстро тает, слишком поздно рассеивается, падая рваными клочьями под ноги людей и коней. Командующий увидел, что армия его гибнет, а менее чем в версте, распустив по ветру алую хоругвь, к нему скачет большой отряд конных витязей. Это была главная хоругвь армии Штефана, и сам хозяин этой земли — визирь узнал его издалека — несся вскачь во главе четы, грозя сверкающей саблей, чтобы свершить приговор судьбы. Тот самый бей Штефан, которого султан повелел ему, Гадымбу, приволочь за бороду в Стамбул, чтобы бросить к подножию престола вселенной. Командующий горько улыбнулся. Осени его нынче победа, на что была бы ему она? Ведь бей Штефан — он видел это острым взором воина — не носил бороды. Мудрец, однако, не бежит от судьбы, мудрец встречает ее грудью. И, вынув ятаган, Сулейман-паша шагом поехал навстречу конникам молдавского воеводы.

Но уже налетели, закрыли со всех сторон сераскера храбрецы-бешлии, уцелевшие спахии гвардии, телохранители в светлых доспехах. Выросла, словно из-под земли, стена гвардейцев-мунтян, подоспевших на помощь своему господарю. И, отбивая еще занятые боем, не успевшие развернуться навстречу заслоны куртянских чет, закрывая собой начальников от пуль и стрел, последние верные воины вихрем увлекли с собой и Гадымба, и не отстававшего от него Раду. На всем скаку отбиваясь от куртян Штефана, отряд помчался по старой дороге к белевшей вдалеке речке Симле, за которой мунтянское войско, снявшись с лагеря, тоже начало отходить к Дунаю.

Было мгновение, когда над Гадымбом, казалось, навис неотвратимый плен. Это на его дороге выросла получета капитана Федора, крещеного ногайского татарина, прозванного на его родине Хан-Темиром. Получета знаменитого воина с гиканьем врезалась в передовые порядки бешлиев, столкнув десятки турок в болото; сзади в пробивавшийся на волю отряд, выросший между тем в добрый полк османов, врубился разгоряченный погоней воевода Штефан. Однако в порыве отчаяния телохранители Сулеймана и Раду вырвались в первые ряды и открыли-таки брешь, уводя своих господ от неволи. Сулейман-паша и князь мунтян, сломя голову, поскакали дальше, оставив гибнущую турецкую армию на волю немилостивой судьбы. Вскоре поредевшему отряду беглецов, подгоняемых страхом, удалось оторваться от преследователей.

Штефан осадил коня и, спешившись, опустился на колени в окровавленный снег, истово крестясь. Бояре, куртяне и войники последовали его примеру.

16

Когда минуло время с первого пушечного выстрела, назначенное воеводой, Войку бережно закрыл золотой крышкой циферблат княжеских часов и махнул рукой. Забили бубны и барабаны, понеслись протяжные, словно зов оленей, могучие звуки бучумов. Двое из белгородцев, кэушел Гарштя и витязь Чега, вынули из чересседельных сум волынки. И через лес и поле, сквозь туман понеслись не простые сигналы боевых труб, а настоящая музыка. Суровая и грозная войницкая хора, зовущая на сечу.

Войку подошел к отшельнику.

— Ступай, отче, к Косте, — крикнул Чербул на ухо старцу. — Пора отвезти мунтянина к государю. — Войку для ясности махнул рукой в сторону тропы, по которой они сюда пришли. — Да смотри, чтоб к самому.

— А вы без меня как? — выставил седую бороду монах.

— За нас помолишься, — ответил Чербул. — Будем живы — найдем тропу.

Старик вздохнул. Потом обнял юношу и, подойдя к каждому воину, перекрестил его.

Но бойцы словно и не видели седого проводника. Будто оцепенев, они отбивали ритм атаки на бубнах, рвали воздух стонами бучумов, рогов и труб, осатанело раздували мехи волынок. Только руки двигались, только грудь вздымалась и зло блестели из-под кушм глаза. Войники засадного отряда начали свой бой.

Войку прошел вперед, пытаясь услышать что-то в этом грохоте. Но только гулкие звуки канонады доносились до него сквозь шум, поднятый его лесными лэутарами. Что делалось там, в тумане? Сколько надо будет еще ждать?

Судьба, однако, недолго томила храброго сына пана Тудора Боура.

Словно нарочно, чтобы парень очнулся, первая стрела ударила в кору старого бука, к которому он прислонился, в одном вершке от его лица. Стая других стрел и пуль пронеслась над головами крошечного отряда, сбивая с деревьев сухие сучья. И почти сразу впереди послышалось яростное «Алла» — это бросились на его музыку бешлии Юнис-бека. Свирепые крики сменились воплями отчаяния, когда турки начали тонуть в раскисшей топи, потом, заглушая их, раздался новый боевой клич — на помощь увязшим спешили другие османы. И так — несколько раз, волна за волной. Юный Чербул со странным чувством слушал эти звуки; там, в тумане, в болотной зловонной жиже гибли враги его земли. Но умирали они не от его сабли, смерть им несла государева военная хитрость. А сам он, неуязвимый, спокойно слушал их хриплые стоны из-за надежной стены тумана. Правда, то была не его выдумка. Правда, он выполнял приказ. Но вот он спрятался за плотной мглою и губит турок не в честной рубке, а обманом, в топкой западне. Отец, возможно, не стал бы его за это порицать. Но что сказал бы учитель, Зодчий, узнав, как начал свой первый большой бой его питомец и друг?

Глухой стон совсем рядом развеял эти думы. Войку увидел, как руки Гаршти выпустили волынку, он успел подхватить под руки десятника и оттащить его за дерево, но глаза витязя уже остекленели. Еще один воин Чербула уронил бучум, еще один стал падать, хватая рукою воздух. Невдалеке темнел лес, но приказ был ясен: с указанного отшельником места живыми не уходить. Да Войку и не увел бы воинов ни на шаг. Они вросли тяжелыми сапогами и опинками в землю, как по ту сторону моста — секеи, и продолжали играть. Его люди вели свой бой, такой же честный и жертвенный, как юреш княжьих полков, как сеча, кипевшая на мосту. И никто не смог бы сдвинуть с места их, встречавших вражьи стрелы и пули почти голой грудью и падавших один за другим, ибо стрелки османов, видимо, нащупали в конце концов засадный отряд молдаван.

Войку вынул саблю, и выйдя вперед, стал ждать.

Молодой витязь не мог увидеть, как бесстрашные бешлии Сараф-аги-бека отряд за отрядом валились в болото, как новые сотни аскеров, ослепшие в тумане, погружались вслед за ними, топя еще державшихся на поверхности товарищей. За бешлиями последовали спахии, за спахиями — янычары, азапы и все аскеры войска, охваченного уже паникой, бегущего куда глаза глядят. Турки и их кони барахтались в ненасытной трясине, все больше превращавшиеся в кричащее месиво тел; чем больше их падало в топь, тем тверже становилось болото. Настал час, когда по нему можно было уже пройти, как посуху. И даже проехать верхом по ревущему и хрипящему, дотверда начиненному живыми и мертвыми телами болоту.

Тогда из тумана перед Чербулом выскочили вопящие, задыхающиеся люди-призраки, так облепленные кровавой грязью, что ни Гадымб, ни Штефан не смогли уже определить, к какому войску они принадлежат. Бросившие копья, пищали и луки, не вынувшие даже сабель орды ринулись к тому месту, где стоял юноша. Напрасно он колол, рубил, резал; обезумевшие толпы слепо сбили с ног его и двух-трех воинов засады, еще не сраженных вражьей стрелой, и, пройдя по ним, покатились в лес и дальше — на Симлу-речку, на сожженный Васлуй, на Сирет и Дунай.

Чудом не растоптанный Чербул, шатаясь, поднялся на ноги, вытащил из чьего-то трупа свою саблю. Товарищи белгородца, земляне и витязи, были мертвы, как и валявшиеся вокруг турецкие аскеры. Войку остался жив. Медленно приходя в себя, юноша побрел вдоль страшного болота, заглядывая в остекленелые глаза мертвецов, обходя вяло шевелящие клубки схватившихся друг за друга умирающих. Войку выполнил приказ и мог идти туда, где слышался еще шум затихающего сражения — разрозненных схваток, скоротечных расправ.

Туман, рассеявшийся по всей долине, здесь еще стоял. Совсем неподалеку Войку увидел вокруг нечто движущееся. Постепенно он разглядел черное, бесформенное от налипшей грязи человеческое тело. Человек полз по другим телам, упорно продвигаясь к берегу, где стоял белгородец. Временами он останавливался, голова падала на почерневшие руки, потом несчастный продолжал ползти. У самого края трясины он еще раз поднял голову, и тут заметил Чербула. Хриплый стон сорвался с губ страдальца, и он начал медленно погружаться в трясину. Руки тонущего судорожно пытались ухватиться за брошенное оружие, платье, за коченеющие тела, но соскальзывали со всего, что было в их досягаемости.

Войку всмотрелся в черную маску, надетую топью на ее жертву, и увидел глаза утопающего — все, что еще оставалось человеческого в этом обреченном существе. Человеческие молящие глаза. Он подобрал копье и, взяв его за наконечник, протянул древко незнакомцу.

— Хватайся! — сказал юноша, упираясь в снег широко расставленными ногами, чтобы не упасть самому.

Черный призрак из болота слегка покачал головой. Он уже не боролся.

— Нет, кяфир, — донесся его слабый голос.

— Берись, шайтан! — по-татарски крикнул Войку, которому придала силы внезапно пробудившаяся злость. — Держись, проклятый!

— Йок, — ответил турок, которому вязкая жижа доходила уже до подбородка. — Ты все равно меня убьешь.

— Я спасу тебя, безумный! Держи копье!

Осман коченеющими руками схватился за древко. На большее у него не было сил. И Чербул долго, с отчаянием в душе старался хотя бы сдвинуть с места тело османа, схваченное вязкой топью. Огненные круги плыли перед глазами молодого витязя, горячий пот заливал глаза. Войку вконец уже обессилел, когда почувствовал, что болото наконец ослабило хватку. Но прошло еще немало трудных минут, пока человек из топи оказался на берегу.

Юноша опустился на корточки возле спасенного. Впрочем, назвать его так было еще нельзя, турок не подавал уже признаков жизни, и только цепкость, с которой его руки сжимали копье, показывала, что это не труп. Отдышавшись, Войку набрал пригоршню чистого снега и размыл им маску грязи, открыв молодое лицо с тонкими усиками. Тот все еще не открывал глаза.

Тогда Чербул впервые вспомнил о добром красном вине, которым пан Молодец снабдил его утром в лагере. Парень откупорил флягу и влил несколько глотков в рот аскера. Потом выпил сам. Затем снова дал недавнему врагу подкрепиться.

Так и застал их отец Панаит и двое белгородских витязей, посланных рыжим капитаном на поиски и собравших по дороге несколько лошадей. Молдаванин и турок, поддерживая друг друга, по очереди прикладывались к объемистой серебряной фляге — старинному крымскому трофею пана Тудора. Мусульманин при это морщился, но своей очереди не пропускал, почуяв целебную силу тигечского напитка.

Старый отшельник, легко соскочив с коня, в нерешительности остановился. Он не чаял увидеть в живых Чербула, в такой компании и подавно. Да и кто тут был хозяином, а кто — невольником? На всякий случай рука старца потянулась к рукояти широкого кабаньего ножа.

— Его зовут Юнис-бек, отче, — сказал Войку, — и он — мой пленник. Помогите его милости подняться, братья, и посадите его на коня.

17

Князь Штефан озирал с высоты долину Бырлада, лишь недавно бывшую полем величайшего из сражений, когда-либо бушевавших на Земле Молдавской. Турки лежали вдоль дорог, «как снопы на скошенном поле», — писал домой проезжий мадьярской купец. Еще больше врагов поглотили болота. Всего в тот день в бою под Высоким Мостом и при бегстве полегло сорок тысяч османов, почти столько же, сколько бойцов было в османском войске. Победители собирали законную добычу. Воины деловито осматривали трупы, снимали оружие, доспехи, дорогое платье, прибирая, конечно, и кошельки. Четы сгоняли в табуны вражьих коней. Провели нескольких верблюдов, с полным равнодушием взиравших на новых хозяев. Протащили несколько пушек, не утонувших в приречных топях, и дюжину обозных возов с Гадымбовым добром и падишаховой казной — жалованьем аскеров. Хозяева земли деловито разглядывали пожитки, брошенные в смертный час незванными гостями, рачительно прибирая к рукам все, что могло сгодиться. Другие, второпях вскочив в непокрытые деревянные седла, поскакали в погоню — добивать рассыпавшихся по лесам и шляхам захватчиков.

Принесли и бросили под ноги государева коня огромный, переливающийся шелками и золотом ворох османских бунчуков и хоругвей, поверх всех — большое зеленое знамя беглербея Сулеймана. В первый раз в истории Европы христианское войско добыло столько этих зловещих, дотоле непобедимых боевых значков. Многие из них как вестники победы были вскоре отправлены воеводой Молдовы в Краков и Пешт, в Венецию и другие столицы. Только в Рим, к престолу его непогрешимого святейшества, князь Штефан послал с дьяком Цамблаком сорок турецких знамен, и папа первый раз увидел вместе такое количество этих пугающих трофеев.

Господарь Молдовы принимал гостей.

Вот прогнали перед ним четыре тысячи пленных аскеров — оборванных, окровавленных, в еще не просохшей болотной грязи. Князь махнул рукой, и длинная колонна повернула в сторону Сучавы, по мосту, где была отсечена голова недавно грозного османского чудовища. Вот привели следом их начальников. Паши, аги и беки великой армии, многие — в сверкающих доспехах и драгоценных шубах, в мрачном молчании, не склонив гордых голов, подошли к господарю. Турецкие командиры не выказывали ни покорности, ни страха. За ними, как ни велико сегодняшнее поражение, стояла несокрушимая империя, способная выставить не одну великую армию. За ними была месть Высокой Порты, а ратное счастье изменчиво, властитель малого княжества должен был это знать.

— Ты победил, бей Штефан, — высокомерно, но учтиво сказал от имени всех старейший и славнейший из пленных Искендер-бек, с достоинством кланясь и поднося руку ко лбу. — Настало время взглянуть без гнева друг другу в глаза.

— Поверженный в прах не волен над временем, — бесстрастно ответил по-турецки воевода.

— Назначь за нас любой выкуп, бей, — продолжал старый воин. — Аллах щедро наделил нас богатствами, а тень его на земле, владыка наш султан, не пожалеет денег ради своих верных слуг. Требуй с нас сколько хочешь золота и верни нам свободу.

Глаза Штефана сверкнули огнем.

— Зачем же вы, — воскликнул князь, давая волю закипевшему гневу, — зачем же вы, богатые и могущественные, пожаловали в эту землю бедняков? На чье сиротское добро позарились?

Искендер-бек невольно попятился в притихшую группу пленных военачальников.

— Молчите?! — в ярости бросил Штефан. — Не знаете даже, зачем пришли! Узнайте же от меня: за смертью. Ваши воины, хоть и достойны казни, не хвастали золотом, и им дарована жизнь. А вам, звенящим мошною, прощения не купить. На колья их! — крикнул воевода куртянам. — Чего глядите? На колья!

Витязи и войники, столпившиеся за княжьей свитой, бросились вязать обреченных. Князь Штефан, зловеще ощерившись, следил, как пашей и беков потащили на вершину холма, на место старого бешляга, где у лагерной черты была расчищена большая поляна для общих сборов войска и для казней.

В рядах белгородского стяга произошло движение. Стремянный и дьяк государя московитин Володимер, по приказу князя побежавший незадолго до того за своим побратимом, привел Чербула, уже накормленного и почищенного. Между витязями шел Юнис-бек. За Володимером на веревке тащился связанный мунтянин, пойманный Войку близ засады.

Чело князя Штефана разгладилось. Он двинул коня навстречу новоприбывшим.

— Войку, сын Тудора! — воскликнул князь. — Я не принял бесерменского золота; чем же мне одарить тебя, мой богатырь? Ты не ранен, ты цел, сынок; воистину все награды сегодня — мне!

— Спасибо, государь. — Войку преклонил колено. — Но я не достоин твоей милости. Я не сберег твоих людей.

— Так захотел господь, уготовивший им славу. — Штефан осенил себя крестом. — Вся Молдова отслужит молебны по душам храбрых, без которых не одолеть бы нам, наверно, сегодня поганых. Но что у тебя в руке?

— Твои часы, государь, — ответил юноша, протягивая властителю золотую луковицу.

— Они теперь твои, готног Чербул, — серьезно промолвил князь. — Как видишь, сотникам часы порой нужнее, чем воеводам. Встань, сотник Чербул, служи Земле Молдавской столь же храбро, как в этот светлый день. А это кто с тобой? — добавил Штефан, переводя пронзительный взор на молодого турка. — Вместе с победой ты добыл нам и пленника? Да, вижу, птицу непростого пера!

— Это Юнис-бек, государь, — с ясным взором пояснил юноша, не знавший еще о судьбе военачальников-османов. — Он храбро дрался, но болото отдало его в мои руки.

— И кстати отдало, Чербул, — нахмурился воевода. — Ведь это Иса-бека сын, не так ли? Кровавого Иса-бека, прозванного грозой Семиградья. — Свирепея, князь забыл, что то же прозвище носил до сих пор он сам. — Отец сегодня сумел спастись, но сынка, слава Иисусу, болото вверило нашим рукам. Так пусть с ним будет, как с прочими, как стало бы с Исою, не успей он сбежать. На кол его, да живей!

Войку бросился к золоченому стремени господаря.

— Великий государь! Я обещал ему жизнь!

Штефан уставился на юношу.

— Ты — обещал, не мы, — процедил он сквозь зубы. — В бою был твой войницкий суд, теперь вершится княжий.

Войку с мольбою поднял руки.

— Не руши слово присягавшего тебе, государь! Не пятнай саблю своего ратника!

Мертвая тишина разлилась над долиной древней Ботны. Удивление на лице князя сменилось новым гневом, гнев — безудержной яростью. Рука потянулась к сабле, побелевшие зрачки впились в голубые юношеские глаза. Но Войку взора не опускал. Подался вперед, словно готовясь заслонить товарища, не раз уже доказывавший свою преданность московитин Володимер. Сурово глядели грозные куртяне княжьей дружины, войники-крестьяне. А дерзкий сосунок внизу, перед ним, все не опускал щенячьих ясных глаз, полных верности и обиды, отстаивая свое право на благородство, готовый за него умереть.

И Штефан опять овладел собой. Окаменели, словно лава после извержения, отлились вновь в бесстрастную маску искаженные яростью черты. Безумное пламя под сдвинутыми бровями сменилось холодным блеском.

— Пусть живет, — бросил князь. — Ради дела, сотворенного тобой. Но не смей, — сдерживаемое бешенство прорвалось опять на миг, — не смей являться мне на глаза.

Крепкая рука капитана Молодца — другая, раненная, висела на перевязи — подхватила Чербула и потащила от беды подальше к стягу. Следом Володимер, торопясь, подталкивал на ходу вторично спасенного Юнис-бека.

А Штефан, опять спокойный, с жестокой усмешкой смотрел, как перед ним на коленях, казалось — вприпрыжку, бегает развязанный войниками мунтянский лазутчик. Схваченный Войку шпион судорожными движениями напоминал собаку, старающуюся избавиться от вцепившегося ей под хвост колючего репья. Предатель выл и бился лицом о снег. Но господарь не собирался его казнить. Вражьего соглядатая ждали застенки Сучавской крепости, где мастер Хынку приемами особой тонкости сумеет, несомненно, заставить презренного выдать немало ценных тайн.

Брезгливо объехав шпиона, Штефан направил коня к тому месту, где попы возносили уже молитвы над телами павших за Молдову борцов. Ровными рядами братских чет лежали вместе молдаване, немцы, татары, гуситы-чехи, русины, литовцы, венгры. В бою пали восемьсот поляков и почти все триста мадьяр. Но больше всего — секеев: четыре тысячи семиградских войников полегли в невиданной сече, защищая Высокий Мост. К ним и к немногим оставшихся в живых товарищам их подъехал с соратниками господарь, опустив непокрытую голову, всматриваясь в мертвые лица людей, знакомых и по давним ратным спорам, и по пирам. А дальше, до самого горизонта, его люди складывали уже кучами тела убитых, задавленных в свалке, захлебнувшихся в топях воинов Сулеймана Гадымба. Росли и кое-где уже запылали смрадными кострами высокие горы вражеских тел.

Над долиной недавней битвы, помогая смерти сковывать еще теплые тела убитых, растекался подгоняемый тихим ветром крепчавший мороз.

18

Разложив лист сирийского пергамента на тугой коже большого турецкого бубна, московитин Володимер старательно вырисовывал нарядные буквы государевой грамоты. Послание, вчера составленное дьяком Цамблаком под диктовку самого Штефана, ранним утром было передано грамотным слугам господаря для переписки.

«Светлейшие, могущественные и благороднейшие повелители христианства, кому из вас ни покажут или прочтут сей лист, — выводил Володимер: заподозрить любого властителя в неумении читать в то время не было оскорбительно. — Мы, Штефан-воевода, милостью божьей господарь Земли Молдавской, шлем вам глубокий поклон и пожелания добра. Вашим милостям ведомо, что прежестокий и неверный царь турецкий, с давних пор помышляя о погублении всего христианства, день за днем измысливает, каким еще чином привести под свою власть христианство и погубить. Посему извещаем вас, что в минувший день святого праздника крещения господня реченный турецкий царь наслал на нас великое и проклятое турецкое свое войско, в числе ста двадцати тысяч человек, имея при оном наиближайших и наилюбимейших рабов своих и правых капитанов. Сиречь Сулеймана-пашу, визиря и беглербея, со всем двором реченного царя, со всею Румелией, с господарем Земли Мунтянской со всею его силою. И были там Иса-бек, Али-бек, Скендер-бек, Дуна-бек, Якуб-бек, Валти Улу-бек, Сараф-ага-бек, властитель Софии, Штура-бек, Пири-бек, Юнис-Иса-Бек, сын Иса-бека, визирь со всеми их спахиями, воеводы в том войске и богатыри.»

— Юнис-бек, — оторвался от работы московитин, — почему государь наш зовет тебя визирем? Нет ли здесь ошибки?

Молодой турок, сидевший с Войку за шахматной доской, улыбнулся.

— Нет, мой челеби. Царь царей, падишах османов действительно хотел приблизить меня, ничтожного, к священной своей особе и поэтому повелел называть визирем. Но в войске я был простым беком, спахия-агой.

«Мы, — продолжал выписывать полууставом Володимер, — узрев то войско великое, по достоинству встали супротив плотью и оружием нашим, как требовало достоинство, и с помощью всемогущего господа одолели тех ворогов наших и христианства всего, и погубили их, и провели их через острие меча нашего. И были они попраны нашими ногами.»

Штефан был еще здесь, в лагере. Третьи сутки, без сна и отдыха, воевода восседал во главе большого стола на великом пиру победы, заданном им бойцам под вековыми дубами темного кодра, под страшною рощей кольев, на котороых в муках испустили дух турецкие беки. Все смешалось в хмельном и грозном веселии воинов — благородный котнар и дурная привозная холерка, радость и скорбь. Между врытыми в землю длинными столами на большой лесной поляне за лагерем днем и ночью горели во множестве исполинские костры, на которых жарили целиком бараньи, свиные и бычьи туши. Вокруг них, обнявшись за плечи, плясали хоры и сырбы капитаны и войники, в их могучее пламя, торжествуя, выливали ковши крепчайшей польской водки, к ним со смехом подтаскивали упившихся, чтобы не замерзли. Проспавшиеся тут же утирали лица истоптанным снегом и снова спешили к столам, как недавно — в бой.

Штефан много пил, но сидел в резном кресле прямо, глядел спокойно, с подходившими поздравить князя молдаванами и иноземцами был приветлив. Улыбался князь редко и сдержанно, суровые думы омрачали чело господаря. Несколько раз Штефан оставлял пирующих и шел к пригорку, на котором были водружены самые зловещие трофеи великой победы. Подолгу, без торжества, но и без жалости всматривался воевода в искаженные и почерневшие лица вчерашних врагов. О чем думал грозный воин Молдовы? О том ли, что эти комья смерзшегося мяса и крови, так недавно бывшие людьми — только начало счета в затеянной им опасной борьбе? О новых неисчислимых ордах, готовых последовать за вчерашней, о грядущих встречах с жаждущим сильнейшим противником? Жалел ли князь о жестокой расправе, в минуту гнева учиненной над беззащитными, хотя и надменными пленными? Никто этого не смог бы узнать: черты Штефана-воеводы не выдавали его тайн.

В большом княжеском шатре, согретом теплом нескольких бронзовых жаровен, в это время шла большая работа. Дальний свояк государя главный дьяк Цамблак с дьяками, подьячими и собранными со всего войска грамотеями, монахами и мирянами размножали уже читанное нами письмо Штефана иноземным королям и князьям. Особо готовились грамоты могущественным соседям воеводы — королям Казимиру и Матьяшу. Особо писались послания венецианской синьории и папе, с этими Цамблак, помолясь богу, должен был выехать наутро сам.

Главный дьяк самолично наблюдал за трудившимися для него людьми: совсем недалеко шло застолье, пир, словно битва, шумел во всю свою грозную мощь, и нужен был хозяйский глаз, чтобы пишущие, считающие деньги на дорогу гонцам, отбирающие трофейные дары чужим властителям, не бросили неотложную работу, дабы улизнуть туда, куда влекла их великая сушь в молодецких горлах, требовавших хмельного. Или чтобы, чего доброго, в самом княжьем шатре не появился жбан с проклятым зельем, способным повести отточенные гусиные перья и тростниковые каламы пишущих по драгоценным пергаментам вкривь и вкось. Только московитина, достойного дьячьего доверия исполнительного и храброго юношу, рачительный Цамблак отпустил со всей писарской снастью в шатер пана Молодца, где квартировали Чербул и Юнис. На то была еще одна причина: старый и мудрый грек не мог допустить, чтобы последний знатный пленник, оставшийся еще в руках господаря, был растерзан дюжиной пьяных воинов, способных случайно сунуться в шатер, где приютили бека.

Такое чуть не произошло наутро после боя. Два десятка воинов-секеев захотели взглянуть на опального героя дня и угостить заодно Чербула привезенной из дому сливовицей. Однако, увидев молодого османа, трансильванцы, накануне потерявшие столько товарищей, озверели и были готовы убить и Юниса, и преградившего им дорогу белгородца. Войку собирался уже дорого продать свою жизнь, как на помощь подоспели Володимер и ла Брюйер. Но и это, возможно, непредотвратило бы несчастья, не случись поблизости Фанци, которого трансильванцы еще больше полюбили за храбрость. Только венгерский рыцарь и сумел утихомирить своих рассвирепевших земляков, требовавших выдать им «нехристя», чтобы напоить его кровью землю на братской могиле воинов-пахарей с Карпат.

С тех пор в шатре пана Молодца всегда коротали время двое или трое рыцарей или витязей-куртян; негласно установилась постоянная стража друзей. А их у Чербула в войске стало очень много, хотя все знали, что сотник у князя в немилости. И мало кто решился бы порицать бывшего начальника барабанной засады, как звали его шутники, в спасении и защите молодого бека. Истинные воины отходчивы в гневе, а эти были еще и победителями. Сейчас, кроме увлеченного своим делом Володимера, в шатре на кошмах и шкурах возлежали пан Велимир Бучацкий, Персивале ди Домокульта и Мырза, сын Станчула.

— Пане Войку, — глухо сказал гигант-поляк, чью челюсть закрывала плотная повязка, — спроси, пане-брате, пана пленника, когда он научился мудреной этой игре, которой обучает сейчас тебя. Не в серале ли его языческого величества султана?

Глаза Юниса сверкнули, когда он услышал вопрос, в простоте душевной дословно переведенный Чербулом.

— Ответь ему, господин: у пленного перса. У персидского бека, которого я сбросил с коня и связал арканом в самом начале счастливой битвы османов с изменником веры Узуном.

— Он храбрый воин, пан Мырза, — добавил от себя Войку. — И не просил пощады, увидев смерть. Тебя же, пан Велимир, покорнейше прошу, не задирай Юнис-бека. Не раб он мне, а гость.

Речь пошла о мунтянах-проводниках, о князе Раду, приставившем их к османским полкам, о судьбе соседнего воеводства. Никто не оправдывал прекрасного ликом господаря, но некоторые все-таки жалели его, самой судьбой принужденного сражаться за неверных.

— Что там ни говори, — упрямо заметил пан Бучацкий, — князь Штефан не зря бил мунтянского труса, где ни встречал. В Польше тогда говорили: пан Штефан бьет воеводу Раду, как сильный кот трусливого котенка с соседнего двора.

— Князь Раду не был трусом, — возразил Мырза. Глаза молодого вельможи задумчиво следили за пляской искр над угольями мангала. — Просто это очень невезучий человек. Да и наш воевода впервые ударил на него только тогда, когда увидел, что мунтянин остается султану верной слугой. У нас все думали, что Раду, посаженный Мухаммедом на отцовский престол, отложится от своего господина. Но вышло по-другому, и вся сила турка не защитила мунтянина от гнева Штефана-воеводы. Господа рыцари знают, верно, — добавил сын Станчула, — что взятая в плен семья князя Раду до сих пор в Сучаве. Даже верные слуги нашего государя до сих пор думают, что с Раду он слишком жесток.

— А по-моему, — проворчал Володимер, — все по правде. Басурманский холоп получил, что заслужил.

— Вот уж, панове, не воинский спор. — Пан Велимир, осушив кубок, еще вольнее развалился на войлоках и кошмах. — Будто мы в иноческой келье! Справедливость, жестокость! Монашеские слова, панове, школярские! Наш воинский судья — острый меч, он всегда верно решит, кто прав.

— Сам Александр Великий одобрил бы эти слова, — с легкой усмешкой проронил флорентиец.

— А разве не так? — покосился на него Бучацкий. — Был я, пан рыцарь, у вас в Падуе, слушал речи в тамошнем университете. Меняется, мол, к лучшему грешный сей мир, и всем теперь будет править справедливость и наука. Прошло десять лет, объехал я с тех пор полсвета, а мир все такой, каким был, и правит в нем, как прежде, сила. И дай бог, чтобы так оставалось всегда. Чтобы вместо рыцарской силы не заступила хитрость на престол мирских дел.

— По мне тоже, — улыбнулся Персивале, — лев предпочтительнее змеи. Лев благороден, рыцарь. И правы светлейшие умы времени: власть и сила должны с поклоном прийти к правде, ибо видят, что справедливость и благородство — лучшая опора царства.

И ученый рыцарь принялся вдохновенно рассуждать о наступлении новых времен, когда расцвет знания и искусства неминуемо приведет народы к добродедели древних, к царству закона и разума.

Флорентинца слушали с интересом. С сочувственной улыбкой внимал итальянскому воину молодой боярин Мырза, застыло в воздухе отточеное перо Володимера. Пан Велимир, один из всех, однако, явно скучал. И так зевнул, раскрыв львиный зев, что Домокульта первый расхохотался.

— Вижу, вижу, — признал флорентиец, — царь зверей не стал бы слушать меня и павийских моих наставников. Сдаюсь, ваша милость, и прошу за это чашу из того бурдюга, который вы так предусмотрительно загородили от нас плечом.

Но тут вошел человек, скорее — призрак, вместе с которым в шатер внезапно вернулась действительность — и недавняя битва, и пир на поляне казненных, и сама смерть. Придерживая развевающиеся полы черной шубы, такой широкой, что ее можно было принять за мантию первосвященника, в походное жилище пана Молодца вошел врач Исаак. Поздоровавшись, он тяжело опустился на единственную в шатре скамеечку, которую, пересев на кошму, пододвинул ему Володимер.

— О, пан Исаак! — с преувеличенной торжественностью воскликнул оживившийся поляк. — Теперь, слава Иисусу, все вероисповедания у нас в сборе.

Лекарь господаря не ответил. На его почерневшем от бессоннице лице застыла безмерная боль всех утрат, понесенных им, единственным врачом этого войска, в последние трое суток, — всех раненых, которых он не смог спасти. Спасенных, правда, было больше, но радость недолга, а скорбь, как злой сорняк, пускает корни глубоко. Старый лекарь неотступно думал в тот час также о еще одной утрате — о сыне, пирующем с иноверцами.

Врач Исаак был не из тех евреев, которые запрещали сыновьям такое общение, он считал ложными мудрецами цадиков, готовых произнести проклятие над нечестивцем, выпившим чашу хмельного напитка с необрезанными. Но Давид все больше вживался в боевое товарищество молавских войников, в чету орхейского пыркэлаба, где его давно считали своим. Рано или поздно Давид, сын Исаака, уйдет. Он покинет отца, ибо нет у него влечения к врачеванию. И оставит, видимо, веру, ибо трудно молиться Яхве, когда вокруг ежечасно славят имя его мнимого сына Христа. Старый лекарь был терпим в вопросах веры и племени, но отступников не любил. Что будет с его Давидом? Не напрасно ли он разрешил ему, еще мальчишке, упражняться с государевыми витязями, сначала в стрельбе из лука, а потом и рубке на саблях?

— Пан Виркас Жеймис умирает, — сказал еврей.

Лица воинов помрачнели. Большинство стало подниматься.

— Вас, вельможный пан, прошу повременить, — обратился Исаак к Бучацкому, — Мне надо заняться вашей раной.

— Оставьте это, пан еврей. — Вельможа пытался рассмеяться, но боль остановила его. — Шрамы красят лицо мужчины.

— Дело не в шраме, рыцарь, — властно сказал лекарь, — речь идет о жизни, как при любой ране выше плеча. Сделайте милость, сядьте.

Войку между тем поднял глаза на Володимера. Русский сразу понял немую просьбу друга.

— Иди, Чербул, иди, я никуда не двинусь. Пан Тоадер наказал три листа написать, ни буковкой меньше.

Обменявшись несколькими словами с Юнисом, Войку вместе с остальными вышел на морозный воздух. Молодой турок задумчиво продолжал начатую партию, играя и за противника и за себя. Исаак обрабатывал настойкой ладана широкую, рубленую рану, пересекавшую подбородок польского рыцаря. Все молчали, только перо Володимера нарушало тишину уютным скрипом, потрескивали уголья в жаровнях и глухо доносился шум далекого пиршества, поутихшего из-за многих потерь среди веселящихся, причиненных крепким хмелем войницкого питья.

— Как ваш сын, пан лекарь? — глухо вымолвил наконец Бучацкий. — Он храбро бился в этом бою.

— Здоров, ваша милость. Слава богу, здоров, — с холодной учтивостью ответил Исаак.

«Может быть, — думал врач, — все идет, как надо? Ведь бились евреи и после расселения своего по миру во многих странах, где обретали хоть на время новую родину. Сражались с врагами и пили на победных пирах, и оставались евреями. Они дрались в войсках хазар против византийских легионов. Вместе с русичами защищали старый Киев от монголов, и среди последних ворот города, взятых батыевой ордой, были отстаиваемые ими Жидовские врата. Давид стал воином, и лекарем, как отец, ему уже, видно, не быть. Но хочет ли этого сам бог, чьи поступки не могли порой уразуметь и мудрейшие патриархи библейской старины? Как бы то ни было, надо радоваться: парень выполнил свой долг перед князем этой страны, так хорошо принявшим в своей столице их семью.»

Старый Исаак сдержанно вздохнул. И почти неслышно отозвался тихим вздохом погруженный в собственные думы турецкий пленник.

19

В шатре литовского витязя горело несколько ярких факелов. Виркас Жеймис лежал на ложе из дорогих сукон и шкур, в последний раз обводя боевых товарищей еще ясным взором. Здесь были Михай Фанци с лотарингским рыцарем и пан Гангур, пыркэлаб Орхея с новым побратимом Бырзулом, и Станчул, отец Мырзы, и пан Маноил, и Петрикэ, сын Иоакима, сводный государев брат. И пришли проститься с храбрым литвином липканский хан Акбулат, и дальний родич его Федор Кан-Темир, и Костя Орэш, и Оана, сын Жули, и Албу-капитан, и Персивале ди Домокульта, флорентинец, и славный Мику Край, и друг его Оцел. И немало еще бояр, капитанов, рыцарей, куртян, скутельников и сотников. Большинство еще пьяные, но все — смирные, поникшие головами в час прощания. Каждому, кто входил, слуга в белом литовском платье по обычаю вручал полную чашу, и гость в молчании осушал ее в честь хозяина и его временного жилища, из которого тот переселяется в мир иной.

В самом конце боя, когда бесстрашному литвину подвели уже коня, собравший последние силы насмерть раненный турок выстрелил ему в спину из арбалета. Исаак-лекарь вынул стрелу, но рана оказалась смертельной.

Жеймис обвел последним взглядом круг боевых товарищей, из которых не всех даже знал. Его глаза остановились на Войку. Под пшеничными усами литовского рыцаря обозначилась слабая улыбка.

— Мне жаль покидать вас, вельможные паны, и вас, храбрые рыцари, — произнес знаменитый воин, приподнимаясь на локтях. — Жаль уходить из войска такого воеводы, как государь Штефан. Но знаю, что лягут мои кости в землю, за которую стоял вместе с вами. А значит — в мою и вашу землю, такую же родную для меня, как берега Неманиса.

Голова Виркаса качнулась назад. Один из двоих оруженосцев бережно поддержал ее. Умирающий витязь не все еще сказал.

— Я долго шел, — продолжал пан Виркас, — за рыцарской звездой, как идете за нею сегодня вы, как завтра пойдут молодые. Не думаю, чтобы все в моей жизни было хорошо: я знал лишь коня да меч, а дороги мира запутаны и неверны, кто ищет на них истину — находит часто ложь. И поэтому, — горящие глаза литвина опять остановились на Чербуле, — и потому, наверно, не всюду отцовский меч в руках сына служил правому делу, не всегда следовал сын обету рыцаря. Видят боги, злая воля здесь ни при чем, я честно шел за рыцарской звездой всю жизнь. Но судьба не всегда обманывала неразумного солдата; и я ухожу, твердо зная, что дело, за которое дрался в последний раз, было правым, воистину рыцарским делом. Спасибо вам, друзья боевые мои, что вы стояли со мною за него.

И светлокудрый Жеймис откинулся на ложе смерти, отдавая на родном языке последние приказания оруженосцам, державшим у его изголовья любимую серебряную чашу и длинный меч.

— Он сказал — не бог, а боги, — шепнул Войку подошедшему пану Велимиру. — Что это значит, ваша милость?

— Сейчас увидишь, — тихо ответил заново перебинтованный поляк.

К рыцарю, действительно, подошел с причастием высокий ксендз. Но умирающий мягким движением отвел протянутую руку патера. Виркас Жеймис неожиданно сильным голосом запел старинную литовскую песню, посвященную родным богам, и оба оруженосца поддержали господина. Потом рыцарь впал а беспамятство. Только движения сжимавшихся и разжимавшихся рук показывали, что он еще жив, хотя, возможно, уже видит Перкунаса и других небожителей родного севера.

Вошел князь Штефан — трезвый, суровый. Постоял у постели воина, преклонил колено, осенил бледное чело православным крестом. И пошел из шатра. У самого полога господарь встретил знакомый ясный взгляд. Едва приметно дружелюбно усмехнувшись, воевода вышел в морозную тьму с обычной малой своей свитой, дав Чербулу знак следовать за собой. За ним, крестясь, начали выходить остальные.

Войку понял, что прощен. Но невеселые думы продолжали тесниться в голове молодого витязя, напоминая, как трудно было тем могучим людям, до которых, казалось, ему так далеко, делать то великое дело, за которое взялся он.

В своем шатре, где их встретил княжич Богдан, Штефан протянул для поцелуя руку преклонившему колено Чербулу и усадил его с собой и сыном за стол, заваленный бумагами и пергаментными свитками. За спиной господаря, в колеблющемся свете восковых факелов, громадной летучей мышью скользнула тень Хынкула, телохранителя князя и палача. Штефан, пригубив вина из золотой чаши, долго молчал. Потом сделал знак, и перед обоими юношами появились такие же чаши. Богдан, однако, не притронулся к своей, и Войку тоже не пошевельнулся, ожидая, когда господарь заговорит. Чербул снова видел совсем близко лицо своего государя, окаменевшие в усталости правильные черты. Лицо человека, который был для него самой большой, несущею боль загадкой в непонятном мире, в который он попал.

— Я думал взять тебя к себе, сынок, — сказал наконец Штефан. — Хотел сделать тебя товарищем Богдана-воеводы, наследника моего венца. Вручить тебе тайны государства, сделать своей опорой, ибо умен ты и правдив. Да не тот ты человек, — в голосе князя зазвенела горечь, — чтобы государскую службу под рукой господина вершить, не споря с собою и с ним, чтобы стать безотказным мечом во всем, чего ни потребует многотрудное государское дело. Камнем повиснешь ты, сын Тудора, на руках у меня и у наследника моего, как настанет его время править.

Войку не шелохнулся. Его синий взор по-прежнему был раскрыт навстречу князю. И Штефан отвел глаза — нет, устремил взгляд на большой свиток, лежавший перед ним в запечатанном цилиндрическом футляре из светлой кожи.

— Сослужишь мне, значит, другую службу, — продолжал воевода. — Доставишь сей лист наш его милости вельможному пану Думе, белгородскому пыркэлабу. Пану Думе в собственные руки, запомни это как следует. До весны служи в стяге, где был, служи сотником, я дал о том указ. А сойдет на Днестре лед — прибудет в Четатя Албэ его вельможная милость князь Александр Палеолог, государынин и мой высокородный брат. При нем с того часа тебе и быть да слушаться его, как меня самого, да голову сложить, коли его милость прикажет, как будто приказал я сам. А до той поры, как приедет в Белый город князь, не оставляй службы в стяге…

И господарь подробно разъяснил юноше тайные обязанности, налагаемые на него необычным поручением. И на прощание милостиво допустил к руке.

20

Небольшой отряд тронулся в дорогу. Вместе с Чербулом в Белгород направлялись Персивале ди Домокульта и Гастон де ла Брюйер, первый — по торговым делам, которыми не брезговал при всей своей рыцарской славе, второй — продолжая странствие, посвященное даме сердца. В некотором расстоянии за ними следовали оба белгородских стяга, ведомые капитаном Молодцом.

Рядом с Войку ехал его турецкий пленник: после уплаты выкупа в казну князя Юнис-бек должен был отправиться из Белгорода в Стамбул, с попутным кораблем. Молодой осман молчал. Радость спасения и близкой свободы для него омрачали еще свежие воспоминания о разгроме правоверного войска, о позорной гибели храбрых товарищей.

Далеко позади остался холм пира и казни — Текучская горка, отныне памятная в веках. Отряды шли лесом, Тигечскими кодрами, главной зеленой крепостью Молдовы. Дорога, скорее угадываемая опытными войниками, чем видимая, тянулась под сенью гигантских дубов и елей, богато убранных снежными позументами и гирляндами пушистой изморози. Холмы и долы страны сковал мороз, бодрящий холод зимней дороги отгонял от путников усталость. Мягкие лапы елей сбрасывали им на шапки и шубы пышные перья своего январского наряда. Перед людьми, пересекая тихие поляны, то и дело проплывали в белом безмолвии могучие темные тени. Это шли по собственным тайным тропам стада неукротимых во гневе зубров. И четверо белых верблюдов взирали на них с величавым презрением, прикрыв пушистыми ресницами надменно-мечтательные глаза. Горбатые дети азиатских просторов были частью личной доли пана Иоганна Германна в турецкой добыче; старый пушкарь послал их в Белгород, в подарок брату Петру.

— Скотина, а истый сын Востока, — заметил как-то мессир де ла Брюйер, с восхищением глядя снизу вверх на белого питомца полуденных пустынь.

Французский рыцарь не всегда оправдывал веселую славу своих соплеменников: довольно часто мессир Гастон подолгу и хмуро молчал, погружаясь в собственные думы о невеселом и чем-то горьком, о чем не рассказывал полюбившимся товарищам. Но еще чаще его звонкий смех разносился среди лесных великанов, рождая в дебрях пещерное эхо, и храбрый ла Брюйер в такие часы был настоящим французом. По вечерам у походного костра, где жарились добытая воинами косуля или кабан, лотарингец внимал свирели молдавского войника, и слышалось ему в ее песне журчание быстрого горного ручья: цари и царства гибнут, прослывшие вечными города рушатся и зарастают полынью, горный же ключ, как он ни мал, все так же звенит себе среди камней. За свирелью начинала свою повесть волынка; в ее жалобах звучали голоса зимнего кодра — непролазного, темного, и волчий вой на лунных полянах среди снегов, и одиночество запоздалого путника. Но вот волшебный инструмент брал другой темп, теперь его песня звенела с прежней грустью, но воинственно и сурово. Песня-жалоба становилась мужественной пляской войника. Это была дойна.

Персивале ди Домокульта с любопытством осматривался по сторонам, знакомясь с дивными для себя местами, а на привалах прилежно заносил свои впечатления в книжицу: золотые надежно собираются в сундуках, а воспоминания — в записях, сведения о дальних, плохо известных в родной Италии странах — тот же капитал. Юнис-бек молчал.

Так и ехали они сквозь бескрайние леса: старшие рыцари, итальянец и лотарингец — в беседах и спорах, юный победитель и его гость — в молчании. Только на последнем привале, уже за пределами кодра, разговор у костра стал всеобщим, когда мессир Гастон опять начал комично жаловаться на замкнутый образ жизни местных боярышень и боярынь.

— Во Франции дамы — украшение общества, — сказал он. — Мужчины при них стараются быть сдержанными, вежливыми, остроумными, вести занимательную беседу, проявлять образованность и изящество манер. Дамы у нас вдохновляют трубадуров на прекрасные песни, а рыцарей — на подвиги, побуждают к благородству и великодушию. У вас же они, бедняжки…

— У нас бабы знают свое место, — усмехнулся присоединившийся в это время к компании капитан Молодец. — У дома — две половины, и женщины — на своей. Оттуда — только в церковь и на рынок — больше им некуда ходить.

— Осенью, заявил флорентинец, осушив свой кубок, — я проезжал через Хотин. И видел на Днестре очень милое местечко, где много женщин собралось стирать белье. Какие там были красавицы! И как им было весело.

— Еще бы, — проворчал рыжеусый воин. — Рядом с каждым таким местечком всегда растут кусты, а в кустах прячутся молодцы. Как же этим дьяволицам не радоваться?

— Выходит, все усилия мужчин напрасны, — заключил ла Брюйер. — Как ни держи женщину взаперти, она найдет лазейку, как только того захочет.

— У нас, молдаван, говорится: стеречь бабу — что стаю зайцев пасти, — согласно кивнул пан Молодец.

И мессер Персивале поспешил записать мудрую пословицу в свою обтянутую кожей книжечку.

Войку внимательно слушал речи старших воинов. Он думал о злобе, звучавшей в голосе обычно добродушного Молодца, и понимал ее причину: год назад Анкуца, красавица жена белгородского рубаки, сбежала от него с проезжим киевским шляхтичем.

— Но есть народы, где на бабье коварство наложена узда, — воинственно продолжал капитан, — и я за это их хвалю, хотя они, как говорится, нехристи. — Широким жестом начальник стяга указал на турецкого пленника. — Их гаремы надежнее наших темниц, и так должно быть везде.

Юнис-бек вопросительно взглянул на Чербула, и тот перевел ему слова рыжего молдаванина.

Молодой осман покачал головой.

— У меня нет еще своего дома и жен, — промолвил пленник, — все, что знаю об этом, услышано мною от старших. Но мудрые говорят и у нас: женская хитрость скалу пробьет. Гаремы, говаривал мой отец, скорее темницы для мужей, поэтому и рвется так мусульманин каждый год на рать.

— Очень может быть, — обрадовался мессер Персивале и приготовился вновь записывать. — Если гаремы были бы раем, как мог бы выводить из них султан полчища турок в поход!

— А по мне, — пан Молодец решительно поднялся с поставленного близ огня седла, — по мне как все мы, мужики, размазни, а бабы — змеи. С гаремами и без них.

Дальше ехали в молчании. Только флорентинец и лотарингец вполголоса переговаривались по-латыни об известиях из Каффы, слышанных в войске и важных для них по роду дальнейшего путешествия. Речь шла о бее Эмине, том самом хитром Эминеке, который, согласно суеверной молве, бежал из Белгорода в лодке, нарисованной им на стене. Пользуясь чарами или нет, Эминек сумел возглавить орды, кочевавшие по степному Крыму, и севернее, за Перекопом. Но власти Каффы, данники татар, затеяли против бея опасную игру в верховной ордынской столице — Сарае, добиваясь его смещения. Генуэзские власти Каффы, по мнению мессера Персивале, не понимали, какую это для них несет опасность.

— Какую же именно, мессир? — спросил ла Брюйер. — Что случится, если один бей, как у них бывает каждый год, лишится бритой головы, а другой воссядет в его шатре?

— А то, синьор, что теперь может вмешаться султан. Держава Сарая вот-вот развалится. Позови Эмин-бей на помощь турок, обещай он султану покорность, — и флот осман немедля появится у Каффы. Тогда владения республики святого Георгия на Великом Черноморском острове окончательно погибли.

— По-моему, — покачал головой Гастон, — судьба Каффы и без того решена.

— Почему вы так думаете? — переспросил Домокульта, не скрывая тревоги.

— Сиятельная Венеция заключила с Мухаммедом перемирие, и пушки на Срединном море смолкли, — пояснил лотарингец. — Теперь они заговорят на Черном. Крымским колониям Генуи скоро не поздоровится, и козни в Орде только ускорят конец.

Оба стяга первыми возвращались в Белгород. Однако известие о победе давно уже достигло крепости. Воины подъехали к ней поздним вечером, и ворота им, радостно чертыхаясь, открыли пьяные солдаты. Люди в городе были пьяны все, вот уже три дня. Капитан Тудор Боур, отяжелевший после великого пира у пыркэлаба, продрал глаза с трудом, но выглядел уже вполне трезвым. Могучий воин обнял сына. Появление Юнис-бека в доме не вызвало у него и тени удивления, как в свое время приход Володимера.

— Все знаю, сын, — промолвил он, — не посрамил ты отца. Теперь позаботься о госте, чтобы его милости было у нас хорошо. Ахмет, — позвал пан Тудор, — отведи лошадей в стойла. И вели полонянке постелить ребятам.

Устрашающий лик татарина, сияя счастьем, исчез в темноте сеней.

21

Снова старый Белгород, опять его величавые, казавшиеся вечными стены, башни и рвы…

Какая сила неодолимо толкает человека к краю высокого обрыва, к скалистой грани площадки на вершине горы? Что влечет его к черте, где кончается земное и начинается воздушное царство облаков и птиц? И почему ему хочется здесь обнять простор, заполнить его своим ликующим голосом?

Войку и Юнис этого не знали. Но не смогли воспротивиться тому, что заставило их подойти к краю стены цитадели, где небо не закрывала тяжелая крепостная кровля. И захотелось — обоим — расправить крылья, взлететь над бескрайней синью, раствориться в стихии, с которой только в этом месте можно было встретиться вот так, лицом к лицу.

Внизу расстилался не замерзший в ту зиму лиман. По нему, как всегда, ползли ленивые многоножки галер. Поближе чернели недвижные пятна — остовы разбитых турецких кораблей.

Войку знал уже, что почти в день битвы у Высокого Моста к городу подходилтурецкий флот. Османы приблизились ночью, надеясь застать белгородцев врасплох; они успели высадить южнее гавани отряд и даже выгрузили несколько больших осадных пушек. Но люди пана Тудора ударили по десанту, в то время как пушки с крепости повели с судовой турецкой артиллерией яростную дуэль. Бой под тынами порта был упорным, янычары десанта резались с молдавскими воинами свирепо, не желая отдавать захваченного клочка земли. Но турок все-таки сбросили в лиман. А пушки, брошенные ими на берегу и снятые ватагами белгородцев с подбитых галер, остались и пополнили артиллерию крепости. Этим орудиям предстояло еще пострелять в своих бывших хозяев. Остались и круглые каменные ядра, врезавшиеся в известняк башен и стен Монте-Кастро.

— «Нет бога кроме Аллаха», — с благовением прочитал на одной из них арабские письмена Юнис-бек. — Скажи, мой Войку, почему ваши аскеры не стерли эти святые слова?

— Чтобы не прогневался ваш бог, — шутливо отозвался Чербул. — И не перестал, упаси Христос, помогать нам в войне.

Молодой бек усмехнулся.

— Разве ты не знаешь, друг, что это только начало? Аллах может передумать — да простится мне кощунственная речь. Только он ведает, что нас всех ожидает.

За несколько дней, проведенных в Монте-Кастро, молодые люди успели узнать все новости мира. И все они были связаны с самой важной, великой новостью, от которой свет не пришел еще в себя: с первой большой победой над турецкой армией в Европе. Господарь маленькой Молдовы показал христианам, что непобедимых османов можно бить. Но не отвел этим опасности от своей страны.

Это прекрасно понимали и мусульманские, и христианские властители.

Мухаммед Третий Победоносный, получив известие о разгроме, заболел и несколько дней не велел к себе никого пускать. Сераль объяло страхом — никто не знал, на что способен в ярости раздавленный позором падишах. Но, вопреки ожиданиям, султан никого не стал наказывать, и даже Сулейман Гадымб не был смещен с высокого поста.

— Я сам пойду с армией на бея Штефана, — сказал Мухаммед, когда вышел из уединения, взяв этим вину на себя одного. Лишь один его военачальник, Али-бек Михалоглу, был брошен в темницу, и то ненадолго. В эти дни король Матьяш взял крепость Шабац, защитой которой руководил Али-бек. Султан еще раз доказал, что умеет прощать неудачи верным слугам. И его рабы с еще большим рвением начали готовиться к расправе с Молдовой, к мести ее дерзкому князю.

А послы Штефана в это время развозили по королевским дворам Европы самые драгоценные его дары — османские знамена и бунчуки. Пожалуй, первые подобные трофеи, во всяком случае — в таком числе. Престарелый римский первосвященник, отслужив благодарственную мессу, с надеждой и гордостью развернул перед кардиналами зеленое знамя пророка Мухаммеда, но с посылкой денег, обещанных молдавскому палатину, не торопился. Матьяш Корвин устроил бал, для которого повелел развесить почетные подарки под сводами парадных зал королевского дворца как свою законную долю в добыче молдавского вассала венгерской короны. То же самое сделал польский король, Казимир, которому повезли плененные знамена и значки участники битвы великие бояре Станчул, Дума и Михул.

Но никто в Кракове или Буде не помышлял о серьезной помощи Молдове. Распри с соседями, борьба с собственными князьями и с восстаниями обездоленного черного люда — вот что занимало католических монархов Восточной Европы. Московия же была далеко. Через голову Речи Посполитой, через ее подольские и киевские владения да через Дикое Поле надо было тянуться Московии, чтобы помочь Молдове.

Была у этого края еще одна естественная союзница — блистательная Венецианская республика, куда повез трофеи и послание князя сам ученый Цамблак. Государев дядя, как звали в Сучаве мудрого дьяка, нашел прославленный город в расцвете богатства и силы. В его гаванях собиралось столько судов, что новоприбывшему кораблю требовалась еще неделя, дабы добраться до причала и выгрузить свой товар. Дома патрициев и именитых негоциантов поражали роскошью, каждая ночь морской столицы превращалась в праздник; на Большом канале знатные венецианцы с шумом состязались в быстроте своих раззолоченных гондол. Но уже заполнили площади Светлейшей огромные толпы беженцев из Далмации и Мореи — владений Венеции на Балканах, ее континентального прикрытия. Турецкие армии рвались к Адриатике, а вести, приходившие с моря, были не лучше; один за другим, словно осажденные крепости, попадали в руки османов подвластные республике острова, опорные базы ее торговли. Да и торговать, как видно, скоро будет не с кем: словно гигантский спрут, империя Полумесяца выдвигала по берегам Срединного моря щупальца своих войск, перекрывала тысячелетние торговые пути. Мощные наемные армии и большой флот Венеции отступали, враг был сильнее. А дальний друг наш Узун Хассан состарился и потерял вкус к походам. Туркменский властелин Ирана лениво кочевал в степях своей огромной страны, его мечты о вторжении в Анатолию и ударе в самое сердце Турции давно были оставлены.

Внизу, под башнями, раздался звон цепей. Это шли под конвоем несколько пленных галеонджи, матросов с подбитых в лимане османских галер. Юнис-бек, склонившись над парапетом, проводил их взглядом.

— За ними прийдут, мой Войку, — сказал он.

— Знаю, Юнис, — ответил Чербул. — Жаль, коли это опять будешь ты.

— Если падишах прикажет, буду я. Впрочем, у него и без меня много воинов. Может быть, больше и не встретимся, мой Войку.

— А если придется?

— На этот случай буду брать уроки у лучших рубак среди янычар, — улыбнулся молодой бек.

— Если прикажет падишах, — задумчиво повторил Чербул слова османа. — Значит, все — от его слова? Значит, не судьба решает, что станет с человеком, как ты всегда говоришь, а все-таки другой человек?

— Султан и есть судьба. Он не только тень Аллаха на земле, он — победоносная судьба всевышнего.

— Все они, стало быть, от бога — князья, короли и цари, — подвел итог молодой сотник. — Где же, Юнис-бек, мы с тобой? К чему человеку сила и разум? Особенно разум, если за него всегда думает другой?

— Мы солдаты, мой Войку, не горячись. — Молодой бек положил руку на плечо своего спасителя, с которым успел сдружиться. — Мы — как песчинки в этом камне, — он похлопал рукой по белому крепостному зубцу. — Что останется от камня, если песчинки бросятся в разные стороны? Одна летучая пыль. Что станет со стеной, с башней, на которой мы стоим?

— Но песок мертв, камень мертв. А люди живы! И сбиваются в камень лишь для того, чтобы умереть.

— Или чтобы выжить. Вспомни храбрецов-секеев.

— Не приди к нам ваше войско — не пришлось бы им умирать, — вырвалось у Войку. — Не сердись, Юнис, помоги понять. Что гонит вас на чужие земли? У вас их теперь довольно, чего же вам еще не достает?

Осман с удивлением поднял глаза на молдаванина. Такой вопрос ему еще не задавал никто.

— Мы ведем священную войну, — ответил он машинально тысячи раз слышанными словами. — За истинную веру.

— Прошу прощения, бек! — раздался вдруг голос Персивале ди Домокульта. — В данном случае, конечно, имеется в виду мусульманская вера?

На площадку из башни вышли Зодчий и оба иноземных рыцаря, которым Антонио показывал свою крепость.

— Разумеется, эффенди, — с подлинно восточным спокойствием ответил молодой турок, поднося руку к сердцу, устам и челу.

— Счастье, что среди нас нет попа, усмехнулся лотарингский рыцарь. — Вам пришлось бы выдержать большой богословский спор.

— А сами вы, рыцарь? — удивился Юнис-бек. — Разве вы не считаете свою веру истинной и не готовы это отстаивать?

Присутствующие, за исключением Чербула, дружно рассмеялись.

— Простите еще раз, бек! — пояснил ла Брюйер. — Мы с Домокультой — католики, ваш друг Чербул — православный греческого закона, а мастер Антонио, боюсь, вообще безбожник. И каждый считает свою веру единственно истинной, по крайней мере — тысячи раз слышал, что это так. Что же нам делать, скажите? Обнажить мечи и изрубить друг друга на куски?

Юнис смутно почувствовал, что чем-то смешон, и насупился, как мальчишка.

— Османы сражаются за свою веру с мечами в руках, — заявил он.

— С какой целью, мой бек? — с затаенным коварством спросил лотарингец.

— Чтобы ислам утвердился во всем мире! Тогда все люди станут в нем братьями и войны прекратятся навсегда.

— Как же тогда быть с Узун Хассаном, храбрый бек? — улыбнулся ла Брюйер. — Или с египтянами и арабами, с которыми так успешно воюет ваш славный падишах? Вы, наверно, шиит,[5] друг мой. Как же быть с суннитами, которые не хотят мириться с верующими вашей секты?

— Они — плохие мусульмане, — с беспокойством возразил юноша, чуя, что ему готовят ловушку.

— Очень хорошо! — мессир Гастон даже просиял. — Значит, есть хорошие мусульмане и плохие. И каждый так уверен, что он хороший, что готов за это драться с любым плохим. Следовательно, мой бек, всеобщее братство людей также невозможно в исламе, как и среди нас, смиреннейших братьев во Христе, да и в лоне любой другой великой веры.

— Но христиане, — воскликнул Юнис, — тоже воюют за веру, обращая побежденных в свою! Они заблуждаются в божьем слове, но преследуют ту же цель, что и правоверные — братство всех людей в лоне единой церкви!

Де ла Брюйер шутливо вздохнул.

— Это кончилось тысячу лет назад, мессир Юнис. Только первые последователи Христа еще верили, что победа христианства во всех странах мира навсегда избавит людей от раздоров и воин. Уже первые преемники святых апостолов поняли, что мира крестом не исправишь, и повели борьбу ради более доступных целей — за власть, за земли, за богатства. То есть за то же, за что воюете теперь вы.

Юнис-бек хотел возразить, но смолчал. Честный юноша понял вдруг, что у него нет для этого собственных слов.

— Но оставим эти речи, — заметил вдруг флорентинец, поежившись. — У святой инквизиции, боюсь, могут быть уши и в толще этих стен.

— Возможно, — заметил Зодчий. — Князь Штефан, правда, велит их резать, как только за них ухватится, но божьи псы без устали лезут и в наши города. Так что прошу ваши милости ко мне, в моем доме можно беседовать без опаски. И пусть не печалит вас, Юнис-бек, что рыцарь прав. Если ваши единоверцы, завоевав полмира, не стали братьями и не научились прощать друг другу ошибки в толковании Корана, как же они добьются этого, овладев второй половиной? Наука логики явно против них.

В доме великого мастера общество ждали уже большие блюда горячего мяса и сулеи вина. Юнис-бек подошел к горке книг, сваленных отдельно, на низкой лежанке, и открыл одну. Это был переплетенный в душистую кожу знакомый томик — арабские сказки, недавно переведенные на турецкий язык Селимом Челеби, придворным поэтом падишаха. На лежанке громоздились книги Сулеймана Гадымба — походная библиотека, которой пользовался во время военных кампаний и он, сын Иса-бека. Штефан-воевода взял это сокровище в обозе визиря и послал его своему зодчему в подарок.

Мессер Антонио пригласил рыцарей к столу. Но храбрый Персивале, тоже раскрывший один из ученых трофеев князя Штефана, никак не мог оторваться от своей находки.

— Боже мой, друзья! — воскликнул наконец рыцарь. — Ведь это старый Гайсинор! Поэма о рыцарях Мальты, о любви Адальберта и сарацинской царевны! Вот уже сколько лет эта вещ считается навсегда утраченной.

— Буду рад, мой славный гость, если вы согласитесь принять ее от меня, — сказал хозяин дома.

— Ваша милость великодушна, как сам Саладдин, — склонился в изящном поклоне воин-путешественник. — В Италии немало князей, которые отдали бы за это сокровище стоимость доброго замка. И было бы мало: ей нет цены.

— Я тоже слышал об этой чудесной песне, — вмешался ла Брюйер. — Но самое странное — провансальская поэма в багажах стамбульского бея, где нашли ее после боя!

— Весьма образованного человека — ваши милости, — заметил флорентинец. — Хотя и весьма жестокого.

При этих словах Юнис-бек, привороженный большой венецианской вазой Зодчего, на мгновение оторвался от этого чуда, чтобы бросить на мессера Персивале слегка насмешливый взгляд.

— На нашем Западе, — усмехнулся тут Зодчий, — слишком много говорят о жестокости мусульман. И забывают о своей. Но кто учил жестокости сарацин, если не христолюбивые крестоносцы? Кто подал пример жажды крови туркам, если не рыцари-иоанниты, с которыми они впервые столкнулись в Малой Азии, а потом — просвещенные византийцы?

— Его милость Влад Цепеш, — вздохнул француз, — по слухам, очень набожный человек, построивший немало монастырей.

— Не будем говорить о Европе, господа! — ухмыльнулся Домокульта, смакуя полюбившееся ему котнарское. — О мягкосердечии ее князей, монархов и императоров, о нашей бедной Италии, ныне ставшей главной мастерской по выделке ядов. Поговорим, ваши милости, о турках. Юнис-бек простит нас. Ведь мы с моим французским товарищем, признаться, для того лишь прибыли сюда, чтобы поближе познакомиться с этими страшными воителями, о которых по тавернам Италии ходит столько сказок. Поговорим об османах!

— Кто же теперь, — заметил мессер Антонио с легким поклоном, — может рассказать о них больше, чем вы, участники битвы под Высоким Мостом!

— Не смейтесь над нами, мастер, — поднял руку французский рыцарь. — Подраться, конечно — отличный способ узнать друг друга. Но это ведь не все! Вот мы познакомились с храбрым сыном Исаака, — и очарованы обходительным юношей. Я не видел его на улицах взятого штурмом сербского города, но собеседник он приятнейший. Вот нашли мы у вас книги паши Сулеймана, именем которого в Венгрии пугают детей, — только те, которые визирь изволил прихватить в кампанию. И представили себе, какие кладези премудрости хранятся в его стамбульской библиотеке. Вы не будете отрицать, храбрый бек, что где-то в Боснии этот человек велел поголовно вырезать население целого уезда?

Легкая тень промелькнула по челу молодого османа. Юнис-бек промолчал.

— Мир жесток, господа, — сказал флорентинец. — Но туркам это качество особенно необходимо. Ведь они наступают!

— Разве побеждает только жестокий? — вырвалось у Войку. — Разве воины не могут покорять города и страны, оставаясь благородными и добрыми?

— Кто доказал это, мой бесстрашный товарищ? — невесело спросил Домокульта, кондотьер. — Великий Александр, или Цезарь, или, может быть, Чингис?

— Османы наступают, это правда, господа рыцари, — сказал Зодчий. — Но недалек уже, думаю, тот день, когда это движение начнет терять силу. И причиной тому, увы, не доблесть воинов Европы. Ее надо искать в Стамбуле.

Мессер Антонио провел некогда в оттоманской столице памятные дни. Речь его протекала величаво и плавно, приковывая очарованных слушателей, раскрывая сокровенные причины последующих событий, над которыми долго будут ломать головы историки и философы грядущих столетий.

Великий мастер хорошо знал все, о чем говорил. Еще шли вперед, ведомые своей свирепой верой, турецкие полчища. Еще устремлялись перед ними в каждом сражении готовые пожертвовать собою фанатики-газии. Но пришли уже в действие силы, которым суждено умерить этот порыв. А затем и остановить его. Волна еще нависала над берегом, грозя смести с него все, что дышало и жило. Но близился уже миг, когда она о него разобьется.

Главной причиной грядущего падения еще растущей империи Зодчий считал события, доставившие ей наивысшую славу и могущество, — завоевание Константинополя и основание в нем новой столицы. Царьград, берега Босфора, кипарисовые рощи Румелии и Греции — места поистине райские. Это рано или поздно и приведет к перерождению воинственного народа, пришедшего с суровых нагорий Анатолии.

Мессер Антонио, оставив серебряный кубок, достал с полки небольшой, но пухлый томик.

— Послушайте Диодора, — объявил мастер. — Вот что написал великий грек об этрусках, уступивших Риму свою славу и силу, в тогдашнем мире: «Понятно, что они лишились доблести своих отцов, если проводят время в оргиях и недостойных мужчины развлечениях. Их расточительности не в последней степени способствовала богатая земля. Ибо они живут на земле весьма тучной, на которой можно возделывать все и собирать богатый урожай всех плодов».

— А что мы видим ныне? — Зодчий поставил на место книгу. — Османы заняли самые тучные земли Малой Азии и Балкан. Сытость и лень, довольство и привычка к удобствам, словно черви, источат крепкую основу оттоманского корабля.

— Что скажете на это, бек? — спросил Домокульта.

— На все воля Аллаха, — с учтивым достоинством ответил молодой турок. — Я слышал, правда, схожие речи; многие старики, ветераны армии, пророчат крушение Вратам мира, говорят о падении нравов среди мусульман, проклинают богатство и разврат беков и пашей. Но всевышний милостив. И крепки руки бойцов за веру, крепок их боевой дух.

Мессер Антонио нахмурился.

— Это, наверно, самое слабое место вашего царства, бек, — сказал он.

Зодчий продолжал с обычным красноречием развивать свою мысль. Сменив имя и став Стамбулом, босфорский Вавилон сохранил свой дух. Загнанные в зловонные пригороды и гетто, византийцы остались, сберегая в дебрях новых интриг ядовитые составы утонченного цареградского коварства. Яд Византии остался и теперь незаметно подтачивал ее победителей. Прежде всего — нового царя и его ближних, сераль и диван султана.

— Кем начинал, — спросил мессер Антонио, обращаясь к Юнис-беку, — кем начинал свой путь к славе Осман-бей, первый повелитель турок? Он был военным и духовным вождем своего народа. А кто теперь падишах? Он уже бог, как были богами для византийской толпы священные кесари Рума. И люди его теперь для султана не соратники, а рабы. От первого визиря до последнего водоноса в войске. И это тоже часть отравленного наследия больного Византа. Ведь империя Рума была давно и смертельно больна уже тогда, когда первые янычары Мурада высаживались на европейском берегу.

Гости слушали великого архитектора. Гастон де лаБрюйер — не скрывая восхищения, мессер Персивале — с непонятной усмешкой, юный сотник Чербул — благовейно. А молодой бек в раздумье вспоминал суждения отца, Гадымба и других старых воинов ислама, беседы старших в те редкие минуты, когда можно было говорить, не опасаясь вездесущих ушей сераля, шпионов тайной службы падишаха. Как созвучны были они всему, что говорил теперь почтенный и мудрый, хотя и пребывающий в заблуждении христианства строитель князя Штефана, бесстрашного молдавского бея! Старый мастер прав: не справедливость и закон правят уже в Стамбуле, а интриги и подкуп, как было при проклятых царях Второго Рима. И нож убийцы на весах общественных ценностей стал тяжелее, чем ятаган газия.

— И тогда пойдут вперед армии новых великих царств, — заговорил флорентинец, продолжая мысли мессера Антонио. — Может быть, это будут немцы, или англичане, или ваши земляки, мессер Гастон, московиты или испанцы. Все еще может быть.

Юнис-бек встал из-за стола и подошел к окну. За небольшими, вправленными в саженную свинцовую раму толстыми стеклами спокойно кружились снежинки нового снегопада, которым Аллах одарил чужую твердыню. И юноше вспомнился весь долгий, кровавый путь, пройденный его народом по велениям султанов, во славу всевышнего и его пророка. Вспомнились походы, в которых ему довелось уже участвовать, распростертые у его ног чужие страны, иссеченное почетными шрамами лицо отца. Все до сих пор покорялось на ратном пути ему и боевым товарищам, ничто на нем не было для него запретно. И все, что встречалось в победных боях или на марше, становилось его добычей, существующей лишь для его услады и обогащения.

Но юный воин помнил огонь, пожиравший чужие жилища, позор и смерть, вместе с ним врывавшиеся в чужие города. Горящие груды книг, чья мудрость навсегда ускользнула от него в дыму. И глядели на него из пламени скорбные лики сжигаемых икон и незакрытые глаза мертвецов. На срубленных наскоро кольях сутками корчились тела казненных, жестокость фанатичных газиев устрашала порой самый Стамбул. Да, пример османами был подан самими неверными; но разве надо было принимать этот отравленный дар кяфиров? Разве этого требовал от правоверных всемилостивый аллах? Не грянет ли в конце концов суровая кара всевышнего, — когда будут повернуты вспять непобедимые до сих пор войска? И не об этом ли хотел напомнить воинам тот, чье имя вовеки свято, послав им позор и боль Высокого Моста?

Юнис прислонил лоб к холодному переплету окна. Армии ислама еще могущественны и повергнут в прах немало врагов. Но что сделал бы он, наступи черное время завтра?

«Мудрый не бежит от судьбы, — прозвенела в памяти любимая фраза Сулеймана Гадымба. — Мудрый спокойно идет ей навстречу».

22

Ушла из гавани Белгорода, увозя молодого османа, генуэзская юркая галера: Штефан-воевода, получив выкуп, прислал приказ об освобождении сына Иса-бека. А для Войку, с первыми знаками весны, настали дни великих хлопот. Сотник, вместе с прибывшим в Четатя Албэ Володимером, окунулся в заботы, предписанные особо тайным указом господаря. Побратимы беседовали с капитанами и патронами галер и нефов, посещали конторы торговцев оружием и припасами, присматривались к безработным кондотьерам, время от времени выбрасываемым житейским морем на этот берег. От службы в хоругви Чербул был волен. Но друзья, выбрав день, присоединялись к получете воинов, поднятых по тревоге или совершающих обычный объезд границы. И бросали коней по следам грабительских шаек, забредавших на землю Молдовы за добычей. И каждое утро проводили в упражнениях на крепостном плацу.

По вечерам молодые бойцы допоздна слушали беседы старших в большой горнице Зодчего. Гости из дальних стран с прежним упорством говорили там о надеждах, владевших в то время лучшими умами Европы. Упования эти рождались успехами просвещения и науки, возрождением добродетелей и гражданского духа античности. Лучшие умы Европы верили, что татарские орды оставят скоро Дикое Поле и Крым, а турки будут отброшены в Азию. Что тогда на руинах покоренного Стамбула родится новый Царьград, благородный и доблестный, духовная столица мира, твердыня возрожденного идеального рыцарства. Эта сила, как верили ученейшие мужи, сумеет покарать недостойных государей света, разрушит гнезда феодалов-разбойников, соединит в нерушимом братстве народы и страны. Великое рыцарство возрожденного Константинополя, где соберутся славнейшие ученые и художники всех стран, сумеет утвердить везде власть справедливости, знания и добра. Инквизиция и тайные полиции королей падут, и просвещение достигнет расцвета, которого оно не знало ни в Греции, ни в Риме.

Еле заметная грустная улыбка трогала порой губы мессера Антонио, слушавшего речи иноземных рыцарей. А храбрый Персивале рассказывал уже о том, что мореплаватели рвутся в неведомый и страшный океан. В шумной Генуе Домокульта встречал одержимого по имени Коломбо, не то итальянца, не то еврея. Фанатик показывал рыцарю удивительные карты, утверждая, что за океаном лежат богатые земли, которых он обязательно достигнет, дай ему республика хоть пару малых кораблей. Говорят, этот сумасшедший обивает теперь пороги европейских столиц. Впрочем, действительно ли он безумен? И что есть безумие в мире, который лишь на словах стремится к разуму и чести.

— Вы не правы, боевой товарищ! — возражал флорентийскому рыцарю лотарингец. — Мир тянется к чести, и порукой тому — славная битва, в которой нам выпало счастье побывать. Мир стремится к разуму, и далекие плавания безумных смельчаков — лучшее тому доказательство. Там, за океанами, возможно, таятся новые миры, где народы добры и мирны, а правители — справедливы и мудры. Наш старый мир, открыв их для себя, научится на их примере жить без усобиц и преступлений.

— Но кто же знает, — усмехнулся Домокульта, — что останется, друг мой, от добрых и кротких жителей ваших дальних стран после того, как там высадятся с трухлявых кораблей наши милые европейские головорезы! По мне, уж лучше их не было бы совсем, этих сказочных стран.

И на губах Зодчего, слушавшего эти речи, опять появилась невеселая улыбка.

Надежды, волновавшие лучшие умы и души того времени, докатывались и до старого Белгорода. Порою, внимая просвещенным и восторженным бродягам, можно было и впрямь уверовать, что золотой век — у порога твоего дома. Верил, очень хотел в это верить и молодой сотник Войку Чербул.

Но вот однажды, когда юноша подходил к калитке отчего дома, навстречу ему из-за угла выехала группа всадников. Алело в ночи пламя дымных факелов, звенело оружие, сверкали из-под яркого платья добрые доспехи. Впереди ехал высокий воин в парчовом плаще.

Войку узнал в нем храброго князя Александра Палеолога, государева свояка.

А на рассвете пан Тудор и его сын прощались с Володимером — московитин, исполнив поручение своего господина, отбывал к берегам Реута-реки, в орхейские места, где воевода, раздавая награды после битвы, наделил верного слугу землей.

— Что же ты, — удивился Войку, — будешь там делать? Ведь у тебя ни денег, ни дома. Одна земля!

— На ней, авось, все и вырастет, — подмигнул в ответ Володимер. — Да, забыл сказать: рядом — отчина пана Гангура, пыркэлаба. Его милость зовет к себе, обещает помочь. Дочка у него, говорят, диво как хороша. Боярин звал в гости; побуду у пана Гангура недельку — и опять на службу в Сучаву.

Пан Боур, обняв сынова побратима, неприметно усмехнулся. Пусть летят, думал старый воин, юные соколята, каждый — своей дорогой. Мир тесен, не может быть, чтобы они не повстречались снова.

Часть вторая Мангупская княжна

1

— За все надо платить, — сказал князь Александр Палеолог, шурин Штефана Молдавского. Князь Александр сидел на свернутом канате, покрытом куском бархата, на носу трехмачтового галеаса под флагом республики святого Георгия.[6] Войку не раз видел подобные корабли в гавани под Четатя Албэ; родившийся у моря юноша теперь в первый раз пересекал его просторы. И, завороженный голубым царством волн, часами оставался на палубе, следя за беспечной игрой дельфинов, сопровождающих судно. Внизу раздавались ритмические всплески весел, приводимых в движение двумя сотнями мускулистых гребцов. А над головой Войку пузырились под ветром на длинных реях три огромных косых паруса в алую и белую полосу, такие же праздничные, как открывшийся ему синий мир бездонных вод и покрытые буйной зеленью, отороченные кружевом прибоя скалистые берега, над которыми то и дело появлялись белые стены замков и добротные кровли цветущих селений.

— За все надо платить, — повторил князь, играя краем парчового плаща с двуглавыми царьградскими орлами, с пурпурной полосой над нижним краем — знаком принадлежности его владельца к константинопольскому царскому роду. — Ты видишь, мой мальчик, прекрасный Крым, древнюю Тавриду, итальянцы называют его еще Великим Черноморским островом. Самые дивные места к северу от Босфора.

Но сколько крови пришлось и придется еще пролить, чтобы жить среди этой красоты!

Князь с усмешкой посматривал на зачарованного морем молодого сотника, проводившего с ним утренние часы на носу галеаса. Ниже, на открытой верхней палубе, между бочками, канатами и креплениями мачт наслаждались свежим воздухом войники молдавского отряда, сопровождавшие его в этой необычной экспедиции. Три сотни воинов господарь Штефан дал родному брату своей жены, вместе с ним храбро сражавшемуся с турками под Высоким Мостом, чтобы князь мог достойно вернуться в родные места и совершить сам все, что задумал. Бойцы играли в карты, в кости, разговаривали, дремали.

— Тысячу лет эту цену платили мои предки, благородные эллины, — продолжал князь. — Города тогдашних греков сидели вокруг этого моря, как лягушки вокруг болота, так сказал в далекую старину умевший видеть смешное мудрец Платон. Следующую тысячу лет берегами Понта повелевали императоры Рима и Константинополя. Потом по ним расселись города генуэзцев и венецианцев. Только недолго, видно, осталось им здесь сидеть.

Представитель осевшей в Крыму младшей ветви династии, в которой смешались кровь Палеологов, Асанов, Гаврасов и Комненов, один из последних уцелевших после падения Константинополя потомков византийских императоров, князь Александр, теперешний начальник Войку, оставался для него тем, кем был в дни великой битвы, навсегда побратавшей его бойцов: добрым старшим товарищем по оружию. Гордый Палеологов запросто рассказывал внуку молдавских пахарей о городах Европы, по котором долго странствовал, — Флоренции, Генуе, Париже. О мрачных замках Германии, об утонувших в вековых лесах каменных гнездах английских баронов и графов, о веселых дворах итальянских властителей.

К князю Александру, низко кланяясь, подошел Негроне Теверцо, — капитан-патрон галеаса, командир и владелец судна, что-то вполголоса сказал. Из-за близкого мыса вышел корабль, за ним — другой. Галеры, панфилы и галеасы стали показываться и со стороны моря. Через некоторое время скалы начали отступать, вдоль них потянулись светлые пляжи. И в глубине большого залива открылся взорам город, окруженный серыми поясами высоких стен.

Шум весел вскоре умолк, загремели цепи большого якоря «Тридента». И дюжина матросов, шлепая босыми пятками по доскам палубы, бросились убирать полосатые паруса.

2

Когда галеас, не заходя в гавань, остановился в стороне, к нему устремились десятки лодок. Продавцы еще издалека показывали морякам кисти сушеного винограда, кувшины и бочонки с вином, вяленую рыбу, пестрые побрякушки. Раздался приказ — и молдавские воины скрылись на нижней палубе; только матросы остались наверху. Лодки напористо приближались; но не успели они подойти к борту «Тридента», как сбоку показался большой баркас. Одетый в подобие синей тоги важный господин в высокой шапке сердито прикрикнул на торговцев, и они, повернув свои суденышки, начали торопливо грести обратно к городу.

Спустили трап, незнакомый господин с неожиданным проворством вскарабкался на борт и исчез в каюте князя в кормовой надстройке. Через полчаса он появился опять; Александр Палеолог сам проводил гостя до зыбкой веревочной лестницы.

Ночью все любовались игрой огней на берегу и в волнах залива; многие вздыхали — старая Каффа славилась по всему морю развлечениями, которые могла предложить солдату и матросу. Но приказ есть приказ — пришлось оставаться на судне. А утром князь вручил Чербулу большой конверт с восковыми печатями. На бумаге значилось: «Высокородному и мудрому господину, сиятельному консулу Каффы и начальнику всего Черного Моря, синьору Антониотто ди Кабела.»

— Его сиятельству в собственные руки, — строго сказал Палеолог.

На берегу молодого сотника уже ждали. И вскоре он, сопровождаемый нотариусом курии Доменико ди Альзарио, вступил в столицу черноморских владений Генуэзской республики. Юноша с любопытством посматривал вокруг. Почтенная Каффа, старшая сестра Монте-Кастро, вот уже двадцать лет была почти отрезана от метрополии: захватив Константинополь и его проливы, османы лишь на пять лет в благодарность за помощь в войне с Венецией разрешили судам республики проезд по морю в ее крымские владения. Теперь этот путь снова был закрыт. Но Каффа все еще оставалась сплетением главных торговых дорог между Западом и Востоком; в ее оживленной и шумной гавани по-прежнему чернели мачты десятков кораблей.

Войку, следуя за чиновником, направился к крепости. Перед ним высилась двадцатиаршинная, замшелая от старости, грозная зубчатая стена с квадратными башнями; кое-где, карабкаясь по хрупким лесам, каменщики лениво чинили обветшалые участки этого внушительного сооружения. Трое рослых слуг нотариуса прокладывали своему хозяину путь в густой толпе. Вокруг них теснились, спеша по своим делам, армяне, греки, евреи, арабы, болгары, русские купцы и ремесленники. Встречались молдаване, мунтяне, поляки, венгры, немцы, литовцы. За поясом старых стен по обеим сторонам улиц выстроились лавки, мастерские, конторы купцов, менял и владельцев кораблей. Болтавшиеся на цепях вывески звали в прохладные просторные подвалы таверны.

Вскоре они подошли ко второму поясу укреплений; над каменными двориками и черепичными кровлями двухэтажных домов нависал зубчатый гребень огромной мрачной стены. Над толстыми башнями вились по ветру пестрые языки генуэзских боевых вымпелов, в бойницах поблескивали шлемы стражи. А между узкими амбразурами темнели высеченные в камне, заросшие лишайниками гербы благородных консулов, капитанеусов и массариев, под чьим надзором эти башни и стены когда-то были построены или обновлены.

Наконец молодой воин и важный нотариус подошли к еще одной крепости; небольшое, но самое, пожалуй, грозное укрепление города венчала огромная квадратная башня. Пройдя вымощенный каменными плитами дворик, они вступили под прохладный портал укрепленного консульского замка.

Суровая снаружи, цитадель внутри оказалась роскошным дворцом, чьим хозяином — каждый год другой — был светлейший консул. В полутьме большого парадного зала, в который нотариус проводил молдавского сотника, мерцала бронза массивных канделябров, позолота высоких стульев, рельефный орнамент на рамах картин. Усадив Войку Чербула и попросив его подождать, чиновник неслышно удалился.

Войку стал с любопытством рассматривать висевшие на стене портреты былых генуэзских воителей и вельмож. И не сразу услышал, как растворилась напротив него изукрашенная бронзой дверь, и в зал вступил высокий седой человек в роскошной парчовой мантии; на золотом поясе высокородного консула Антониотто ди Кабела висел двуручный рыцарский меч старинной работы. Войку встал и, отвесив глубокий поклон, вручил господину Каффы письмо.

— Спасибо, мой юный воин, — промолвил тот, пробежав глазами послание князя. — Ваш господин велел передать мне, что вы родом из славного города Монте-Кастро и приходитесь сыном рыцарю Теодоро Боуру, известному и в наших местах.

— Это так, ваша светлость, — снова поклонился Войку.

Консул с удовлетворением кивнул и сделал нотариусу знак приблизиться.

— Позвать дака, — вполголоса приказал он.

Через несколько минут послышалось громкое бряцание шпор. В зал вошел огромный, закованный в сталь воин. Чеканя шаг, рыцарь подошел к своему начальнику, консулу Каффы. Но тот с усмешкой положил руку на плечо вошедшего и повернул его к молодому гостю.

Могучий воин, раздувая усы, некоторое время с недоумением всматривался в незнакомого юношу, в его платье, в молдавский гуджуман, который Войку держал в руке. И вдруг бросился его обнимать. Только теперь Войку понял, что попал в родственные объятия собственного дяди Влайку.

3

Брат капитана Боура Влайку начальствовал над личной конной гвардией консула, отборнейшей частью наемного войска Каффы. Из сотни аргузиев, как звали на татарский зад гвардейцев, около шестидесяти были молдавскими витязями, остальные прибыли со всех концов света — из Италии, Венгрии, Далмации, Польши, Литвы, даже из далекой Шотландии. Они несли стражу внутри замка, сопровождали консула в поездках по кампаньи — подвластным ему сельским местностям Крыма, стояли в почетных караулах во время торжеств. Но это не была сотня парадных бездельников: в бою каждый стоил десятерых.

В конные аргузии Каффы синьора Влайко — так звали в городе храбреца из поднестровских кодр — привела, как и многих его товарищей, судьба упрямца, ослушника отчей воли и прирожденного забияки.

Прослужив несколько лет, как старший брат, за рубежами своей земли и дослужившись до чина сотника в польско-литовском коронном войске, избалованный чужеземными нравами молодой витязь вернулся в родное село. С ним приехала и красавица венгерка, взятая в плен во время похода литвинов и ляхов в Паннонию. Бадя Дросу, отец Боуров, ничего на это не сказал. Но несколько дней спустя позвал сына и объявил:

— Через неделю управимся с жатвой. И тогда — свадьба.

— Какая свадьба, отец? — воскликнул странствующий воин, не желавший еще расставаться с холостяцкой жизнью. — Ведь Илона — полонянка.

— Если хотел оставить эту женщину рабой, — ответил жестко бадя Дросу, — ты должен был продать ее на рынке. А привез в родительский дом — женись. Отчий дом — не вертеп в Кракове.

Влайку Боур, скрепя сердце, подчинился. Но наутро же после свадьбы, сев на коня, вернул себе свободу. Вступив в наемное войско Каффы, Влайку быстро дослужился до чина капитана. А в далеком селе близ Днестра все эти годы жила в семье отца его жена Илона и рос мальчишка-сын.

Синьор консул не стал удерживать встретившихся так неожиданно родичей из Монте-Кастро. Дядя и племянник, проследовав по лучшей улице генуэзского квартала, подошли вскоре к массивной башне еще одной цитадели; здесь и в прилегающих постройках размещался главный арсенал Каффы, за надежными стенами укрылись оружейные мастерские, на небольшом внутреннем дворе в лучшие времена колонии лили пушки. И здесь же на верхних этажах жили аргузии — самые надежные из консульских иноземных солдат. Познакомив Чербула с несколькими земляками, свободными от дежурства, Влайку Боур сменил рыцарские доспехи на простой кожаный колет, опоясался доброй саблей. И повел племянника за ворота, по пологому склону, на котором раскинулся главный город Солдайского консульства. Войку с гордостью, но не без робости поглядывал на могучего пана Боура-младшего, так похожего на старшего брата, что юноше порой казалось: капитан Тудор — рядом и сейчас спросит с него за все шалости на год вперед. Влайку, однако, сам чувствовал странное подобие робости перед мальчишкой-племянником. Чербул бился с турками, защищал родную землю в суровый для нее час. А он, муж и воин, в то самое время бряцал шпорами в консульском замке и проводил ночи в тавернах беспутной Каффы.

Влайку привел юношу в большую харчевню над гаванью. Хозяин-грек, угодливо кланяясь, усадил обоих витязей на открытой веранде. В огромных глиняных мисках принесли аппетитные куски мяса, только что снятого с вертела. Дядя Влайку разрезал хлеб, налил в кубки ароматное белое вино.

— Ты не сказал еще, сынок, — лукаво промолвил командир аргузиев, — что привело тебя в город, где служит твой старый дядя.

— Нельзя, баде Влайку, — покраснел Войку. — Приказ.

— Молодец, — похвалил тот. — Воинскую тайну надо хранить, хотя мне, конечно, она уже известна. Его милость князь Александр задумал доброе дело, на пользу всем христианам. Молдове же нашей — особенно. Тебе везет, сынок, ты и здесь, в Крыму, служишь Штефану-воеводе, своей земле. — Могучий воин вздохнул и принялся есть, подавая племяннику пример.

— А теперь рассказывай! — потребовал он, насытившись. — Собрал ли наш воевода войско для нового боя? Ведь нехристи-турки готовят силу поболе прежней!

Войку сообщил все, что знал.

— Приезжие из Константинополя рассказывают, старого султана[7] скрутила лихоманка, — заметил Влайку. — Куда теперь падишаху — болеть бы ему вечно! — вести войска. А ведь он, говорят, никому не хочет уступить чести сразиться с воеводой Молдовы. Истинный воин, сказать по правде, проклятый султан!

— Значит, баде Влайку, турки этим летом так и не выступят?

— На Молдову, по всему видно, — нет. Зато Каффе осады не миновать.

— Сколько же они могут доставить сюда войска на галеях да шнявах? Тысяч тридцать, пятьдесят?

— Все сто, — ответил начальник аргузиев. — Даже двести, сынок. За годы войны с Венецией у бесермен вырос громадный флот — Генуя построила им тьму кораблей. Назло венецианцам, да на горе, как видишь, себе самой.

— Но у вас крепкие стены, храброе войско, доброе оружие!

Влайку шумно вздохнул.

— Восемьдесят моих головорезов да шесть сотен пеших латников — не войско, — встряхнул он черными кудрями. — Даже собрав в городе всех генуэзцев, способных поднять меч, не выставишь и тысячи бойцов.

Под верандой харчевни по шумной улице двигалась многолюдная толпа, почти сплошь — мужчины. Много молодых и сильных мужей Каффы спешило по своим делам. Дядя Влайку перехватил взгляд племянника и криво усмехнулся.

— Эти биться не будут. Давай, витязь, выпьем! За будущее, что бы оно не принесло!

Два столетия прошло с тех пор, как генуэзцы, помогавшие Палеологам изгнать захватчиков-крестоносцев из Цареграда, получили в награду за это от византийцев черноморские берега. Сумев договориться также с ханами Сарая, они построили на этом месте стены и башни города Каффы. Значение ее неуклонно росло: завоевывая берега Средиземного моря, сарацины, а затем турки закрывали старые пути с Востока на Запад через Переднюю Азию и Аравию.

Почти десять лет генуэзцам грех было жаловаться на дела. Интриги и подарки, подкуп и лесть обеспечивали им могущественных покровителей в столицах двух татарских орд — Солхате и Сарае. При необходимости колонии могли и зубы показать: их латная пехота несколько раз отбивала нападения кочевых полчищ. Но двадцать два года назад пал Цареград. И это событие отозвалось похоронным звоном по всем итальянским владениям на Черном море. Двести лет с изощренным искусством генуэзцы выжимали соки из исконных жителей крымских берегов — греков, славян, армян, потомков готов и тавров. Многие в ней были недавними узниками генуэзских темниц — клятвопреступниками, насильниками, убийцами, ворами. Республика выпускала из тюрьмы каждого, кто соглашался хотя бы на время поехать в отмеченные злым роком причерноморские города. Жители Каффы не раз поднимались на своих мучителей. После падения Константинополя восстания случались шесть раз, последнее — незадолго до прихода «Тридента» в старую Каффу. И заброшенные в эти края простые сыны далекой Греции — солдаты, мастеровые, матросы — неизменно присоединялись к ним. Но латная пехота консула каждый раз одолевала безоружные толпы простого люда. И начинали свою работу искусные, богатые опытом двух континентов, каффские палачи.

Люди города знали в эти дни, что несет им турецкая опасность. Но защищать от нее своих угнетателей не хотели ни за что. Все настойчивее ширился слух, что в случае большой опасности генуэзцы загонят в море простых жителей Каффы, будут топить их — вместе с их стариками, женщинами и детьми. «Лучше басурмане, чем проклятые итальянцы», — говорил теперь в один голос народ Каффы.

Родичи окончили трапезу. Влайку бросил монету на стойку хозяина и вышел вместе с Войку на главную улицу. По ней оба вскоре вышли к рынку. Влайку повел племянника к длинному ряду лавок, где торговали русские гости — сурожане, среди которых у него были давние приятели. Войку подивился торговым людям, более походивших на воинов: плечистым, с горделивой осанкой, с мужественными лицами, все они были при саблях, под их плащами поблескивали кольчуги. Иными русские гости и не могли быть; из-за постоянных степных хищников путь из Москвы в Крым был не легче доброго военного похода; и дело сурожанина требовало от него воинской закалки и сноровки, а сколько опасностей, убытков, разора готовили им козни хитрых генуэзцев в конце опасного и трудного пути! Но как ни тяжко приходилось им порой, московские гости, сильные мужеством честного купца, с упорством продолжали дело, передаваемое от отца к сыну. Рядом с русскими торговали арабы; Влайку купил у них для племянника драгоценную перевязь и прекрасную медную флягу с завинчивающейся пробкой, украшенную серебряным узором. Потом показал юноше гавань и верфи Каффы; в лучшие времена с их стапелей в волны Понта ежегодно сходили десятки боевых и торговых кораблей. Теперь верфи почти пустовали, на остовах уже заложенных судов никто не работал, и только в дальнем углу несколько мастеров возились вокруг положенных набок трех старых каторг, конопатя днища.

Возвращаясь в город, начальник аргузиев показал юноше мрачное каменное здание, тоже похожее на крепость; в его подвалах сидели, ожидая своего часа, тысячи еще не проданных рабов, многие — в особых железных клетках. Тут были люди со всего света, но больше всего тех, кого называли татарским ясырем, — жителей Киевского, Подольского и других южно-русских княжеств, черкесов, осетин, грузин. Глухой, жуткий стон поднимался от этой массы обреченных.

Чербул заметил у своих ног выступающий из стены круглый зев трубы из обожженной глины. Такие же выходили в подвалы вокруг всего помещения, под самым потолком.

— Эти трубы идут от городского водопровода, — пояснил Влайку. — Если рабы поднимут бунт, двери запрут и по трубам в подвалы пойдет вода. Так уже случалось. Однажды невольники не смирились до конца и их утопили, как мышей.

Солнце уже зашло, когда, в назначенный час, Войку опять оказался в приемном зале «каструма» — каффской цитадели. В канделябрах горели благовонные пудовые свечи. Консул вручил ему для князя Палеолога ответное письмо. Влайку, вместе с четырьмя другими молдаванами-аргузиями, проводил племянника через ночной город.

— Поклонись от меня брату, сынок, — сказал на прощание Влайку. — И если увидишься, — отцу да Илоне, жене. Поклонись, как вернешься, низко родной земле. Бог милостив, может, еще свидимся.

Войку прыгнул в ожидавшую его лодку и вскоре оказался на чуть покачивающейся палубе «Тридента». Князь Александр нетерпеливо развернул тонкий свиток, содержащий послание генуэзского консула, пробежал его глазами. И, отпустив сотника на отдых, удалился в свою каюту, едва освещенную трепетным пламенем лампады.

Растянувшись на ложе, князь вспомнил вечер последней беседы с его славным родичем Штефаном, господарем Земли Молдавской.

4

— Даю тебе, брат, три сотни, — сказал ему тогда воевода Штефан. — Сам знаешь, как дорога мне каждая сабля, но ради дела твоего — даю.

Оба князя сидели в большой горнице пыркэлабова дворца в Четатя Албэ, откуда Палеологу вскоре предстояло отплыть к родным берегам. В качающемся свете серебряных канделябров тускло поблескивали узорчатые бока золотых кубков семиградской работы, между которыми простецки выставил глиняное чрево запотевший кувшин с вином из комендантских подвалов, только что поставленный на стол вельможной рукой думного боярина пыркэлаба Германна.

— Спаси тебя за то бог, брат, — кивнул Александр, не слишком наклоняя при этом голову.

Оба князя осушили кубки. Откинувшись в кресле, Штефан-воевода окинул чуть ироническим взглядом могучую и ладную фигуру своего высокородного шурина.

Прошло четыре года с тех пор, как они породнились, как Мария, сестра Александра, после шумной свадьбы вошла хозяйкой на женскую половину его сучавского дворца. В Молдову невесту отправил старший из братьев Марии, базилей Исаак, владевший тогда крымским княжеством Феодоро со столицей в Мангупе. А год назад в Молдове объявился младший. Александр Палеолог прибыл прямохонько из Генуи; республика святого Георгия предоставила ему для путешествия роскошный возок, прекрасного коня и целую сотню наемных воинов. Какие надежды возлагали расчетливые итальянцы на слывшего дотоле беспутным бродягой младшего отпрыска владетельной крымской семьи? Князья Феодоро, бесспорно, принадлежат к древнему роду Палеологов и Комненов, и Гаврасов, и Асанов; давно вступив в целый ряд брачных союзов с тысячелетней династией константинопольских царей, православные крымские князья обрели неоспоримое право носить, рядом с варварским гербом-тамгой их полутатарского предка Олубея, двуглавый орел Византийской империи, пурпурные одеяния ее царей. Но эта была все-таки боковая, крымская ветвь династии; бежавшие при падении Константинополя в Италию и другие страны Европы отпрыски последних императоров глядели свысока на феодоритских родичей, которых считали полуварварами. Хитрые генуэзцы вряд ли смотрели на шурина Александра как на будущего императора, какой понадобится, когда рыцари христианских стран отвоюют наконец Константинополь у безбожных турок. Их расчет скорее совпадал с его, Штефановым планом, который шурин вполне может осуществить.

— За воинов — спасибо, брат, — повторил Александр. — Кого мыслишь сотниками поставить?

— Добрых людей, — усмехнулся воевода. — И среди них, если твоя милость не против, сына здешнего капитана пана Боура. Не гляди, что мальчишка, воин он уже хоть куда.

— Знаю, брат. В битве показал себя славно.

— Порой без меры горяч, до дерзости, — продолжал Штефан. — Но верен, правдив, честен. Держи его, брат, при себе: хоть один правду говорить тебе будет.

— Так и сделаю, государь, — согласился Александр. — Только ведает ли ее?

— Ведает, ибо не успел забыть, что есть добро, а что зло, — чуть заметно вздохнул воевода. — Триста воинов только и могу отрядить, не взыщи, брат, Зато — лучших.

— С ними и возьму отчий стол, — уверенно сказал Александр. — В Мангупе меня ждут. Каждый мой человек в крепости стоит Исааковских пятерых. И генуэзцы сделают все, что смогут. Враг мой спит беспечно, не чует беды.

Воевода метнул шурину быстрый взгляд. «Этот враг — твой брат», — прочел в его глазах князь Александр. Но взора не опустил. «То моя печаль», — ответил он без слов Штефану.

Оба князя склонились над картой, вычерченной неведомым генуэзским кормчим, с берегами Черного Моря, с плывущими по волнам галерами и наосами, с резвящимися среди струй нереидами и русалками. Большим плодом, вдаваясь в просторы Понта, с верхнего края портулана свисал Великий черноморский остров — Крым. Александр стал показывать Штефану, каким путем собирается он провести к цели молдавский отряд, на чью помощь рассчитывать может в своей маленькой стране, за ее ненадежными рубежами.

Разные слухи, различные донесения и сообщения осаждали в эти дни государя в Сучаве и всюду, куда ни приводили его государственные дела. Тут были рассказы купцов и бродячих воинов, письма послов и речи бывалых гонцов, болтовня матросов в портовых тавернах, предсказания астрологов, пророчества самозванных святых, начертания, вычитанные досужими мудрецами из забытых миром фолиантов. Быстрый ум, безошибочное чутье воеводы позволяли ему разбираться в этой противоречивой разногласице. Штефан знал: отворяя дороги мира великим армиям, весна грозила Европе новым турецким нашествием. Сомнения быть не могло: Порта ударит на Молдову. Небывалый позор, постигший зимой ее войско под Высоким Мостом, Порта должна была великой кровью смыть, чего бы это ей ни стоило, и сделать это можно было, только стерев с лица земли ничтожное княжество, дерзнувшее нанести оскорбление дотоле непобедимому оружию осман.

Но у державы Мухаммеда были также другие цели, по которым она готовилась ударить. Как спелый плод, готовый упасть в ее руки, висел под Северным Причерноморьем сказочный Крым. Удушенные блокадой Босфора, торговые генуэзские колонии на Великом острове доживали последние месяцы. Тянулись к единоверному Стамбулу, все более уповали на его благоволение и поддержку крымские татары. Третьим государством на Острове было тысячелетнее княжество Феодоро, отчина и дедина крымских Палеологов; мощные крепости этого княжества могли стать оплотом сопротивления туркам. Но недавно поступило достоверное известие: правящий базилей Исаак втайне направил к султану послов. Князь Исаак просил у осман мира, обещал султану покориться и даже принять ислам.

Младший брат Исаака Александр, узнав об этом, вскипел негодованием. Штефан-воевода обеспокоился.

— Продержатся ли хоть месяц крымские генуэзцы? — подумал воевода вслух. — Солдайя[8] и Каффа — отменные крепости.

— Это уже одна видимость, брат, — невесело усмехнулся Александр. — Дай им бог устоять неделю. На всем Великом острове есть только один твердый камень — мой Мангуп. Если возьму в нем власть, турок о него еще споткнется. — И, снова встретить взгляд господаря, добавил: — Ведаю, княже, в глазах у многих я — перекати-поле и сорвиголова, для дела мало-мальского непригоден. Не о том ли думаешь сам теперь, не жалеешь ли, что мне доверился?

Штефан-воевода, выпрямившись, накрыл ладонью руку шурина, на добрую голову возвышавшегося над ним. Никто не знал толком, по каким краям в последние годы шатался родич, кому служил, каких головорезов водил по большим дорогам Италии, Фландрии и Франции. Набожная княгиня Мария не жаловала брата, предпочитая ему кроткого Исаака; младшего из братьев княгиня считала беспутным, безбожным гультяем, самим провидением отстраненным от власти над отчиной, которую мог только погубить.

Воевода, однако, не раз убеждался: беспутный бродяга, став хозяином, может навести в доме порядок и сохранить его, доколе позволит судьба. Если, конечно, вчерашний бродяга умен, если наделен твердой волей и мужеством. Эти качества у шурина были, воевода успел в этом увериться.

— Не бери греха на душу, брат, — сказал Штефан, не спуская с Александра серьезного взора, — не было такого у меня в мыслях. Думаю только, какой берешь на себя крест. Не враг я твоей милости, брат, и верю тебе всецело. Поэтому и спросить решаюсь: разумеешь ли, на что идешь?

— Не спрашивал я о том тебя, брат, — покачал головой Александр, — когда шел ты на бой под Васлуем. Но, коли спрошен, отвечу: готов на все. Не только на смерть — на ад. На муки тела и духа, лишь бы ударить опять кольчужной рукавицей в сатанинский вражий лик. Лишь бы постоять, сколь судьба дозволит, за родное гнездо, с которым так долго был в разлуке.

Князья вновь надолго склонились над картой, обдумывая вместе каждый шаг, который предстояло совершить.

Многие нити, ясно видимые молдавскому воеводе, сходились в той точке, где среди отрогов крымских гор возносил к небу свои башни город Мангуп. Через генуэзские крепости они тянулись к Италии, ко всем королевствам и царствам вокруг Срединного моря, через караванные тропы Востока — к Кавказу и Персии, к далеким Китаю и Индии. Великие шляхи отсюда вели также к северу; там набирала силу молодая московская держава, и к ней уже тянулись с надеждой единоверные народы Кавказа и БАлкан. На этих путях, правда, шалили татарские чамбулы. Но с их мурзами еще можно было договориться, тогда как дороги на север, проходившие по владениям польско-литовского государства, были наглухо заперты: столпы католического мира не велели литовским и польским панам потворствовать связям между православными схизматиками, северными и южными. Православное княжество в Крыму становилось все важнее для связей с Москвой, посланцы великого князя Ивана все чаще наведывались в Мангуп, заводили речь о брачном союзе между двумя династиями. И в этих разговорах не забывали о близкой Молдове. Из Мангупа и пришла благая весть: к путешествию в далекую Сучаву готовился сам думный дьяк Федор Курицын, умнейший муж на Москве, доверенный человек великого князя Ивана. Господарь знал также, что московские послы заботились о Молдове и тогда, когда вели трудные переговоры в новой татарской столице Крыма — в Бахчисарае.

Но не это даже было главным теперь, когда во главу угла становились сиюминутные воинские дела, движения ратные и сражения. Феодоро могло стать защитой для левого бока Земли Молдавской, ее южной опорой. Если турки начнут наступление с Крыма и встретят, благодаря задуманному делу, подготовленную к долгой обороне сильную крепость, какой мог стать Мангуп, они могут увязнуть там. И это отсрочит нашествие, которого Молдове не миновать, это позволит Штефану лучше подготовиться к отпору.

Вновь и вновь обсуждая с шурином подробности его предприятия, воевода взвешивал про себя принятое им смелое решение, незаметно наблюдая за собеседником. Говорили, он грабил на дорогах купцов; говорили, устроил себе дикую забаву в женском монастыре, взятом приступом его ватагой. Может, то — досужие вымыслы, может — правда, господарев шурин — буйная голоувшка. Но он умен, храбр, иного же человека для такого дела не сыщешь. Мангуп не должен покориться османам без боя. Мангуп должен драться.

— Задумано крепко, — подвел итог воевода. — Только помни, брат мой: не доверяйся чересчур татарам. Помни: Эмин-бей уже не тот Эминек, которого я отпустил из плена четыре года назад. У бея нынче под рукой — улус, ему надо кормить своих людей. И турки для него — природные друзья.

— Твоя правда, государь. О том не забуду.

— И еще. — На округлое лицо Штефана-воеводы легла быстрая тень. — Прими без обиды мои слова: князь Исаак тебе брат. Не забывай об этом.

Оставшись один, воевода знаком отослал явившегося было за приказаниями Володимера и снова склонился над картой. На столе курчавилось недвижными волнами Черное море — малый уголок в огромном бурлящем мире, на чьих перекрестках стоял его дом, жила его маленькая страна. Мятущийся мир, в котором государь обязан был все понимать и помнить, предугадывать и чуять наперед. Не только вести полки; надо было видеть, в какие стороны текут купеческие обозы и караваны морских судов, знать дела мастеров и заботы купцов, уметь предусматривать, какие потрясения могут вызвать в этом мире избыток могущества и алчности правителей, куда нацелятся удары их войск и флотов. Надо было ведать главное: где зреют силы мира, в каких местах, как перед взрывами вулканов, накапливаются они, готовя потрясения и перемены, кому сулят победы, а кому — беду, где собирает этот мир сокровища разума и духа — грядущие источники новых сил. И — главное над главным для государя — для чего живет и борется, льет без меры кровь и принимает муки его народ? Что хочет народ Молдовы оставить в наследие грядущему, какое предначертание исполнить? Ибо нет народа без предначертания своего и судьбы.

Ни древние книги, ни проповеди церковники, ни мудрые речи отшельников в кодрах не могли открыть того господарю Земли Молдавской, — только собственный разум, собственная совесть и честь. Только думы, бессонные думы, подгоняемые нетерпением беспокойного духа, течением быстрых перемен, не оставлявших времени для праздности. Ибо чем была Молдова до его правления? Малым княжеством среди лесных дебрей, между хребтами гор и заднестровским Диким полем. Да и сам он кем был до минувшей зимы? Безвестным князем малой страны, вассалом двух королей и одного султана. Даже после Байи, где он одолел спесивого Матьяша Венгерского, Штефан оставался таким же скромным, малозаметным в глазах мира государем. Но сладилось под Высоким Мостом дело — и все узнали о Молдове и ее князе. И восхитились ими, верится, по заслугам. Штефан славы не искал. Не шел на соседей, чтобы грабить их, брать в плен, захватывать чужие земли. Одна оборона была его заботой. И если порой нападал первым, лишь для того, чтобы защитить свою землю. Таков уж был он, таким воспитали его ратные наставники — отец князь Богдан, воевода Янош Хуньяди. Не ждал удара, наносил его первым — но только тому, о ком без ошибки ведал, что готовится на него напасть. Так было с драчливыми слугами Порты — мунтянскими воеводами Раду Красивым, Бессарабом.

Теперь Молдова ждет нашествия — самого тяжкого с тех пор, как она утвердилась в своих рубежах. Самое тяжелое испытание для страны и ее государя, которое тем не менее надо выдержать, остановив страшного врага. Может быть, именно в этом назначение Молдовы? Может быть, для этого судьба поставила его страну между горами и Полем и вложила в руки князя Штефана меч?

5

На следующий вечер галеас пришел мимо Солдайи. В полутьме смутно виделись взбегавшие на крутую гору стены, на высокой дозорной башне твердыни горел сигнальный огонь. Помощник мессера Негроне губастый мавр Андреа просигналил кому-то фонарем, с берега ему ответили. И «Тридент» прошел свой дорогой мимо древнего Сурожа, где когда-то началась великая торговая дорога с моря на Русь.

Прошли еще сутки, и корабль снова приблизился к берегу; другие башни и стены вырисовывались в лунном свете на гребне высоких утесов, придвинутых к самой воде. После нового обмена таинственными сигналами галеас осторожно вошел в небольшую бухту. И из зарослей у воды навстречу судну вышли несколько воинов, судя по снаряжению — генуэзцев.

С корабля спустили лодку. В нее сели князь Александр, Войку и четверо гребцов. Вскоре нос суденышка зашуршал о прибрежную гальку, и Палеолог спрыгнул на сушу. От встречавших отделились двое. Бритый генуэзец в латах преклонил колено и почтительно принял руку, протянутую ему для поцелуя. Бородатый детина в длинном черному плаще пал перед князем ниц, обнимая его ноги. Александр поднял бородача, братски обнял его. Затем приказалвыгружаться.

Вскоре пеший отряд молдавских витязей, обойдя укрепления на высокой скале, быстрым маршем двинулся между густыми садами. Впереди шел смуглый бородач, за ним — князь и Войку, следом — три сотни солдат. Шли в молчании; лишь изредка Палеолог вполголоса что-то спрашивал по-татарски встретившего его здоровяка. Тот так же тихо отвечал. Из донесшихся до него нескольких слов Чербул понял: имя оставшейся позади крепости на скале — Горзувиты.[9] И движутся они в глубь Великого острова.

День провели, отдыхая под сенью густой зелени, стараясь оставаться незамесенными. С наступлением вечера продолжали поход. К середине следующей ночи дорога стала шире, за садами и урочищами по обе стороны ее все чаще появлялись запоздалые огоньки. И внезапно за поворотом, высоко над обрывом, огни замигали десятками. Отряд приближался к городу.

Войку, шедший сразу за князем, увидел, как тот вдруг остановился, будто увидел открывшуюся перед ним пропасть. Но тут же с новой решимостью двинулся вперед.

Свернули на каменистую тропу, белевшую среди зарослей диких трав, подошли к высокой осыпи обрыва. Скрипнула впереди невидимая дверь. Привыкший к вольным степям юноша почувствовал, что вокруг уже — не полный ветра простор, а камень. Вониы вступили в недра горы, один за другим. Стало светло; в широких нишах по бокам белого нескончаемого коридора горели смоляные факелы.

Неровные, покатые ступени повели наверх; коридор расширился, открылся просторный зал. Суровые лики святых, лампады под золочеными образами — диковинная церковь под землей, в толще белого камня. И ждавшие, видимо, прибывших священники в сверкающем облачении, благословляющие усталых путников иконами, благовонным дымом ладана, золотыми крестами. Но не для молитвы пришли сюда ночные гости из-за моря. Скорее мимо; лестница вниз, небольшой полукруглый зал, новый подъем. Быстрее, быстрее! И вдруг остановились, натыкаясь друг на друга в темноте и втихомолку бранясь.

Бородатый подал Войку знак; друг за другом они скользнули дальше. В проеме двери вскоре показались звезды, под ними — тень часового, опиравшегося на копье. Войку, подобравшись, обхватил стража левой рукой под грудь, правой — поперек горла. Парень захрипел, выронил оружие. Бородатый деловито ударил пудовым кулаком, заткнул дозорному рот его же войлочным колпаком, связал.

Подошел князь. Втроем выглянули на просторный двор. В глубине темнело что-то большое, светились окна, угадывались очертания башни. Дворец!

Александр Палеолог молча показал: тебе с твоими людьми — влево, мне — вправо. И ринулись вперед, выставив клинки и копья.

Войку сшибся с кем-то во тьме, выбил чью-то саблю, кого-то рубанул, на него замахнувшегося. Противники падали, исчезая перед молодым рубакой, как призраки. Кто-то без одежды, безмерно большой, налетел на Чербула сослепу, откуда-то сбоку, и оба покатились по земле. Но сотник вскочил и бросился дальше в указанном ему направлении, рубя, оглушая рукоятью. Двор заполнился воплями, из дворца и других помещений выбегали неодетые люди, мелькали факелы, загорались в окнах и тут же гасли робкие свечки.

Кое-где пытались собраться, вооружиться, оказать сопротивление. Забил истошно над схваткой колокол, но вскоре умолк. И продолжали разливаться по широкой, забранной в крепкие стены дворцовой площади яростные вопли рубившихся, крики и стоны застигнутых врасплох.

В самом темном углу левой половины двора сгрудилась темная подвижная масса, к ней бежали отовсюду встрепанные тени. «Стекаются для отпора!» — понял Чербул. Приказав на бегу стегарю Галичу вести остальных к дворцу, сотник, взяв людей Кочи, ринулся к собравшейся толпе. Витязей встретили саблями; рубились долго, молча, сжав зубы, не прося пощады, не выдавая страха и боли ни стоном, ни последним вскриком. Противники Чербула отступали все дальше, пока оставшихся, двоих или троих, не приняла в себя раскрывшаяся вдруг стена, и Войку с земляками оказался перед тяжелой, наглухо захлопнутой калиткой.

Изодранные, в крови, люди Чербула и Кочи бросились вверх по широкой лестнице. В захваченных уже нападающими помещениях повсюду лежали трупы, мозаичные полы были покрыты россыпью битой посуды. Словно пена, везде валялись разорванные занавески, скомканные, залитые вином и кровью одежды, куски изрезанных и изорванных в клочья тканей; над всем, словно зимняя метель, носились тучи пуха из распоротых подушек и перин.

Всюду слышался плач, причитания и вопли. Вдоль стен то тут, то там, охраняемые свирепыми победителями, жались кучки растерянных, перепуганных пленных. Из темных комнат доносились истошные крики женщин.

Молодой сотник плашмя вытянул саблей кого-то тащившего ворох бархата, со злостью пнул другого, обшаривавшего труп. И тут его внимание привлекли несколько воинов, с любопытством наблюдавших за тем, что происходило в одной из боковых комнат этого большого дома.

Молодой витязь растолкал толпившихся в дверях солдат и увидел: двое наемников из десятка-двух разноплеменных бродяг, которых князь Александр взял в свой отряд в Четатя Албэ перед самым отплытием, напали на юную девицу. Стройная смуглянка стояла, прижавшись спиной к стене, судорожно прикрываясь ложмотьями сорочки, сжимая в дрожащем кулачке кинжал. Войку понял: старые рубаки в жестокой игре изрезали и отбросили ее платье кончиками сабель. Но в глазах девушки был не только ужас: безумная ярость, безудержный гнев потрясали ее хрупкую фигуру.

Чербул бросился в комнату. Наемники, свирепо хмурясь, повернулись к нему, их грубые лица исказила насмешливая угроза. Мальчишка, невесть как попавший в любимчики князя, — вот кто посмел сюда ворваться, чтобы отнять у них законную добычу! Наемники переглянулись, жестоко скалясь. Они не убьют глупого мальчишку, нет, зато проучат его как следует на всю жизнь!

— Фьюить, щенок, — тихо свистнул один, обходя Чербула справа, в то время как второй начал заходить ему за спину с другой стороны. — Поди к дяде, поди-ка сюда.

Но юноша уже нанес удар. Не поняв еще, что случилось, старый кондотьер-венецианец выронил свой клинок. Наемник пытался поднять тяжелый табурет. Последовал удар клинком плашмя, и правая рука насильника безжизненно повисла вдоль тела. А Войку занялся уже вторым. Теперь забавлялся он, то подпуская солдата, то загоняя его в глубь комнаты, да так стремительно, что тот с проклятиями врезался каждый раз в стену. Наконец молодой сотник выбил саблю и у него.

Обернувшись, Чербул увидел незнакомку; она успела набросить на себя сорванный с окна занавес, и теперь держалась на всякий случай рядом со своим спасителем. С саблями наголо, готовые помочь, теперь за ним стояли другие молдавские войники — Тинку, Цунгэ, Симеон. А в дверь входил уже Александр Палеолог.

Князь Александр сразу понял, что тут произошло. Крепко взяв спасенную за руку и приказав сотнику следовать за собой, Палеолог быстро повел их в противоположную часть дворца. Здесь, на втором этаже, начиналась открытая галерея на каменных столбах, которая вела к массивной башне, одиноко возвышавшейся над двором.

— Отведешь княжну к сестре, — сказал князь Александр, кивнув на девицу. — Потом соберешь людей во дворе. Иосиф скажет тебе, что делать дальше, — князь махнул рукой в сторону чернобородого, ни на шаг не отстававшего от него.

Войку двинулся вместе с девушкой вдоль галереи. И тут увидел то, чего уже не смог никогда забыть.

Внизу послышался шум, из небольшой часовни рядом с башней двое воинов выволокли безоружного мужчину со связанными руками. Пламя факелов осветило его всклокоченную бороду, залитое кровью лицо. Пленника бросили на колени; несчастный, однако, продолжал рваться из рук державших его людей, взор его с безумной надеждой блуждал вокруг, ища кого-то в ночи.

— Дядя Исаак! — прошептала девушка.

К связанному между тем подошел приземистый, непомерно широкий в плечах человек в красной куртке, от которого тот напрасно пытался отползти подальше. Здоровяк медленно вытащил из ножен длинный меч.

— Брат, брат! — крикнул тогда пленник, подавшись всем телом вперед; во всей округе, казалось Войку, можно услышать этот нечеловеческий крик. — Спаси меня, брат! Пощади, брат!

Чербул обернулся к князю. Александр Палеолог, вцепившись в каменные перила галереи, расширенными глазами взирал на разыгравшуюся перед ним сцену. Чернобородый Иосиф неотрывно смотрел на своего господина, готовый, видимо, помчаться по его приказу вниз. Но князь молчал.

— Брат, брат! — в последний раз крикнул обреченный. И Войку почудилось: собрав все силы, князь Александр хочет что-то сказать. Но внизу сверкнул уже длинный меч палача. Голова князя Исаака Палеолога с глухим стуком покатилась по двору его родового гнезда.

Только теперь молодой сотник увидел рядом с собой лежавшую в глубоком обмороке девушку, доверенную его заботам.

— Пойдем, базилей, — повторял в это время Иосиф, стараясь увести Александра. — Пойдем, мой базилей.

Войку, сын Боура, поднял на руки безжизненное тело княжны и бережно понес в старую башню замка, где собралось охваченное ужасом семейство последних владетельных Палеологов.

«Мой воевода приказал, — думал Чербул, — слушайся князя, родича моего, будто его милость — я сам. Убил бы сам государь мой, Штефан-воевода, брата своего? Как дядя его Арон — Богдана-воеводу, отца моего государя?»

6

Первая неделя после той страшной ночи, когда князь Александр проник в город и захватил в нем власть, прошла в тишине. Для молдавских воинов потянулись будни службы — охрана господских покоев, башен и складов, ночные обходы улиц. Город, в который попал сотник Чербул, таил немало чудес.

Войку часто дежурил на вершине донжона близ дворца, откуда было видно все высокое плато, на котором вырос Мангуп. Две трети его площади были застроены, одна — пустовала; в дни больших нашествий сюда, под защиту крепости, собиралось почти все двухсоттысячное население княжества. Столовую гору Мангупа сделала крепостью сама природа, а там, где на ее кручи все-таки можно было вскарабкаться, стояли высокие стены и башни. Облокотясь о массивные зубцы, Чербул видел дальше почти все небольшое княжество последних владетельных Палеологов. Заглядевшись на синее марево, расплывшееся с южной стороны, молодой сотник не заметил, как к нему неслышно подошел Теодорих — белокурый молодой воин, присоединившийся к их отряду во время нападения на дворец.

— Там море, друг, — пояснил тот. — Каламита. — Этого города ты еще не видел. А там, — Теодорих махнул рукой на север и восток, — там улус Ширинских беев, татарские кочевья, город Гезлев. Там, где восходит солнце, — вторая опора Феодоро на море Алустон.

— Феодоро, — повторил Войку. — Вашу страну, верно, назвали так в честь святого Федора?

— Многие думают, что это так, — кивнул молодой человек. — Но я слышал от стариков, что имя этому краю искони было Дорос…

Теодорих знал прошлое своей родины. Вначале здесь жили тавры. Потом приходили скифы, за ними — сарматы, аланы. По берегу с глубокой старины селились греки. Со временем их свободные города попали под власть Рима, Византии. А в степях и горах полуострова накатывались друг на друга новые волны завоевателей. После хазар набегали гунны. Ходили под Сурож и Корсунь рати храбрых русских воевод и князей. Однако крепче других осели здесь воинственные готы. Готы со временем растворились в мешанине местных племен, но память об их деяниях осталась в старых книгах и в устных преданиях крымских жителей. Остались и потомки этих переселенцев — голубоглазые и светловолосые феодориты, называвшие себя, как и их предки, готами; в феодорийских селах, городах и монастырях можно было еще услышать германскую речь. Готом был и новый приятель Чербула — голубоглазый Теодорих.

Позднее всех через крымские горы в страну Дорос перевалили толпы армян. Искусные мастера, земледельцы и торговцы, они бежали из Малой Армении, небольшого королевства у Средиземного моря, завоеванного сарацинами. Беглецы прибывали морем в Каффу, откуда затем переселялись на Русь, во Львов и Галич, частью — на Молдову, в Роман, Килию и Монте-Кастро. Но больше всего их осталось в Крыму — в самой Каффе, в Херсоне и Феодоро.

Спокойная речь былых завоевателей текла созвучно неторопливым мыслям юноши, пригретого ласковым солнцем Крыма на каменной кровле башни. Донжон стоял уже полтора столетия, с тех пор, как старый князь Хайтани построил на этом месте дворец и перешел в него жить из мрачной цитадели над воротами твердыни. Всего же Мангупу было около тысячи лет.

— И простоит еще тысячу, — сказал Теодорих, — если минует гроза, накликанная на наши берега фряжскими торгашами из проклятой Каффы.

Новый приятель нравился Чербулу. В свободное время, когда другие витязи расходились по тавернам, садились за кости и карты или просто заваливались спать в казарме, Теодорих водил молдавского сотника по столице княжества, показывал ему, квартал за кварталом, тысячелетний Мангуп. А однажды привел в свой дом. Молодой воин был сыном одного из здешних старейшин — архонтов; живя в городе и занимаясь торговлей, отправляясь порой в далекие путешествия с товарищами, отец и два старших брата Теодориха владели также большой усадьбой в двух часах пути от столицы. Свою землю они частью обрабатывали сами, частью сдавали крестьянам за треть урожая в аренду.

Чербула в доме гота многое удивляло. Прежде всего — сам дом-усадьба, закрытый со всех сторон, отгородившийся от всего света каменными заборами и глухими стенами; толко сквозь тяжелые дубовые ворота да малую калитку рядом можно было проникнуть в эту маленькую семейную крепость, ни одно окно или дверь господского дома и служб не выходили на улицу, все глядели только во двор. Построенная с германской основательностью, сверкающая чистотой, городская усадьба архонта-гота была в то же время и греческим, и татарским жилищем; Войку с любопытством осматривал плоские кровли ее строений, глубокие подвалы с вкопанными в землю огромными пифосами, в которых хозяева хранили припасы, переходы и лестницы.

— А там что у вас? — спросил сотник, показывая на отдельное крыло головного здания, с закрытой наглухо дверью и занавешенными окнами.

— Там живут женщины. Мать и сестры, — пояснил Теодорих.

— Женская половина? — удивился Чербул. — Разве вы не молитесь Христу?

— Слава Иисусу! — воскликнул гот, творя крестное знамение. — И женщины наши ходят по городу вольно, без покрывала. Но в доме живут на своей половине. Так — во всем Мангупе, во всем Феодоро.

— Точно у татар, — невольно вырвалось у Войку.

— Вот именно, — подтвердил Теодорих, широко улыбаясь. — У татар много добрых обычаев и правил.

7

Три сотни бывалых воинов, как ни нуждался в них он сам, господарь Штефан дал своему высокородному шурину, князю Александру Палеологу и Комнену, чтобы тот овладел отцовским престолом. Три сотника помогали вести отряд — юный Войку, опытный Дрэгой и молчаливый Арборе, сын знатного боярина из-под Сорок.

Молдаванам отвели для жительства большой двухэтажный дом с обширным двором, кухней и прочими службами. Здесь войники отдыхали после службы, чистили оружие, платье и доспехи, здесь спали и придавались обычным в ту пору для них забавам — играли в карты и кости, слушали были и небылицы, рассказываемые товарищами. Из трехсот солдат вскоре осталось двести семьдесят: три десятка разнополеменных наемников, наспех набранных в Белгороде среди портового бродячего люда, перешли в другие отряды небольшого мангупского войска или совсем покинули город, перебрались в Солдайю, Чембало[10] или самую Каффу. Молдаване остались все до одного, покорные приказу своего государя, хоть князь Александр никого не собирался удерживать при себе против воли.

Каждый день скрипучие крымские мажары доставляли на «молдавское подворье», как прозвали это место феодориты, хлебное жалованье Палеолога своим защитникам и гостям. Возле кухни слуги сгружали свежие караваи, большие сыры, бараньи туши, освежеванные и выпотрошенные, — шкуры должны были остаться в хозяйстве базилея. Сгружали полные бочонки душистого и крепкого, исчерна-красного феодорийского вина из подвалов князя, забирали пустые. Приносили в кувшинах молоко, в больших плоских корзинах, подвешенных к коромыслам, — завернутую в капустные листья брынзу, овощи, плоды из княжьих садов. Повар Лашкулэ, приняв продукты, тут же принимался со своими помощниками за дело.

Со своего подворья десятники разводили караулы — во дворец, на стены крепости, к ее воротам. Приносить сюда вино, сверх жалуемого с умеренностью князем, приводить женщин было запрещено. Начальники, однако, знали: дорогу к злачным домам, к питейным и другим увеселительным заведениям чужого города молодому солдату не закажешь. Поэтому каждый в отряде был заранее оповещен, когда ему в страже быть, когда — в карауле. И к службе не опоздал еще ни один. На случай злостной нерадивости или иного проступка у одной из стен подворья была поставлена «кобыла» — бревно на четырех ножках, на котором привязанного виновника надлежало сечь и держать затем полуподвешенным до полного искупления. Деревянный скакун пока тоже оставался без седока.

На завтрак, на обед и ужин свободные от службы собирались в трапезной, за длинным общим столом. Спали на лавках в каморах на пять-шесть человек, длинными рядами выходивших на галерею, тянувшуюся вдоль второго этажа, или прямо во дворе.

У сотников были отдельные помещения. На ночь у ворот подворья выставляли стражу.

После ужина молдавские войники вели меж собой долгие беседы, тянувшиеся за полночь, пока Дрэгой, по молчаливому согласию сотников признаваемый в доме старшим, не разгонял всех по постелям. Говорили больше о доме — молодых воинов тревожила судьба оставленной ими родины.

— Не пойду я спать, бэдицэ Дрэгой, — ответил как-то старому сотнику меченный через всю щеку мадьярской саблей Тинкул, — какой может быть сон? Все ночи думаю о том, что там у нас.

— Не сунется нынче поганый, — без особой уверенности сказал Лабэ. — Все говорят, поганый султан хворает и не оправиться ему вовек.

— Нынче ли, завтра — все равно нам этого не миновать, — заметил рассудительный Кочу. — Не может Мухаммед на Штефана-воеводу, на Молдову не пойти, стерпеть позор под Васлуем. Снести такой стыд, не отомстив, — с величием расстаться.

— Какое уж величие, — легкомысленно воскликнул рослый Рошка, — после того, что мы сотворили с ним под Высоким Мостом!

Войку, сидевший поодаль, прислонившись к могучему старому ореху, росшему во дворе, увидел вновь бегущие турецкие алаи, наваленные курганом трупы не сдавшихся янычар, гордых беков, достойно прошествовавших на лютую казнь. Вспомнил пылкого османа Юниса, восторг, с которым молодой турок — его пленник — рассказывал о подвигах своего знаменитого отца.

— Одно поражение, пусть великое, не может лишить величия и силы такую державу, — ответил старый готног. — Держава осман по-прежнему крепка. Не одна еще земля испытает ее удары.

— Даст бог, пронесет, — перекрестился набожный Корбул.

— У турок много дел и на островах, и с Венецией, и с персами… Руки связаны, — добавил Пелин.

— Рук султана проклятого не счесть, — возразил Кочу. — Сколько ратей — столько и рук. Если уж нагрянул хоть единожды — жди опять и будь готов ко всему. Мунтения пленена…

— Тому причиной бояре мунтянские, — вмешался Сас. — Если бы не они…

И пошел разговор о другой мирской напасти — о боярах, ненасытных и неразумных, о том, что чем больше это алчное сословие являет неспособности и глупости в лделах государства, тем сильнее жаждет власть над ним забрать в свои загребущие и цепкие, но в сущности слабые руки. Боярство, захватившее земли прежде вольных общин, — волчья стая, на которую теперь чуть ли не исполу приходилось работать крестьянину; спесивая порода, старавшаяся подмять под себя сынов родной земли, пока еще свободных, еще способных постоять за себя, — таким был для этих людей, в большинстве вчерашних пахарей, самый близкий и опасный, а потому ненавистный враг.

Войку незаметно взглянул на Арборе, третьего сотника в их отряде. Отсветы костра, возле которого они в тот вечер собрались, играли на бесстрастном лице сидевшего поодаль молчаливого сорочанина, о чьей безумной храбрости Чербул многое слышал. Зачем оставил честный воин богатый дом отца, обширные охотничьи угодья вокруг укрепленной усадьбы старого боярина? Что заставило его отказаться от беспечных, порой жестоких забав молодых богачей и панов? Это, впрочем, еще можно понять; пустая и праздная жизнь могла ему оказаться не по душе. Но что мешало молодому боярину — Арборе был всего года на три старше Войку — отправиться за рубеж за знаниями, в Краков, Падую, а то в Париж, в прославленные университеты Европы? Или добыть славу и золото в войсках, при воинственных дворах европейских герцогов и королей, где он, отпрыск знатного рода, был бы принят с честью? Что заставило Иона Арборе отказаться от богатства и почестей и наняться в отряд, отправленный князем Штефаном в чужой край, может быть, на смерть? Иона нельзя было назвать листком, гонимым ветрами, — в сотнике были видны разум и воля; они, наверно, и вели по жизни сорочанина, хотя и странными путями.

8

Служба шла, князь Александр все не звал к себе Чербула. И Войку был ему за это благодарен, ибо не знал, как глянет в глаза своему господину-братоубийце. Старые десятники заботились о воинах, дела отряда не отнимали у сотников слишком много времени. И долгие прогулки, с товарищами или в одиночестве, все больше открывали перед Чербулом тайны города-крепости, в который он попал.

А город был прекрасен — с грозным поясом стен над высокими обрывами, с величественной базиликой Константина и Елены и большим дворцом, с шумными улицами, базарами и малыми уютными площадками, похожими на внутренние дворики домов в Четатя Албэ, с журчанием тихих струй в водоемах, питаемых прохладными и чистыми источниками, пробивавшимися из-под мангупских скал, с роскошной зеленью маслин и дубов, смоковниц и елей. Чербул во все глаза глядел вокруг, любуясь новыми для себя местами и людьми. И особенно — женщинами, приветливыми, как везде, к чужестранцам, бросавшими на сотника и его товарищей взгляды, в которых были и любопытство, и вызов.

Особенно уютным казался этот город в поздние вечера, когда весна уступала крымские степи лету. Приветливо встречали в нем прохожего старые деревья. Тихая темная улочка заводила вдруг в тупик, где чуть слышно шелестел листвой седой от лунного света могучий вяз. За решетками низких окон открывались освещенные подвалы.

Войку и его товарищи спускались по крутым ступенькам в таверну, спрашивали вина и жаренной на угольях баранины. И слушали общий громкий разговор. Гости и хозяева, не стесняясь молодых чужеземцев, обменивались новостями, беззлобно судачили, рассказывали волшебные небылицы.

Но еще сильнее были чары, которыми приманивал белгородского юношу второй Мангуп — подземный.

Это диво вырастало в очень древнюю старину. Строили в Мангупе дом, вырубали под ним в мягкой скале погреб. Затем расширяли подполье — делали еще одно помещение, потом — другие. Дом, не меняясь в своей наземной части, в подземной ширился, врастал в скалу. Пещерные помещения, вырубленные в пористом известняке, были сухи, прохладны летом и теплы зимой; феодориты из поколения в поколение передавали искусство сооружения простой и надежной системы вентиляционных отверстий, по которым в самые глубокие погреба всегда поступал свежий воздух. И город постепенно множил свои нижние этажи.

Войку совершал частые вылазки в тот невидимый мир. Встречаешь камень в три человеческих роста, лежащий у дороги, словно брошенный в неведомого врага разгневанным титаном. Обходишь его по тропинке среди трав и видишь три ступеньки, взбегающие к прорубленной в нем небольшой двери. На неструганных досках — грубый, приколоченный деревянными гвоздями крест. Войдешь — и не можешь сдержать невольного трепета: с темных стен на тебя глядят десятки глаз — пристально, вопрошающе, сурово. В позолоченных пышных ризах, с золотым нимбом вокруг головы со стен взирают десятки строгих мужей и жен с горестными, изможденными ликами. Длиннобородые старцы, скорбные девы, юные и тоже скорбные воины со щитами и копьями.

Юноша движется дальше, по, галерее, прорубленной в стене обрыва. Камень здесь напоен солнцем; кажется, что даже в темных нишах, в уходящих во тьму боковых ходах с улыбкой затаился яркий свет. Но вдруг очарование кончается: раздается скрежет железа, звон ржавых цепей. И прямо на пути Войку различает нечто движущееся, мерзкое. Хватают землю покрытые грязью ногти, шевелятся невообразимые лохмотья, горит торжествующий злобой пристальный мрачный взгляд. Чудовищный, опутанный цепями паук, выползший на весенний солнцепек, чтобы погреться? Нет, человек; в галереях и залах священного лабиринта подземных храмов сотника долго еще преследует визгливый хохот.

— Не бойся, чужеземец, не бойся! — продолжая цепь чудес, юношу останавливает насмешливый девичий голосок. — Это бабушка Евлалия, наша святая! Она совсем не злая, только притворяется.

Войку видит большие черные глаза под волной волос цвета ночи, накрытых простым белым чепцом. И узнает смуглую девицу, взятую им под защиту в кровавую ночь вторжения в Мангуп.

9

Роксану, родную племянницу Исаака и Александра Палеологов и их сестры, молдавской княгини Марии, Войку не видел с той минуты, когда отнес ее на руках, полумертвую от ужаса и горя, в уцелевшие от погрома покои дворца, и оставил на попечении женщин многочисленного владетельного семейства. Исследуя катакомбы, он чувствовал на себе иногда чей-то внимательный взгляд, слышал легкие шаги. Чербулу и в голову не могло прийти, что это, одетая в платье простолюдинки, за ним следит маленькая хозяйка здешних подземелий, высокородная мангупская княжна.

Теперь молодой воин смотрел на высокий лоб, ровный овал загорелого лица, крылато выгнутые, чуть не сходящиеся друг с другом на переносице темные брови красавицы. Творя лицо юной феодоритки, природа, казалось, взяла вначале за образец один из строгих женских ликов, смотревших со стен покинутых подземных церквей удивительного крымского города. Но в приливе жизнелюбия не выдержала, отступила от сурового византийского канона. И вместо иссохшего, заостренного носа сделала изящный, чуть-чуть вздернутый, вместо высохших, тонких, с осуждением поджатых монашеских губ вылепила прихотливо очерченные, чуть припухшие губы. И тронула алым дыханием щеки, оживила весенним трепетом строгие черты юной феодорийской базилиссы.

— Не бойся, — повторила княжна, своим обращением показывая сотнику, что помнит его и не питает к нему неприязни. — Но как ты сюда попал?

Войку кивнул в сторону тоннеля, по которому пробрался в эту пещеру.

— Я вижу тебя тут не в первый раз, — чуть усмехнулась Роксана. — Тебе нравится этот нижний город? Может быть, базилей Александр послал тебя завоевать эти переходы и палаты, как вы захватывали для него верхние, ты и твои буйные земляки?

— К чему их завоевывать? — искренне удивился Чербул. — Разве они кому-нибудь принадлежат?

— Они — мои! — заявила девушка, и византийская бронза чуть слышно, но внятно прозвенела в ее глубоком, низком голосе. — Князь Александр и его люди взяли обманом только верхний Мангуп. Нижний остается моим.

— Внезапное нападение — не обман, — возразил Войку, стараясь не выдать своей обиды. — Воевода и князь должен был бдительно охранять свою столицу.

— От кого? От родного брата? — с презрительной гримасой бросила Роксана.

— От целого света, — ответил молодой воин, — ибо кто ныне знает, где объявится вдруг его враг. Что поделаешь, — добавил он, — таков этот мир.

— В ту ночь я молила господа испепелить его дотла. И лишь потом поняла, какой совершила грех, — с неожиданной силой молвила смуглая хозяйка подземного города.

— Невинной крови немало льется каждый день, — невесело усмехнулся Войку. — И проливающие ее не всегда делают это своею волей. Разве ты не знаешь об этом, живя под землей?

— Я живу и наверху, в палатах, у коих ты не раз стоял на страже, — чуть заметно улыбнулась Роксана. — Но эти горницы, коридоры и залы люблю больше: в них я — одна.

— А не изгонишь из них бедного чужеземца, если он еще раз попадется тебе на глаза?

— Гуляй, смотри. — В глазах девушки опять мелькнул насмешливый огонек. — Ведь ты меня спас в ту страшную ночь, — добавила она, краснея, но не опуская смелого взора. — Где найдешь ты еще в новых странствиях чудо, подобное моему городу в сердце скалы? Пойдем, я тебе его покажу…

С царственным видом владетельной государыни Роксана повела Войку по своей каменной вотчине. Сумрачные гроты сменялись закрытыми залами, в которые непонятно откуда проникал слабый свет. Временами они попадали в круглые комнаты, из которых дальше вели три или четыре новых тоннеля. Княжна уверенно выбирала один из них и продолжала путь.

Вскоре открылся еще один грот, выходивший широкой амбразурой на волю. Далеко внизу по камням бежала речка; за ней вилась узкая дорога, по которой ползли неторопливые возы. Роксана устроилась на единственном камне, на котором здесь можно было сидеть. Скрестив руки, княжна обняла себя за плечи. «Будто сложила крылья», — подумал Чербул, усаживаясь перед нею на земле. В простой серой юбке и маленьких кожаных опинках, в льняной блузке с алыми тесемками на груди младшая из Палеологов держала себя с достоинством римской августы.

— Ты — рыцарь? — спросила она, с подозрением взглянув на Чербула.

— Нет, — отвечал тот.

— А видел, наверно, рыцарей?

— У меня есть среди них боевые товарищи, — ответил Войку. — Старшие товарищи, — поправился он.

— Не люблю рыцарей, — сурово заявила княжна. — Они — лицемеры. И разбойники, и убийцы, как их собратья, которые разорили двести лет назад Константинополь.

— Те воины только звали себя таким именем, — пожал плечами Войку, вспомнив Жеймиса, Бучацкого, Фанци. — Настоящие рыцари — благородные храбрецы. Да и дядя твоей милости, княжна, базилей Александр, в бою был истинным рыцарем, — сказал он неожиданно для самого себя.

— Он мне не дядя, — отвечала Роксана. — Убив базилея Исаака, он стал для всей нашей семьи ненавистным чужаком.

— Люди говорили мне не раз, каким справедливым и добрым государем был покойный князь Исаак, — заметил Войку. — Все любили его в вашей земле. Но он хотел покориться султану, впустить турок в столицу своих предков. Разве это не измена?

— Дядя Исаак хотел мира, — отвечала Роксана уже без прежней уверенности.

— Желание мира любой ценой редко спасает города, особенно от осман, — возразил сотник. — Базилей Александр знает их лучше чем его несчастливый брат; он встречался с ними в бою.

— Верю, — крикнула Роксана. — Ведь ты, я знаю, сражался в том же бою. Сколько же ты, наверное, убил людей!

— Только одного, — закусил губу Войку. — В битве, твоя милость, не убивают, — пояснил он, увидев в ее глазах удивление, — в битве рубятся. Не достанешь в сече врага саблей — попадешь сам на его клинок. Вот если ты мог оставить противника в живых, да не оставил, — тогда ты, считай, убил. В бою такого не случается, только в поединке, — глухо добавил он, помолчав.

— Значит, в тот раз ты бился в поединке и одолел? — спросила Роксана.

— Дозволь, твоя милость, о том не вспоминать. — В глазах Чербула мелькнула застарелая боль.

Роксана поднялась.

— Не говори мне «твоя милость», Войко, — улыбнулась она, — зови Роксаной, как бабушка Евлалия, как все. А теперь мне пора. Завтра я снова буду в том месте, где ты меня встретил. И, если ты свободен от службы…

— Свободен, — торопливо ответил Войку.

Они прошли уже немало по темному коридору, когда рядом, с пугающей неожиданностью, опять послышалось лязганье ржавых оков.

— Сана, Сана! — прокаркала святая Евлалия из мрачной ниши в стене, — допляшешься ты с этим молодцом, догуляешься! — Но, странное дело, злобы в этом скрипящем карканье уже не слышалось.

В круглом зале, в котором они в тот день уже побывали, княжна остановилась. Столб света, падая сверху, вновь одел сиянием ее черные кудри и тонкий стан, превратив на мгновение в серебряную статую.

— Тебе сюда, — Роксана показала на одну из галерей. — А теперь закрой глаза!

Войку повиновался. Когда юноша поднял опущенные веки, он был один.

После этой неожиданной встречи княжна не стала, однако, спешить домой. Свернув в известный только ей открытый грот, откуда были видны далекие вершины Тавра,[11] княжна присела на камень и задумалась.

Роксана давно слышала рассказы бывалых путешественников о Земле Молдавской, куда в свое время была выдана замуж тетка Мария, где служил в войске и сражался дядя Александр. Глядящим на нее с Великого острова Молдова казалась страной великанов, непобедимых в боях, и уж истинно сказочным богатырем представлялся властитель воевода Штефан. Все виделось там приезжим из Крыма непривычным и огромным: дремучие леса, вековые деревья на них, полноводные реки. Победа над страшными турками вознесла еще выше славу той земли в Мангупе. О ее храбрых сынах феодориты неустанно говорили почти пять месяцев, прошедших после сражения.

Чербула княжна не могла забыть с того мгновения, когда он, словно посланный богом, явился, чтобы защитить ее от надругательства. Служанки княжны, догадываясь о том, по собственному почину постарались разузнать все, что можно было, о красивом и статном молодом сотнике и не замедлили поведать обо всем госпоже. Вести оказались необыкновенными: рассказывали, что молдавский витязь — сын прославленного воина, что он сам, в земле своей и соседних пределах, снискал великую славу, ибо один, движимый доблестью, отвлек на себя чуть ли не половину громадного вражеского войска и одолел всех своих противников, обеспечив христианам победу. Этот воин, конечно, не был великаном, и прибывшие с ним молдаване тоже оказались обыкновенными людьми, такими же, как и феодориты. Но бился он поистине с беспримерным искусством и храбростью, победив двух бывалых наемников на глазах у Роксаны. В этом сотнике была видна сила духа, твердость воли, какую нельзя было заметить у его мангупских сверстников. Или то — от великого сражения, в котором он дрался и добывал своему государю победу?

Падала ночь. Роксана в раздумье добралась до своей светелки в базилеевом дворце. Но долго еще после этого не могла уснуть. Непривычные и тревожные мысли теснились в голове мангупской базилиссы. Этот юноша был хорош собой, учтив, разговаривать с ним было приятно и легко. Но не только добрая слава шла о людях, населявших его родную землю; говорили еще, что они необузданы и дики, жестоки в битвах и буйны во хмелю. Этот юноша спас ее от участи, которая горше смерти; но он же пришел в ее город, чтобы помочь базилею Александру убить доброго дядю Исаака; его же товарищи, ворвавшись во дворец, разгромили его и совершили насилие над многими женщинами. Своим подвигом в битве с неверными этот молдавский сотник встал в один ряд с самыми отважными защитниками истинной христовой, православной веры; но в церкви его встречали редко, да и без того было видно: благочестием он не отмечен.

Может быть, размышляла княжна, она вела себя с этим Войко недостойно девичьей скромности, а теперь грешит перед богородицей, неотступно думая о нем? Может быть, напрасно назначила ему новую встречу, и идти на нее будет еще большим грехом? Нет, она все-таки пойдет: ей непременно нужно о многом еще расспросить этого юношу, несмотря на молодость, столько повидавшего и испытавшего. А потом она никогда более не будет видеться с этим сотником, как и подобает девице ее сана.

10

Назавтра Чербул не попал на свидание, которое и пугало, и манило его. В полдень сотника вызвали во дворец, велели приготовиться в дорогу. Накинув походный плащ и надев новый шлем, Чербул поспешил на зов.

Войку быстрым шагом прошел по двору, вдоль дворцовой стены, украшенной каменными гербами, взбежал по широкой парадной лестнице. Он был уже почти наверху, когда его внимание привлек странный шум, доносившийся со двора.

Внизу, перед черной дырой наподобие большого кошачьего лаза, проделанной под основанием дворцовой башни, большими шагами расхаживал князь Александр Палеолог. А из подполья доносились резкие вопли и звон железа: домовая святая мангупских базилеев, потрясая цепями, проклинала своего властелина. Немногие свидетели этой сцены испуганно жались по углам двора.

— Каин! — кричала блаженная. — Нашлет святой Федор за грех твой немыслимую кару! Прожарят в преисподней диаволы каждую твою жилочку, истолкут каждую твою косточку!

С губ побелевшего от гнева князя срывался яростный шепот: «Удавлю проклятую! Утоплю!»

— Не удавишь, Сатанаил! — с издевкой отвечала святая. — Не убьешь меня, Ирод! Кротчайшего брата, равноапостольного мученика базилея Исаака убил, а меня не посмеешь! Поразит тебя за меня пламенем молний святой Илия! Ступай, Каин, ступай! Не будет у господа Иисуса, простившего татей, милосердия для тебя, убийца!

Князь Александр овладел собой; гордо выпрямившись, он отошел от башни; теперь на лице его блуждала чуть смущенная улыбка.

— Коней! — приказал он. И вскочил в седло подведенного ему вороного.

Вскоре Александр во главе сотни всадников скакал по дороге, протянувшейся к синевшему вдали морскому заливу. Войку, по молчаливому знаку базилея, занял место по его правую руку. Иосиф с небольшим дозором ехал впереди, зорко осматривая окрестности.

— Я говорил тебе, сынок, — повернулся князь к молодому сотнику с прежней, слегка растерянной улыбкой. — За все надо платить. Часто — дорогой ценой.

Дорога то ныряла в долину, то взбиралась на возвышенность, открывавшую взору большую часть полуострова. Крым тонул в синеве охватывающего его моря, в голубизне южного неба, в сиреневой дымке ущелий и гор. На склонах, обступивших древний шлях, крестьяне рыхлили землю, обновляли крепиды — низкие каменные стены, уходящие вверх ступенями террас. Над террасами виднелись крестьянские усадьбы: вся долина, в сущности, была одним непрерывно тянущимся селом с разбросанными по склонам каменными домами, перемежавшимися полями и садами. И молодого белгородца удивило, как бережно был возделан каждый клочок этой древней, щедрой земли. Но если каждый клочок земли Феодоро был расчищен под сад или пашню, каждая вершина была здесь приспособлена для обороны. На каждой вырисовывались зубчатые стены и башни небольших замков и крепостей.

Навстречу попадались охраняемые воинами купеческие караваны. Встретилась высокая арба, сопровождаемая хмурыми витязями в кольчугах, при копьях и мечах. Верх двухколесного воза был затянут шелковыми занавесками, из-за них доносился звон лютни.

— Невесту повезли к жениху, — князь Александр неожиданно подмигнул Чербулу. — Хочешь, заберем ее себе? Прикажем отряду двигаться дальше, а сами с Иосифом вернемся и отгоним этих псов. Разве мы не справимся с ними втроем?

Войку ошеломленно взглянул на князя.

— Разве здесь не твоя государева дорога, базилей? Не под твоей защитой на ней путник?

На румяных губах красавца князя промелькнула уже знакомая сотнику странная усмешка.

— А мы не скажем им, кто мы есть, — заметил он. — Строгий ты, однако, не дашь своему господину порезвиться. Разве я только базилей?

Войку молчал, вскинув голову, устремив на князя прямой взгляд, за который и получил на Молдове прозвище Оленя. Глаза юного воина не могли солгать.

— Я пошутил, пошутил, — сказал Палеолог, невольно отводя глаза. — Ведь ты у меня рыцарь и девичий заступник, какие давно уже не водятся на земле.

Из-за ближней скалы показалось море. Еще несколько минут езды, и перед ними открылась Каламита.

Городок располагался на берегу бухты, в том месте, где в нее впадает Черная речка. Люди жили здесь, как и в Мангупе, тысячи лет; но только за полтора века до описываемых событий, когда владения Феодоро вышли к морю, прадед Александра и Исаака князь Алексей Старший построил тут крепость. Только половина ее окружности была охвачена стенами, перед которыми тянулся высеченный в скале глубокий ров. Со стороны моря Каламите просто не нужны были стены. Отвесный обрыв делал ее здесь неприступной.

Князь приказал отряду располагаться на отдых, и воины сгрудились у пропасти. Там, за синем морем, если выплыть из бухты и свернуть к северу, синел невидимый за далями родной лиман и белели стены Монте-Кастро. Что там, дома? Может быть, пока они здесь в безделье, друзья и братья снова бьются с грозным, неотступным супостатом? Может быть, они нужнее дома, чем в прекрасном, но чужом Крыму?

Через полчаса в каламитскую гавань вошла большая галера. Князь Александр вышел ее встречать. Палуба судна была пуста, лишь несколько матросов убирали паруса. Вскоре к берегу подошла шлюпка. В лодке, кроме гребцов, были только генуэзец-патрон и витязь в гуджумане, при тяжелой сабле, в котором Чербул с бьющимся сердцем признал земляка.

Базилей всматривался в новоприбывших, и лицо его все более мрачнело.

Наконец гости высадились и, подойдя, преклонили колена. Князь с нетерпением вскрыл поднесенный ему витязем продолговатый футляр, вынул из него свернутую грамоту и впился в нее глазами. Лицо базилея окаменело. Он дочитал и уже равнодушно передал лист Иосифу.

— Пан капитан и вы, мессер Гвидо, — сказал он учтиво, — добро пожаловать в Каламиту.

Вскоре пан Галич, капитан куртян из Сучавы, сидел в самой большой таверне города в окружении соотечественников. Все знали уже, с чем прибыл гонец господаря Молдавской земли. Капитан не привез обещанных Штефаном базилею пяти сотен воинов; огромная армия турок опять стояла на Дунае под командованием Сулеймана Гадымба. Ждали только падишаха, и Штефан-воевода со своим небольшим войском в готовности ожидал врага у Облучицы. Вдоль Днестра пошаливали татары; говорили, что хан Крымского улуса, изменив старой дружбе, готовится ударить Молдове в спину. Штефан-воевода не мог прислать ни одного бойца; но из любви к брату Александру и ради их общих замыслов приказал трем сотням своих витязей служить Палеологу и далее, до нового повеления.

11

— Хочешь, Войко, помахать саблей? — услышал сотникна заре. И увидел Теодориха, склонившегося над ним со свечой в руке. Войку улыбнулся и принялся натягивать сапоги.

Во дворе крепости Чербул увидел князя Александра. Стоя на коленях перед базилеем, бородатый детина в безрукавке из овечьего меха орошал вельможную длань Палеолога горючими слезами.

— Твои деды-прадеды, княже, — рыдал детина, — искони были нашими правыми государями! И мы, твои сироты, от века почитали себя людьми высокого дома Палеологов. Защити же, милостивец, своих верных рабов!

Князь похлопал по плечу плачущего крестьянина и приказал седлать коней. Несколько минут спустя небольшой отряд, возглавляемый Иосифом, был готов выступить.

— Погодите! — базилей внезапно остановил оруженосца и, подойдя к воинам, разыскал среди них человека своего роста. — Долой с коня! — приказал тому. — Сними одежду!

— Мой базилей! Тебе с нами нельзя! — воскликнул все понявший Иосиф.

— Молчи! Разве князь не человек? — с озорной усмешкой оборвал его Палеолог.

Скоро Александр, поменявшись платьем с молдавским витязем Жунку, во главе двух десятков конников мчался в еще темную приморскую долину. Жунку, так негаданно наряженный потомком цезарей, оторопело глядел им вслед с крепостной стены.

Проскакав с небольшим отдыхом целый день, отряд к вечеру въехал во двор большого монастыря. Конники подкрепились и переночевали в нем, а с зарей поспешили дальше через тихие крымские долины, вдоль сверкающих быстрых речек, по укромным дорогам среди садов и сквозь леса.

К полудню добрались до большой ореховой рощи. Все спешились. Крестьянин повел воинов, державших под уздцы коней, между зелеными великанами по малозаметной тропинке. Вскоре роща кончилась; шедшие впереди остановились, прячась за высокими кустами.

Перед ними открылась площадь большого села. По ту сторону ее, словно взобравшись друг другу на плечи, уходили вверх дома деревни. А на площади разыгрывалось странное действо. Пятеро воинов в полном рыцарском вооружении, с опущенными забралами и мрачными гербами на больших щитах, сидя на могучих и рослых конях, молча наблюдали, как вооруженные пешие солдаты творят расправу над несколькими связанными людьми. Одни хлестали длинными бичами обнаженных по пояс страдальцев, привязанных к врытым в землю позорным столбам. Другие срывали рубахи с новых жертв, готовя их к экзекуции. И еще двое тащили к высокой виселице седобородого крестьянина.

Александр Палеолог знаком велел садиться в седла.

Между тем седого крестьянина приволокли под виселицу, на шею ему надели петлю. Один из всадников в доспехах поднял руку, и вешатели не мешкая начали подтягивать обреченного наверх.

Князь Александр гикнул, как делали, бросаясь в сечу, свирепые татары. И отряд вырвался из-за кустарника у рощи.

За считанные мгновения молдавские витязи доскакали до середины утоптанного сельского майдана. Конные латники не успели вынуть из ножен длинных мечей, ни даже наставить тяжелых копий. Четверо сразу были сбиты с коней, и только пятый, отцепив от седла боевую секиру, пытался защищаться. Но на него мчался уже во весь опор князь Александр. Нырнув под занесенную руку рыцаря, базилей со всего размаху ударил противника круглым татарским щитом. И конник в панцире свалился наземь.

Иосиф на полном скаку перерезал веревку, старик упал к подножью виселицы. Пешие солдаты — человек пятнадцать — с громкими криками пытались скрыться в роще, но их тут же схватила и связала наблюдавшая за казнью угрюмая толпа крестьян.

Десять воинов, соскочив с коней, поставили пленников, неуклюжих в своих стальных оболочках, на ноги и проворно прикрутили к тем же столбам, к которым только что были привязаны истязуемые. Затем отряд поскакал дальше.

Теодорих еще в дороге рассказал Войку, что они спешат к высокой скале у моря, где несколько лет назад построили крепкий замок пятеро братьев Гризольди, отпрысков богатого купеческого рода из Генуи. Прибыв в Крым под началом старшего, Кастеллино, эти вчерашние торговцы нарекли себя баронами, набрали отряд головорезов и захватили пять деревень в сельской округе, некогда отвоеванной генуэзцами у феодоритов. Из воздвигнутой здесь небольшой, но грозной крепости новоявленные бароны вооруженной рукой управляли захваченными ими селениями. Крестьян по обычаям Запада, объявили крепостными, грабили и заставляли работать на самозванных господ. Как и другие самозванные феодалы-генуэзцы, Гризольди поставили на площадях и дорогах знаки своей власти и права суда — позорные столбы и виселицы.

Жители порабощенных сел долго терпели. Но когда самозванные хозяева присвоили себе «право первой ночи», крестьяне отказались приводить к ним дочерей. Первая стычка произошла накануне, на свадьбе того самого увальня, который прискакал в Каламиту просить о помощи. Седобородый был отцом девушки, подвергнутые бичеванию — друзья и родичи жениха.

В замке князя и его витязей тоже не ждали: гнезду Гризольди еще никто не смел угрожать. Ворвавшись в незапертые ворота, воины базилея быстро обезоружили и связали нескольких беспечных солдат и слуг. Ворота на всякий случай заперли, на стене поставили стражу под началом Иосифа. Остальные, загнав связанных мужчин в подземелье, рассыпались по крепостце и господскому дому. Отчаянный женский крик вскоре возвестил, чем занялись храбрецы.

— Только не напиваться! — громовым голосом скомандовал базилей, довольно усмехаясь. И заметив рядом Теодориха и Войку, велел им следовать за собой.

Поднявшись в широкую главную башню замка, Александр, ведомый чутьем, толчком распахнул дубовую дверь. Приказав обоим воинам оставаться снаружи, князь быстро вошел в большую спальню, перегороженную на две части тяжелой занавесью. В скупом свете узких окон Чербул увидел женщину, ждавшую на коленях победителя, склонив русую голову.

Подмигнув Чербулу, князь Александр затворил за собой массивную дверь.

Вскоре отряд покинул замок. Пятеро латников по-прежнему стояли на площади, младшие — привязанные к собственным позорным столбам, старший — в знак отличия — к виселице. Крестьяне сняли с них шлемы, открыв мрачные, грубые лица братьев, с ненавистью смотревших на селян и их негаданных защитников. Князь Александр, ухмыляясь, подошел к главе хищного семейства.

— Эти земли, купец, — исконная отчина Мангупского дома, — бросил базилей. — Вас еще отсюда не прогнали. Но помни: только мы, властители Феодоро, по праву судим и казним на этих землях. Сегодняшний урок тебе — для крепкой памяти.

— Ты мне заплатишь за него, грек, — прохрипел, напрягая свои путы, налитый яростью итальянец.

— Сколько, торгаш? — холодно спросил Палеолог. — Этого хватит? — и звон брошенного кошелька как последнее оскорбление раздался у ног генуэзца. — А вы — обратился князь к поселянам, — зовите нас опять, если что!

— Теперь, государь, справимся сами, — ответили ему из толпы. — Теперь им страху на нас уже не нагнать!

— Э, нет! — с веселой строгостью воскликнул базилей, садясь в седло. — Бунтовать не годится! Зовите нас, мы с ними по-свойски разочтемся. А бунтовать — не сметь, это уже грешно!

В Мангупе князя и его воинов ждала недобрая весть. Накануне, когда остальные воины, сопровождавшие базилея в Каламиту, возвращались в столицу, в Жунку, одетого в княжье платье, была пущена стрела, убившая его наповал.

Стрелявший, однако, сразу же попался. Люди князя умело допросили убийцу, тот назвал имена. И базилею приготовили к возвращению подарок — дюжину схваченных патрициев, близких друзей покойного Исаака. Заговорщики собирались, убив базилея, поджечь дома его сторонников и посадить на престол сына Исаака — пятилетнего Константина.

12

Султан Мухаммед отдернул шелковую занавеску, закрывавшую широкую нишу во внутреннем кабинете во дворце Топкапы, в срединном крыле, именуемом Чинили-кьошк. Перед ним в золотой раме красовался он сам, всесильный падишах Блистательной Порты, каким его изобразил два года тому назад венецианец Беллини. Заповедь «Не сотвори себе кумира!» свято блюлась последователями пророка Мухаммеда, ни один из правоверных не смел создавать изображения животных или людей, самолично или руками неверных франков, коим, по безбожию, не возбранялось ничто. Ни один, кроме тени Аллаха на земле, верховного первосвященника — имама — в своих владениях, заказавшего свой портрет заморскому нечестивцу, дабы не стерлись из памяти человечества его черты, как не сотрутся вовек деяния. Мессер Джентиле не стал льстить Большому турку, не написал его молодым красавцем; острые черты, большой, чересчур большой, словно принюхивающийся к чему-то хищный нос, тонкие губы, еще не утратившие налет былой чувственности. Глаза, жестокие, холодные, но также — грустные, и высокий лоб в морщинах, вместилище многих дум. Лестного мало, но это был портрет человека умного, могущественного, властного. Султан нравился себе таким.

Мухаммед задернул нишу легким шелком, дабы не было соблазна сановникам и слугам, усмехнулся: чудна натура иноземца. За годы службы при серале венецианский художник привык к нему; между ними, насколько было возможно, родилась даже своеобразная, основанная на уважении дружба. Джентиле часто приходил сюда, проводил с ним время в беседах, не прерывая речей, делал быстрые наброски его персоны для нового портрета. Султан был с ним щедр, на этой службе венецианец сделался богачом. И вот, едва не приполз к нему на днях, трясущийся, больной, умоляя отпустить в Италию. Чувствительного франка в подобное состояние привел, оказывается, сущий пустяк. В одной из бесед, когда речь между ними зашла об анатомии, о том, как сокращаются и расслабляются мышцы шеи, султан, чтобы сделать живописцу приятное и для его же пользы, велел слуге, принесшему кофе, встать на колени, а стоявшему на страже янычару — снести тому на месте голову; мессер Джентиле получил возможность своими глазами увидеть, как напрягаются и расслабляются интересовавшие его мышцы. И увидел бы до конца, если бы не сомлел, как женщина. В чем было дело, разве этот франк не видел ничего такого в Италии? Разве там людей не казнили, не обезглавливали, не сажали на кол и не жгли?

Султан с улыбкой, наградив, отпустил чересчур впечатлительного живописца. Пусть отправляется восвояси; у султана остается другой ученый франк по имени Джованьолли, тоже венецианец, бывший пленник и раб, а ныне — приближенный советник и придворный летописец. Этот верен ему и предан; этот привык ко всему и снесет любое; Мухаммед недаром называет его своим ученым попугаем.

За тяжелыми портьерами у входа послышалось движение. Султан негромко хлопнул в ладоши; по ковру в кабинет на коленях вполз гулям.

— Плохие вести, о Порог справедливости,[12] — прошептал юноша непослушными губами.

Другой юноша, в запыленном платье гонца, подполз к ногам повелителя, держа золотой поднос. На подносе лежал пергамент, свернутый трубкой. Мухаммед взял послание, сломал печать. Но тут же протянул гуляму.

— Что в нем?

Юноша торопливо пробежал глазами витиеватые строки; повелитель не любил многословного стиля османских писарей, слуги были приучены излагать в двух словах сущность писем, приходивших в сераль.

— Из Крыма, пресветлый падишах, — доложил он внятно, но тихо. — Нечестивый бей Искендер Палеолог захватил Мангуп-кале, казнил брата.

В комнате воцарилась тишина. Дежуривший за портьерой янычар неслышно выступил из тени, вынул нож. Султан, однако, медлил, не подавая обычного знака. Один кяфир убил другого, тем более — брата; какая же это плохая весть? И чем был ценен убитый христианский князь для него, Мухаммеда, для его империи? Теперь его войско, вступив в Феодоро, не будет возиться с ненужным уже вассалом; войско султана легко и просто сметет с лица земли непокорное княжество и этого бея Искандера, как поступают с врагом.

Султан подошел и, ударив гонца ногой в плечо, более — для порядка, щелкнул пальцами; оба юноши и янычар мгновенно исчезли с его глаз.

Близился вечер. Близилась пора, когда злая болезнь, поразившая его как последнего водоноса, опять давала себя чувствовать неизбывной, ноющей болью, когда дело и разум повиновались Мухаммеду с трудом, словно слушались болезни, а не своего природного хозяина. В эти часы, как обычно, Мухаммед начинал чувствовать жестокое стеснение в груди, хотя он щедро лился, раздувая легкие занавеси, сквозь огромные дворцовые окна. И больной султан выходил на широкую галерею, опоясывавшую Чинили-кьошк на уровне его верхнего, третьего этажа.

Город, завоеванный им двадцать три года тому назад, лежал перед своим властителем в предзакатной дымке, осиянный мягкими лучами солнца. Из гущи садов с торжеством взмывали к небу вершины минаретов и башен, купола мечетей и церквей. Это был не только огромный, всецело принадлежащий ему двухтысячелетний город. Не только могучая крепость, которую он, как только кончился трехдневный грабеж победителей, начал заново укреплять. Это была золотая скала, откуда новый повелитель мира озирал до самых дальних пределов вселенную — все подлунные земли, принадлежавшие уже ему, и те, которым завтра предстояло покорно лечь под копыта его коня. С этой вершины он почти четверть века направлял удары своих войск на запад и север, восток и юг. И армии Порты всегда возвращались к нему с победой — кроме единственной, той, которую в минувшую зиму повел на Молдавскую Землю сераскер Сулейман Гадымб.

Теперь это был уже турецкий город Стамбул. Двадцать три года тому назад, когда на его улицах еще дымились развалины, Мухаммед начал заселение новой столицы. Со всех сторон — из Анатолии и Греции, с берегов Далмации и Леванта — на телегах и арбах, на галерах и наосах под присмотром воинских отрядов в его Стамбул ехали армянские, греческие, албанские семьи. Съезжались каменщики, плотники, медники, ювелиры, портные — все, кому надлежало заполнить кварталы бедноты, чтобы трудиться на новых господ. Съезжались, обосновывались и они, нынешние хозяева Босфора. Мухаммед с великой щедростью наградил своих соратников, от военачальника до последнего салагора, участвовавшего в штурме. Он отдал им дворцы, дома и усадьбы греческих вельмож, одарил плодородными землями завоеванных провинций, драгоценностями, золотом и рабами. В великом городе на Босфоре утвердилась и расцвела новая жизнь.

Теперь это был турецкий город. Поднялись стены первого дворца султана, Эски-Сарая, мечети, дворцы его визирей, пашей. Вокруг многих греческих церквей, лишенных паствы и превращенных в мечети, воздвиглись минареты. Среди них была гордость султана великолепная Эйюба Ансари, получившая имя сподвижника пророка, которому была посвящена. Султан повелел с великой пышностью перевезти в Стамбул останки этого святого и поместить их рядом с мечетью, в роскошном мавзолее: у нового оплота ислама между Европой и Азией должны были быть свои святыни, свои места поклонения для мусульман.

С вершины Чинили-кьошка Мухаммед с гордостью озирал свою столицу, волны зелени, накатывавшиеся по ней на пролив, островки новых построек среди остатков императорских форумов и дворцов, арсеналы и верфи, где для его армий лили пушки и строили корабли. Свое великое гнездо. Это он взял его у храброго Константина на меч. Это он, Мухаммед, в двадцать три года от роду получивший прозвище Фатиха,[13] отстоял его затем, когда пришли к нему старые турки — паши, кадии, имамы и муллы, начальники над воинами, дервишами и слугами, сподвижники его деда и отца.

Мухаммед обратил взор к холму, где белела в густых садах древняя резиденция константинопольских патриархов. Там, сокрушив Константина, султан обосновал в первый раз свой двор. Там, в большом покое, со стен которого еще не успели соскоблить противные Аллаху лики христианских угодников, произошла эта незабываемая встреча.

— На что тебе этот город тьмы, о царь мира? — спросили победителя седобородые османы, учившие его когда-то искусству боя и вождения войск. — Вели сровнять его дома и стены с землей, истребить до конца неверных, в нем живущих. И твой народ пойдет дальше, приводить под твою руку вселенную.

Старые турки, сражавшиеся рядом с султанами Баязетом и Мурадом, говорили долго. О том, что с великим городом на Босфоре следует сделать то же самое, что римляне некогда сделали с Карфагеном: разрушить его дотла, истребить в нем все живое, заставить земледельцев Румелии вспахать это место плугами. И двинуться всем племенем в новый длинный поход в ту сторону, где заходит солнце. Только так народ осман сохранит до конца боевой порыв, позволивший ему покорить эту древнюю столицу нечестия и безбожия. Эти сады и дворцы, эти теплые волны под лаской теплых ветров для их народа — губительная западня. В дни мира они станут убаюкивать воинов ислама не ведомой им дотоле негой, вселять в них любовь к покою, лишать их силы сладостной праздностью; в походах же и среди боев — являться им в видениях и мечтах, призывая обратно, в объятия лени и любовных утех. «Чем меньше у тебя вещных благ, о эмир, — возглашали старцы, — тем богаче ты духовно, тем угоднее твои дела Аллаху, да пребудет его милость над тобою вовек! Живущие в шатрах — побеждают, живущие под теплыми кровлями — покоряются; камень стен, воздвигнутых робкими румами, выпьет силу потомков Османа,[14] о царь мира! Сровняй с землей этот город тьмы и отряхни его прах со своих священных стоп!»

«Я сделаю его городом света, — ответил тогда Мухаммед. — Твердыней ислама, откуда мои муджахиды дойдут до самых дальних пределов Земного круга!»

Султан знал: за дюжиной старых осман стоит немало других мужей его племени, беев, беков и аг, янычар, бешлиев, фанатичных воинов-дервишей. Но сделал тогда по-своему. Он велел казнить самых дерзких, переименовал Константинополь в Стамбул, объявил его столицей. Мухаммед верил тогда: его народу, его державе нужен такой оплот — тысячелетний, для новых веков победоносного господства в этом мире, отданном ему богом ислама во владение и на суд. Опора для плоти и духа его народа. Отсюда османы пойдут, куда ни прикажет султан, и победят.

Так и было до сих пор. До минувшей весны, когда боевая сила его великого царства споткнулась о малый, казалось бы, камень — о страну бея, именуемого Штефаном, о крохотную на карте мира страну землепашцев и пастухов у реки, которую эллины называли Тирас. И это впервые заставило его призадуматься: прав ли он был тогда, двадцать три года тому назад? В своих раздумьях о смысле сущего султан давно понял: есть истинный ум и есть ложный. Он ложен у человека, если тот по всем признакам умен, и говорит, и действует умно, неизменно добиваясь поставленных перед собой целей; но сами цели достойны безумца или глупца. Может быть, и сам он таков? — усмехнулся про себя султан.

Мухаммед глянул вниз, привлеченный цокотом копыт по мостовой, проложенной, по слухам, еще велением великого Константина.[15] Седобородый Муса-бек, начальствовавший над стражей сераля, во главе десятка дворцовых бешлиев отправлялся в ежедневный объезд многомильной стены, окружавшей личные владения повелителя. В минувшие счастливые годы этих старых воинов было еще много; он мог, когда приходила нужда, утолить жажду духа у источника мудрости, опереться на их неистовую веру. Теперь их осталось совсем мало, и Мухаммеду казалось: мудрые в совете и храбрые в бою, седые отцовы соратники все более отдаляются от него, сурово тая неодобрение и горечь. А новое поколение осман, нельзя не признаться, уже не то; были еще среди них во множестве храбрецы, но уже не все, как прежде. Богатство и роскошь, привычка к удобствам и легкой жизни делали свое дело. Зато все больше вокруг него ренегатов — вчерашних христиан, надевших чалму ради спасения жизни или просто выгоды, — греков, далматов, сербов. Даже лучшая часть боевой силы осман, его янычарское войско, набранное среди подростков и мальчиков покоренных стран, — люди чужой крови.

На краю терассы, неслышно ступая, появился «придворный попугай» падишаха — Джованьолли. Венецианец, гордившийся этим прозвищем, был по обыкновению наряжен в зеленый берет и плащ, у пояса висели знаки придворной должности летописца и ученого шута — серебряная чернильница и записная книжка. Мухаммед сделал ему знак приблизиться.

— Ты знаешь уже новость, мой Джованни, — сказал он с милостивой усмешкой. — Что думаешь о ней?

Джованьолли пожал плечами.

— Для чего иного рождаются братья, о великий?

Мухаммед с подозрением посмотрел на франка. Нет, в словах Джованни не было намека, франк не осмелился бы дерзнуть. Мухаммед скривил тонкие губы в усмешке.

— Одари меня советом, о мудрейший из попугаев, — проронил султан.

— В этом деле — перст судьбы, великий, — с фамильярным подобострастием склонился Джованьолли. — Вчера из Каффы прибыл венецианский галеас. Патрон рассказал мне, что генуэзцы к обороне не готовы. Он назвал человека, готового открыть ворота крепости, — некоего Скуарцофикко.

Султан вздрогнул. Двадцать три года назад генуэзец Скуарцофикко открыл его войску Золотой рог, а с ним — ворота Константинополя. Воистину то был снова перст судьбы, он указывал теперь в сторону Великого Черноморского острова.

Ноющая, растущая боль в боку напоминала о том, что сам султан не скоро сможет сесть на коня. Значит, придется отложить поход на Молдавию: встречу с беем Штефаном Мухаммед решил оставить за собою. Надо было сорвать давно созревший крымский плод, тем более, что сейчас появился повод: захват власти в Феодоро Александром и прекращение переговоров о подчинении княжества Блистательной Порте были прямым оскорблением для падишаха.

— Ступай, — коротко приказал Мухаммед. — Вели звать рыжего дьявола Гедик-Мехмеда.

13

Бедный Жунку стал новой жертвой в давней войне, которую Александр Палеолог вел против патрициев Мангупа, мечтавших о союзе с султаном. Родного брата не пожалел князь в этой борьбе против тех, в ком видел рабов, продавшихся вековым врагам его рода; прочих ему и вовсе не приходилось щадить. Все виды смертных мук были уготованы заговорщикам: одного посадили на кол, другого сварили живьем в котле, на медленном огне, третьего — четвертовали. И так — до десятого, с которого, по турецкому способу, заживо содрали кожу, чтобы на глазах у умирающего набить из нее чучело.

Полдня над всей Мангупской горой разносились вопли терзаемых. Народ Феодоро, собравшийся на казнь за городом, на пустыре для торга, угрюмо молчал. Людям было жаль обреченных, которых каждый с детства знал, люди были устрашены их муками. Но большинство в душе считало приговор справедливым: граждане Феодоро не хотели покоряться угрожавшим Крыму южным варварам и давно решили при необходимости умереть, но к себе осман не пускать.

Войку, командовавший стражей, видел все до конца. За обедом витязи изрядно выпили: базилей в тот день не жалел вина. Войку, может быть, впервые в жизни, тоже захотелось напиться. Но намерению сотника помешал приказ явиться во дворец.

Князь Александр ждал его в кабинете, заваленном книгами. На стопке рукописей перед базилеем стоял золотой кувшин и два серебряных кубка. Князь был уже изрядно пьян. Но это можно было заметить только по его побелевшим, словно от бешенства, глазам. Базилей был пьян, но милостив.

— Ем на золоте, пью на золоте! — заявил Александр, пододвигая сотнику ногой табурет из черного дерева. — Разве я не Палеолог? Садись-ка и пей тоже, сынок! Впрочем, нет, — передумал князь. — Сегодня мне нужен трезвый спутник. Иосифа неволить к службе в субботу не хочу; остаешься ты.

Поднявшись на ноги, базилей покачнулся; только теперь Чербул понял, как много выпил князь. Взяв из угла факел, базилей зажег его от свечи, горевшей на столе. Затем подошел к шкафу с книгами и нажал на известный ему одному выступ среди резных украшений на карнизе. Шкаф сдвинулся в сторону, открывая черную щель. Князь, а за ним сотник протиснулись в нее и стали спускаться по лестнице в глубь скалы.

Палеолог с факелом шел впереди. Войку, уже привыкший к сюрпризам мангупских катакомб, все-таки отшатнулся, когда из угла мрачной комнаты, в которую они вскоре попали, на него уставился пустыми глазницами оскаленный белый череп. У стен небольшого зала валялись человеческие кости и черепа, с грубых железных колец в каменных столбах и даже с потолка, как лохмотья чудовищной паутины, свисали толстые, насквозь проржавевшие цепи.

— Застенок пра-пра-пра… — Базилей запнулся, запустил холеные пальцы в кольца своей шелковистой, кудрявой бородки, задумался. — Кем приходится мне блаженной памяти князь Хайтани? Мы в застенке нашего трижды прадеда. Как тебе здесь, сынок, нравится? По семейным преданиям, он умел поработать на своего палача, наш славный предок Хайтани! Ведь все на этом свете — для него, для ката, — продолжал князь, и голос его гулко разносился под сводами подземелья. — Леса растут — чтобы, на его потребу, люди делали плаху, помосты, виселицы. Для него, его величества палача, сражаются войска, рождаются любовь и ненависть, вражда и дружба. И думают мудрецы, и витийствуют пророки. Мне кажется, — базилей остановился и, подняв палец вверх, вперил в сотника взор, — мне кажется, даже он, над нами, пришел в мир только для того, чтобы у палача всегда была работа и не останавливалась перед пустотою его рука.

Войку невольно содрогнулся.

— Вот почему, мой Чербул, — почти торжественно заключил князь, — мастер-палач в глазах умных властителей подлинно велик. Ибо он — самый верный страж спокойствия городов и сел, республик и королевств, благополучия людей — от царя царей до последнего торгаша, храпящего под своей периной. Вот почему палачи, не льстя и не заискивая, — лучшие наперсники царей. И соправители, нет, — господа властителей, невенчанные цари над царями.

Пройдя еще несколько подземных галерей, князь и сотник оказались перед тяжелой дубовой дверью, почти сплошь обитой толстыми железными полосами. Князь вставил в незаметную щель золотой ключик. И многопудовая дверь бесшумно открылась. В новой круглой прихожей Войку увидел несколько больших бочек. В отверстии на боку одной из них уходил двухаршинный фитиль.

— Неси осторожно, это — венец Палеологов, — с обычной, чуть насмешливой улыбкой пояснил Александр, вручая корону Чербулу. — Неси его еще осторожнее, чем мои бедные предки, сынок. Отсюда и до дворца судьба половины вселенной — в твоих руках.

Князь запер сокровищницу. Затем, повелев витязю закрыть глаза и отвернуться, отпер следующую потайную дверь. И так — несколько раз, пока они не миновали всех тайных входов в последнюю сокровищницу Палеологов.

— Отобьемся от осман, — голос базилея гулко разносился под сводами подземного хода, — и выпрошу я, сотник, у твоего государя мудрого зодчего Антонио — строить новый город у моря, великий и крепкий. Тогда мне и пригодится все, что накопили предки. А не отобьемся, — глухо закончил князь, — похороню все здесь, с собой. На веки вечные.

Открылся еще один грот; пройдя по нему до середины, базилей схватился вдруг за лоб, поднес руку к глазам. Князь задрожал всем телом, пятясь. Войку разглядел на высоком лбу Палеолога неторопливо расплывающееся красное пятно. Красные брызги слетали с руки, которой в ужасе потрясал базилей. И крупные, тяжелые алые капли падали с потолка, на чьих камнях проступало зловещее темное пятно.

— Господи, пощади! — громко шептал Палеолог. — Господи Иисусе, прости!

Войку осенило: они были под местом сегодняшней казни. Кровь замученных, стекая с лобного места по тайным ходам, пробитым за тысячелетия дождевыми водами в мангупской большой скале, проникла в это подземелье, чтобы пасть на чело базилея. Остаток пути князь Александр продолжал тихо молиться.

На заре, поеживаясь от холода, Чербул снова шагал в одиночном дозоре по каменным плитам двора. Проходя мимо часовни, он услышал странные звуки, доносившиеся из-за приоткрытой двери домового храма княжеской семьи. Сотник осторожно вошел. Перед входом в алтарь на каменном полу лежал, распростершись ниц, кто-то в черном.

— Услышь меня, гоcподи, услышь! — говорил человек в черном, и Войку узнал голос князя Александра. — Я молился тебе все ночи, но знака прощения нет, только знамения гнева твоего, только суровое твое безмолвие. Ужель не слышишь ты меня, во мраке пресмыкающегося, боже мой грозный! Ужель в одну преисподнюю идут мои вопли и мольбы и слышит меня один Сатана?

Войку замер.

— Услышь меня, святой, — продолжал Палеолог. — Не я виновен в том черном деле моем, о ты, кого не смею называть моим богом. Не я! Виновен час рождения моего, о грозный судия мой. И родители, не убившие меня во младенчестве. И это мое родимое гнездо — его старые камни не восстали в ту ночи на меня, не стерли во прах. И сей страшный мир, попустивший греху моему. Теперь они все против меня, господи! Ужель отвергнешь меня и ты?

Князь зарыдал — глухо, страшно. Войку опомнился и неслышно выскользнул на волю. Мангуп просыпался, сочные крымские звезды над ним угасали одна за другой.

14

Господь бог не дал, видно, ответа на страстные молитвы князя. Зато преосвященный Илия, православный епископ древней Готской епархии, не скрывал перед людьми благоволения к тому, кого с младенчества возлюбил, на кого возлагал свои лучшие надежды. Через день преосвященный Илия венчал Александра на царство. Ликующий голос старого епископа, служившего торжественную литургию, возносился к сводам базилики Константина и Елены, оповещая бога и всех святых о том, что скипетр Феодоро находится наконец в достойных руках. Епископ дрожащими руками возложил венец Палеологов на голову нового базилея. Многие присутствующие ждали этого со страхом: накануне в Мангупе распространился слух, что разгневанный бог в тот же миг поразит молнией обоих святотатцев. Но нет, молния не упала. Толко вблизи, на стенах крепости, ударило несколько пушек.

Войку Чербул во время церемонии, с саблей наголо, недвижно стоял во главе нескольких воинов в карауле, у портала собора. На сотнике было роскошное платье, присланное накануне вечером князем, как объяснил ему слуга, — «с плеча его священного высочества»; поверх шитого золотом жемчужно-голубого камзола — парчовый черно-красный плащ до самых шпор, подбитый куньим мехом, с золотыми застежками на груди. Богатым платьем были одарены все сотники, десятники и простые войники молдавского отряда; кроме того, в утро венчания каждый получил от базилея по пять золотых старой каффской чеканки, стоимость войницкого жалованья за целый год. Александр был всегда щедр, а в день своего венчания на княжение — особенно.

Служба окончилась, и под громкие звуки труб торжественная процессия потянулась из базилики.

Следом за нею Войку повел своих витязей на площадь перед дворцом, где был назначен праздничный пир. По всему пространству между домами стояли длинные столы, ломившиеся от яств. Между ними на исполинских вертелах жарили целиком туши быков. Водки было мало — феодориты ее не жаловали, предпочитая крепкую влагу сладких гроздей со своих ступенчатых виноградников. Весь Мангуп, вместе со многими сельскими жителями и монахами, и иноземцами-купцами, солдатами, мореходами — успел уже разместиться на длинных лавках за этими столами. Для нобилей и других именитых жителей города столы были накрыты во дворе княжеского дворца.

Чербула сразу позвали к базилею. Александр снимал царское облачение, готовясь к пиршеству. Взгляд его был приветлив и спокоен, будто их совместной прогулки по мангупским катакомбам и не было.

— Не приказ, а просьба, сынок, — сказал князь. — Не пей нынче много. Лучше — не пей совсем.

— Слушаюсь, базилей.

— Да спроси своих молодцов, кто еще согласится на такой подвиг. По доброй воле, — вина ведь прольется немало. Тридцать требуется для охраны ворот, еще столько оставишь при себе.

— Слушаюсь, базилей.

— А сейчас помоги мне. — Князь накинул поверх белоснежной рубашки тонкую стальную кольчугу и повернулся спиной, чтобы Чербул застегнул ее. Это была уже прямая высокая милость со стороны истинного Палеолога.

Когда сотник выходил из дворца, его схватила и потянула в густую тень под лестницу чья-то маленькая, но крепкая рука. Чербул оказался перед Роксаной.

— Завтра, Войко, — прошептала она. — Завтра, там же. — И исчезла.

На пиру княжна так и не появилась.

Трое суток длилось застолье на главной площади Мангупа. Среди столов кружились, плясали, ходили на руках, дудели в дудки и били в бубны ряженые скоморохи. Силачи-пехлеваны поднимали тяжести, сдерживали голыми руками упряжки рвущихся в разные стороны коней, валили наземь, ухватив за рога, разъяренных быков. Ловкие плясуньи под громкое одобрение толпы пробегали над площадью по канатам. На пустыре восточного выступа столовой горы, под рев пьяных зрителей, бились конные и пешие единоборцы — не до смерти, но так, что иных уносили замертво. Люди пили, веселились и плясали также в деревнях Феодоро, в Каламите и Алустоне, в высоких замках и горах.

Во главе дозора добровольцев, — тоже пьяных, хотя и в меру — Чербул обходил улицы, рынки, загородные пустыри. Под утро усталый сотник наткнулся на несколько монахов, занимавшихся делом, весьма необычным для духовных лиц: под пение священных гимнов пьяные иноки торжественно купали в бассейне на маленькой площади под старой церковью полдюжины визжавших голых девиц.

Войку отправился к цитадели и поднялся на вершину надвратной башни. Перед ним, мерцая поздними огоньками, простирался все еще многолюдный, богатый Крым.

Во тьме раздался чей-то приглушенный вздох. Войку всмотрелся; неподалеку от него, как и он, опершись о замшелый камень, стоял Арборе. Молодой боярин, не оборачиваясь, смотрел в ту сторону, где оставалась Молдавия, их далекая земля. Что бросил там молчаливый сотник, что погнало его, как простого наемника, в опасную дорогу?

15

Когда Чербул вошел в грот, Роксана уже сидела там. Радость юноши вспыхнула и погасла; девушка смотрела на него строго. «Я назначила тебе свидание, — говорил ее взор. — Но не забывайся, это еще ничего не значит.»

— Базилей Александр любит тебя, Войко, — с едва уловимым неодобрением промолвила она, приказав Чербулу занять место напротив. — Не показывал ли он тебе письмо, пришедшее недавно от супруга моей тетки Марии, князя Штефана?

— Нет, князь прочитал нам только приказ нашего государя и воеводы — оставаться пока на службе здесь.

— Значит, ты ничего не знаешь? Княгиня Мария, — девушка слегка покраснела, — полагает, что настало время для моего замужества. И пишет, что подыскала для

меня достойного жениха. Этот знатный господин — близкий родич царствующего дома Польши. Базилей Александр встречал этого человека в Молдавии; его зовут пан Велимир Бучацкий. Ты его когда-нибудь видел?

Войку вздрогнул. Пан Велимир, могучий боевой товарищ, встал перед взором сотника, словно перепрыгнул разделяющее их море.

— Я знаю пана Бучацкого, — сказал он, наконец. — Пан Велимир храбро дрался с турками в той самой битве, в которой сражался базилей Александр.

— Верю, Войко, — перебила Роксана с едва уловимой досадой: каким бы храбрым ни был тот далекий пан, она назначила свидание не ему. — Но я еще не еду ни в Молдавию, ни в Польшу.

— Понимаю, — кивнул Войку, — твой корабль еще не прибыл.

— Может быть, — возразила Роксана, с легкой краской на лице наблюдая за сменой чувств, которые юный воин тщетно пытался скрыть, — скоро прибудет, не за ним задержка. Все дело в базилее Александре. Он не отпустит меня, ибо всегда старается досадить тетке Марии.

Войку промолчал: беседа коснулась семейной вражды, семейного дела Палеологов-Гаврасов. Не ему было о том судить.

— Расскажи мне о вашем крае, — попросила она, уже знакомым движением охватив ладонями плечи. — Ты бывал в столице князя Штефана?

Войку в Сучаве еще не бывал. Но постарался передать все, что знал из рассказов земляков о каменной крепости и деревянном городе близ Карпат, суровом гнезде воевод Молдовы, об их минувших войнах. Княжна слушала, склонив набок голову; пан Бучацкий с его сватовством был забыт.

Взрыв веселых голосов положил конец разговору. Пробравшись неизвестными переходами, большая компания молодых феодоритов с песнями и смехом приближалась к гроту. Войку насторожился, готовый дать отпор непрошеным гостям. Однако княжна, взяв его за руку, властно повела за собой по боковому тоннелю в лабиринт. Они долгое время шли молча. Вдруг перед ними раздался резкий писк и шорох; это заметалась под сводом темной галереи летучая мышь.

Роксана вскрикнула и, отпрянув, очутилась в объятиях своего спутника. Оба замерли, не в силах ни оторваться друг от друга, ни завершить нежданное объятие поцелуем. Прошли долгие мгновения, прежде чем Роксана легко отстранилась и повела Чербула дальше, держа его в потемках за руку, будто боялась потерять.

Открылся пустой зал; лики тощих святых с осуждением смотрели на них со стен заброшенной молельни. Не выпуская руки сотника, княжна села на ступени у алтаря. Чербул с трепетом опустился перед ней на колени.

— Я не хочу к тетке Марии, — торопливо сказала Роксана. — Не хочу знатного мужа. Не хочу, чтобы через меня продлился мой греховный род. Чтоб дети мои и внуки травили друг друга ядами и отдавали палачам.

— На Молдове девушек не ведут силой к алтарю, — пытался успокоить ее Войку. — Если ты попадешь в наш край…

— Дочь Палеологов везде раба, — перебила Роксана. — Дочь Палеологов обязана быть покорной мужу, какого ни изберет ей ее род, будь он страшен ликом или стар, развратен или подл. Она не может воспитать своих детей людьми, им суждено стать либо убийцами, либо пустыми золочеными истуканами. Женщина из рода Палеологов — только чрево; кто из нас не хочет им оставаться, для той дорога одна — под черный саван монашеского платья!

Плечи девушки затряслись. Княжна обхватила руками шею сотника, словно ища в нем спасения и опоры. Войку растеряно сжимал в объятиях плачущую девушку.

— Что же теперь с нами будет? — воскликнула княжна. — Видишь, как смотрят на нас божьи угодники? — она в страхе оглянулась на фрески. — Что будет со мной?

Словно в ответ послышался далекий лязг цепей. Подлинная хозяйка мангупской горы, блаженная Евлалия обходила дозором свои владения. Княжна увлекла юношу в небольшую нишу, рядом с прежним алтарем; оттуда, оставшись незамеченными, они увидели, как через заброшенный храм, волоча ворох ржавого железа, проползло угодное богу Мангупа страшное существо.

— Словно паук со своей паутиной, — содрогнулся Чербул.

— Это ее постель, — пояснила княжна. — На этих цепях она спит. В потолок ее кельи вделана цепь, на ней — крюк. По вечерам блаженная подвешивается на том крюке цепями и в них почивает. А утром спускается сюда и молится в этих церквах. Люди, говорит она, их покинули, а я — не могу… Теперь, Войко, мне надо спешить! — объявила она. — По этому ходу ты выйдешь к фонтану на площади. А пока — закрой глаза!

Сотник повиновался. Свежие уста легко коснулись его губ, прошелестели длинные юбки. Войку выждал несколько мгновений и осмотрелся. Он был один со своим счастьем и принесенными ими тревогами.

16

Прошла неделя. Войку каждый день пробирался в знакомый грот в подземном лабиринте, но Роксана не появлялась; только блаженная Евлалия, потрясая цепями, встречала его зловещим хихиканьем. Чербул кружил вокруг дворца, стоя на страже у княжьих покоев, он беспрестанно поглядывал на женскую половину. Юная княжна не показывалась. В душе сотника порой возникала тревога.

Но больше все-таки было надежды, больше радости.

Войку в первый раз испытывал такое чувство, не оставлявшее его ни на миг, даже во сне. На заре его будило ликование, поселившееся в нем в эти дни, распиравшее грудь. Просыпаясь с улыбкой, Чербул не сразу вспоминал, что наполняет его такой неуемной жаждой жизни. Вспомнив же, был готов на весь мир закричать: любовь! Сотник выходил на подворье; воины окатывали его до пояса ледяной водой из ушата, ему же по-прежнему было жарко. Хотелось петь, хотелось возвестить на все страны света, как ему хорошо. Иногда, засыпая, Войку мечтал; придут турки, начнется война, он совершит великий подвиг. Убьет самого сераскера или взорвет запасы пороха для османских пушек. И князь Александр наградит его, и отдаст ему Роксану в жены.

Но девушки словно след простыл. Войку это все больше беспокоило; даже тучи бедствия, все ближе надвигавшиеся на Крым, не могли отвлечь его от мыслей, связанных с нею.

Тревога же в Мангупе росла. Со стороны великих черноморских проливов приходили все более грозные вести.

Из Каффы один за другим прибывали гонцы. Приняв очередного посланца, князь становился все мрачнее. И отправлялись феодорийские скороходы — к генуэзцам, татарам, к королю Казимиру в Польшу, к Матьяшу в Буду, к папе в Рим, к синьориям в Геную и Венецию, к великому князю Ивану на Москву. Князь Александр часто собирал на совет патрициев и клир, подолгу совещался с епископом. Владетели земель и замков начали перевозить семьи и самое ценное имущество из своих горных гнезд в мангупские дома. В амбары князя и богатеев-торговцев, в отобранные базилеем вместительные лабазы при базарах и караван-сараях из деревень и монастырей доставляли хлеб, сушеную брынзу, вяленое мясо и другие припасы.

Рынки города становились все тише и малолюднее. Торговля свертывалась, корабли все реже заходили в Каламиту. Караванные дороги пустели, иноземные гости покидали город. Мангуп, однако, наполнялся людьми: жители деревень постепенно перебирались под защиту крепости. В столице стало больше песен, смеха; горожане и вновь прибывшие пили и гуляли. Начался пир, подобный тому, который, по доходившим до них слухам, давно шел в Каффе и Солдайе, в Алустоне, Чембало и всех других генуэзских поселениях Великого острова.

Дух разгула захватил, разумеется, и молодых воинов молдавского отряда. Не один уже войник сиживал на малопочтенной «кобыле» их подворья, не один, подвешенный за руки у стены, бывал бит сыромятной камчовой плетью. Но десятникам и сотникам становилось все труднее поддерживать среди своих людей добрый воинский порядок. У молодцев из-за моря завелись среди феодоритов друзья, потом и подруги; все чаще, проверяя каморы по вечерам, начальники недосчитывались оставшихся в городе земляков. Наутро гуляки с виноватым видом возвращались в отряд, безропотно принимали кару, но отлучкистановились, тем не менее, все более долгими и частыми. «Хоть бы скорее сражение, — ворчал суровый Кочу. — Только бог войны и сможет обуздать этих повес».

Настал день, когда к Чербулу, виновато глядя в сторону, приблизился русоголовый Пелин. Бывалому рубаке стоило немало труда решиться на разговор. Пелин сообщил о своем намерении жениться на местной красавице, дочери мастера Саввы.

— А если завтра придет турок? — напомнил, слегка растерявшись, Войку.

— Стало быть, пане сотник, помру женатым, — рассудил войник, почесывая в затылке. — В этом городе, как придут супостаты, никому смертной доли не миновать, ни холостому, ни тому, у кого есть семья.

— Вот еще, — рассердился Чербул, — с чего панихиду завел? Отгоним ворога и вернемся в свою землю.

— Дай-то бог, — кивнул Пелин. — Только я в том случае, твоей милости не во гнев, в Мангупе остаться хочу. Нравится мне здесь, пане сотник, да и тесть обещает делу своему научить. Может, и выйдет, коли бог даст, из меня кузнец.

— А как же Молдова, Пелин? — спросил Войку.

— За землю свою молиться буду, — упрямо проговорил парень, — да и биться. Кто за Благородный Мангуп стоит — тот и Молдову обороняет, враг у нас один. Разве не так, пане сотник? Разве не потому прислал нас сюда Штефан-воевода?

— Так-то оно так, — согласился Войку, поняв, что войник решил твердо и добьется своего. — Только родина всегда — родина. Зачахнешь в тоске.

— Если уж тоска одолеет, вернусь в Орхей, — заявил Пелин. — Семью туда привезу. И займусь своим ремеслом дома. Разве кузнецам у нас мало работы?

Чербул в тот же день рассказал об этой беседе другим сотникам и десятникам своего отряда. Арборе, скупо усмехнувшись, промолчал. А Дрэгой сказал, что такие же разговоры у него были уже с двумя из его людей. И это, как думал старый сотник, было только началом, ибо на дворе стояла весна.

— Для Крыма она, ныне по всему видно, сродни поздней осени, — с печалью проронил Арборе, — как перед трудной зимой.

— Осень же пора свадеб и есть, — заключил Войку. Будем готовы к свадьбам.

Но не только свадьбы, не только любовь и дружба ждали молдавских воинов в Мангупе. Придя в себя после недавнего разгрома и казней, тайные враги Александра Палеолога опять принялись за свою невидимую, опасную работу. Возбуждая, где можно, ненависть к базилею, они натравливали людей на его молдавских солдат. По городу ползли слухи: войны с турками могло не быть, если бы князь не сражался с ними сам у Высокого Моста, если бы не привел с собой в Мангуп три сотни первейших врагов султана. Были и прежде у «пришлых» с «местными» мелкие стычки из-за красоточек после чарки вина. Теперь на улицах до них все чаще доносились обидные слова. Городские юроды, кривляясь, бочком подскакивали, принюхивались — и убегали, вопя: «Серою пахнет, серой!» Нищая братия на папертях, злые древние старухи по темным углам Мангупа шептались: не из Молдавской земли-де князь привел своих головорезов, но прямохонько из тартара, где ссудил их ему на время самолично Сатанаил.

В то утро Войку чистил оружие и нехитрые свои доспехи на молдавском подворье, когда прибежал килийский десятник Калапод.

«Убивают! Убивают наших!» — кричал он, размахивая палашом.

Из камор, схватив оружие, начали выбегать охваченные яростью земляки. Еще мгновение, и они, не разбирая дороги, могли обрушиться на ближайшие кварталы.

— Стойте! — громовым голосом крикнул Войку, бросаясь к воротам и загораживая выход.

— Стойте, дьяволы! — вмешался Дрэгой. И Арборе с таким грозным видом встал перед толпой, что та поневоле попятилась.

Трое сотников с трудом кое-как успокоили своих людей. И, приказав всем оставаться на месте, Чербул с десятком бойцов и Калаподом в проводниках бегом бросился к месту происшествия.

Войник привел их к одной из самых больших здешних таверн. Подравшиеся в ней молдаване и феодориты выкатились на площадь и готовились к новому сражению. Войники из сотни Дрэгоя, с саблями наголо, встали у стены; напротив них, кто с оружием, кто с дубинами, сгрудилась втрое более многочисленная толпа противников; пятеро или шестеро раненных местных молодцев уже лежали между враждующими. Все были разъярены и издавали воинственные крики.

— Проклятые Каиновы слуги! — вопил один из них, размахивая топором мясника. — Сам дьявол привел вас к нам, да сгинете вы в огне!

— Пусть эти заморские жеребцы не трогают наших девок! — кричал другой. — Пускай не задираются в корчмах!

— Верно! — раздалось из толпы. — Князь волю им большую дал. Пусть уймет их, накажет!

— А кто лез?! — срывающимся голосом крикнул в ответ совсем юный тигинец Чикул. — Мы к вам, что ли, чертовы греки, лезли? Сами и начали!

— Ну вот, — сказал Войку, — турок еще не видно, а мы уже воюем друг с другом. Честь нам и хвала! Сабли — в ножны! Сделайте это первыми, — обратился он к своим землякам.

Войники с неохотой повиновались. Толпа горожан начала редеть. Раненых подняли и унесли. Но самые злобные продолжали выкрикивать угрозы, не сходя с места.

— Кто нам заплатит за эту кровь? — громко вопрошал, потрясая топором, смуглый феодорит. — Так просто вы не отделаетесь!

— Мастер Дамайли, парень, тебе за все воздаст, — ответил вдруг голос гота Теодориха. — За то, что оскорбил нашего князя и господина, напав на его верных слуг! И всем вам, смутьяны, тоже! Куда бежите? Стойте!

Молодой гот прибыл на место побоища с отрядом княжьих пехотинцев. Толпа бросилась врассыпную. Но несколько человек из числа нападавших бились уже в руках дюжих стражников базилея, и среди них — главный зачинщик драки.

— Знал бы, что этим кончится, не стал бы и в потасовку ввязываться, — вздохнул по дороге к их подворью Чикул. — Теперь их отдадут палачу.

— И поделом, — огрызнулся Апрод.

— Кому-кому, — сказал ему грозно Чербул, — а тебе уж, парень, самое время молчать. Тебе, сующемуся в любую свару, бездельно во всех бодегах хватающемуся за саблю!

Неприятности с войниками отряда случались и впредь. В Марина кто-то метнул в сутолоке нож. Ене и Трестине попали в западню, устроенную в узком проулке поздней ночью, но отбились от нападавших. Были еще стычки в питейных города, и даже большая драка с местными задирами на базаре. Но все оканчивалось благополучно: народ Феодоро был на стороне базилея и его воинов. Неприятные происшествия, злобные слухи, попытки нанести делу Палеолога вред не могли помешать главному — подготовке города к обороне.

В отряде справили новые свадьбы. И Войку понял: Благородный Мангуп от чистого сердца принял в сыновья пришедших защищать его молдаван.

17

Однажды в Мангуп привезли артиллерию — десять гусниц, сопровождаемых мрачными немцами-пушкарями в кожаных колетах. Прошел слух, что орудия присланы молдавским воеводой Штефаном. Но бравые германцы, отведав с местными готами монастырских оглушающих вин, выдали истину: новый наряд, вместе с прислугой, был попросту куплен мангупским князем за звонкое золото у корыстного капитанеуса одной из генуэзских твердынь. Немцы принялись устанавливать на стенах Мангупа свои пушки. Каменщики укрепляли обветшалые участки оборонительных поясов, надстраивали башни, усиливали контрфорсы. Выходы из катакомб на равнину заделывали тройной кладкой, заваливали снаружи обломками скал, искусно прятали от чужих взоров под хворостом и зеленым дерном. Только некоторые, в заранее выбранных местах, оставили, предварительно заузив и приготовив изнутри тяжелые камни, которыми можно было их быстро закрыть.

Князь Александр каждый день самолично проверял ход работ. Часто с Иосифом базилей брал в эти объезды Чербула, который сопровождал затем повелителя до его покоев и помогал снимать неизменно надеваемую Палеологом кольчугу.

Как-то вечером к Чербулу на подворье пришел Теодорих. Молодой гот знаком показал сотнику, что хочет говорить с ним с глазу на глаз. Отойдя к стенке, друзья устроились на той самой длинной скамье, которая служила поддержанию повиновения в отряде.

— Уезжаю, Войко, — с таинственным видом сообщил феодорит. — Княжья служба.

— Не велено говорить, куда? — чуть усмехнулся сотник.

— Тебе сказать могу. Базилей отряжает меня в Каффу. Буду тихо жить в городе, обо всем, что замечу, отписывать.

— Захватят там тебя турки, Теодорих, гляди!

— В руки басурманам живым не дамся, — сказал тот. — Да ничего, Христос спасет. Успею уйти, когда эти дьяволы нагрянут… Служи, молись за меня… Еще хотел сказать, пока не расстались: недоброе о тебе в городе говорят…

Войку взглянул на приятеля, в груди у него поднялась волна гнева. Но Теодорих смотрел искренне, с дружеским участием.

— Мне что? — глухо бросил Войку, отворачиваясь. — Пусть говорят.

— Речи глупцов — не набат в ночи, — вздохнул Теодорих. — Не они тревожат, а то, что разбудило молву. Разве у тебя, Войку, две головы? Да и двух, идя на такое, не сносить.

— На что иду? — скупо усмехнулся Войку. — Ты мне друг, с другим у меня по-другому бы пошли речи. Тебе же скажу: никуда не иду. То судьба на меня моя сама движется. На Молдове у нас говорят: что написано в ее книге — то перед каждым из нас на пути.

Теодорих сочувственно всглянул на Войку.

— Ты знаешь значение этого слова: Палеологи. Это не только Мангуп, Алустон, все Феодоро. Это весь христианский мир. Все власти мира незримо связаны с ними, хотя и сбросили их враги с престола царства; все сильные мира прислушиваются еще к их слову. А ты покамест — в их власти. Берегись!

— Разве я не служу базилею верно? — спросил Войку.

— Служишь, и у него ты в милости. И я служу, и не предам его, не оставлю. Князь наш щедр, он храбрец, каких мало, за такого в огонь пойти не страшно. Но он Палеолог; он переменчив, как тигр, свирепствующий от крови, и от гнева пьянеет, как от крепких московских медов. А тогда…

— Знаю, — кивнул Войку с прежней прямой усмешкой. — Разве я в чем ему перечу? Хочу что-то отнять?

— Твоя правда. Но сильнее всего у людей этой крови — спесь. Ее и бойся.

Войку прямым взглядом ответил товарищу.

— Ничьей чести, — сказал он, — даже вражьей, я не пятнал. С врагом и то, когда бьюсь, чести его не трону. Тем более — господина, ко мне справедливого. Но есть она и у меня. Как сохраню я честь, если устрашусь своей судьбы, если я от нее побегу? Как останусь после того честным воином?

Теодорих обнял друга. В ту же ночь молодой гот в сопровождении троих слуг поскакал к Каффе.

Еще через два дня посланный им гонец привез князю важную новость. В Каффу прибыла генуэзская галера. Бесстрашный патрон за две ночи незаметно провел судно сквозь Дарданеллы и Босфор; ему пришлось с великой осторожностью и хитростью пробиваться сквозь гущу большого османского флота, уже поднимавшего паруса, чтобы двинуться к крымским берегам.

Близ Константинополя на борт взяли генуэзского лазутчика; он рассказал обо всем, чего не смогли увидеть моряки.

Султан Мухаммед, покоритель Царьгорода, напрасно ждал в тот год весну, чтобы встать во главе армии и самолично покарать властителя Молдавской Земли. Болезнь не выпускала падишаха из покоев. И сказал тогда султан визирям и пашам: если уж не велит ему Аллах садиться на коня, пусть ударят на кяфиров сами. Но только там, где христианство слабее, — на крымских кяфиров. Идти на Молдову без султана нельзя; их, ничтожных, бей Штефан снова побьет. Но дунайское войско падишах приказал не трогать, держал в готовности; всевышний мог каждый день услышать его молитвы, вернуть ему здоровье и бодрость. Разделить таким образом свои армии Мухаммед мог без опаски, после заключения перемирия с Венецией у империи высвободилось достаточно полков. Сто пятьдесят тысяч воинов осталось ждать султана на Дунае, восемьдесят тысяч было погружено на суда, чтобы плыть в Крым.

Вести это войско против Каффы и последнего вольного гнезда ненавистных Палеологов султан поручил храброму и опытному паше Гедик-Мехмеду, завоевателю многих средиземноморских островов, принадлежащих ранее Венеции.

Князь Александр с бесстрастным лицом слушал эти новости, столь грозные для его города и страны.

Александру Палеологу неоткуда было ждать помощи в надвигавшейся беде. Московская держава, собирая под свою руку русские земли, нуждалась в помощи татар и даже турок для тяжелого противоборства с литовско-польской монархией. Естественным союзником Москвы был Крымский юрт, недавно отложившийся от Большой Орды. За десять лет до того Крымский юрт понял, с кем ему судьба дружить; еще в 1465 году войско его хана Менгли-Гирея разбило на Дону золотоордынские полчища, шедшие на Москву с Волги. В ту пору Гирей порвал союз с польским королем и литовским великим князем Казимиром и начал наносить ощутимые удары по польско-литовскому государству. Османы тоже грозили державе Казимира; они должны были, силою обстоятельств, стать южной опорой Гирея в его борьбе с Золотой Ордой, а значит, новыми союзниками московского князя Ивана. Само время требовало от Москвы и Порты согласия действий и союза.

Тут рушилась прекрасная мечта князя Александра о прочном мосте из Феодоро на Москву. Силою обстоятельств возник уже другой мост, недолговечный, но полезный для Ивана Васильевича: то был союз с татарами Крыма.

Нашествие приближалось, иноземные купцы покидали Мангуп и Каффу. Последних сурожан из своего города провожал с эскортом сам базилей Александр Палеолог. По знаку князя оруженосец Иосиф бережно передал старшему русского каравана серебряный футляр с грамотой московскому государю.

Вскоре далеко впереди, на ковыльных порогах степей замаячили быстрые татарские разъезды. А некоторое время спустя показался мчащийся навстречу каравану большой отряд. Воины и купцы начали было готовиться к бою. Но князь Александр жестом успокоил их и пожелал гостям доброго пути. Потом Палеолог со своим витязем повернул навстречу приближавшимся вихрем конникам.

Не доскакав до феодоритов, татары остановились. Всадник в сверкающей кольчуге неторопливо выехал вперед, князь Александр также медленно двинулся ему навстречу. Съехавшись, они обнялись.

— Здравствуй, Эмин-бей, брат мой, — не скрывая радости, сказал Александр.

— Мир тебе, мой базилей, — с неменьшим волнением ответил татарин. — Мир тебе, старый товарищ!

— Если бы ты мог мне его принести! — промолвил Палеолог.

Князь знал Эминека еще по Белгороду, где тоже жил в минувшие годы. Но тогдашнего почетного пленника, веселого гуляку и волокиту было трудно узнать во властном, гордом бее в золоченых кольчуге и шлеме, в плаще из зеленой парчи. Вместо прежнего забулдыги Эминека перед князем был владетельный глава Ширинского рода, одного из семи княжеских семейств, вершивших судьбы Крымского юрта, порой же и самих ханов, которых князья сообща изгоняли либо сажали на престол. Ширинские беи были первыми среди этих потомков Чингис-хана. Именно поэтому хан Гирей перенес столицу из старого Солхата в новый Дворец среди садов — Бахчисарай, ближе к Мангупу, во владения ширинского племени.

— Не мир несешь ты мне, брат! — вздохнул князь Александр, повторяя слова писания. — Не мир, но меч!

— Мой меч еще в ножнах, брат мой! — воскликнул Эминек, сдерживая нетерпеливо плясавшего под ним аргамака. — Что мешает тебе быть с нами? Султан двинул войска на генуэзцев; разве тебе эти люди ненавистны меньше, чем нам?

Усталая усмешка была ответом базилея.

— Ты погибнешь, брат, — с грустью продолжал Эминек. — И люди твои — с тобой.

— Гибель все равно ждет их и меня, — ответил базилей. — Ибо трусость — не спасение; туркам нельзя верить. Турки убивают и тех, кто покоряется им. Оставим лучше этот спор. — Князь Александр сделал Чербулу знак приблизиться. — Узнаешь, мой бей, этого воина?

Эминек покачал головой, напрасно всматриваясь в черты молодого всадника.

— А ты держал его на коленях! — улыбнулся Палеолог.

— Сын Тудора! Нашего капитана! — Эминек обнял Войку. — Черные волосы и голубые глаза — как я мог забыть! Ты уже витязь, сын мой, — радостно возгласил бей, — тебе уже можно сказать, сколько мы с твоим отцом, — прости, Аллах! — погуляли в старом Монтекастро. Приходя к вам, я сажал тебя к себе на колени, как на боевого коня. А ваш Ахмет, пророк его накажи, все глядел на меня при том, как рысь со скалы. Не доверял мне тебя Ахмет, сын мой!

Оба отряда вместе повернули к Мангупу, в то время как большой обоз сурожан скрывался в синей дымке, повисшей над степной далью. Эмин-бей не отпускал Чербула, расспрашивал об отце, Зодчем, о древнем городе у лимана.

Прощание старых друзей было невеселым, оба знали, что встретятся только как враги. Отвергнув доводы Эминека, князь Александр со своим отрядом повернул на юг. Мост на север, к Москве? Его построят позже — иные поколения, другие люди. И, может быть, даже не вспомнят при этом о нем.

— Покамест живы — будем жить! — базилей ответил на какие-то свои собственные думы, молодецки стряхнув печаль, и бросил коней в галоп.

Маленький отряд вихрем промчался по дорогам небольшого княжества через ореховые рощи, по опушкам дремучих лесов. Скалистый перевал поманил их вниз — за каменный позвоночник крымских гор, на осиянные морем земли, захваченные хищным Гризольди. Но далеко скакать не пришлось. За крутым поворотом показались несколько всадников. Впереди полдюжины конных слуг ехала стройная женщина в длинном жемчужно-сером плаще; то была мона Диафана Гризольди, которую сотник тотчас же узнал. Базилей, спешившись, подошел к даме и с почтительной нежностью поцеловал руку той, которой некогда так церемонно овладел.

Все вместе двинулись к Мангупу.

Наутро город непостижимым образом знал уже, что его базилей похитил Диафану, жену Якопо Гризольди, и поселил ее, не стыдясь бога, в своем дворце. Впрочем, господне суждение об этом новом поступке не было известно феодоритам: наместник всевышнего, епископ Готии, о том молчал, будто ничего не случилось. Люди города вскоре забыли о новом грехе своего властителя ради более срочных и важных дел.

А сделать каждому надо было многое. Турецкая опасность надвигалась неотвратимо, и феодориты готовились встретить ее достойно.

Князь объявил о сборе ополчения. Под стяги шли дружно; старые обиды и распри люди забывали — до поры, когда угроза минет и можно будет снова взяться за привычные дела. Не попавшие пока в войско работали, укрепляя стены и башни города. В селах успели убрать хлеб, и на свободных телегах свозили в крепость все припасы, которые можно было найти в амбарах. Население столицы выросло во много раз и все продолжало прибывать.

Много дел было у трех сотен молдавских витязей. Заморские воины обучали искусству боя местных ополченцев. И охраняли дороги Феодоро — татары еще не нападали, но разъезды их часто появлялись на границах.

В городе по-прежнему царило веселье, не лишенное налета тревоги и печали, словно свадьба, на которой в наряд невесты вплетена черная лента траура. Свадьбы играли и молдавские войники. Женатым разрешили жить вне общего подворья, лишь бы службу несли исправно. И новые отцы семейств старались, зная: обретенный на чужбине очаг скоро придется защищать.

На свадьбе хотинянина Лупула Дрэгой подмигнул вдруг Чербулу, указывая на Арборе, пробиравшегося к двери.

— Пошел к своей, — прошептал старый сотник. — Ты знаешь уже, кто она?

Войку знал, но не повел и бровью.

— Еврейка, — продолжал Дрэгой. — Дочь главного раввина города, святого человека, но — еврейка. Ведь грех.

— Пан Арборе сам своей совести хозяин, — сухо проговорил Войку. На многое в жизни юноша смотрел уже глазами феодоритов, для которых различие в вере не было препятствием к браку, тем более — любви. Сорокалетнему Дрэгою труднее было привыкнуть к нравам давно перемешавшейся многоплеменной общины Мангупа.

— Пускай его, пускай, — добродушно кивнул Дрэгой. — Лишь бы веры христианской не оставил.

Князь Александр деятельно руководил приготовлениями к обороне. В эти дни вокруг Палеолога собралась новая свита — два десятка преданных молодых людей, через которых базилей отдавал приказы и следил за их выполнением. В нее вошли также Арборе, Дрэгой, Чербул и двое юных русичей — сыновей давно обосновавшихся в городе старых сурожан. Молодые базилеевы приближенные были вездесущи, да и сам князь всюду поспевал, отдавая распоряжения, подбадривая и воодушевляя людей.

Войку пришлось забыть об отдыхе. Юноша, сутками не слезая с коня, метался по княжеству, выполняя поручения своего повелителя, набрасывая под его диктовку письма и доставляя их в общины, замки и монастыри, приводя способных к службе мужчин, организуя доставку в город продовольствия и топлива. Кочу, Палош, Кырстя, Пелин, Салбэ и другие земляки часто сопровождали сотника. Как ни занят был Чербул, разъезжая по Феодоро, он не мог не любоваться крохотной, но прекрасной крымской державой. Синева близкого моря текла в нее по узким долинам, начинавшимся у побережья, переливалась через горы. Море отражалось в небе Феодоро, окрашивая радостной голубизной леса и скалы, поля и дома. Чербул, как ни спешил в своих поездках, частенько останавливался послушать песни феодоритов. Дивные песни были у этого народа, утраченные миром в минувшие с тех пор века, словно сокровища утонувших кораблей.

В один из этих дней, въезжая в город, Чербул с трудом пробирался через скопление подвод, конных и пеших путников, вьючных ослов и мулов, носильщиков с тяжелыми тюками. Под защиту укреплений столицы переселялась почти половина двухсоттысячного населения княжества. Шли и ехали молча, даже ругались вполголоса в этот час беды. За зубчатыми стенами на площадках башен виднелась усиленная стража. На улицах сотнику встречались многочисленные воинские дозоры.

Войку задумался. Но легкий толчок заставил витязя очнуться. Шустрая дворцовая служанка, пробравшись к Чербулу, сунула ему клочок бумаги и со всех ног кинулась обратно, к женской половине княжеских покоев.

Поздним вечером Войку был на месте, указанном в короткой записке, у задней стены базилеевых хоров. Невнятный шорох заставил его поднять глаза. В двух саженях от земли, в узком окне, забранном толстой решеткой, появилось облитое лунным светом девичье лицо. Мгновение — и сотник был наверху: носки его сапог еле держались на выступах каменной стены, юноша висел, подтянувшись, вцепившись в решетку.

— Евлалия, — услышал он шепот княжны, — донесла Александру о нас с тобой. Он приказал мне не покидать покоев.

— Как же ты решилась?

— А я и не выходила, — продолжала девушка, — я во дворце. Но говорить с тобой мое право, базилей не властен мне это запретить.

Неодолимая сила толкнула их навстречу друг другу. Роксана положила ладонь на лицо молодого воина. Войку стал целовать ее тонкие пальцы. Только свет факелов, появившихся совсем рядом, заставил ее отпрянуть от окна.

Войку затаился в тени стены, осторожно прокрался к выходу. И пошел по обезлюдевшим улицам к молдавскому подворью. В своей каморке молодой воин долго лежал без сна. Новые казни, турки — все было забыто.

Утром Иосиф, не без труда растолкав сотника, позвал его к базилею. Князь Александр отдавал своим приближенным приказы на новый день.

— Любовь порою сильнее нас, — сказал вдруг базилей, когда они остались вдвоем, и не было в его голосе ни гнева, ни лукавства. — Она, говорят, словно солнце. Но может ли воин позволить ей ослепить себя?

Войку безмолвствовал, но глаз перед князем не опускал.

— Не буду говорить, — продолжал Александр, — о том, на что ты дерзнул посягнуть. Кровь Палеологов давно стала пустою байкой — слишком уж были наши бабки лукавы, а мужья их заняты войнами, слишком часто брали приступом дворцы предков варвары или собственная чернь. Кровь Палеологов! Будь она вином, мы не получили бы, поверь, и аспра за бочку, так разбавлена она неблагодарными вливаниями. Но такое в этом мире могу сказать только я, для этого мира — она еще святыня, и капля ее стоит царства. Кровь Палеологов по сию пору — достояние мира и его царей. И не тебе на нее посягать, сотник Чербул, хотя для меня ты — верный слуга, — добавил князь с усмешкой, в которой была и ласка, и жестокость.

Юноша молчал, но упрямый взор его говорил многое: он не принял предостережения Палеолога. И базилей, еще раз усмехнувшись, отпустил парня. В сердце князя после недавних казней уже не осталось ни капли гнева, а верные воины были наперечет. И не время, не время было беречь племянниц и дочек, стеречь девиц, чья бы кровь ни играла в них, побуждая к любви. Стеречь их — значило беречь для осман.

18

На следующий день Войку, прохаживаясь по вершине башни, увидел дымки первых пожаров; это загорелись тут и там среди гор оставленные дома. Некоторые из них подожгли уходившие хозяева, чтобы не стали врагу приютом. Другие занимались огнем от оставленных незагашенными в очагах углей, ибо татары еще не переходили границ. Может быть, само солнце, в печали и гневе, метало в них яркое пламя, ибо знало уже, что не вернуться людям в эти бедные жилища, не огласить их песнями и смехом.

Потом в оставленных селениях начали появляться быстрые чамбулы степняков, и дымы над небольшой страной стали гуще. Последние беженцы вошли в крепость, ворота заперли. И едва тяжелые створки мангупских ворот захлопнулись, с востока через горы проплыло несколько глухих, далеких ударов. Словно забил в барабан где-то у берега старик Нептун. Но как ни слабы были эти звуки, воины встрепенулись. Старые солдаты сразу поняли, что настал для Крыма грозный час.

Теперь татары заполнили дороги княжества, грабя и сжигая все, что еще оставалось в деревнях и опустевших замках, уводя жителей, которых еще удавалось поймать. Черный дым поднимался над древними селениями, монастырями и замками княжества, недавние обитатели которых в слезах смотрели со стен Мангупа, как гибнут их гнезда и добро, как рушатся алтари. А далекий гром пушек со стороны Каффы не умолкал. Турки взялись, видно, за генуэзскую твердыню, взялись не на шутку.

На следующий день канонада прекратилась. В Мангупе не знали, что и думать о наступившей тишине, многие даже обрадовались ей. Но ненадолго: блаженная Евлалия, гремя железом, впервые за многие годы появилась на базилеевом дворе среди бела дня. В приступе безумия юродивая с воем плясала перед дворцом, подпрыгивая, словно на ней были не цепи, а шелковые ленты.

— Горе, горе! — кричала святая. — Теперь конец! Всем конец!

Прошло еще двое суток. И вот, на заре третьего спокойного дня, к воротам Мангупа пришла первая дюжина беглецов из генуэзских владений. За ними, с одним слугой, прискакал Теодорих. В течение десяти дней приходили еще — по трое-четверо, по десятку. И вот картина, которая по рассказам прибывших, встала перед феодоритами.

* * *
В последний день мая 1475 турки начали высадку восточнее Каффы. С севера и запада город охватило войско татар, с моря подходы к нему запер флот осман. Первого июня Гедик-Мехмед, командующий, прислал письмо, предлагая сдаться. Консул ответил отказом.

Шесть дней оттоманское и татарское войско стояло под Каффой, ведя огонь из пушек, с суши с с кораблей. И все эти дни, обходя пешком, с непокрытой головой, городские кварталы, несчастный Начальник Всего Черного Моря умолял жителей вступить в ополчение. На улицах его встречали насмешками, а у одной из греческих церквей в седую голову мессера Никколо угодил даже камень. В ополчение Каффы, включая освобожденные по этому случаю рабов, едва набрали три сотни человек. Вместе с аргузиями и наемниками защитников большого города было немногим более двух тысяч. А осаждало его восемьдесят тысяч турок и столько же татар. А в довершение несчастья враги почти без боя захватили замок. Витто Скуарцофикко на заре третьего дня за мешок золота открыл янычарам потайной ход в это важное для обороны укрепление.

Шестого июня османы снова предложили консулу сдаться. Гедик-Мехмед торжественно обещал сохранить жизнь, свободу и имущество гражданам Каффы. На этот раз, после совета с именитыми горожанами и чиновниками, консул принял ультиматум паши. Но турки и их союзники не спешили вступать в каменное кольцо городских стен. Седьмого июня они приняли оружие, которое власти города сами собрали и доставили им за ворота. Только консульские аргузии отказались расстаться со своим вооружением. Воины-молдаване и их разноплеменные наемники под командой Влайко-дака, заперлись в арсенале и приготовились к защите. С ними были два десятка русичей-сурожан.

Восьмого враги вошли в Каффу. Почти тысяча янычар со всех сторон обложила башню святого Константина. На все предложения сдаться им отвечали огнем. В то же время в городе турки схватили иноземцев — купцов и моряков, прежде всех — русских гостей. Имущество иностранцев разграбили, многих из них убили, оставшихся в живых обратили в рабов.

Девятого турки начали перепись населения и его имущества. Был отбит первый штурм арсенала. Десятого вокруг башни Константина по-прежнему гремели пушки. Но даже они не могли заглушить поднявшийся над городом крик. Османы начали врываться в дома, хватая мальчиков от семи до тринадцати лет, они уводили их на судна. Обезумевших матерей, оказывавших сопротивление, турки вязали. В тот же день несколько галей с грузом будущих янычар отчалило от гавани, увозя к берегам Малой Азии первую дань кровью, взятую Портой с Крыма.

Одиннадцатого июня, в пятницу, османы отдыхали. На следующий день был предпринят новый приступ, но «бешеный влах» и его люди отбросили нападавших. Турки начали подкоп под арсенал. Одновременно, с помощью татар, новые хозяева устанавливали в городе свой порядок.

Каффа казалась мертвой. Жители затворились в домах, на улицах можно было увидеть только торжествующих завоевателей и кучки связанных горожан, которых вели в темницы и на казнь; только от башни, где держались храбрые аргузии, доносились выстрелы. Так прошло еще целых пять дней; затем Гедик-Мехмед лично возглавил затянувшуюся осаду арсенала. Но аргузии держались геройски. Войку мог гордиться своим храбрым дядей.

— Наш базилей был прав, — говорили феодориты, — казнив предателей. Такому врагу сдаваться нельзя.

Девятнадцатого июня Войку стоял на страже над воротами, когда к ней приблизился еще один путник. Выполняя приказ князя, сотник спустился вниз, чтобы самому проверить незнакомца, прежде чем впустить. Плечистый воин с кривой саблей у пояса свирепо озирался вокруг, словно не верил еще, что попал к друзьям.

Чербул в недоумении уставился на него. Лицо беглеца загорело до черноты, но казалось до странности знакомым. Бережно поддерживая своего спутника, воин тоже всматривался в черты молодого сотника.

— Витязь Чербул! — воскликнул он наконец. — Ты ли это?

Сам мессир Гастон де ла Брюйер, лотарингский рыцарь, стоял перед Войку, протягивая ему кое-как перевязанную руку.

Вечером храбрый Гастон с кубком вина из подвалов Пойки сидел в горнице князя Александра. Чербул на правах старого знакомого рыцаря, вместе с ними обоими бившегося за Молдову под Высоким Мостом, тоже был зван на эту встречу.

— Они так и не сдались, — рассказывал рыцарь. — После третьего подкопа, когда сарацины взорвали третью мину, у башни обрушился целый блок. Половина храбрецов погибла под развалинами. Но оставшиеся не покорились. Они отступали до верхней площадки, защищая узкий проход. Трупы закрывали его сверху, словно пробка.

Войку вспомнил старую башню Константина. Дядя Влайку с такой простодушной гордостью показывал ему эту маленькую крепость, которой было суждено стать его могилой.

— Внизу же, — продолжал ла Брюйер, — окопалась добрая сотня янычар. Проклятые надавили всей своей силой и просто вынесли на себе всех наверх, мертвых и живых. Биться в такой тесноте уже было нельзя, все просто попадали с башни под натиском этой орды. И турки, и аргузии.

— А капитан Влайку?

— Капитан сражался в другом месте, — ответил Гастон. — Взрыв отрезал витязя от его бойцов. Капитан Влайку пал во дворе арсенала, на куче тел, которую он нагромоздил своим мечом.

Войку вспомнил дядю, каким он был в час прощания. Храбрый витязь надеялся еще вернуться в отчий дом и вот сложил голову за чужие лабазы и невольничьи рвы. Теперь на Чербуле святой долг — отомстить за дядю.

Мессер Гастон скупо досказал свою повесть. Как он с тремя решительными генуэзцами пробрался к северным воротам. Как они, переколов кинжалами стражу, выскользнули на волю, и всю ночь шли, стараясь добраться до ближайшего леса. И как уже на заре их приметил близ опушки разъезд спахиев. Короткий бой никому не принес победы — погибли и генуэзские воины, и турки. Уцелевший ла Брюйер, встретив прятавшихся в дебрях феодоритов, был выведен ими по тайным тропам к столице князя Александра.

Базилею уже было известно, что главные силы вражеского флота двинулись к Солдайе, высадили под крепостью десант и громят теперь из орудий ее стены. В старом Суроже мало солдат, годных для боя пушек почти нет. Долго ли продержится консул этого древнего города, храбрый воин, к которому Александр питал давнюю приязнь?

Консул Солдайи самолично дал на это ответ: к исходу следующего дня мессер Христофоро ди Негроне, весь в запекшийся крови от ран, постучался в ворота Мангупа с двумя уцелевшими сурожскими ополченцами. Консул Солдайи до конца защищал город. Когда янычары ворвались в цитадель, мессер Христофоро, у которого сломали саблю, заколов стилетом пытавшегося сбить его с ног турка, ускользнул из рук врагов по подземному ходу. Потом уже консул встретил обоих солдат, оставшихся в живых и пробиравшихся, как и он, к Мангупу.

Князь Александр приказал отвести консулу дом, обмыть его раны, накормить, одеть. Мессер Христофоро в грустном раздумии смотрел, как базилеевы люди раскладывают на его постели тяжелый бархатный плащ, сорочки, парчовый камзол, крепкий кожаный колет.

— А меч? — промолвил консул. — Разве царское величество князь Феодоро не даст мне меча?

19

Мессер Христофоро был уже при мече, когда утром, рядом с князем Александром и рыцарем ла Брюйером, наблюдал со стены за армией осман, двигавшейся к старой крепости на скале.

Перед оттоманским войском, являя усердие, пронеслись новые союзники и вассалы турок — татарские отряды, потом появились сами османы. Полчища турок текли по трем дорогам; от Каффы, из степи и от Каламиты, осада которой началась два дня назад. Все ближе придвигались легкие эскадроны спахиев, колонны бешлиев и янычар; пылила тяжелая конница тимариотов, ползли обозы. Войку впервые видел давних своих врагов вот так — в свете летнего солнца и блеске оружия, уверенных в себе, вызывающе веселых. Сотник невольно подался вперед, слушая пение труб, ржание боевых коней и ритмичный бой огромных барабанов, которые везли на особых больших возах меланхоличные аравийские верблюды. Сжимая оружие, следили за движением противника молдавские войники. Некоторые из них, подобно Чербулу, успели перевидаться с турком, другие ждали своего часа.

— Силища, — проговорил рядом с Войку Жосан.

— Не робей, — отозвался Кочу. — Под Высоким Мостом их было больше, а как оттуда бежали!

Жители города долго смотрели на разворачивающиеся колонны врагов. По проказу князя женщины, старики и дети оставили стены, а воины притаились за зубчатыми гребнями крепости. И вовремя: невесть откуда вылетевший чамбул татар на всем скаку осыпал стены и башни тучею стрел. Правда, издалека, так что они, уже на излете, не могли причинить большого вреда.

Войско осман продолжало подходить.

Вот среди неторопливо продвигавшихся алаев появилась группа всадников в сверкающих доспехах. Впереди в руках знаменосца плыло большое зеленое полотнище — войсковой алем, за которым везли два бунчука, алый и черный, — знаки высокого достоинства паши. Сам паша ехал со своими значками на аргамаке, покрытом раззолоченной попоной. Но насколько богато был убран конь, настолько же скромным казался наряд хозяина — плащ, белая кука янычара. Раззолоченные шлемы, яркий шелк головных повязок, парча и бархат великолепных одежд его приближенных подчеркивали скромность сераскера, снискавшую ему любовь солдат и благоволение святых имамов, чей голос в диване падишаха был так весом.

Спустившись с холма, Гедик-Мехмед и его свита двинулись вдоль городских стен, сохраняя безопасное расстояние. Временами паша останавливался, осматривая местность, отдавая распоряжения. От свиты отделялись и спешили к полкам конные офицеры связи — алай-чауши. Гедик-Мехмед был чем-то недоволен, и беки свиты, прикладывая руки к груди, успокоительными речами старались умерить его гнев.

Паша сердился, однако, не на своих соратников. Его злила неожиданная сила встреченного сопротивления. После легкой победы над Каффой Гедик-Мехмед думал раздавить маленький Мангуп легким ударом, как яйцо. Но опытным глазом сразу увидел камень, о который можно разбить даже латную перчатку.

Османские военачальники были теперь хорошо видны, и Чербул узнал среди них отцовского приятеля Эмин-бея. В голове свиты ехал также всадник в странном для турка снаряжении: его рослую фигуру облекали стальные рыцарские доспехи, широкие латы прикрывали и коня. Но на щите оттоманского рыцаря не было герба, а лицо под откинутым забралом с вершины цитадели нельзя было рассмотреть.

Между тем на черту, указанную пашой, начала выдвигаться артиллерия. Огромные пушки баджалашко подвозили на тяжелых возах, запряженных двумя дюжинами быков. Поставив над возами треноги из бревен, с блоками у вершины, топчии поднимали тяжелые стволы на канатах. Затем телеги откатывали, и люди бережно опускали повисшие в воздухе медные чудовища на дубовые корытообразные лафеты.

Другие воины тем временем устраивали лагерь. Палатки разбивали концентрическими кругами, в центре которых вскоре вырос большой белоснежный шатер паши с двумя бунчуками у входа. Гедик-Мехмед со свитой вскоре поскакал к этому войлочному дворцу.

Падал вечер. В лагере зажглись тысячи костров. Турки, казалось, решили не спешить. В чистом воздухе до феодоритов ясно доносились обычные звуки воинского стана — голоса и смех солдат, ржание коней, рев быков и верблюдов, звон котлов и медных мисок. Раздавались протяжные голоса муэдзинов, зовущих к молитве, и на несколько минут все стихло: османы творили намаз. Затем шум возобновился. Казалось, рядом возник новый город, по-своему уютный и мирный, пришедший к старому Мангупу в гости, словно к доброму соседу. Еще ни один крымский город, намеренный жить со всеми в согласии и никому не мешать.

Идиллическую картину, однако, нарушили новые резкие звуки. В еще светлом небе вдруг появились черные зловещие тени, и хриплое карканье заставило людей поднять глаза.

К столице Феодоро, к раскинувшемуся перед нею оттоманскому лагерю летели стаи воронов. Неисчислимые и тяжелые, словно тучи жирной сажи, взметенной ветром над чудовищным пожарищем, они спешили с севера и юга, с востока и запада, будто все воронье мира назначило здесь встречу. Полчища черных птиц по-хозяйски кружили над обоими человеческими поселениями, старым и новым, словно выбирали себе добычу. И пронзительное, злое карканье заполнило до края гаснущее небо, наливая его темной угрозой. Люди в городе и в лагере с суеверным страхом встретили появление этого третьего войска. Набожные воины Мангупа тихо крестились и шептали молитвы. А турки, будто сойдя с ума, принялись остервенело бить из пищалей в воздух и вопить. Турки гнали прочь крылатую нечисть с неба тем же способом, каким дома, при лунных затмениях, пытались устрашить злых духов, закрывавших светило ночи и грозивших его пожрать.

— Вестники горя, — промолвил князь Александр, задумчиво перебирая пальцами свою бородку. — Вестники смерти. Но для кого?

Вороны долго кружили над городом и окрестными возвышенностями, словно не зная, где выбрать ночлег. Наконец черные птицы разлетелись по окрестным лесам.

А утром, после молитвы, османы двинулись на приступ.

Турецкое войско, словно невиданной величины разноцветный спрут, начало спускаться в узкую долину перед крепостью, выставив угрожающие бивни штурмовых колонн. Мимо бодро шагавших полков неутомимые саинджи бегом тащили длинные лестницы, большие пучки хвороста, связки кирок и лопат. У подножья возвышенности, на которой стоял город, вокруг орудий суетились топчии и знаменитые оттоманские бомбардиры-хумбараджи. Пешие колонны достигли линии своей артиллерии и остановились. Вдоль юоевых порядков оттоманского войска, сопровождаемый блестящей свитой, неторопливо проехал командующий в своем неизменном сером кафтане и простом железном шишаке, делая аскерам последний смотр.

Воины Мангупа были все на стенах — готы, евреи, греки, армяне, татары. Рядом с ними изготовили к бою меткие луки молдавские войники. Пригнулись к бойницам на своих местах оставшиеся в городе русские ремесленники и купцы, и с ними — бежавшие из Каффы, Солдайи, Чембало и прибрежных замков генуэзские мастера, солдаты и моряки.

Но время битвы еще не настало. Не были исполнены все обряды, обязательные перед доброй дракой.

Вначале перед оттоманскими полками появился глашатай; развернув свиток пергамента, он начал читать. Воинам Мангупа предлагалось сложить оружие и вынести его к войскам падишаха за ворота. Жителям города, от имени султана, была обещана жизнь, свобода, сохранение имущества и вечная защита Вечной Порты. Феодориты знали: все эти обещания недавно были получены жителями Каффы.

Посланец ждал ответа. Тогда Палеолог взял из рук Иосифа большой лук; стрела вонзилась в землю перед копытами лошади глашатая. Это был отказ от любых переговоров.

Тогда странный, закованный в латы всадник отделился от свиты Гедик-Мехмеда и тяжелой рысью подъехал к башне, где стоял базилей. Всадник поднял забрало, и все узнали грубое, жестокое лицо Якопо Гризольди, старшего из пяти генуэзских братьев-разбойников.

— Князь Палеолог! — крикнул фрязин, багровея. — Ты украл мою жену и обманом захватил мой дом! Выходи со мной биться, как мужчина, равным оружием!

— Равным оружием! — внятно ответствовал базилей. — Это невозможно, мессер Гризольди. Для этого надо иметь рога.

— Выходи, братоубийца! — еще сильнее загремел мститель. — Ибо я объявлю тебя перед лицом всего мира подлым трусом. — Гризольди в ярости плюнул.

Князь, побледнев, схватился за меч. Но консул Солдайи решительно выдвинулся к зубчатому парапету стены.

— Эй, Якопо! — крикнул он земляку. — Разве мало тебе той славной трепки, которую князь задал тебе в твоей берлоге? Монархи небьются с подлыми отступниками, а ты, вижу, изменил и вере, и своей стране. Но я поднимаю твою перчатку. У меня с тобой есть счеты, которые можно наконец свести, и взятками теперь ты себя не убережешь!

Через несколько минут мессер Христофоро во весь опор скакал навстречу своему противнику. Вооружение храброго консула было намного легче, — только стальной нагрудник с наплечниками да шлем. Он прикрывался окованным сталью русским щитом и держал тяжелое, вырезанное из цельного дуба копье. Бойцы сшиблись, разъехались, снова сшиблись. Наконец консул поддел-таки длинным копьем Гризольди, и тот, звеня сталью, тяжело плюхнулся на каменистую дорогу, огибавшую крепость.

Взрыв яростных и торжествующих криков приветствовал с обеих сторон эту победу. И прежде чем турки опомнились, шестидесятилетний консул с юношеским проворством соскочил с коня, вонзил между латами в тело поверженного длинный и узкий стилет-мизерикордию и поскакал к своим. Победитель имел право миловать или добивать.

Перед строем турок появился новый единоборец — татарский мурза, и княжий оруженосец Иосиф галопом понесся ему навстречу. Ловкий ордынец ужом нырнул под брюхо коня, избежав удара копьем, мгновенно выхватил из колчана лук и послал в спину противника стрелу. Иосифа спасла случайность — прыжок в сторону споткнувшегося о камень скакуна.

Оруженосец базилея, однако, тут же повернул коня, помчался за своим врагом, резко взмахнул в воздухе рукой. И татарин, не успевший, в свою очередь, повернуться к нему лицом, почувствовал, как шею его стянула мертвая петля аркана. А Иосиф мчался уже к крепости, резкими криками подгоняя серого в яблоках жеребца. Так и въехали они на всем скаку в ворота. Иосиф — впереди, полузадушенный, тщетно рвавший на горле волосяную веревку ясырь — за ним.

— Итальянец, ордынец, — нетерпеливо промолвил базилей. — Когда же будет настоящий турок?

И словно в ответ, размахивая над головой кривой саблей, вперед вынесся молодой осман. Юноша горячил коня, поднимая его на дыбы, пускал вскачь, заставлял плясать на месте. Он был на редкость хорош на своем арабском жеребце — гибкий и ловкий, со свистом разрезающий клинком воздух, веселый и дерзкий, молодой осман с едва пробивающимся над губой пушком. В рядах турок расцвели гордые улыбки, и даже суровые феодориты залюбовались резвящимся юным храбрецом.

— Этот — мой! — вырвалось у Войку, не сводившего глаз с одногодка. Вокруг засмеялись.

— Конечно, сынок, он твой, — отечески улыбнулся внязь Александр. — Ступай, возьми его!

Еще несколько минут, и они оказались лицом к лицу. Молодой турок отлично владел саблей, в седле — даже искуснее, чем Чербул. При каждой сшибке сын Боура ощущал, как острая сталь с визгом проносится в волоске от его шеи: противник стремился чистым ударом снести ему голову, словно чучелу на майдане. Однако Войку, разгадав прием, теперь вовремя отбивал опасную саблю врага и доставал уже его самого. Вскоре Чербул сбил с молодого аги серебряный остроконечный шлем, и развязавшаяся чалма сползла на лоб, мешая тому видеть.

Турок ловким ударом снес все-таки сотнику половину высокого ворота, а затем попытался сорвать с себя злополучный головной убор. В этот же миг кони бойцов столкнулись, сабля выпала из руки мусульманского воина. Он вылетел из седла, а его жеребец, заржав, бросился прочь.

Упавший юноша с искаженным лицом следил за противником, уверенный, что настал его последний час. Несколько конников-турок двинулись было вперед — выручать любимца своего войска. Но тут же остановились: мангупский воин не спешил воспользоваться своей победой. Войку сошел с коня и остановился в ожидании.

— Что же ты? — закричали ему со стен. — Кончай его!

Но Войку не сдвинулся с места, выразительно помахивая саблей и глядя на своего врага.

Молодой ага понял благородного юношу. Он вскочил на ноги, подобрал свой клинок, и бой начался заново.

Войку вскоре понял, что стоящий перед ним витязь и в пешей рубке не прост, но сотник был все-таки в ней сильнее. Осман же сразу это уразумел. Он видел только сверканье сабли перед своей грудью, все больше чувствовал себя во власти противника. И пугающая мысль о шайтане, покровительствующем кафирам, зашевелилась под его обритым лбом, сковывая руку холодком суеверного страха.

Но страх от роду был противен юному и гордому аге, страх неизменно будил в нем гнев. Он в ярости обрушил на противника град беспорядочных, бешеных ударов и последним, самым неловким окончательно себя раскрыл. Сабля Войку в коротком выпаде вошла в плечо врага. Желтый шелк роскошного кафтана юноши окрасился кровью, клинок из его руки выпал. Молодой осман, зажимая левой ладонью рану, в ужасе уставился на противника, ожидая смерти.

Войку долгие мгновения смотрел на раненого, не двигаясь, на виду у затаивших дыхание друзей и врагов. Сотником только что владело одно желание: пропустить свой клинок через тело живого исчадия ада, врага всего, чему Чербул поклонялся, что он любил. Что погасило впыхнувшую в нем было ярость — вид пролитой крови, затравленный взгляд поверженного противника? Войку не мог бы этого сказать. Наверно, все было проще: он с упоением бился, но убивать ему не хотелось.

Чербул поднял саблю турка и, вскочив в седло, помчался с ней к воротам Мангупа.

Встретившие сотника феодориты были довольны. Князь Александр даже обнял витязя, показывая тем, что одобряет его поступок. Только легкая ироническая улыбка дала Войку понять, как смотрит на самом деле базилей на его рыцарское поведение.

— Плохое начало, три поражения подряд, — сказал кто-то в раззолоченной свите Гедик-Мехмеда.

Паша, услышав это, промолчал. Исход поединка совсем не смущал многоопытного командующего оттоманской армией. Паша давно убедился, что сшибка перед боем всегда полезна, чем бы она ни кончилась. Если победой — она взбадривает аскеров. Если же поражением — еще лучше: поражение вызывает в сердцах воинов священную ярость и желание отомстить.

Паша вынул из-за пазухи большой платок из тончайшего египетского льна и махнул им над головой.

20

Войны Феодоро, словно соколы, смотрели на подступающих врагов с внушительной высоты, с края неприступных обрывов и покрытых каменными осыпями грозных круч. Столовая гора Мангупа сама была крепостью, базилеям поэтому не пришлось окружать ее сплошным кольцом укреплений. Стены огораживали лишь те края возвышенности, где враги могли, хоть и с трудом, преодолеть каменистые склоны. Даже пешие воины врага не везде имели доступ к вершине большой мангупской скалы, конные же могли подъехать к ней лишь по единственной дороге, подходившей к воротам под кручей мощного каменного выступа.

Турецкие пушки дружно рявкнули, окутав подножие крепости клубами дыма. Османы ждали, когда белая завеса рассеется, чтобы увидеть повреждения, причиненные их знаменитой артиллерией. Но стены Мангупа стояли без единой царапины. Чугунные ядра до них просто не долетали, стены Мангупа были воздвигнуты так высоко над долиной, что стволы орудий, которые нельзя было подтянуть достаточно близко по крутым осыпям, пришлось слишком высоко задирать. И ядра, описав крутые дуги, упали ниже основания мангупских каменных заслонов. Второй залп, при котором орудийные жерла опустили ниже, тоже ничего не дал: ядра попусту врезались в основание горы.

Гедик-Мехмед опять махнул платком. Запели трубы, забили боевые бубны. И штурмовые колонны янычар, неся длинные лестницы, устремились к месту, казавшемуся самым доступным, — к воротам Мангупа. Янычары двигались неудержимой лавиной, чем ближе — тем быстрее. Вот они вступили на тысячелетний шлях, поднимавшийся к въезду в город; почти прижимаясь к белому боку скалы, уверенные в легком успехе, аскеры торопились к цели. Многим уже слышалось, как трещат открывающиеся под натиском отважных крепостные ворота. Прилегающий к дороге овраг постепенно наполнялся воинами; дальше на ровном месте строилась конница — татары и спахии-османы: когда ворота будут взяты, настанет их черед — опрокинуть с налета защитников, рассыпаться по улицам, рубить и резать, вязать рабов.

Но князь Александр, не поворачиваясь, протянул руку. Иосиф тут же вложил в нее кремневую пищаль. Базилей тщательно прицелился, спустил курок, и бежавший во главе нападающих ага, взмахнув руками, повалился в белую пыль вырубленной в камне дороги.

Это был сигнал, гора ожила. Запавшие в складках камня, завешанные полосами вьющихся растений бойницы изрыгнули огонь; огрызнулись пламенем казематы, вырубленные в толще скалы боевые пещеры мангупских катакомб. Из скрытых доселе амбразур на наступающих посыпались пули, стрелы и камни, полился кипяток и горячая смола. Пространство, на котором скопились идущие на приступ, оказалось под огнем со стен и со скалы. Убийственный ветер, которым дохнул Мангуп, валил ближних и дальних джамлиев и янычар, спахиев и татар.

Осман, однако, этот огненный смерч не испугал. Бывалые мудхажиды сомкнули щиты и продолжали наступление. Первые ряды вскоре приблизились к воротам; перед ними выдвинулась окованная сталью голова большого тарана, и раздался первый удар. Но со стен и из скальных казематов заговорили пушки Мангупа, и кровавые длинные плешины стали появляться там, куда попадали чугунные и каменные ядра. Ливень камней и стрел с трех сторон обрушился на острие колонны, и стальная голова тарана с глухим стуком уткнулась в землю, вместе с теми, кто только что раскачивал его.

Турки все еще стремились вперед, грозное «алла!» время от времени гремело над колоннами. Но тут запели трубы, а бубны смолкли. И штурмовые полки осман в том же порядке, прикрываясь щитами, двинулись обратно: сераскер понял, что успеха здесь не достичь, и отозвал своих людей. Гедик-Мехмед с ледяным спокойствием смотрел, как отступают его солдаты. Ничего, злее будут потом.

Оттоманские воины унесли раненых, убитых и все брошенное ими оружие. Только таран, отрезанный от хозяев сплошной завесой пуль и стрел, остался у ворот Мангупа. Несколько феодоритов, приоткрыв тяжелые створки, мигом втащили в свой город этот первый трофей.

На стенах и башнях крепости теперь царило всеобщее ликование, и лишь лицо князя оставалось бесстрастным: базилей понимал, как незначителен этот первый успех. Но вскоре все примолкли: за линией турецких пушек поднялся в небо высокий кол с насаженным на него извивающимся человеком. Это корчился в муках ага отряда, оставившего врагу злополучный таран.

Войку Чербул вел свой первый бой на одной из башен. Стоя на широком и крепком деревянном помосте, привычный к схваткам в чистом поле, он не сразу пустил из укрытия первую стрелу, не прятался. Тяжелый дротик, пущенный из турецкого самострела, однако, скоро напомнил ему об опасности, а могучая рука старого Дрэгоя с размаху прижала юношу к спасительному камню. Чербул стал осторожнее и начал пускать из-за своего зубца стрелу за стрелой. Когда стоявший у ноги кувшин, заменявший колчан, опустел, стоящий рядом Теодорих подвинул ему свой.

— Стреляй, Войко! — улыбнулся феодорит. — Клянусь Тором, у тебя убивает каждая!

И подняв с настила тяжелый камень, метнул его в наседавшую массу янычар.

После недолгой передышки турецкие барабаны объявили новый приступ. Газии Гедик-Мехмеда ударили также в центре укреплений, и было видно, что самые мощные колонны янычар и джамлиев устремились именно туда. Орудия осман больше не стреляли: возле них саинджи сколачивали какие-то сооружения из бревен. А к воротам снова двинулись янычары. Теперь эти отборные воины старательно укрывались за большими щитами из толстых досок, которые несли перед строем.

Паша знал своих людей, на сей раз они вправду были злее. Теперь в месте главного удара турки наступали по пологим, хотя и трудным для подъема каменным осыпям. Подойдя к стене, османы приставили лестницы и полезли по ним, прикрываясь круглыми щитами; пока одни упорно карабкались к зубцам, другие, тщательно целясь, стремились поразить защитников из арбалетов, пищалей и луков. Стреляли метко: то один, то другой из осажденных со стоном отшатывался от амбразуры.

Воины Мангупа яростно отстреливались, бросали камни, лили на чалмы и шлемы турок кипяток и смолу. Когда очередная лестница доверху заполнялась газиями, а передний был уже готов прыгнуть за парапет, защитники Мангупа поддевали ее особым крюком, наваливались на длинное древко. И высокая лестница со всеми, кто был на ней, валилась на теснящихся внизу янычар или джамлиев, обреченно принимавших на головы вопящий и проклинающий груз.

Бой длился три часа. Не добившись и на сей раз успеха, по зову труб османы отошли, как прежде, в полном порядке. Даже сломанные лестницы, даже подожженные стрелами большие дощатые щиты, и те были унесены: турки запомнили урок, преподанный им суровым пашой.

В этой схватке погибло уже десятка два феодоритов. Войку остался невредим, хотя бился храбро, и лишь потом заметил, что вражья пуля начисто состригла у самой шеи прядь его черных кудрей. Мессеру Христофоро турецкая пуля оцарапала щеку. А еще одна срезала золотой крест с остроконечного шлема Палеолога, подаренного базилею епископом. И пошли вокруг суеверные толки, что это знамение сулит князю гибель, может быть, даже — перемену веры.

День боевой страды, однако, еще не закончился. Гедик-Мехмед наверняка затевал новый ход, и князь Александр оставался начеку. Обдумывая дальнейшие действия, каждый военачальник нет-нет да и бросал пытливый взгляд в то место, где стоял другой.

Каждая встреча враждующих армий, наверно, сопровождается таким разговором на расстоянии, реальным и в то же время призрачным диалогом двух полководцев. Так было и сейчас. «Теперь ты знаешь, что ворота и средние укрепления с ходу не взять, — обратился мысленно к противнику Палеолог. — Чего же ты ждешь, мой паша? Попробуешь ударить в третьем направлении?» «Наверно, с третьей стороны тебя тоже трудно взять, о князь кяфиров, — рассуждал Гедик-Мехмед. — Надо прикинуть, есть ли смысл положить там еще две сотни моих людей». «Сегодня, — думал князь, — ты еще не остыл от побед над итальянцами в Солдайе и Каффе. Для тебя не настало время терпения, ты непременно полезешь». «Мы одолели этих генуэзских латронес[16] на берегу, слава мадонне, то есть — слава Аллаху! — вспоминал паша.[17] — Мое войско — словно конь, брошенный в галоп: остановка ему вредна. Надо продолжать битву, даже если успеха нынче не будет…»

И Гедик-Мехмед в третий раз послал своих муджахидов на приступ. Турки снова пошли на ворота и среднюю часть укрепления; небольшая часть отрядов, выделенных для штурма, навалилась на внешнюю стену, закрывающую вход в ущелье, где жили мангупские кожевники. Битва длилась почти до вечера. Но мастеровые-евреи, среди которых появился сам базилей, отстояли свой квартал. Не добились победы и в иных местах.

Паша велел трубить отбой и возвращение в лагерь.

Люди Мангупа ликовали недолго. К вечеру огромный столб дыма поднялся над побережьем в том месте, где стояла Каламита; когда же стемнело, все увидели пламя большого пожара. Стало ясно, что твердыня пала. Событие вызвало среди феодоритов уныние, жуткие пророчества; и вой юродивой на базилеевом подворье смущал воинов, женщин и старцев Мангупа. Святая ежедневно впадала в неистовство, и в молодой свите князя начали раздаваться голоса, советовавшие послать к ней палача.

Базилей, однако, им не внял. Князь повелел только забрать решеткой зловонную дыру юродивой, чтобы она не вылезала более во двор.

— Мнящим себя разумным людям, — невесело сказал он консулу ди Негроне, — полезно время от времени слушать речи безумцев. Ибо эти часто видят дальше: здравый смысл не застит им вещего зрения души.

Так миновал второй день осады Мангупа — в волнениях, но без штурма; паша, видимо, решил дать своим людям отдых. Вечером Войку с сотней дежурил на стенах. А в лунную полночь, когда молдаван сменила сотня готов, легкая фигурка в темной шали прегратила Чербулу путь у самой казармы. Молодые люди отступили в тень большого ореха.

— Ты жив, ты жив! — шептала княжна.

Злая Евлалия, оказывается, с хихиканьем сообщила принесшей ей пищу Роксане, что с сотником случилась беда. «Покарал господь твоего нечестивца, — прокаркала юродивая, — и то — за твои грехи».

Роксана провела день в тревоге, зная наверняка, что сотник — в самой гуще боя. Она рассказала Чербулу, как трудилась весь день, ни на миг не переставая прислушиваться к грохоту штурмов, к вестям, которые приносили от стен Мангупа женщины. Князь дал работу всем в своем доме: княжна и служанки готовили повязки для раненых. Резали и раздирали бывшие в комнатах, накапливавшиеся десятилетиями в сундуках ткани из льна и хлопка — занавеси, покрывала, даже сорочки базилисс. Княжеской семье ради воинов Мангупа ничего не было жаль.

— Устала? — спросил Войку, чуть вскинув голову движением, которое ей так нравилось.

— Я крепкая, — чуть улыбнулась Роксана. — Да и работой такое нельзя назвать.

21

Назавтра с рассветом первыми подали голос турецкие осадные орудия. Пушки были выдвинуты на предельно близкое расстояние, дальше начинались кручи, на которые невозможно было их втащить; да и удержаться на зыбких осыпях тяжелые чудища не могли. Железные и медные стволы подняли еще выше, насколько позволяла баллистика. Но ядра опять не достигли цели: диадема мангупских стен стояла для них черезчур высоко. Только в одном месте, в среднем овраге, несколько крупных ядер попало в основание укреплений. Но, врезавшись в мягкий камень, застряли в нем, не причинив вреда.

Тогда под возбужденный бой барабанов османы пошли на приступ. И все повторилось, как и в первый день.

Сотник Чербул бился, как все. Стрелял из лука, колол поднимающихся наверх врагов длинным копьем, а когда лестница перед ним заполнялась османами — ловко отталкивал ее рогатиной. Легкий шлем на его кудрях покрыли вмятины, сорочка была разорвана на плече пулей, но сам юноша оставался без единой царапины. Только пот, соленый трудовой пот струился по челу и торсу, как на пашне, на которой проводили дни в крестьянской работе его отец, деды, прадеды. Точно так же, без устали и отдыха, возделывали кровавую пашню боя сражавшиеся с Чербулом земляки — Салбэ и Корбул, Чикул и Марин. Не ночной поход через горы и штурм дворца, не месяцы, прожитые вместе на подворье, не служба и пиры, вечерние беседы и поездки по княжеству, — только эти часы под пулями и стрелами на стенах крепости позволили сотнику как следует узнать своих товарищей, почувствовать истинную гордость, что он — их соотечественник и соратник.

Весь день били барабаны, гремели выстрелы и шли, без конца шли на приступ воины Гедик-Мехмеда. С вершины противоположного холма паша прекрасно видел, как воины его армии разбиваются о камень базилеевой столицы. Могучая артиллерия, неизменно рушившая другие каменные преграды на их пути, теперь не могла помочь. Отпор оказался неожиданно сильным, этот крымский князек на поверку оказался совсем иным, чем его константинопольские и трапезундские родичи. А воины-феодориты мало чем напоминали наемников Каффы, если не считать тамошних аргузиев.

Чербул видел, как с башен и стен на врага льются дымящиеся потоки обжигающей жидкости, как из самой скалы вылетают стрелы, и каждое ядро, пущенное из княжьих гусниц, оставляет в слитной массе нападающих кровавые бреши. Вокруг него, среди криков ярости и боли, среди боевых кличей и выстрелов над крепостью плыли клубы белого дыма — из раскаленных орудийных пастей — и черного — от костров, разложенных под котлами со смолою, кипятком и свинцом.

Но вот новые звуки властно вторглись в уже привычный грохот боя. Мощный порыв ветра взвихрил дым сражения, наполнил трепетом лениво полоскавшиеся знамена. Войку поднял глаза и застыл, пораженный увиденным.

На горы Крыма и на город надвигалась гроза — нерукотворная, настоящая. Пронизанные, словно раскаленными мечами, зловещими лучами заката, в небе клубились черные тучи — великаны с занесенными над головой гигантскими кулаками, с косматыми седыми гривами, со вздувшимися в чудовищном напряжении мышцами. Лавины схватившихся в единоборстве могучих тел. Поверженные, растаптываемые бешеные кони, пролетающие в вышине над осатаневшими хозяевами, спешившимися, чтобы вернее друг друга настичь, и тоже грызущиеся в поднебесье. Там разыгрывалась своя схватка, величественная и трагическая. Молодой сотник, захваченный этим зрелищем, видел уже два боя — титанов в небе и двуногих муравьев на земле. И долго не мог шевельнуться потрясенный явившимся вдруг ему ничтожеством человеческой вражды.

Чербула вывел из раздумья голос самого князя. Базилей приказал витязю спешно снять со стен полусотню и бегом вести ее в квартал кожевников. Спускаясь в овраг, Войку сразу понял, что тут стряслось.

Будто пройдя сквозь скалу, в левой части узкой низины появились газии-янычары. Турки отчаянно рубились с заслоном, брошенным против них защитниками квартала, и число нападающих неотвратимо росло, словно озеро под прорванною плотиной. Османский отряд неудержимо накапливался, готовый ударить с тыла на кожевников, оборонявших свою стену. Чербул со своими витязями поспешил на выручку здешним бойцам, сдерживавшим нежданных гостей.

— Уходим, братья! — загремел над ними голос Иосифа. — Отступайте в город! Приказ базилея: уходить всем!

Кожевники с горечью покидали боевую стену, защищавшую их жилища и мастерские не одну сотню лет. Отходили в порядке, прикрывшись щитами и выставив копья, немногих женщин, детей и стариков, остававшихся еще здесь, первыми препроводили наверх. Поддерживая друг друга и выручая, стремительно наскакивая на врага и отступая, молдавские витязи и кожевники-воины отходили к главным укреплениям Мангупа. Убитых и раненых выносили в тыл.

Через некоторое время феодориты и бойцы Чербула достигли пространства, перекрываемого огнем со стен; теперь задние ряды турок редели от стрел и ядер, пускаемых в них из стеновых камнеметов и пищалей, передние — от сабель и копий обороняющихся. Натиск стал ослабевать, и защитники еврейского квартала смогли без больших потерь уйти за калитку в главной стене, которую тут же закрыли тяжелой дверью и завалили обломками скал.

— Измена, сотник! — сказал Иосиф, еще тяжело дыша после рубки. — Бесермен провели потайным ходом сквозь восточный мыс.

— Кто?

— Это базилей уже знает, — усмехнулся оруженосец. — У предателя в городе есть дружки, нынче поплатятся и они.

Когда же на Крым пала ночь, на улицах Мангупа, освещаемая факелами, появилась мрачная процессия. Под пение заупокойных молитв вооруженные монахи вели два с половиной десятка людей с черными покрывалами смертников на головах, в тяжелых деревянных колодках на руках и ногах. Узники, измученные пытками и стреноженные дубовыми кандалами, еле брели.

В молчании феодоритов шествие проследовало по городу и приблизилось к лобному месту, где ждал уже мастер Даниил со своими помощниками.

22

Назавтра опять был штурм. Целый день, невзирая на потери, османы наседали со всех сторон на укрепления Мангупа, но феодориты неизменно отбивали их от своих стен.

И утром следующего дня османы, помолясь аллаху, приступили к новому предприятию.

После намаза саинджи начали сколачивать из бревен и толстенных досок странное сооружение, похожее на половину огромной бочки, разрезанной по своей продольной оси. Сверху все покрыли толстым слоем рогож, обильно смоченных водой. В передней торцовой стенке полубочки зияли рядом два круглых отверстия.

Отряд плечистых салагоров вошел в этот странный дом, и он стал медленно продвигаться вперед. Полубочка подошла к двум большим пушкам, накрыла их собой, и вскоре жерла обоих орудий показались в ее передних отверстиях-амбразурах.

— Улисс придумал троянского коня, — сказал в тишине Гастон де ла Брюйер. — Гедик-Мехмед измыслил мангупскую черепаху.

Деревянное чудище начало влезать по косогору вверх, медленно и упорно, пока не достигло дороги, поднимавшейся к воротам крепости. На его выгнутую спину падали огромные камни, в него стреляли пушки, но крепкие ребра могли выдержать любой удар: орудия Мангупа были слишком малы, чтобы пробить такой панцирь, ядра упруго отскакивали от покрытия, а стрелы с горящей паклей тут же с шипением гасли. Дубовая черепаха упрямо ползла к воротам. В сорока саженях она остановилась и, окутавшись белым дымом, выплюнула два ядра, попавшие почти в одну точку и вырвавшие в правой створке огромную круглую дыру. Затем с зловещей медлительностью стала подползать ближе.

Но тут в расселине скалы открылась дотоле спрятанная узкая дверца. И оттуда под предводительством молодого воина в золотистом кожаном шлеме выскочили молодцы с саблями и короткими копьями. Небольшой отряд с яростным боевым кличем устремился к чудовищу. Войку первым ворвался под деревянный свод черепахи и выбил ятаган из рук встретившего его янычара. Остальные турки, захваченные в расплох, почти не оказали сопротивления и были переколоты ножами феодоритов. Заклинив обе пушки, молодые охотники также стремительно отступили обратно, в свое подземное убежище. Дождь пуль и стрел, которым провожало их оттоманское войско, не нанес храбрецам урона.

Турки подняли со всех сторон яростную пальбу. К командующему поскакали нетерпеливые беки, требуя приказа к немедленному штурму. Гедик-Мехмед слушал их спокойно, не меняя выражения окаменевшего лица.

— Ступайте, мои львы, по своим местам, — невозмутимо проронил он наконец. — Кяфирам все равно не уйти от кары.

Беспорядочная стрельба была тут же прекращена. И вскоре, прикрываясь щитами, к застывшей на древнем шляху черепахе бегом двинулся многочисленный турецкий отряд. Осыпаемые камнями и стрелами из крепости, теряя людей, османы все-таки добрались до своего деревянного чудища и скрылись в нем.

Около трех часов в долине перед Мангупом царила тишина, как вдруг раздались два слитных пушечных выстрела, и новые ядра ударили в уже залатанные ворота твердыни, из которых во все стороны брызнули щепки. Черепаха ожила: искусные оружейники-джебеджи расклинили оба орудия. Движение диковинного зверя возобновилось.

— Дозволь еще, мой базилей, — попросил Войку, стоявший рядом с князем и мессером ди Негроне на выступе городской стены близ ворот. — На этот раз…

— На этот раз вас ждут и перебьют, как воронят, — усмехнулся Палеолог. Нет, теперь мы используем другое средство.

Панцирная черепаха подходила к месту, где дорога теснее всего прижималась к крепостной скале. Князь Александр дал знак, и двое воинов поднесли к зубчатому парапету массивный запечатанный кувшин, вмещавший, неверно, не менее ведра жидкости. Многие на стенах недоумевали: уж не хочет ли базилей угостить бесерменов вином из своих подвалов. Но то был нектар совсем иного сорта, чем знаменитые красные вина Мангупа.

Дюжие мастера-кожевники, примерившись, раскачали кувшин и с силой бросили его вниз, на выпуклый горб турецкой черепахи. И все невольно отпрянули от зубцов: над ущельем, выше стен и башен крепости взметнулся столб белого огня. Потом пламя упало, и бросившиеся к бойницам воины увидели устрашающую картину. Над местом, где распласталось грозное осадное сооружение осман, клубился жаркими языками и рассыпал тучи искр бешеный костер. Люди, один за другим, пытались выбежать из злополучной черепахи, но тут же падали, охваченные пламенем, с воплями катаясь по земле.

За несколько минут все было кончено. На глазах у десятков тысяч воинов дубовое чудовище оттоманского войска взорвалось и превратилось в груду пылающих углей, из которых сиротливо торчали почерневшие стволы двух осадных пушек Гедик-Мехмеда.

— Греческий огонь, — прошептал Христофоро ди Негроне. — Кто бы подумал, что его еще умеют приготовлять? — Войку понял: князь Александр вовремя применил оружие, завещанное ему византийскими предками.

И тут, как оно ни было вымуштровано, оттоманское войско, не слушая своих беков, с ревом ярости бросилось на приступ. Только теперь стало видно, как много осман привел Гедик-Мехмед под Мангуп. Окутанные дымом выстрелов, штурмовые колонны со всех сторон взметались на кручи и стены города, словно волны моря при шторме — на одинокую скалу. Воины-дервиши, самые фанатичные среди газиев ислама, с пением молитв, с открытой грудью карабкались по лестнице впереди единоверцев. Ни разу еще двадцати тысячам защитников столицы не приходилось так трудно, никогда они не были так близки к гибели.

Турки в нескольких местах сумели ворваться на гребни укреплений, и только спокойствие и бдительность князя предотвратили несчастье. Смелый базилей, обычно сражавшийся рядом со своими бойцами, вовремя осознал, какая грозная опасность нависла над его столицей. Князь Александр поднялся на самую высокую, недоступную для пуль башню цитадели и оттуда руководил сражением, вовремя посылал в места наибольшей угрозы подмогу — сотню молдавских витязей, которых предусмотрительно снял со стен и поставил у башни, под своей рукой.

Вместе со своими воинами Войку несколько раз бежал к тем участкам укреплений, где волнам великого штурма удавалось выплеснуть наверх белую пену янычарских толп. Перебив прорвавшихся или сбросив их вниз, они возвращались в цитадель. От бойцов осталась половина; Войку с головы до ног был покрыт копотью и засохшей кровью, то была кровь врагов и тех его товарищей, кто пал рядом, кого ему пришлось выносить из рукопашной. На теле же самого витязя по-прежнему не было ран. Судьба словно хранила его для иных, еще более страшных битв.

Смеркалось, когда натиск пришельцев начал ослабевать, ярость уже плохо поддерживала силы газиев ислама. Наконец турецкие трубы запели, приказывая отходить. Османы отступили, унося раненых и павших.

Только теперь Войку почувствовал, что смертельно устал. Впору было просто лечь, как сделали многие воины, вытянуться на прохладном камне, отдышаться. Но дело жаркого дня нельзя было считать оконченным; требовалось собрать еще тела убитых, похоронить. К стенам Мангупа с плачем сбежались отцы и матери, жены, сестры и дети погибших — надо было помочь им забрать своих мертвых, но прежде — унести раненых в отобранные базилеем лучшие дома города, где умелые лекари взялись за их исцеление. Нескольких товарищей потеряли молдавские витязи: в тот тяжкий день пали Куйу, Ницэ, Чикул. Многие другие отделались ранами. Похоронив убитых и оказав помощь раненым, раздавленные каменной усталостью, земляки возвращались к своему жилью.

23

И снова был спокойный день. Заунывные песни мулл возвестили феодоритам, что турки тоже хоронят мертвых, число которых после четвертого штурма должно быть особенно большим. Ничто, однако, не говорило о том, что Гедик-Мехмед и его войско собираются отступать. Приказ падишаха был ясен: взять Мангуп. И повеление султана командующий был намерен выполнить. Рано или поздно — ведь спешки не было, никто особенно не торопил хитрого пашу.

Турки начали земляные работы. Салагоры и саинджи принялись рыть вокруг своего лагеря ров и насыпать за ним вал, который тут же венчали частоколом. Турки, оценив противника, устраивались для долгой осады.

Александр Палеолог хорошо понимал, какой оборот принимают события. Османы не сумели взять крепость прямым штурмом; вести же подкопы под сплошную скалу, на которой стояла столица, было бессмысленно. Но турки могли выиграть войну терпеливой осадой. Чистые источники, бившие из камня в самом сердце города, хорошо снабжали его водой, но запасы пищи в запертой со всех сторон крепости рано или поздно должны были иссякнуть.

В тот вечер сыграли свадьбу Иона Арборе с Руфью, дочерью мангупского раввина. Невесту окрестили, обрызгав водой из купели, и преосвященный Илия без промедления обвенчал молодых. Пир справили скромный, гостей было мало, но среди них был князь Александр Палеолог. Пили мало, говорили вполголоса, более — о воинских делах. Предоставленные самим себе, в полном соответствии с местными нравами, жених и невеста, не смущаясь присутствующих высоких духовных и светских особ, не отрывали друг от друга глаз, не размыкали сцепленных рук.

К концу третьего спокойного дня, поднявшись снова на башню, где он нес обычно дозор, Чербул увидел Арборе. Молодой боярин в задумчивости рассматривал лагерь осман, раскинувшийся перед городом, далеко внизу.

— Смена пришла, пане Ион, — сказал Войку.

Арборе ответил улыбкой, первой, увиденной Чербулом на этих неохотно размыкавшихся устах.

— Спасибо, друг, — отозвался он, не двигаясь, однако, с места.

— Твоя милость, вижу, не смешит? — спросил Чербул, подходя к парапету.

— Скажи еще — после свадьбы к молодой жене, — с той же дружелюбной усмешкой молвил молодой боярин. — Нет, пан сотник, нет. Спешить более некуда — я пришел ко всему, о чем мечтал и чего даже не чаял.

— Мы все за тебя рады, боярин, — улыбнулся белгородец.

— Прошу тебя, не зови меня так. И не величай твоей милостью. Разве мы не товарищи по боям?

Войку внимательно посмотрел на сотника. Перед ним стоял совсем другой человек — знакомый, но обновленный. И дело было не только в том, что Чербул никогда еще не слышал от Арборе так много слов. Исчезли горькие, малозаметные, но постоянные складки в уголках Ионовых губ. По-новому светились умные глаза Иона Арборе.

Перемены, собственно говоря, в облике сотника стали намечаться давно, с тех пор, как по отряду пронесся слух: молчун-боярин связался с иноверной. Но таким Войку видел его впервые.

— Не буду, Ион, — кивнул сын капитана Тудора, — если не велишь.

— Спасибо и на том. А то порой думаю, не смеются ли надо мной братья-витязи? Какой из меня ныне боярин, кому милость оказать могу?

— Милость мудрого — беседа, — чуть улыбнулся Чербул.

— Мудрец из меня не вышел тоже, — по челу Арборе опять пробежала тень. — Какой мудрец на краю могилы к венцу идет!

— К аналою приводит любовь, — серьезно проговорил Войку. — А она не глядит, ко времени ли пожаловала. Приходит, и все тут.

Ион взглянул в глаза собеседнику.

— Ты прав, земляк, — молвил он. — И нам с тобою не по достоинству гадать, вовремя ли пожаловала гостья. Она всегда — божий дар.

— Аминь.

— Пусть на краю могилы, пусть в аду, — продолжал Арборе, — она — благословение и счастье. Единое, ради чего и на смерть, и на вечные муки пойти легко.

— А родина, Ион? Родная земля?

Молодой боярин горько усмехнулся.

— Не всем родина — мать. Для иных она — мачеха.

— Бывает и так, — кивнул Войку. — Бывают и у матери нелюбимые дети. Но разве это снимает с них долг — за мать свою лечь костьми?

В отряде не раз говорили о том, как нелегко пришлось в свое время Иону в родимых краях. Старый Арборе нравом был крут и жесток. Старый Арборе, по слухам, был скуп и радел более всего о величии и богатстве древнего рода. Но разве отец, пусть неправеден он и зол — не природный отец?

— Кто не был в нелюбимых сынах, тому не понять, — покачал головой Ион. — И ни понять, ни испытать такое, тем паче, никому не пожелаю. От долга же своего не бегу, — добавил он, упрямо склонив голову, — костьми за тех, кто дал мне жизнь, лягу охотно. Затем я и здесь. Но с тех довольно и костей. Душу отдам лишь той, что подарила мне радость жизни.

Чербула резануло ожесточение, послышавшееся в словах молодого боярина. Но Ион был прав: Войку не мог жаловаться на отца, на своих воспитателей, на своего государя. Даже послав его сюда, может быть, на смерть, родная земля доверила Войку достойное дело. Но что он знал доле Арборе, о том, что довелось Иону передумать и пережить? Какой он ему судья?

— Прости меня, друг, — боярин в первый раз за время службы в отряде положил руку на плечо товарища. — Прости, что говорю загадками; если уж завел беседу — говорить надо прямо. Но на то, чтобы поведать тебе все, не хватит, может быть, дней, оставленных нам судьбой. Скажу только: изверился я во всем. Дала мне судьба отца, а был для меня он злым отчимом. Дала родимый край — обернулся он диким лесом, где охотились на меня мои же братья и друзья. Дала возлюбленную — а любимая предпочла мне низкого моего врага, подлеца и труса. Разве это для одного человека мало?

Арборе в роду был старшим сыном, законным наследником. Но отец, узнавая в нем собственные зримые черты, не узнавал характера и нрава. Привыкший с детства к играм и смелым вылазкам с мальчишками соседнего села, Ион не оставил дружбы с ними и позднее, когда они стали юношами и воинами. Отец упорно настраивал Иона против прежних друзей, против их села, с которым давно враждовал, внушая сыну, что приятельство с черной костью — урон достоинству и чести их вельможного рода. Но, встречая неповиновение, стал заметно охладевать к старшему, которого прежде любил за смелый и искренний нрав. Отец поставил на место первенца второго из четверых своих отпрысков мужского рода, Дину — спесивого, хитрого и предприимчивого молодца.

Став в семье изгоем, Ион ушел служить в сучавские стяги господаревых куртян. Но и этого оказалось мало старому Арборе; отец опасался, что умный и храбрый сын сумеет возвыситься при дворе князя, ценившего своих слуг по истинным достоинствам, и, когда его самого не станет, предъявит свои права на наследство. В Сучаве у старого Арборе оказались могущественные друзья, и Иону пришлось уйти из куртянских стягов. Ион испытал удел наемного воина: служил в Брашове десятником, в Белгороде — сотником. Там и вызвался он охотником в отряд, отправлявшийся с князем Александром в Мангуп.

Печальный звон колокола в часовне над крепостными воротами вмешался в их разговор.

— Ты знаешь, Чербул, о чем он звонит? — спросил молодой боярин со странной усмешкой. — Он говорит — надейся. Он говорит: не все потеряно для тебя, о грешник, а поэтому — терпи. Он просит о вере — не отчаиваться навек. Вот и думаю я: поверю-ка еще, — уже спокойнее продолжал Арборе. — Поверю любви, ибо встретил ее, уже не чая, что есть для меня и хорошее в этом мире. Прощай, мне пора.

Ночь давно спустилась на Мангуп. На площадку башни поднялась новая смена дозорных. Время для Войку еще не вышло — юноша остался на своем посту. Арборе торопливо спустился по лестнице и исчез в темноте.

24

На следующий вечер, по приказу князя, Войку привел готовую к бою сотню во двор цитадели. Там ждали уже две сотни вооруженных феодоритов. Не теряя времени, бойцы, впереди которых шел сам Палеолог, направились к небольшой дверце в стене башни, где начинался подземный ход. Воины долго шли по темному туннелю, пока затхлый воздух катакомб не развеяло дыхание свежего ветерка. Вышли в большой открытый грот, за которым белела среди буйных трав крутая тропа, сползавшая в узкую долину. Перед ними на холме простирался лагерь оттоманского войска. Послушные порядку аскеры Гедик-Мехмеда почивали уже в теплых шатрах.

Воины Мангупа осторожно двинулись дальше, обходя лагерь. С этой стороны османы не ждали гостей; вытянувшись узкой колонной, базилей и его люди все ближе подбирались к беспечному противнику. Заслоны турок остались далеко за спиной. Неглубокий ров с палисадником охраняли лишь несколько задремавших часовых.

Базилей дал знак. И весь отряд яростно устремился на врага.

Войку перепрыгнул через ров, перемахнул изгородь. Смяв редкую цепочку часовых, рядом с ним молча неслись Иосиф и Теодорих. За ними спешили князь Александр, сотник Дрэгой, консул ди Негроне. Сомкнутая колонна легко проходила сквозь беспорядочные, мечущиеся в страхе кучки полуодетых осман, опрокидывая шатры, вспугивая верблюдов, лошадей и быков. Чербул принял на саблю очумелого замахнувшегося ятаганом агу, перескочил через полуугасший костер. Рядом с деловитой яростью работали клинками Пелин, Жосул и Армаш. Перед сотником вырос новый лагерный костер: не рассчитав прыжка, Войку врезался в самую середину груды тлеющих углей. Высокое пламя опалило юноше кудри, сожгло длинные ресницы. Чербул рванулся из жара и пошатнулся: сильный удар пришелся по легкому шлему. Это дюжий янычар, спеша сразить ослепленного огнем кяфира, напал на него сбоку с тяжелой булавой. Войку почти наугад отмахнулся саблей, и турок, раненный в шею, шатаясь, отступил в темноту.

Тревога между тем быстро распространялась по лагерю. Ударили пищали, ухнула где-то пушка, далеко вокруг разносились вопли раненых, приказы проснувшихся начальников. Но паника и растерянность мешали туркам собрать силы для отпора. Турки метались между шатрами: спешившие наперерез нападающим небольшие отряды осман наталкивались на толпы бегущих соплеменников и тоже обращались в бегство. Выскакивавшие из палаток с криками ярости врубались в ряды своих товарищей, принимая их за врагов.

В довершение всего по лагерю скакали храпящие кони, сбивали с ног людей; взбесившиеся волы, опустив головы, в слепой ярости сметали все со своего пути и, столкнувшись с рогатыми собратьями, свирепо, насмерть дрались, будто убийственное ожесточение двуногих передалось и им.

В этом повальном смятении князь Александр в развевающемся плаще вел своих воинов к середине лагеря на макушке холма. Излюбленным оружием — боевым топором — базилей уверенно сокрушал каждого, кто осмеливался преградить ему дорогу. Рядом с ним, поминутно выручая друг друга, бились феодориты, сурожане-русичи, итальянцы. Сверкал длинный меч мессира Гастона, крушила вражьи головы тяжелая дубина в руках отшельника кира Василия.

Цель атаки — большой белый шатер — была уже близко. Но тут на пути воинов Мангупа выросла живая стена — лучшие отряды Гедик-Мехмеда, его гвардия и охрана. Бешлии сераскера не стали ждать, когда феодориты на них ударят, они сами бросились им на встречу. И закипела схватка. При свете факелов и костров какой-то бек узнал князя, и несколько десятков осман устремились к базилею, стараясь отрезать его от соратников.

Чербул увидел, как стегарь Галич упал, пронзенный дротиком, выпущенным из турецкого самострела. Упали, сраженные насмерть, Гане и Армаш. Несколько бешлиев со всех сторон навалились на Иосифа; евреин исчез под кучей тел, но вдруг живая гора распалась, и из нее вылез ощерившийся в ярости оруженосец, без шлема, с двумя окровавленными кинжалами в руках. Сотнику пришлось отбиваться от троих; когда же Войку, убив двоих и обезоружив третьего, погнал его прочь, громкие крики заставили молодого воина обернуться.

Князь Александр в одиночку отбивался от десятка врагов. Топор базилея сломался, и он, схвативза ствол длинную турецкую пищаль, наносил ею страшные удары, не давая окружающим его бешлиям приблизиться. Несколько осман с проломленными черепами лежали у ног князя. Но вод подбежал, целясь в него, еще один пищальник; трясущаяся рука турка никак не могла подвести фитиль к запальному отверстию. Подскочивший к незадачливому стрелку ага вырвал оружие и спокойно направил его на базилея в упор, с четырех шагов.

Свои и враги — все оцепенели; казалось, что для властителя Мангупа все кончено. Но тут Чербул прыгнул издалека, выбросив вперед собой тяжелую саблю. Удар оказался легким, но пищаль покачнулась все-таки в руках турка, и пуля взрыла землю под ногами Палеолога. Князь Александр точным выпадом уложил стрелявшего.

Тут подоспел с молдавскими витязями сотник Дрэгой. И наседавших на князя турок изрубили.

Последний заслон был прорван, нападающие ворвались в личный шатер Гедик-Мехмеда. Чербулу вначале показалось, что он попал в сказочный замок кочующего волшебника. В шатре сераскера, всегда удивлявшего скромностью платья и доспехов, отовсюду мерцали мягким сиянием золотая утварь и парча, драгоценное оружие. Полы его драпировал изнутри зеленый и жемчужно-серый шелк, отороченный по низу алым, затканным золотыми узорами, рытым бархатом.

Шатер, однако, был пуст. Обшарив его, феодориты нашли только одного перепуганного, спрятавшегося под коврами гуляма. От него и узнали: перед вечером Гедик-Мехмеда позвал к себе наместник султана. И сераскер отправился в Каффу, обещав вернуться к утру.

Сжав кулаки, устремив поверх голов полный ярости взор, Александр Палеолог долгие мгновения оставался в оцепенении, медленно осознавая крушение своих надежд. Наконец князь-воин взял себя в руки, отдал приказ и, схватив факел, сам поджег шатер паши. Через минуту отряд пустился в обратный путь.

Турки уже пришли в себя. Но феодориты, сомкнув строй, упорно пробивались к своему городу. Отступая, они поджигали все, что только могло гореть. Занимались жарким огнем запасы зерна и сена, палатки, арбы и возы, штабеля лестниц и иных средств, приготовленных для новых приступов. Горели заготовленные мусселимами дрова, взрывались с грохотом на телегах бочонки с порохом для пищалей и малых пушек, какие имел при отряде каждый бек. Отряд прорубал себе дорогу в беспрестанной сече, устилая землю трупами недругов, теряя товарищей. Когда он, почти на две трети посеченный, добрался наконец до спасительной скалы и начал втягиваться в нее, впереди арьегарда по праву старшего встал со своим мечом мессер Христофоро. Стрелы и дротики осман бессильно отскакивали от стального нагрудника генуэзца, его двуручный меч удерживал на расстоянии самых храбрых бешлиев Гедик-Мехмеда. Феодориты вошли уже в узкое подземелье, когда снаружи прозвучал выстрел, и последний консул Солдайи упал на руки теснившихся за ним товарищей.

Захлопнули толстую дверь, завалили ее камнями. При свете факелов, неся раненых и убитых, феодориты двинулись по подземному ходу обратно, в свою осажденную столицу. Отойдя с полверсты, услышали взрыв. Это сработали заранее подложенные пороховые заряды, обрушившие на устье каменной галереи скалу и навеки закрывшие в нее доступ.

25

Утром армия осман вышла из лагеря в поле. Склон холма за строем аскеров был уставлен, на турецкий манер, врытыми в землю копьями, на которые были насажены головы убитых ночью феодоритов, чьи тела не сумели забрать с собой товарищи. В середине примчавшийся спешно из Каффы паша велел поставить колья, на которых корчились в предсмертных муках два гота, пойманные спахиями на опушке леса, где они прятались с начала нашествия.

Гедик-Мехмед, объехав войско, остановил коня на обычном своем месте — против ворот Мангупа. Лицо паши, как всегда, было спокойно и бесстрастно. Только искры, метавшиеся в глазах командующего, выдавали накопившуюся в нем лютость. Многие пожары должны были еще зажечься от этих искр.

Князь Александр тоже занял место на своей башне. Базилей махнул рукой, и над стенами крепости появилась его жестокая отповедь — десять кольев с еще живыми, извивающимися в корчах турками, взятыми во время вылазки в плен.

«Ты видишь, вероотступник, — начал князь безмолвный разговор через ущелье, — у меня есть чем ответить на каждый твой удар». «Ты упорствуешь в дерзости, Палеолог, — отвечал мысленно паша. — Но себе же во вред: дерзость стократно усилит твои муки, когда газии ислама притащат тебя за бороду к моему стремени». «Коротки твои руки, раб, — усмехнулся базилей. — Чего не измыслишь, Мангупа тебе не взять». «Посмотрим, — говорил Гедик-Мехмед. — Посмотрим, выстоишь ли теперь». И махнул своим белым платком.

Забили барабаны осман — в необычном, скором ритме. Со дна долины к воротам направилась колонна воинов в распахнутых на груди рубашках, в зеленых чалмах. Вооруженные только саблями, заткнутыми прямо за кушаки, с заброшенными за спину круглыми щитами, эти люди катили перед собой непонятные на первый взгляд предметы, похожие на большие тюки. Каждый тюк катили, толкаясь и теснясь, по два десятка таких же бескафтанных осман.

— Бочки с порохом, — сказал князь Александр стоявшему рядом лотарингскому рыцарю. — Бочки с порохом, обернутые войлоком и кожей.

Так оно и было. А двигали их перед собой безумные в своей фанатичной храбрости дервиши-воины, громко распевавшие священные гимны своей веры. Барабаны били все чаще, страшные бочки, несмотря на тяжесть, катились все быстрее в гору. Накормленные усиливающим воодушевление восточным дурманом, дервиши, казалось, не ощущали веса подталкиваемых ими к крепости чудищ.

Мангуп молчал. Первые бочки обогнули по старой дороге восточный выступ столовой горы, когда князь Александр дал наконец знак, и над ущельем поплыл дымок из единственной выстрелившей пушки. Орудие, стоявшее в пещере над шляхом, било наверняка. Ядро попало в переднюю бочку, и перед воротами встало крутящееся черно-белое облако, из которого вылетали обрывки воловьих шкур, обломки дубовых досок, куски разорванных взрывом человеческих тел.

Дервишей-смертников, продвигавшихся следом, гибель товарищей словно подстегнула. Спеша к уже близкому вечному блаженству, газии-охотники убыстрили бег. Скоро вторая бочка стала видна немцам-пушкарям, смотревшим на дорогу из амбразуры каземата в скале. И новый взрыв разметал тела одурманенных гашишем и верой безумцев.

Так повторилось несколько раз. Дервиши в экстазе катили свои бочки к воротам города, немецкие канониры точным выстрелом отправляли их ко вратам вечности пророка. Аги, беки и все османское войско при этом зрелище от ярости кусали себе руки. И только сам паша сохранял неизменное спокойствие. Паше незачем было тревожиться потерей пешек в его беспроигрышной игре.

Но вот по старой дороге к Мангупу покатилась последняя бочка с порохом. Готовые к переселению в лучший мир фанатики во все горло распевали молитвы. Начиненная смертью бочка, покачиваясь, вступила на роковую сажень, на которой окончили свой путь остальные. Мангуп молчал. Кучка турок двинулась дальше; из крепости не стреляли. Дервиши, блаженно воя, подкатили бочку к воротам, подперли ее сзади клиньями и зажгли шнур: из города не вылетело ни одного ядра.

Воинственные мусульманские монахи скатились с дороги на дно оврага, попрятались среди камней. И грянул взрыв; в воздухе, среди порохового дыма, тяжко закувыркались куски бревен, из которых были сбиты ворота столицы. Дружный крик радости вырвался из десятков тысяч глоток оттоманского войска, и даже на лице его командующего мелькнула тень довольной, хищной улыбки.

Но облако взрыва рассеялось, и ликующие крики сменились воплями бешенства. За рухнувшими, разбросанными в стороны створками крепостных ворот турки увидели стену. Закопченную пороховым дымом, сложенную из больших камней, непробиваемую даже для пушек стену, которой феодориты наглухо замуровали въезд в свою твердыню.

И османы, изрыгая хулу на хитрых кяфиров, начали штурм. Пятый штурм Мангупа, тяжелый, долгий, который как и предшествующие, был отбит.

После боя Войку опять спустился по пыльным ходам в сердце скалы, в тайной надежде встретить ту, которая так долго не подавала о себе вестей. Роксаны нигде не было. Как в былые дни, сел он на камень в знакомом гроте, где впервые рассказывал княжне о Молдове. Скрипучий звон ржавых цепей прервал невеселые думы воина. Раздался тихий каркающий смешок: у входа в одну из галерей из своих лохмотьев на него глядела блаженная Евлалия.

— О чем печалишься, добрый молодец? — послышался въедливый голос святой. — Аль не сладка любовь княжеских девиц?

— Злая ты, тетка Евлалия, — устало ответил Чербул.

— Что есть, то есть, — с удовлетворением проговорила юродивая. — Люта я и зла — за грехи ваши, за нечестие ваше и непотребство. Все знаю о вас, все! Муки ждут вас всех, муки лютые, в этом мире и в том, и все — по заслугам вашим. Все ведомо старой Евлалии, божьему оку в грешной сей юдоли, Иисусову уху. Божий глас в моих устах: слушали бы князь и люди города Евлалию-святую — не пал бы на них ныне господен гнев.

— Голос разума — вот что надобно людям, — невольно возразил верный ученик белгородского Зодчего, сам на себя негодуя, что вступает в нелепый спор.

— Голос разума! — старуха затряслась от смеха, гремя железом, закашлялась. — Чего наслушался, мальчишка! Не от нашего ли базилея? Похоже, что от него!

Голос разума людям скучен, люди его не хотят. Им нужен мой! — юродивая в ликовании подняла руки. — Людям сладки речи блаженных, звон наших цепей. Пророчества, а не истины — вот чего они ждут. Впрочем, — блаженная понизила речь до зловещего шепота, — впрочем, истина мне ведома тоже. Все знаю, что есть, и особливо — что будет. Со всеми. С тобою и с нею, кого полюбил.

— Коли знаешь, скажи. — Суеверное любопытство выдавило из уст юноши слова, которых он тут же устыдился.

— Хи-хи! — раздалось в ответ. — Вот и ты, грамотей и умник, возжаждал глагола безумной! А святою не зовешь, как величают здесь меня все. Назови святой Евлалией, смирись, тогда все тебе и открою.

Войку молчал.

— Не хочешь, гордец! Тогда недостоин. Тогда не скажу. — И блаженная поползла прочь.

26

Генуэзские крепости на Великом Черноморском острове пали. Крымский юрт — самая могущественная из татарских орд, оставшихся от былой державы чингисидов, — отныне подручник Порты, вассал султана. А князь Александр с небольшим своим войском и тремя сотнями молдавских витязей заперся в Мангупе и стойко защищается. Об этом воеводе Штефану поведало письмо высокородных Думы и Германна, пыркэлабов Четатя Албэ.

Воевода, откинувшись в кресле, задумался. Русокудрый дьяк Влад, читавший государю поступившие в этот день листы, почтительно молчал. Князь ждал этого известия еще с мая, когда шурин Александр отправился в свой морской поход на галеасе «Тридент». Теперь свершилось. Орда без боя покорилась туркам, не как подданная, аскорее как союзница. Естественная союзница, единоверная, единодушная в жажде грабительских захватов и воин; чем дальше двигались к северу османы, тем неизбежнее становилось соединение этих природных хищников. Отныне Крым — турецкий оплот. Большое войско Гедик-Мехмеда, правда, пока еще не может влиться в армию, готовую выступить против Земли Молдавской; Гедик-Мехмед и орда еще прикованы к Мангупской скале. Надолго ли? Об это можно было только гадать.

В любом, однако, случае столица феодоритов не сможет держаться вечно; не штурмы, так голод доконает рано или поздно ее защитников. Может быть, такая судьба — божья кара новому базилею за грех братоубийства, может быть. Но разве дело повернулось бы иначе, если бы князь Исаак остался в живых?

«Птица умирает в своем гнезде», — старая молдавская поговорка кстати вспомнилась воеводе. Сколько продержится еще Мангуп — месяц, два? А там настанет осень, распутица и холод. В такое время большое войско султана вряд ли двинется на Молдову, Высокий Мост был уроком, который они вряд ли успели забыть. До будущей весны, даже лета, нашествия, даст бог, не будет. Значит, не напрасно было и дело, затеянное им после минувшей битвы, — посылка в Мангуп шурина Александра с молдавским отрядом. Крымская крепость, пусть на время, задержит наступление Порты, даст воеводе Молдовы по крайней мере полгода, чтобы лучше подготовиться к обороне.

Но насколько дольше увязли бы там османы, если бы устояли мощные стены и башни Солдайи и Каффы, если безмозглые, ослепшие от жадности генуэзские торгаши послушались бы его, Штефановых, советов, укрепили бы эти отличные твердыни, снабдили их надежным войском, истребили бы измену среди своих военачальников. Доброе войско в таких крепостях смогло бы выдержать и самую долгую осаду. И нанести бесерменам урок, способный заметно ослабить враждебное христианству царство, утвердившееся в старой Европе, захватившее Второй Рим на Босфоре, подступающее теперь и к Первому Риму в Италии.

Крепости — вот главная для него забота на это время, сколько продлится ее передышка между турецкими походами на его страну. Белгород и Килия, Сучава и Нямц, Хотин и Орхей! Опоры для него, преграды для врага в будущей схватке, которой не миновать! Надо было крепить их стены, умножать и учить бою их гарнизоны, завозить для них из Брашова и Львова добрые пушки; те орудия, которые воевода заказал в прошлом году в Каффе, попали в руки его врагов. Надо было еще заботиться о припасах, чтобы в каждой его твердыне хранилось достаточно хлеба, масла, вяленого мяса и рыбы, да угощения для супостата — пороха, ядер, пуль и стрел, дротиков для арбалетов. И главное из главных: чтобы пыркэлабами в каждой стояли надежные, верные люди, ибо самая страшная опасность для крепости — измена, без боя открывающая ворота врагу.

Штефан всегда заботился о твердынях своей земли, укрепляя их, снабжая всем, что нужно для обороны, держал в них отборные отряды наемных воинов. Но сам никогда не запирался, не станет запираться в крепостях. Не для того крепил воевода Молдовы их стены и башни, чтобы за ними прятаться и ждать избавления волею бога и судьбы. Но чтобы, сковав и измотав врага долгими осадами, ударить вольным войском из лесу или поля и, прижав к непокоренным валам, разбить. Штефан вообще не прятался перед супостатами ни за камень, ни за чьи спины, не берег себя, бился всегда впереди. И не спрячется за стены или спины в новой войне с султаном, как тяжело ни придется в ней Молдове.

— Читай, Русич, — промолвил князь, обронив ненароком прозвище, которым на Молдове окрестили молодого дьяка-витязя за русые кудри и московское рождение. — Что там еще?

Влад снова принялся за бумаги, решая сам, как приказал ему воевода, какие зачитывать целиком, какие — только в главном. Разные вести приходили со всех концов Земли Молдавской, Верхней и Нижней. Неведомые лихие люди напали на торговый обоз, да были отбиты ратниками, нанятыми купцами… Убили нищего на дороге близ Тигины… Лэпушнянский пыркэлаб писал о том, что боярин Туган на пиру, охмелев, ударил кинжалом младшего брата, да не убил его до смерти… Игумен Путненского монастыря жаловался — бежали из святой обители пятеро кабальных холопов, послушавшись уговоров соседской общины — вольных крестьян; владыка просил управы на буйных меджиешей… Лесные лотры у самых ворот Чичея похитили шорникову дочку и, надругавшись, пытались продать на торгу генуэзцу, да были схвачены… Но чаще всего попадались жалобы о своеволии. Бояре, служилые люди князя покушались на земли врестьянских общин, уводили девок и баб, чинили людям насилия и обиды. И те перед ними не оставались в долгу. Крестьянские четы налетали на панские усадьбы, на ватры соседних сел, насильничали, угоняли табуны и стада; соседние общины, бывало, мстили друг другу и воевали годами, пока не приходилось мириться, чтобы вместе отбить нападение татар или большой шайки грабителей, какие пробирались через страну в поисках поживы, иногда — из самого Семиградья или Волыни.

Нет, не ангелы его люди, вольные пахари Молдовы; задиристы, надменны. Любят хмельные застолья, крепким винам своих подгорий охотно предпочитают огненную холерку, какую варят по торгам да привозят из Галицких мест, через Буковину и Покутье. Чуть что не по ним — и схватились за сабли, и пошла рубка. Но бояре, упорные враги землепашской шляхты его маленькой страны, бояре — лютее, жаднее, надменнее.

Слушая Влада, бесстрастно читавшего челобитные малого люда Молдовы на обиды и утеснения со стороны сильных и богатых, Штефан вновь обратился думами к тому, о чем пришлось неотступно мыслить с далекого дня, когда он, почти двадцать лет назад, взошел на отчий стол. Совсем еще молодой, воспитанный в чужих землях, проведший последние годы при мунтянском дворе, в дружине отважного и жестокого Влада Цепеша, Штефан плохо знал свой народ и не сразу научился его ценить. Не заступался поначалу за крестьян, которых бояре грабили и кабалили, не помогал этой лучшей силе земли своей отстаивать отчины и вольности. Было время — отдавал их на милость и расправу панам, великим и малым, село за селом. А они, когда надвигались на Молдову опасность, без зова вставали на ее защиту, брали сабли и садились в седла. И то, сплошь и рядом, бывало: крестьяне собирают чету, чтобы послужить родине, а ближний к их селам пан берет ее самовольно под свое начало, чтобы использовать сообразно своей выгоде. Порой и уводит изменнически с поля боя. Такому отныне не бывать!

Не думал, не заботился князь, по сану своему и заслугам, и о жителях городов, мастеровом, торговом люде, еще слабом и бедном; чужим купцам, семиградским и итальянским, даровал привилегии в ущерб своим, освобождая от многих платежей, которые своим приходилось неизменно вносить. Не помогал, не оказывал покровительства в тяжбах, которые у молдавских торговых гостей случались с иноземцами в Каффе и Львове, Брашове и Кракове, Сибиу и Гданьске. Несправедливое и равнодушное отношение господаря для молдавских торговцев и ремесленников оборачивалось большим ущербом. Да и ему, его княжеской казне было лишь в разор. Теперь Штефан знал: шли бы дела хорошо у них, его мастеровых и торговцев, доходы казны от налогов на мастерские и торги намного превысили бы пользу от пошлин, взимаемых с иноземцев. И были бы у него в тот грозный час свои пушки и сабли, кольчуги и самострелы, свое пороховое зелье. Не кланялся бы ради всего этого мадьярину и ляху, генуэзцу и венецианцу.

Господарь чуть усмехнулся, продолжая слушать москвитянина-дьяка. Ведь не хуже его люди иноземцев, не глупее и не ленивее, не менее искустны их руки и зорки глаза. Какие в Четатя Албэ кожевники, шорники! А в Орхее — ювелиры и кузнецы! А в Бистрице — оружейники! Города растут, жители ширят промыслы, торговлю. Делают уже вещи, о которых в их земле раньше и разговору не было; цыган в Романе — слыхано ли такое — взялся лить колокола! Куют сабли, шлемы, мастерят арбалеты; близок, может, день, когда сам князь в Сучаве, призвав умельцев страны, сможет устроить первый на Молдове пушечный двор. В селах тоже все больше растят на продажу хлеба, скота, собирают меда, воска, шерсти, кож. А больше товаров — больше в стране купцов, все богаче они, смелее, все дальше забираются от ее рубежей на возах да судах. И все громче требуют при том от господаря защиты, привилегий. Да уважения к себе. И все — по праву: их трудами страна богатеет и набирает силы.

— Да еще молим слезно, государь, — читал между тем Влад Русич, — мы, орхейские торговые люди, и весь мир орхейский: сделай милость, изволь, княже, иноземцам тем привилегии урезать. Ибо чем кормиться будем впредь мы, людишки твои, чем платить тебе, отец, твои государские подати? Оскудеем вконец. Сделай милость, поставь людей своих княжьих на рубеже со стороны мадьярской и других со стороны ляшской, да еще со стороны мунтянской, дабы стали нам защитой, ежели начнут королевские люди утеснять нас и грабить на дорогах да торгах. Ибо нет нам защиты, сиротам твоим, доселе нигде. И судят нас в иных землях иноземцы же, а от своей земли никто не оборонит, ни посол, ни дьяк. И грабят нас, государь, они в своих землях, и обирают в земле нашей. Ибо нам, людишкам твоим, государь, до двадцати раз мыто от Белгорода до Бистрицы платить доводится, а им — не платить.

Двадцать раз, думал князь, купцу-молдаванину кошель развязывать да платить мыто каждому боярину, по чьей земле ни проедет. Иноземцу же — только раз, в Сучаве, княжьему сборщику. Такова его правда для своих. Да нет, не бывать отныне и тому. Как ни осердятся их вельможные милости, паны-бояре, а право мыта князь возьмет на себя, чтобы было по-божески.

Князь поморщился, стиснул зубы: ноющая боль поднялась от щиколотки к бедру, старая рана напоминала о былом. Как забыть ему тот, преподанный четырнадцать лет назад жизнью килийский урок, урок, который не был сразу понят князем, но жестоко, всегда кстати напоминает тупой болью!

Тогда, вознамерившись захватить с налета Килию на Дунае, молодой воевода Штефан в первый раз бросил дерзкий вызов самому славному и самому могущественному, пожалуй, полководцу мира, султану Мухаммеду. В Килии стояли мадьярские ратники; город считался владением мунтянского господаря, но тот величал себя уже рабом султана, так что Порта могла принять обиду на свой счет, что действительно и произошло. Нападение было отбито, сам Штефан — ранен в ногу пулей из крепостной пищали; спешному посольству, отряженному боярской думой в Стамбул с богатыми подарками и заверениями в покорности, удалось задобрить разгневанного падишаха. Большая турецкая армия, направившаяся было в сторону Земли Молдавской, повернула обратно.

В те дни, однако, случилось небывалое. При слухе о близящемся нашествии земля его всколыхнулась. Господарь, его ворники и пыркэлабы, начальники над жудецами не звали народ к оружию, но пахари Молдовы сами брали сабли и собирались в четы. Бояре готовили туркам полуторную дань и клялись им в верности, но крестьяне в небывалом дотоле множестве отовсюду съезжались в южные уезды, чтобы встретить захватчиков клинками. Выставили многочисленные отряды города.

Бояре в досаде замахали руками: ступайте-де по хатам, люди добрые, без вас обошлось. И ни один вельможный пан не уяснил себе тогда, что, в сущности, произошло.

Не понял этого и первый среди бояр Молдовы — князь Штефан. Только время, печали и опасности спустя годы дали ему уразуметь случившееся.

Впрочем, боярство страны в ту пору еще не умело задумываться всерьез. Четверть века смутного времени, длившегося после кончины Штефанова деда — Александра Доброго, чехарда господарей и господаричей, интриги и схватки между партиями и союзами великих панов — сторонников различных иноземных держав, — все это не располагало бояр к раздумьям. Вельможи и паны действовали: плели заговоры, свергали одних князей и сажали на престол других, а главное — грабили страну, обогащались сами и обогащали своих зарубежных покровителей. Разорялись, отходили в боярские владения вольные прежде села, рушилась торговля, нищали города. По дорогам бродили вооруженные шайки иноземных ратников, боярских слуг и просто лотров.

То было время боярского правления; бояре и решили за весь народ — туркам надо покориться. За год до возвращения Штефана в свою землю Молдова начала платить Порте дань, признав ее верховенство. Тогдашнему господарю, братоубийце Петру Арону, бояре писали: а не дадим дани — «турки придут и сами все у нас возьмут, как отнимают по сию пору жен и детей, братьев наших… И защищаться нам не можно никак…»

Штефан теперь знал: то был не только страх. То был также коварный расчет. И не только потому, что бояре Молдовы из года в год продавали свой хлеб в Стамбул, расчет был глубже. Паны Молдовы недаром видели в лице султана не только благосклонного хозяина. Глава боярской партии логофэт Михул, от Штефана сбежавший в Польшу, недаром предлагал в свое время ударить войском в тыл великому Хуньяди, втянутому в очередную войну с державой осман. С первых лет правления Штефан, правда, не искал с бесерменами мира и не выказывал покорности молдавскому боярству. Оно и не тревожилось, занятое сварами, не привыкшее еще считать своего государя хозяином.

Только первая большая победа князя заставила панов посмотреть на него иными глазами и показать ему волчьи зубы.

Король Матьяш решил тогда наказать дерзкого вассала; пытаясь поймать своего дядю, убийцу отца, Штефан каждый год вторгался в семиградские владения венгерской короны. Сильное королевское войско, ядром которого были черные латники знаменитого богемца Жискры, миновало заснеженные перевалы и вступило в Байю. Король приказал закрыть подступы к городу возами, перегородить улицы цепями и устраиваться на ночлег. Но среди ночи Байя запылала; сквозь завесы огня и дыма от дома к дому рвались косматые дьяволы в овчинах и кушмах, с саблями и тяжелыми буздуганами, рубившие и крушившие каждого, кто пытался спастись. Это напало Штефаново воинство, оставившее коней в окрестных лесах и поджегшее город стрелами с горящей паклей, на татарский манер.

Только несколько сот латников, собравшись вокруг раненного короля, сумели с боем, сохранив порядок, оставить город и прорубить себе дорогу обратно, к большому Бистрицкому шляху; другие отряды — остатки пятнадцатитысячной армии — в панике рассеялись по всей округе. И были бы, несомненно, взяты в плен или уничтожены, если б не измена великих бояр, решивших, что полная победа молдавского воеводы над венгерским сюзереном не пойдет на пользу им самим.

Штефан не раз со стыдом в душе, вспоминал последовавшие день и ночь. Как он с вершины победы был низвергнут в пучины унижения. Отказавшись преследовать врага, великие бояре, среди которых были его родичи, увели свои сотни, и князь остался без войска — крестьянское ополчение для того похода не было созвано. Пробираясь обратно сквозь метель, с несколькими слугами, Штефан наткнулся на сильный отряд венгерских панцирных конников — катафрактов. Князю еще повезло — он успел переодеться в платье простого воина, и взявшие их в плен мадьяры его не узнали. День и ночь враги продержали пленников в холодном овине, долгие день и ночь воевода провел в постыдном страхе, что появится кто-нибудь — иноземец или свой изменник, способный его опознать. Пока не подоспел храбрый Шендря, сестрин муж, чтобы выкупить за несколько татарских золотых тех худородных простолюдинов, а с ними — своего государя, оставшегося неузнанным.

Этот урок Штефану пошел уже на пользу. Этот — запомнился.

Нежданный поворот в событиях под Байей не вырвал у скромного князя Молдовы победы над могущественным королем. Его страна, его надменные соседи увидели в нем вдруг воеводу, вождя. Оставившие его в разгар сражения великие паны в страхе заперлись в укрепленных усадьбах. Но князь, по всей видимости, не помышлял о мести. И бояре постепенно начали возвращаться ко двору, в государеву думу. И занялись тем же: давать князю хитрые советы, плести интриги, сноситься с врагами князя, сбежавшими в свое время в Семиградье, Польшу и Мунтению.

Штефан не мстил. Он думал о том, каким должен быть истинный путь господаря Земли Молдавской. В его земле, окруженной врагами, шла изначальная война. Бояре вели ее с простым народом за новые доходы, новых рабов и холопов, за последние земли, которые им еще не принадлежали. Бояре хотели отнять у народа и последнюю овчину, чтобы богаче стали их жупаны и шубы. Простые же люди давали им отпор. А над всем этим нависали тучи иноземных нашествий, меж которыми самая черная шла с юга, от Стамбула.

Князь сам был боярин, из венценосного рода немешей — Мушатинов. Само рождение указывало ему природный путь — вместе с «лучшими людьми», виднейшими и богатейшими в Земле Молдавской, связанными узами кровного родства с родовитейшими фамилиями соседних стран. Владельцами бескрайних угодий, богатых и крепких усадеб, начальниками над собственными, многочисленными и закаленными четами ратных слуг. Какое дело было ему до черной кости — этих пахарей, шорников, плотников, кузнецов, горшечников? Разве не назначение его от бога — давить этот черный люд и держать в узде, дабы трудился на пользу лучшим мужам с вельможными семействами, а значит — на благо всей Земли Молдавской? Разве черная кость — эти медники, шорники, хлебники — могут сражаться с истинными воинами, тем более — такими, каковы проклятые турки? Разве воинство в постолах и от сохи — для битвы?

Такие речи текли в уши молодого князя из уст бояр и клириков в Сучаве, в молдавских монастырях. Но вспоминались слова иных наставников: отца — Богдана-воеводы, воителя Яноша Хуньяди. И творила свои притчи, одну за другой, суровая учительница — жизнь.

Боярские четы смогли бросить его на милость врага под Байей. Но они не могли отбивать нападения грабительских алаев, татарских чамбулов, какие каждый год появлялись в стране из-за Дуная и Днестра. Бояре всегда в заговоре, в готовности к измене, в поисках хозяина, под чьей рукой их ожидает лучшее житье, кем бы ни был тот властитель, — король, султан или император. Простые же люди родной земле всегда верны. И государю, стойкому в ее защите.

Да, он боярского роду. Княжеского. Но прежде он — воевода и государь. Но прежде — муж, хранящий достоинство свое и народа, с которым связан. Не склонный принять чьи-то цепи, сгибаться перед кем-то в поклонах, называть себя чьим-то рабом. Молдавские бояре показали свой нрав в годы Смутного времени. И после, когда уговаривали его смириться. И после Байи, когда пошли на прямое предательство.

«В лето 6979 от сотворения мира, — значилось теперь в летописи, — в 1471 от светлого Христова рождества, в января 16 день, вторник, отрубили головы Исайе-ворнику, Негриле-чашнику и Алексе-стольнику.» Это не была месть за Байю. Это был необходимый шаг, совершенный воеводой и государем, показавший, что отныне он намерен быть хозяином в своей отчине. И среди немешей тоже были согласные с ним, дальновидные мужи чести, оказавшие ему поддержку. Такие, как Гангур в Орхее, Германн и Дума в Четатя Албэ, как Шендря в Сучаве.

Слушая Влада, воевода снова убеждался, что в своем решении был прав. К нему теперь тянулся его народ, ему верил, на него уповал. К нему прибегал в беде, утесненный неправдой сильного, обманутый кознями лукавого.

Высокий Мост не для всех прозвучал голосом победы: для неверного боярства Молдовы эта битва отозвалась тревожным набатом. Были, правда, и среди немешей люди, крепко бившиеся в сражении и радовавшиеся победе; были такие, еще в большем числе, среди прочих боярских рядов; куртяне же почти все в бою побывали и иные боготворили воеводу, сумевшего привести их к столь великому торжеству. Но самые важные из панов, великородные и вельможные, владельцы богатейших отчин, роднившиеся с магнатами сопредельных стран, — эти Михулы, Спрынчаны, Бартоши, привыкшие считать Молдову собственным полем и шляхом, а князя — апродом при своих особах, — самые именитые не были обрадованы разгромом армии Сулеймана Гадымба.

Родовитейшему, богатейшему ядру боярства не был нужен победоносный государь, тем более — приведший к победе народное войско. Этим немешам требовался государь слабый, а потому — покорный. С турками, — думали эти немеши, — договориться и жить в согласии будет много легче, чем с таким господарем-победителем, всенародным кумиром. Против такого князя они были теперь едины, как ни грызлись прежде. Против такого готовы вступить в союз хоть с дьяволом.

В трудный час узнаешь, кто тебе друг, на кого можешь опереться. В грозный час готовившегося нашествия господарь увидел таку опору в лице малых бояр страны, своих ратных слуг, мастерового и торгового люда городов, селян, своего народа. Нет, не ценил, не понимал от простых людей своей земли в первые годы княжения; молод еще был и неопытен, не сошла еще с него вельможнопанская спесь. Ныне же глаза открылись на многое, ныне князь сумел увидеть словно со стороны и самого себя.

Первый шаг совершен на днях. Боярам на сборе думы еще поднесли принятые в совете с ними государевы указы, чтобы они поставили, после княжьей, свои подписи. Но печатки их уже не потребовались; москаль Влад, молодой государев дьяк, привесил под грамотами одну только княжескую печать. Это было первое утеснение великих бояр, упразднение их давнего права — привешивать под листами государя, вместе с княжьей, собственные печати. Бояре тогда смолчали — слишком памятен был грозный лик воеводы на пиру близ Высокого Моста. Скоро будет сделан следующий шаг — отнятие права на мыто, поначалу — на великих шляхах, потом — и на меньших. Довольно, взимая пошлины и грабя, бояре выпили крови из страны.

Воевода усмехнулся своим мыслям, чуть заметно и грозно. В трудный час узнаешь друзей, и ныне он знал своих.

«С турками надо жить в мире», — продолжали твердить бояре. Что ж, он не прочь. Только в каком мире — волка и овцы, господина и покорного раба? Мир равных, добрых соседей с огромной и ненастытной, с разбойничьей державой осман для маленькой Молдовы и ее господаря невозможен.

Мысленный взор воеводы опять обратился к Дунаю, к покорным османам землям, к Константинополю, где они устроили себе гнездо почти четверть века тому назад. Воевода пытался представить себе властителя той твердыни и подвластных ей бескрайних пространств. Каким устрашающим ни виделся христианам во всех странах ненавистный Большой Турок, он, конечно, — обыкновенный человек. И, бесспорно, храбр, умен. У него, наверно, своя правда; ему, конечно, слышатся свои веления — от бога его и пророка, от полчищ его народа, пришедшего с ним, с отцом его и дедом из каменистой Азии. Иное не могло бы толкать ко все новым походам и захватам такого царя, владеющего полумиром, пресытившегося, должно быть, всем.

Между ними двумя и будет вскоре главная схватка, — подумал Штефан. — Между молдавским князем и турецким султаном. Между тем, что каждый считает своей правдой, угодной всевышнему и судьбе.

27

Утром после штурма скорбные звуки труб позвали всех к базилике Мангупа. Из собора и из близкой к нему кенассы выносили воинов, погибших во время вылазки и последнего приступа. Почти двести тел в торжественном молчании опустили в большую могилу, высеченную в скале, близ восточного края крепостных стен. Турки тоже хоронили целый день погибших, потом обе стороны дали себе на день отдых. На следующее утро феодориты ждали нового штурма, но османы, казалось, перестали обращать внимание на строптивую крепость. Салагоры и арабаджи, саинджи, джамлии и даже янычары начали копать вокруг лагеря глубокий ров, насыпать вал, вбивать в него острые колья, образовавшие высокую и крепкую изгородь. На дорогах и тропах вокруг города, привозя на волах целые деревья, строили засеки, ставили городки для стражи. Турки готовились к долгой осаде, по-хозяйски устраиваясь на мангупских холмах.

Конные отряды спахиев и бешлиев в это время начали прочесывать все пространство Феодоро и бывших капитанств. Жгли оставшиеся дома, убивали или гнали в полон пойманных крестьян, охотились на ушедших в леса и горы.

Под Мангупом надолго воцарилась тишина. Сотник Чербул дежурил на стенах, упражнялся с витязями в сабельной рубке и ждал вестей с женской половины базилеева дома. Роксана не давала о себе знать. В ночь после похорон, при попытке пробраться в покои базилея, стража схватила вооруженного человека, оказавшегося братом казненного заговорщика. Дворец охраняли теперь очень строго. Но может быть, причина молчания была иной? Может быть, скромного воина не любили, а пережитое им счастье было сном?

С высокой надвратной башни Чербул долго смотрел на турецкий стан. Османы деловито сновали между палатками. Где он, — думал молдавский витязь, — что делает теперь его сверстник, с кем пришлось встретиться в поединке, кого бы давно не было среди живых, не сдержи тогда он, Войку, своего гнева и руки? Вражда враждою, но протянулись ведь тогда, в те краткие мгновения, между ними живые нити человеческого понимания. Что стало бы с этим чувством, если судьбе угодно было бы его продлить? О чем говорили бы, сидя вместе, как сам он некогда с пленным Юнис-беком, у походного костра? Стоишь с таким друг против друга в готовых к бою ратях — и лютый он тебе враг. Но вот оружие отложено, и, даже разговаривая друг с другом на пальцах, убеждаешься: оба вы люди и могли бы сдружиться, оба не обделены природой ни добрым нравом, ни здравым смыслом. Так что же направляет людей друг против друга, исполненных жажды крови? Что возбуждает в них злобу, вражду? Или то извечное проклятие рода, от которого не может быть избавления?

Наверно, причина великого этого зла, от которого извечно страдают все люди на свете, не кроется в сердце каждого. Наверно, она все-таки живет в немногих, безжалостных и жадных; они и рассеивают среди ближних семена вражды. Значит, дело честного воина — находить таких и биться с такими, худшими из людей. Но как их все-таки распознать — ведь в каждом из живущих добро так перемешано со злом? Причислить к ним базилея Александра, истинного защитника своей земли, чьи руки, однако, — по локоть в братней крови? Где он, за какими морями спрятан тот меч, которым доброе в человеке можно отсечь от злого? И где те весы, на которых отсеченное можно взвесить?

Обходя дозором стены и башни, проверяя бдительность часовых, молодой сотник время от времени обращал взор к княжьему двору и к вершине холма против города, где опять белел пышный шатер — подарок паше от хана. Там сидели, может быть, в этот час, думая свои думы, вражьи воеводы, от которых зависела и его солдатская судьба.

В своем новом походном дворце объятый думой Гедик-Мехмед мог снять приличную для боя маску и отдаться тревожным мыслям. Упорство Мангупа сбивало пашу с толку и расстраивало его расчеты. Не будь этой крепости с ее бессмысленным сопротивлением — весь Крым давно был бы покорен, а он победителем облобызал бы золоченную туфлю падишаха. Кто знает, быть может, султан оставил бы тогда упрямство и еще в этом году, раз уже не шлет Аллах здоровья ему самому, послал бы великое войско против дерзкого Штефана, бея ак-ифляков, поставив во главе газиев достойнейшего из военачальников Порты, нового визиря Гедик-Мехмеда. И вот он застрял здесь, перед ничтожной столицей Палеолога, а в Каффе при дворе наместника, над ним глумятся: проморгал опасную вылазку, потерял шатер, да и самого спас только случай. Этот подарок хана — тоже, в сущности, был послан ему не без тайной насмешки. Но надо ждать; возвращаться в Стамбул, не взяв Мангупа, он не может. Он возьмет, непременно возьмет крепость и своей рукой потащит упрямого князя за бороду на галеру.

Иными думами терзался его противник, Александр Палеолог.

Сидя в своей рабочей горнице, князь с горечью перебирал последние письма, полученные им перед тем, как вокруг его столицы замкнулось турецкое кольцо. Грамоты мирских и духовных властителей, письма его многочисленной, разбросанной по всему свету родни — все подтверждало еще раз, что помощи ждать неоткуда. Слишком долгой осады Мангуп не может вынести, голод рано или поздно сделает свое дело. А турок ничто не могло увести прочь.

Князь Александр в раздумьи перебирал пальцами в дорогих перстнях шелковистые пряди своей короткой, золотистой бороды. Взгляд базилея с печалью скользнул по любимой горнице, по собранным в ней дорогим и диковинным вещам. В последние годы, во время путешествий по Европе, его нередко останавливало среди раздумий странное чувство. Казалось, что жизнь течет меж пальцев, как вода. Холодные тонкие нити струились меж сильных перстов государя и воина, и не было, как ни искал он, в них единого твердого узелка, чтобы замедлить это скольжение, сдержать. Любовные похождения, интриги в пышных дворцах, рыцарские подвиги на ристалищах и на полях великих браней — все расплывалось под судорожно сжатыми пальцами Палеолога, ничто не оставалось в руках. В эти же дни жизнь начала утекать с небывалой дотоле быстротой. Даже плотно сложив ладони, нельзя было уже набрать довольно, чтобы напиться, чтобы унять внезапно пробудившуюся жажду жизни.

Князь Александр подумал о своей семье, обреченной, как и он, на гибель в родовом гнезде. И представил себе Роксану среди оравы розовощеких юных отпрысков. Князю вспомнился Войку: был ли сам он прав, положив их встречам конец? Сестра Мария в последнем, собственноручном письме снова требовала отправить Роксану в Скчаву; сестра подобрала юной упрямице жениха, конечно, по своему вкусу и спеси. Мангуп окружен, сквозь турецкие заслоны не пробиться. Но, может быть, просьбу Марии следует выполнить? Может быть, есть способ оказать старшей сестре повиновение и в то же время сыграть с ней последнюю, самую злую шутку?

Князь Александр вернулся к своему креслу, додумывая мелькнувшую мысль. Он уступит просьбе Марии и как следует посмеется при том над святошей-сестрой.

Базилей увидел вдруг свою последнюю крепость, какой она теперь была, — каменным столпом в бушующем море, все выше вздымающем опустошительные войны. Дело сделано, спор его с богом окончен без победителя: стороны не сумели одолеть друг друга и расходятся теперь на равных правах. Спор с совестью? Он все равно не успеет его завершить. Правда, этого старого врага князь еще может кое в чем ублажить. Да и себе доставить радость последней веселой проделкой.

Князь хлопнул в ладоши и велел слуге позвать молдавского сотника Войку.

28

Базилей внимательно посмотрел на вошедшего к нему молодого воина. Перед ним был совсем другой Чербул. Поход и бои сделали свое дело. Юноша стоял перед ним — дочерна загорелый, исхудалый, но сильный; его прямой честный взгляд, не опускавшийся ни под чьим властным взором, стал еще упрямее. Но не было теперь в нем детского вопроса: «почему? за что?», не было недоумения юнца. Этот парень многое узнал, понял. Странное отеческое чувство опять шевельнулось в душе бездетного Палеолога. «А Чербул уже не Олень, — сказал себе базилей, разглядывая сотника, — он уже Зубр, еще один Боур. Не матерый пока, как отец, но уже злой.»

— Мы расстаемся, мой Войку, — промолвил Палеолог — Штефан-воевода, твой и мой государь, ждет от меня известия. И некому доставить его на Молдову, кроме тебя.

Глаза юноши расширились.

— А мои земляки? — спросил Войку. — А Мангуп? Как оставлю я город в такие дни?

— Ты верный слуга, мой Чербул, — ласково, хоть не без тайной усмешки кивнул базилей. — И речь твоя радует: у каждого в душе, как в доме римлянина, должен быть свой алтарь. Но подумай сам, есть ли в тебе здесь нужда. Бесермены не пойдут более на приступ: ты видел сам, они отводят пушки и укрепляют лагерь.Бесермены будут брать Мангуп измором и, коль не приключится чуда, возьмут. А мне надо отправить брату Штефану и сестре Марии весть. Я отослал бы к брату вас, витязей Молдовы, сколько осталось в живых. Но всем не пройти. Надо одному.

— Пошли, базилей, Дрэгоя! — вспомнил Войку. — Сотник оправился от раны. Он сумеет пробраться!

— Не далее татар, — возразил князь. — А тебя знает Эмин-бей, тебе он поможет ради пана Боура, с коим был в кардашах, как и со мною. Сегодня, мой Войку, твоя жизнь еще в твоих руках.

— В моих руках отда жизнь, в твоих — многие, мой базилей! — смело отвечал Чербул. — Возьми самоцветов из сокровищницы, пробейся на волю, набери новое войско! И ты освободишь свою страну! А меня оставь здесь!

Князь Александр вздохнул, что мог он сказать этому взрослому ребенку? Что измена и трусость откроют врагу ворота, как только сам он окажется за стеной? Что он решил умереть, как князь, а не как нищий приживальщик, при чужом дворе?

— Я, сынок, еще базилей, — ответил он, помолчав. — А жизнь царя — как у льва, рожденного в неволе, — от начала до конца в клетке. Хоть и золотой, но крепкой — из такой не уходят живым. А ты, — добавил князь уже строго, — со мною начал спорить, сотник. Разве не понял еще, что это мой приказ? Дорога тебе не ведома, так что у тебя будет проводник.

И князь вернулся к столу, заваленному книгами, с которыми ему предстояло вскоре расстаться.

29

Приказ есть приказ. Войку, с помощью Иосифа, собирался все утро в трудную дорогу. Юношу снарядили: дали крепкие и мягкие яловые сапоги, похожую на татарский малахай рысью шапку, новый крепкий колет, подбитый мехом плащ. Ему вручили широкий пояс, в котором были зашиты червонцы на непредвиденные дорожные надобности. Завернутая в тряпицу верная кольчуга, вместе с запасом копченого мяса и сухарей легла в заплечную котомку, какие носили чабаны с Крымских гор.

Чербула оставили затем в покое, и он отправился в последнюю прогулку по городу. Он бродил по площадям, где жили в палатках беженцы, по уменьшившемуся вчетверо, уже оскудневшему припасами, притихшему рынку, среди домов и церквей. Сотник каждый раз, словно ненароком, возвращался ко дворцу, заглядывая во двор, кружил вокруг покоев базилеева семейства. Но не было ни знака, что о нем еще помнят, ни намека на близкую встречу. Войку метался и по знакомым уже катакомбам, однако княжна не показывалась нигде.

«Ее заперли, — думал Чербул. — Но я вернусь за нею. Обязательно вернусь!»

С вершины башни над дорогой к воротам сотник бросил последний взгляд на вражий стан. И направился к молдавскому подворью, где предстояло прощание с товарищами и земляками.

Войники-молдаване знали уже, что Чербулу предстоит дорога к далекому дому. Но ни у кого в сердце не было той злой зависти, какую испытывают к счастливчикам, незаслуженно облагодетельствованным судьбой. За общим столом в большой трапезной сотника встретили дружелюбными возгласами. Старый Дрэгой протянул ему пузатый козий мех.

— Я берег это вино, сын мой, — молвил старый воин, — до того часа, когда все мы сядем на корабль, чтобы вернуться домой. Да, видно, немногие из нас дождутся его. Испей же на добрый путь!

Войку обвел взглядом друзей. Немногим более половины осталось от тех смелых витязей, которые вместе с ним приплыли на «Триденте» к берегам Великого Черноморского острова. Лица оставшихся отмечали шрамы от копий и сабель, от стрел врагов; многие скрывали еще свежие раны под повязками. Но теперь перед Чербулом сидели, стояли совсем иные люди. Самые юные за недолгое время превратились в закаленных бойцов. Кольнула больно мысль: неужто все полягут в чужом, хоть и прекрасном краю?

Войку приложился к бурдюгу. Густое и терпкое красное, словно кровь родных холмов, полилось в горло. Сделав несколько глотков, Чербул передал мех стоявшему справа от него Лунгу. И хмельное вино Молдовы пошло по кругу, в последний раз веселя ее сынов. Затем раскупорили бочонок феодорийского; такого же красного и терпкого, но отдававшего и легкой сладостью, и дальними ароматами моря, которыми был напоен здешний воздух. Вино лилось скупо — нежданная тревога могла позвать всех на стены, зато песни — широко. Звучали старые баллады Южной Молдовы о Юге-воеводе, первостроителе Четатя-Албэ, о татарском царевиче-волшебнике Данияре, проигравшем в единоборстве Юге свой клад, о том, как воины Александра Доброго ходили в далекие северные края, где бились с закованными в сталь тевтонскими рыцарями.

— Отнеси родимой стороне, Чербуле, поклон наш низкий, — сказал Сас. — Поведай Молдове и государю Штефану, как бились мы здесь с погаными по их наказу.

— Скажи дома: так и стояли они до конца, — добавил Лупул. — Пока не пали все. Ведь последний час города уже недалек.

— Я встречу его с вами, братья, — ответил Чербул. — Я вернусь!

— Эге, парень, дай тебе бог до дому дойти, — покачал головой Корбул. — Дай бог вражьи руки миновать — турецкие, татарские, от лотров в дороге отбиться. А там — разве не будет для тебя дела в родной стороне?

Войку снова и снова в раздумье обводил грустным взглядом товарищей. Как ни был краток срок их службы в Мангупе, многие, пожалуй, большинство, успели пустить на этой скале глубокие корни. У одних появились семьи, у других — невенчаные подруги, у всех — друзья, и дружбу ту скрепила пролитая на стенах города кровь. Мангуп быстро усыновлял пришельцев, роднил его со своими природными детьми. И все-таки они остались для Молдовы верными сынами.

— Пусть знают там, в Земле Молдавской, — наказал напоследок Дрэгой, — что мы поляжем здесь до одного, но не покоримся осману. И завещаем то же им.

Выпили последнюю чару. Обменялись. И Войку отправился в свою камору на недолгий отдых.

А на заре Иосиф провожал его через катакомбы к тому месту, где молодого посланца ждал сам базилей. Войку, преклонив колено и опустив голову, принял его благословение. Князь Александр поднял его и обнял.

— Я сказал, что у тебя будет спутник, знающий дорогу, — сказал последний государь Мангупа. — Вот он, вернее — она. В этой девушке течет кровь Палеологов; ты должен невредимой доставить ее сестре Марии и брату Штефану. — И Войку с отчаянно забившимся сердцем увидел, как князь Александр выводит за руку из тени подземелья Роксану, свою племянницу.

Войку и Роксана долго шли потом подземным ходом, начинавшимся в сердце мангупских катакомб. Странная стеснительность, овладевшая обоими с той минуты, когда сотник и девушка пустились в путь, не оставляла их и сейчас. Был уже вечер, когда впереди забрезжил свет. Вскоре показался клочок неба, и оба вышли в большую пещеру, высоко над ущельем. Огромный грот, словно щербатая пасть горы, разверзся в сторону Мангупа. Город пламенел перед ними в лучах багрового заката, будто его охватил уже последний, великий пожар.

30

Подземный ход, неуклонно понижаясь, уводил двух молодых людей в глубь недр Феодоро. В руке юноши горел факел, бросавший на своды тоннеля ясный и ровный свет: легкое дерево было пропитано особой горючей смесью, сродни славному «греческому огню», чью тайну последними в мире хранили мастера Мангупа. Связка таких факелов вместе с луком и стрелами висела у Войку за плечами.

Подземная дорога сперва была ровной, кое-где своды подпирала каменная кладка, открывались ниши с давно погасшими, покрытыми вековой пылью глиняными светильниками. Летучие мыши то и дело бесшумно срывались с места и исчезали в черной глубине. Потом тоннель начал выходить в замкнутые каменные гроты, откуда тянулись другие галереи. Неровные стены свидетельствовали — не рука человека вырубила в камне эти потайные логова мрака. Вскоре следы человеческой работы на их пути исчезли совсем, и оба вступили в сказочный мир подземного Крыма, в страну, какой витязь из Четатя Албэ не видел и во сне.

Один грот за другим, один извилистый переход за другим принимали под свои своды изумленного юношу с берега Днестра. Идти стало труднее: путь преграждали камни, пересекали скользкие русла стремительных ручейков. Но Чербул, помогая княжне, стремился вперед, забыв об усталости, очарованный тайными чудесами заповедных крымских пещер.

Теперь потянулись анфилады все более высоких и просторных залов. В свете факела тысячи нерукотворных чудес, заполнявших пещеры и гроты, влажно поблескивали, отливая белым, зеленым, розовым, голубым, багряным и желтым цветом. Сделавшие все это мастера не скупились на труд, в великом и малом. Они построили часовни, соборы, порталы, башни, мосты, повесили над вратами гигантских ниш сверкающие каменные занавеси. Войку узнавал конструкции, которые рисовал ему Зодчий, рассказывая о великих храмах настоящего и минувшего. Контрфорсы, колонны, аркбутаны — все было налицо, поставленное неведомыми архитекторами в щедром хаосе первотворчества. И повсюду — свечи, странные каменные свечи, извивающиеся, узловатые, большие и малые, поднимающиеся к потолку и свисающие с него. В свете факела на них вспыхивали яркие водяные капли.

Здесь кончались места, знакомые княжне; отсюда он, молодой воин, становился вожатым. Идти было все труднее. Дорогу все еще преграждали ручьи, озерца, запруды, полные чистой, весело журчащей воды. С высоты низвергались водопады и водопадики, ясные струи спешили по точеным, подвешенным к стенам лоткам, волнующиеся водяные скатерти живым паркетом растекались по дну пещер. Взяв княжну на руки, сотник переступал одну такую преграду только для того, чтобы оказаться перед другой. Залы теперь пошли ступеньками гигантской лестницы, ведущей вниз; чтобы попасть в следующий, приходилось одолевать высокий, почти в человеческий рост порог, а за ним — спускаться по скользкой стенке, на сажень-две. И снова брести по колено в воде, до следующего порога, скользя и падая. И быть все время начеку.

Через несколько часов пути они попали в зал, где множество неясных фигур вырисовывалось под светом факела, оживая в его колеблющихся отблесках, словно целый народ со своими стадами остановился в громадной пещере на недолгий отдых. И звуки, доносившиеся со всех сторон, усиливали это впечатление. Путникам слышались вздохи, шепот, тихий свист, неясное рычание, смутные человеческие голоса. Отчетливо звенело где-то пение невидимых птиц. Откуда птицы здесь, в королевстве летучих мышей и нетопырей?

— Это последние тавры, — с дрожью в голосе сказала Роксана. — Они не хотели принять святого крещения и за это обращены в камень. Пойдем отсюда, мне кажется — они приближаются к нам.

Путники двинулись дальше. И, словно в подтверждение угрозы, в глубокой нише у выхода из пещеры увидели высокую пирамиду человеческих черепов. На вершине этого странного сооружения виднелся череп в сверкающем венце. Войку знал, что древние тавры приносили своим богам человеческие жертвы; наверное, им открылось теперь место, где складывали головы убитых свирепые дальние предки феодоритов.

Благополучно миновав несколько каменных ловушек — карманов, где размытая водой мягкая глина подстерегала несведущего путника, чтобы засосать его, они попали в новый обширный зал, в который проникал мягкий свет. Здесь было царство теплой воды. Она искрилась, стекая со стен, играя в ручьях, переливаясь в бесчисленных, отороченных каменными кружевами, бассейнах. Мириады капель стекали на остриях свисающих с потолка роскошных люстр и светильников, а росшие им навстречу бесчисленные известковые свечи блестели тончайшей водяной пленкой. Вода вытекала, спадая затем каскадами, из стен, столбиками выбивалась из пола, кипела в каменных чашах на столбах, текла по гирляндам, развешенным между колоннами.

Княжна в восхищении переводила взор с одного водяного чуда на другое. В одной большой ванне перед нею поднимались на тонких стебельках круглые цветы из почти прозрачного голубого камня. В другой сидели белые известковые голуби, окруженные птенцами: казалось, эти птицы только притворились каменными, чтобы люди их не трогали. В третьем лежала на боку, нежась в свежих струях, розово-белая лань. В других бассейнах купались неведомые звери, росли диковинные растения, сидели гномы, карлы, крохотные русалки, все — из камня.

Роксана склонилась над купелью, из которой тянули во все стороны свои головки кристаллические розы, провела ладонью по лицу, затем уставилась на своего спутника и звонко расхохоталась.

— Мыться! — приказала она Чербулу, только теперь вспомнив о слое глины, покрывавшем их с головы до ног. — Отвернись-ка, Войко.

Войку забрался за фантастический карликовый дворец, возвышавшийся в середине грота, и, сняв одежду, начал старательно очищать себя от глины. Затем с наслаждением растянулся в небольшом бассейне. Из-за ажурных стен и башен миниатюрного замка доносилось плескание и смех живой наяды.

— Войко, почему тебя не слышно? — раздался голос Роксаны. — Принеси свою одежду, мне надо все прополоскать!

Чербул собрал вещи; он знал уже, что возражения напрасны, если княжна взяла какое-нибудь дело на себя. Стыдливо прикрываясь ворохом платья, юноша вышел из-за укрытия, приблизился. И уронил свои мокрые пожитки: он увидел нагие, покатые плечи сидящей в воде девушки, золотистую ложбину посреди спины. Руки Роксаны недвижно лежали на краях широкой каменной ванны, в которой она купалась; вся она, среди медленных ясных струй, была ожиданием. И, когда ладони воина скользнули по ее плечам, тонкие пальцы княжны с такой силой впились в узорные края купели, что раздался звон сломанных каменных кружев.

Потом базилисса долго и истово молилась, дабы господь простил им грех. А затем, найдя угол зала, где в него поступал свежий воздух, они сушили платье и, кое-как прикрывшись, подкрепились наконец теми припасами, которые еще не испортила вода.

Пробудившись на следущее утро, Чербул снова увидел княжну, стоящую на коленях на камнях рядом с уютным ложем. Княжна молилась. Почувствовав, что сотник уже не спит, Роксана сотворила последние крестные знамения и повернулась к нему.

— Ты думаешь, господь нас простит? — спросила она со слезами на глазах.

Войку обнял Роксану, привлек к себе.

— Разве так уж велик в глазах господа наш грех? — спросил он тихо. — Разве мало у бога забот — как бы не обойти своею карой любодеев, преступающих клятвы верности, отягчающих любовь свою обманом, ежечасною ложью?

Роксана высвободилась из его объятий и села на ложе, горестно поникнув головой.

— Так мыслить тебя научил, наверно, твой хитроумный наставник из Маврокастро, о коем ты мне столько рассказывал, — вздохнула она. — В таких речах звучит лукавство латинских мудрецов, а это — сродни ересям и схизмам, это господа особенно гневит. Суди без лукавства, Войку, — добавила она, — мы — не венчаны. Значит — любодеи!

— Ежели не лукавить с собой и богом, мы с тобой перед всеми вышними силами — муж и жена. — Войку, встав на колени, ласково повернул к себе княжну и

говорил размеренно, глядя прямо в ее заплаканные черные очи. — Ибо нет на свете благословения, более святого и угодного богу, чем любовь.

— Бог, может быть, и простит нас, — кивнула печально княжна, — он всемилостив и всеблаг. А люди?

— Людям нужен брак, освященный попом. — Войку взял ее руки в свои, поцеловал одну за другой. — Мы откупимся в их глазах таким образом, едва доберемся до живого попа, до неразоренной церкви. Если ты меня до тех пор не разлюбишь, — добавил он с улыбкой, — и не раздумаешь за меня выходить.

Роксана сжала его руки и улыбнулась, все еще сквозь слезы.

Вскоре они снова были в пути. Пройдя еще три большие пещеры, молодые люди попали в коридор, полого поднимавшийся в гору. Корни старых деревьев, проросшие местами сквозь свод и свисавшие с него хватками дарконьими лапами, говорили о том, что врата подземной державы близки и свет солнца — недалеко. Он забрезжил уже в конце тоннеля, когда позади опять сердито прогрохотал обвал.

— Это одноглазые великаны-людоеды, — пояснила княжна, ускорив шаг. — Их замуровали в горе, приказав стеречь таврские клады. И они рвутся из своих узилищ, почуяв человеческий дух.

Последний подземный ход привел их в небольшой, вырубленный в вершине отвесной скалы, оставленный монахами скит. Здесь было тепло, уютно, тихо; набожные жители монастырька оставили в нем пожитки и утварь, в каморах сохранились припасы, в притворе скальной часовни бил прозрачный холодный ключ. Перед окнами простирались крымские степи, и только невысокие, каменистые и плоские холмы говорили о близости скалистого Тавра — главного горного хребта Великого острова. Внизу начиналась степь, и быстрые всадники татарских чамбулов гарцевали вдали, похваляясь разбойной удалью.

— Побудем здесь, — сказала Роксана, повернувшись спиной к окну и обняв сотника. — Долго-долго, как только будет можно. Я боюсь.

31

Очнувшись от первого долгого объятия на ложе неведомого инока, покинувшего обитель из страха перед неверными, молодые люди с удивлением услышали раскаты грома — над хребтами скалистого Тавра бушевала гроза. Закрыв белой завесой горы, падал тяжкий ливень, с каждым ударом грома становившийся плотнее, словно вверху, за тучами, распахивались все новые, невидимые шлюзы.

Накинув платье, Роксана упала на колени перед большим образом богоматери и погрузилась в самозабвенную молитву, время от времени горестно вздыхая.

Войку, встав позади, перекрестился, но разговора с богородицей у сотника не получилось. Теперь он знал, в чем его первейший долг. Эту юную женщину, доверившуюся ему беззаветно и безвозвратно, Чербул должен привести с собой в родимый край. А там — построить для нее надежный очаг. Прибежище, где его возлюбленная обретет душевный покой и будет жить в мире со своей совестью и своим богом. Чербул дал в мыслях обет. Ради этого, пока родная земля не позовет его как защитника на битву, Чербул не пожалеет своей крови, до последней капли.

Бесшумно двигаясь по келье, сотник навел в ней как мог порядок, высек огонь, зажег оставленные возле очага дрова. Учитель Антонио сказал ему как-то: счастье скоротечно и редко, сумей его вовремя узнать, а распознав — сумей вкусить от него до конца. Так и сделает Войку в эти часы, сколько удастся вырвать им у грозного рока, ожидавшего обоих внизу, в татарском поле.

Роксана молилась долго — о душах погибших и живых родичей, о своем обреченном городе на скале, о них двоих, в ее глазах — самых грешных из живущих. Все более погружаясь в любовь земную, княжна все сильнее терзалась набожным раскаянием и, только оторвавшись от образов, взглянув опять в сияющие счастьем глаза возлюбленного, успокаивалась.

В часы ночи, когда сон не шел и призрачный язычок пламени под затепленной вновь лампадой вселял в священные лики древней кельи обманчивую жизнь, Роксана тихим голосом рассказывала Войку, чем славны намалеванные на стенах божьи угодники, какие совершали святые подвиги во имя веры. А Чербул рассказывал княжне о своих любимых героях — короле Артуре и Ланселоте, Роланде и Тристане, о сэре Говене и благородном короле Марке, которым хотел бы всю жизнь следовать и подражать.

Три дня спустя, оставив гостеприимный скит, княжна и витязь продолжили путь и вскоре вышли на равнину. Но не успели пройти и версты, как были окружены двумя десятками всадников в овчинах, на низкорослых конях. Свистнули арканы; сабля Войку разрезала первый, но другие обвились вокруг них, опутали. Бессильная ярость исторгла из груди Чербула глухой стон. Он напрягся, пытаясь освободиться, но татарские арканы из жесткого конского волоса держали крепко.

Всадники со смехом, сняв веревки, свисавшие у каждого с пояса, крепко связали юношу. Затем освободили от аркана княжну, и один из них, рыжебородый, протянул руку к вороту пленницы, в которой, несмотря на мужское платье, сразу признали женщину. Сверкнула быстрая сталь, и рыжий ордынец, пораженный ее кинжалом, свалился в сухую степную траву.

Гортанные крики ярости сменились звоном обнаженных клинков. Всадники надвинулись снова, чтобы зарубить, втоптать Роксану и Войку в землю. Но тут раздался властный, знакомый сотнику голос:

— Назад! Это — мои.

Конники покорно расступились. И перед пленниками на статном аргамаке вырос повелитель Ширинского улуса Эмин-бей.

32

— У каждого народа — своя доблесть, — сказал Эмин-бей. — У воинов Ференгистана[18] — верность слову, у людей Китая — почтение к родителям. У нас, татар, — покорность и преданность начальникам. В ней наша гордость и опора.

От веселого Эминека, о котором Войку рассказывал отец, от белгородского гуляки и шутника мало что оставалось в грозном воине с ликом прирожденного вождя. В сиреневом кафтане, обшитом золотыми бляхами и позументом, в персидском серебряном шлеме с алыми перьями бывший узник Четатя Албэ орлиным взглядом озирал степь, по которой к новому кочевью двигались его люди.

— Что гордость — не спорю, мой бей, — откликнулся Войку, ехавший рядом, — но в чем же опора?

— Зови меня баба, — улыбнулся татарин, — ведь я тебя держал на руках в доме Тудора-анды. Для простого человека моего племени его начальник — прибежище и спасение. Ибо некуда ему, рожденному в пыли, думать об ином, кроме чашки кумыса и куска лепешки. Не любит он думать и рад: начальник свершает сей труд за него.

Войку с любопытством присматривался ко всему вокруг — ведь это был народ Ахмета, его аталыка, человека, заменившего ему мать, обучившего его многому, спасавшему не раз в беде. Зодчий Антонио напоминал юноше: цени племена и народы по их лучшим людям, палачи и подлецы есть всюду. Сотнику многое нравилось у подданных Эмин-бея. В длинной веренице движущихся двухколесных высоких арб и четырехколесных мажар с поставленными на них войлочными юртами, в строю чамбулов, скакавших вдалеке и вблизи по равнине, охраняя жен и детей, виден был образцовый порядок. Встречные были почтительны к старшим. Стариков виднелось мало — в этом народе воинов редко кто доживал до полной седины. Но в почете белобородые были огромном. Татары — заметил Войку — трудолюбивы: на стоянках и недолгих привалах люди Эмин-бея постоянно что-то мастерили, чинили, ладили. И безмерно почитали гостей — не тех, конечно, которых пригоняли на аркане.

Зато приведенным не своею волей тут приходилось худо. На шеях пленников и рабов красовались страшные, усаженные шипами ошейники — лале. Войку знал, как живется у татар не проданным в Каффу невольникам, что они, прежде времени одряхлев от тяжкого труда и побоев, становятся живыми мишенями для татарчат, обучающихся стрельбе. Сотник вспомнил ордынцев, с которыми бился на рубежах Молдовы, оставленные ими пожарища и трупы в разграбленных с налета деревнях. И также — иных людей того же племени, — тех, которые мирно жили в его родном краю, которые рядом с молдаванами яро бились, защищая Молдову, под Высоким Мостом. И те — татары, и эти, и Ахмет, аталык его, — один из них. Поди, разберись!

Кони не понукаемые всадниками, шагом несли их по завоеванному некогда внуком Чингиса[19] степному Крыму. Во все стороны уходила равнина в густом золоте спелого ковыля. Эмин-бей поднял вдруг плеть, показывая что-то вдали. Оборотясь туда, Войку увидел в ковыльном бархате неровную проплешину.

Подъехали ближе: перед беем и его свитой оказалось небольшое поле. Плохо взрыхленное, с неровными краями поле, с которого убирали, видимо недавно, созревший хлеб. Войку слышал об этих необычных пашнях, каких еще отродясь не бывало у бродячих народов. Татары распахивали их и уходили со стадами; когда же хлеб или просо поспевали — возвращались за урожаем.

— Татарское поле, сынок, — с непонятной усмешкой молвил бей.

— Поле благословенно для нас, молдаван, чье бы оно ни было, — сказал Войку.

— Да будет так, — по-прежнему улыбаясь, ответил бей. — Видели бы, однако, сей клок земли наши предки, почитаемое богом Небо! Они поняли бы, как далеко от матери-Степи ушел народ Чингиса, как далек он ныне от истоков своих.

Войку понял: бею было больно видеть татарское поле, даже такое, на кочевом пути. Бей видел в нем шаг к оседлому житью.

— Не гневайся, баба, — улыбнулся, в свою очередь, витязь, — то — добрый знак. Будет свой хлеб — не придется ходить за чужим.

Эмин-бей не отвечал, следя за вереницей телег, ехавших ближе к ним, отдельно от орды. Снежно-белые юрты плавно, словно по воздуху, двигались над равниной. То были личные возы повелителя, его имущество и гарем. Войку знал, в одной из этих юрт едет Роксана.

— Мне смешно, — проронил наконец бей, — смешно слышать, как народы, роющиеся в земле, называет нас, татар, грабителями и захватчиками. Понимаю, — Эминек дружелюбно взглянул на сотника, — ты не хотел оскорбить мой народ. Сказал, что привыкли говорить окрестные племена. Но сами они — кто, как появились здесь? Откуда пришли готы, что сделали они с теми, кто жил тут раньше, с их животными, скотом, пожитками? Я читал: мужей истребили и землю их взяли себе. А греки, а римляне? А прочие — пришел ли с миром в иные и эти земли хоть один народ?

— Твоя правда, мой бей, — кивнул Войку. — Но, взяв земли, они выходили на них с плугами.

— Ваша доблесть — труд, наша — вечный бой, — гордо бросил Эмин-бей. — Вечная сеча, полон и добыча, на которые обрек нас рок. Виновны ли в этом мы, если сам великий Джихангир[20] не смог воспротивиться велению неба? Свирепость не родилась вместе с нами, мой Войку. Боги щедро наделили предков добротою. Но у нас были злые учителя.

Стан был готов к ночевке, когда князь кочевников и его приближенные подъехали к стоянке. Богадуры — беки и мурзы, поцеловав у бея полу халата, ушли к своим очагам.

— Отдохни у моей коновязи, испей от моей щедрости, сын мой,[21] — сказал Эмин-бей, когда молчаливые гулямы приняли их коней.

В середине большого круга, образованного передвижными жилищами степной орды, среди юрт многочисленных сыновей, гарема и слуг, телохранителей и музыкантов, возвышался просторный, шитый серебром по алому шелку личный шатер кочевого князя. Ждавший у входа невольник ловко стащил с ног господина и гостя сапоги, подал обоим папучи из тонкой кожи. Перед тем, как войти в шатер, юноша зорко оглянулся. Примеченная им юрта с малиновым воротом — отверстием для дыма — над вершиной, юрта Роксаны, стояла невдалеке.

33

В шатре обоих ждали постеленные поверх толстых войлоков персидские ковры, шелковые подушки. Рабыни внесли серебряную, украшенную затейливой резьбой треногу — поднос с несколькими углублениями для соли, молотого перца, имбиря, большое блюдо с шафранным пловом, дымящуюся горку лепешек. Приняв яства, бей сам поставил их перед гостем, присел, скрестив ноги, напротив, торжественно протянул руки к еде…

Потом внесли жареное мясо с луком, кебаб. Подали розовую воду — приполоскать пальцы, свежие полотенца. Потом появились сухие пирожные с фиалкой и гиацинтом, мускатное печенье, виноград, шербет. Трапезу венчал новый напиток, перенятый у осман, — поданный в крохотных чашечках крепкий кофе.

Наконец, появилось и вино, чуть сладкое, крепкое и терпкое, напоенное солнцем древнего Хиоса, тогда еще подвластного венецианцам. Запрет Корана[22] был не для сильных мира, к которым принадлежал, бесспорно, гостеприимный бей. Пригубив серебряную, в золотых узорах индийскую чашу, Эмин-бей с улыбкой указал Войку на большую вазу, стоявшую близ него. На блестящих боках фарфорового сосуда извивался золотой дракон.

— Прекрасная вещь, не правда ли? — спросил бей.

Войку кивнул.

— Мой старый друг, Антонио-Зодчий, в Четатя-Албэ говаривал: прекрасное не создается руками раба. А ведь эта ваза — прикуси палец, о сын мой! — эта ваза сделана в стране, где все рабы своего царя, от последнего водоноса до вельможи. Мудрый Антонио, конечно, был стократ прав, — улыбнулся бей, — но ваза прекрасна, как дар доброго джинна. Как примирить одно с другим, мой Войку, коль не откроет нам того сам Аллах? Как разгадать эту тайну, если с нами нет нашего славного учителя, ибо я стоял, как и ты, у порога мудрости Веницейца?

— Эта страна, мы зовем ее Цинь, лежит к югу от степи наших предков, — продолжал бей. — Страна вельмож и рабов, где и сановники в позорном рабстве у своих начальников, где сам царь — жалкий раб державы, безумный, словно злой рок. Оттуда к нам шли закованные в сталь войска с колесницами и пороками,[23] дивные ткани и дурманящие благовония. Вначале они хотели согнуть нас силой. Потом, когда это не удалось, — старались покорить тысячами лет вызревавшим в змеиных логовах Циня ядом тайного коварства, наговоров и подкупа. Натравливали сынов Великой Степи брат на брата, племя на племя. Отравляли злым примером властолюбия и жестокости.

— Но ваши предки били их, мой бей, — напомнил Войку, осторожно прихлебывая из чашечки диковинный заморский напиток.

— Мы покоряли Циней, — молвил бей, — проходили из конца в конец огромную их державу. Топили ее в крови, слагали курганы из сановных голов. Мы сажали на престол циньских царей своих нойонов. Но тайные яды этого мира зла оставались, отравляя все более нас самих, напитывая душу наших племен. Держава-дракон развращала Степь роскошью и лестью, ложью и раболепием. Даже побеждая, мы слабели от яда Циня и шли к пустыне своей погибели. Даже под нашим ярмом те рабы презирали нас! — с горечью воскликнул бей. — Даже тогда в знаке, которым они обозначали имя монгола, был заключен малый значок, читаемый «собака».

Рабыня внесла курильницу — серебряного павлина, из которого струился, наполняя шатер, благовонный дымок.

— Тогда и пришел Чингис, проклинаемый прочим миром, но для нас — спаситель. Он выполнил то, что пытались уже сделать другие, — связал вместе хвосты коней монголов и татар, меркитов и джалаправ, кереитов и катаманов.[24] И увел свой народ от проклятого царства Цинь, от построенной им вдоль наших пределов Великой Стены зла. Тогда и началась, — заключил князь, — столетняя наша война. Летящая ныне с нами по материкам — в гривах татарских коней, в алых факелах бунчуков!

— Мы видели, о баба, татарское поле, — напомнил Войку. — Не значит ли это, что близок и для вас мир?

Эмин-бей усмехнулся.

— Для кого воссиял светильник мира в сей вселенной зла? — спросил он. — Аллах не являл еще людям такого чуда, как он ни всемогущ и всеблаг. Ты говорил, мой Войку, о своем хлебе, от которого люди не ходят за лучшим; что ищут тогда в чужих пределах народы, сотни лет сидящие на своей земле, — литва и франки, венгры и германцы? Разве греки и римляне не сеяли хлеб? Дадут ли более, чем две лепешки, моему народу увиденные тобою малые, худо вспаханные, без умения засеянные поля? И когда татары научатся еще как следует пахать?

Войку слышал в этих словах горькую правду. Мирным полям Молдовы от века грозила война, со всех рубежей.

— Не нам судить отцов и дедов, — продолжал Эмин-бей, — великих богадуров, приведших нас в эти степи. Мы здесь — всевышний так видимо нам судил — в неласковых, хотя и теплых краях Крыма и Поля, где мало корма для наших коней, овец, верблюдов. Когда-то, если шла орда, — целые дни шли и стада. Теперь таких стад давно нет, степи не дают им пищи. Вся надежда моя, Войку, — на руки воинов, на быстроту их коней. Ибо как иначе накормлю я мой народ? Чем напитаю ребятишек, глядящих на меня из каждой юрты, если воины, воротясь из набегов, не пригонят толпы ясыря?

Что мог ответить татарину молодой витязь, рано возмужавший, разумом постигавший жестокие законы мира, в котором жил? Заброшенные за полсвета от старой родины слепою жаждой власти первых чингисидов, не в силах уже ни возвратиться, ни сесть на землю в новом месте — на такое требовались века, — потомки монголов были обречены на вечную войну ради грабежа, пока походы, мор и голод не уменьшат их в числе до малой орды, способной найти себе место среди занятых оседлыми племенами, освоенных угодий. Но доводы бея все-таки мало трогали сердце внука молдавского воина-пахаря. Кочевали же когда-то мадьяры, секеи! Ныне же пашут землю и тем живут. А его народ, молдаване! Разве не садятся каждый год на коней, защищая свой край, порой же — идя войной на соседей, чтобы упредить нападение и взять, конечно, добычу? Но кормит все-таки их родная земля, кормит труд.

— Ведь что возьмешь в чужой земле? — продолжал князь, потягивая напиток с Хиоса, говоря более с собой. — Хлеба на конях вдоволь не увезешь, скота у соседей мало. Золото, дорогие вещи — у богатых, а их немного. Чтобы прокормить от лета до лета целый народ, надо начисто ограбить соседний, а что взять у бедняка, кроме дочери и сына, кроме его самого?

— То ж люди, — не сдержался Войку. — Не скотина, не скарб.

Князь с любопытством взглянул на юношу, в глазах властелина вдруг зажглись лукавые искорки. Откуда у него такое? Неужто он, простой порубежный воин, воспринял как истину суждения своего учителя, старого зодчего, строителя Ак-Кермена? Видел бы он собственного родителя — во время набега на польские земли, на мунтянские! Тудор Боур, бывало, брал Эминека с собой, отправляясь со стягом к соседям. Капитан умел блюсти законы войны: ни добыча не уходила от него, ни полон.

— Закон Иисуса, — сказал вместо этого бей, — объявляет людей равными; но то — перед богом, не людьми. Он ставит торговлю себе подобными под запрет; но разве не к христианским работорговцам в Каффе гнали мы до сих пор свой ясырь, — к генуэзцам, венецианцам, грекам? Разве не скрепляют они свои сделки о рабах-христианах в церквах, клянясь именем Распятого? И разве не мы же, мусульмане, покарали тех кровососов, обрушившись на них, как стрелы бедствия, в их крепостях? Открою тебе, юноша, правду, — франки Италии кажутся мудрыми и храбрыми, во многих искусствах они преуспели более других. Но истинная цена их разуму — не более поддельного аспра, показавшего свою медь.[25] На самом же деле эти франки — твари и скоты, не различающие, что — польза и что — вред, не ведающие, что есть жизнь и что — смерть.

— С кем же ныне, баба, станете вы торговать?

Эмин-бей усмехнулся.

— Найдутся, сын мой, купцы на вечный наш товар, — ответил он. — Что до франков — нам нечего о них жалеть.

Склонив голову, вошел гонец, что-то зашептал степному князю на ухо. Эмин-бей довольно улыбнулся.

— Мои люди ведут полон, — сообщил он Войку, отослав вестника. — Утром мы увидим, что послала дому моему удача, дальнейшее же — во власти Аллаха! Не богатым, не работающим, не добрым — сделай свой народ сильным: такова мудрость государя, — заключил Эмин-бей. — Остальное приложится. Лишь бы смог твой народ выстоять среди невзгод и вражды этого мира, сохранить себя!

— Эмик! — раздался где-то вблизи, за толстыми шелками, капризный женский голос. Войку знал уже — то звала бея его шестнадцатилетняя любимая жена, подолянка Людмила. Седой князь, расплывшись в счастливой улыбке, вскочил на ноги.

Молчаливый гулям отвел Войку в предназначенную ему юрту. Войлочный домик был удобным и теплым, ковры — мягкие, кожаные подушки манили прилечь отдохнуть. Мешал только запах — десятками лет напитавший мягкие пол и стены, густой дух прежних, редко мывшихся хозяев и жильцов, острый запах, к которому не смог еще привыкнуть молодой сотник. Видимо поэтому безмолвный слуга внес в юрту бронзовую курительницу, источавшую пряный аромат.

Синеглазая босая полонянка, неслышно войдя и встав на колени, коснулась лбом кошмы и, выпрямившись, стала ждать воли гостя. У девушки были большие серые глаза, льняные волосы, завязанные на затылке узлом; малиновые губы приоткрылись, обнажив ровные зубы. Войку, улыбнувшись, покачал головой; красавица чуть усмехнулась в ответ и исчезла.

Войку вышел в теплую, звенящую хорами сверчков, душистую полутьму. За чертой татарского лагеря переливали в золото лунный свет бархатистые волны ковыля. Никто в эту вторую ночь у Эмин-бея не охранял юрту княжьего гостя-пленника. Юноша ступил с расстеленного у порога войлока в шершавую траву. В лагере еще не спали; между большим кругом юрт и станом княжьего аила, едва освещенные угасающими кострами, сновали чьи-то легкие тени. Чербул сделал несколько шагов среди войлочных копен татарских жилищ и остановился. Из-за ближней юрты на грудь витязя бросилась Роксана.

Взяв княжну за руки, сотник повел ее к своему пристанищу. У порога юрты, однако, Роксана решительно остановилась и тряхнула головой.

— Посидим лучше здесь, — шепнула она, — подышим хоть немного чистым воздухом.

Войку расстелил на теплой травяной кочке плащ и усадил на него возлюбленную. Сложив знакомым ему движением руки, словно крылья, Роксана примостилась у его груди. Он с нежностью сжал ее легкую ладонь.

— Что же с нами будет? — спросила княжна.

— Бей дал мне слово отпустить нас, как только сможет, в Молдавскую землю, дав провожатых, — сказал сотник.

— Чего же он ждет?

Войку пожал плечами.

— Не знаю, — усмехнулся он. — Может быть, сам Аллах должен подать ему знамение, может — пророк…

— Скорее — дьявол, — с неприязнью сказала Роксана. — Они служат ему все.

Войку поднес ее руку к губам.

— Может быть, Сана, не спорю, в загадках веры я не силен. Только боюсь: чужие боги всегда казались людям чертями, чужая вера — нечистой. Так что лучше нам ее не судить.

— Кто в своей вере не крепок, тот всегда готов примириться с чужой, — сказала она. — Об этом впереди у нас — долгая речь. Если даст только бог нам быть вместе, если не обманет тебя этот слуга сатаны…

— В старых сказках Земли Молдавской нередко говорится: они прожили до ста лет в счастье и умерли в один день, — вспомнил витязь. — Так будет, верю, и с нами, сколько ни придется для этого одолеть невзгод.

— Да услышит твои слова богородица-дева, — перекрестилась Роксана.

— Потому, милая, — проговорил медленно сотник, — куда бы мы с тобой ни попали и что бы с нами ни случилось, помни: я непременно приду, чтобы выручить тебя, вызволить. Даже смерть, запомни, не помешает мне: расставаясь с жизнью, я успею измыслить способ, как прийти тебе на помощь из-за последней черты.

— Этого уже не потребуется, Войко, — улыбнулась княжна, — я успею соединиться с тобой в тот час. Тогда уж не стану ждать: мой кинжал — со мной.

34

Эмин-бей преувеличивал: ему не привелось держать Войку на руках младенцем, хотя мальчишкой витязя он, конечно, знал. Знатный татарин был взят в плен Штефаном-воеводой под селением Липник у Днестра, во время неудачного набега ширинской орды на Молдову. Заключенный в Белгородской крепости в острог, он вскоре перешел под честное слово жить в построенный для него дом во дворце цитадели и безбедно провел в Монте-Кастро четыре года. Домой, под руку брата, тогдашнего бея Мамака, Эминек не спешил: с братом он не ладил. Мамак, к тому же, мог строго спросить с него за сына, схваченного в том же бою молдаванами и посаженного, по приказу Штефана, на кол. Брату могло показаться странным, что сына его казнили, а Эминеку сохранили жизнь.

Года за два до падения Каффы Мамак умер — «стал грузом повозки скрипящей», — так выразился тогда Эминек, не без удовольствия сообщая новость белгородским друзьям. И узник старого Монте-Кастро тут же исчез с берегов Днестра. Говорили, что он был отпущен князем Штефаном; простым же людям все казалось проще — хитрый татарин, сотворив волшебство, в единый миг по воздуху перенесся в родную орду.

Как бы оно ни случилось, именно там объявился Эмин-бей, беспрепятственно завладевший улусом брата, гаремом и бунчуком. Теперь он был повелителем самого крупного из семи бейликов, входивших в Крымский юрт,[26] могущественным князем, с которым приходилось считаться и хану, и наместнику султана, посаженному в Каффе, — родному сыну падишаха Мухаммеда.

Эмин-бей в сопровождении Войку вышел на пространство между юртами, где под охраной нукеров ждал его воли новый татарский ясырь — три сотни девушек и женщин, собранных со всех концов охваченного войною Крыма, но более — из феодорийских сел. Ясырь отборный: карачи и мурзы, богадуры и простые воины взяли уже свою долю пленных обоего пола, оставив князю, как было им заведено, красивейших пленниц. Девушки, в большинстве — юные, едва вымытые в ближней речке и совершенно нагие, сидели кучками в тени. Многие воззрились на знатного татарина со страхом; другие в безразличии отчаяния не повернули даже головы.

Сделав Войку знак следовать за собой, степной князь деловито приступил к осмотру своего нового имущества. Господину орды помогали двое страшных ликом евнухов, при виде которых испуганные пленницы невольно жались к благообразному бею. Вначале князь прошелся по толпе; по его знаку евнухи разводили пленниц налево и направо, разделяя ясырь на две половины. «Этим — стоять у двери, — объяснил бей сотнику, указывая предназначенным в услужение, — те — подходят для ложа».

Новым рабыням позволили одеться. Затем принесли в ящике нехитрые украшения — браслеты, подвески, бусы. Бей сам им раздал, не обделив ни одну.

— Нужно, чтобы каждому было хорошо и весело на месте его, и хану, и рабу, — заметил со вздохом князь, обращаясь к Войку. — Красивым пленницам — особенно: грустный товар — плохой товар. Какая тебе понравилась, скажи? — спросил вдруг татарин. — Дарю любую!

Склонив благодарно голову и прижав руку к сердцу, Войку ответил отказом.

— Нет силы, кроме как у Аллаха! — удивленно воскликнул степной князь. — Воистину сказано: сильнее смерти любовь. Но ты забываешь, сын мой: не принять дар правоверного значит оскорбить его.

Войку понял свою ошибку. Разве, приняв подарок, не был он волен поступить с ним как хотел? Вернуть живому дару волю? Взгляд его остановился на красавице с золотистым, сильным торсом, с ниспадающими ниже талии пшеничными волосами. Эта будет Роксане подругой и опорой, если злой рок все-таки разлучит его с ней.

— Благодарю, о баба, — склонился витязь, показав, кого избрал.

— Ее зовут Гертруда, — сообщив бей, заглянув в список. — Готская дева, неутомимая в домашних трудах. Ты хочешь купить мельницу, о юноша? Чтобы она вертела жернова? Нет, мельником тебе, мой Войку, наверно, не быть, — шутливо продолжал веселый князь, когда они возвратились в его шатер. — Ты природный воин. Сам бей Александр тебя хвалил: рука, говорил, отцова, отцовы разум и честь. При своем государе, бее Штефане, далеко пойдешь, если глупостей, конечно, не натворишь. Только много их, чует сердце, наделаешь в жизни, каковты есть. А время не для того, тяжкое ныне время; не прилечь под свое одеяло, не улечься в свою постель, кругом — война. Сотни лет надменно стояли у моря Солдайя и Каффа; чем стали они теперь? Благородный Мангуп еще держится, но падет, увы, и он. Что станет тогда с храбрым князем Искендером, моим давним другом?

— Ныне врагом, мой бей, — напомнил Войку.

— Я не обрушился на него сквозь дымник юрты![27] — вспыхнул татарин. — Мангупский бей знал, на что идет, бросая вызов священной Порте!

— Татары не принимали ранее приказов султана. Мухаммед не разбил вас в бою; зачем же твой народ, о баба, возложил стопу Османа на свое темя?

В глазах Эмин-бея сверкнул гнев, но он сдержался.

— Твоими устами, сынок, говорит неразумие молодости. Послушай старшего, и ты все поймешь.

Многие в Европе тогда действительно не могли понять, как случилось, что могущественный, страшный для соседей Крымский юрт без боя склонился перед Стамбулом, объявив себя вассалом турецкого падишаха. Ничего не могло быть, однако, более выгодным для племени степных хищников, каким была орда, чем это решение юрта.

Крымский юрт разбил ведомые Ахмат-ханом войска ослабленной усобицами Золотой орды со столицей в Сарае, которой был прежде подвластен. На словах, правда, Крым оставался до того под рукою Сарая; теперь же, покорясь султану, отложился от прежнего хозяина окончательно. Орда обрела нового господина — и тысячу благ вместе с ним. Новый хозяин был далек — орда могла располагать собою по-прежнему. Стамбул наступал на Венгрию и Польшу, на Молдавию и Кавказ — орда была в том его естественной союзницей, готовой ударить кяфирам в тыл, врываясь для грабежа в их пределы сквозь чужие рубежи, взломанные таранами османских армий. Взамен пустячной дани орда получила могущественного единоверного покровителя — самую сильную в той части света державу, победоносно развивавшую наступление на севере и западе, на юге и востоке.

— Теперь, — сказал бей, — мы возьмем в клещи гибели чересчур усилившегося московита, заставим его, как прежде, бить нам челом и служить. Не гонимыми нуждой налетчиками, не ветру подобной, появляющейся и ищезающей божьей карой будут тогда в мире чингисиды, а хозяевами, как в былом, — народом-господином, народом улемов и князей. А не дозволит того Аллах, — добавил Эмин-бей, когда они подошли к шатру, — одолеют чингисов народ соседи, — тогда османы дадут нам приют. В их обширном царстве довольно места и для нас. Как видишь, сын мой, — усмехнулся татарин, — турки для нас — дар небес.

— Для Феодоро и иных земель — дар преисподней, — упрямо молвил молдавский сотник.

— Бей Искендер, — нахмурился кочевой князь, — спас бы свою страну, не будь безумного упорства, видимо, рождаемого в ваших душах самою кротостью христова учения. Я мог бы спасти Искендера с семьей и сейчас. Но не посмею еще раз предложить такого; он не примет непрошенного дара. Искендер-бей — истинный рыцарь Крыма.

Снаружи раздался гортанный, короткий крик. Эмин-бей вышел на порог. Перед его шатром двое нукеров держали головой в траву, заломив ему руки, обнаженного до пояса татарина. Князь приказал его поднять.

— Ты бежал перед лицом врага, — молвил повелитель орды. — Знаешь, что гласит о том закон предков?

— Знаю, господин, — бесстрастно ответил тот.

По знаку бея татарина повели на лютую казнь. В орде действовала еще безжалостная Чингисова яса.[28]

35

И потянулись новые дни кочевой жизни. Войку вместе с беем и его улемами вихрем скакал по равнинам, совершенствуясь в искусстве верховой езды, охотился, провожал и встречал отряды, снаряженные князем за добычей и на войну. Эмин-бей порой отлучался на день-другой по своим тайным делам к войску, стоявшему с турками у Мангупа. Тогда сотник предавался лени; лежа в своей юрте, влекомой дюжиной неторопливых волов, юноша читал книги, взятые у бея, или дремал под мерное поскрипывание арбы и заунывное пение рабов-погонщиков.

Однажды Эмин-бей не появлялся в своем аиле целых три дня. При вступлении осман на Великий остров тогдашний хан Менгли-Гирей был свергнут и бежал, на престоле в Бахчисарае оказался его сын, малоопытный юноша Айдар. Хозяевами орды стали беи семи племен, меж которыми первенствовал ширинский. Султан из Стамбула их в том поощрял: Мухаммед видел в могуществе беев залог своей власти над своевольным Крымом, узду для будущих ханских прихотей. «Захотим — оставив Айдара, — похвалился накануне поездки перед Войку ширинский властитель. — Захотим — посадим в столице брата Менгу-хана. Можем вернуть туда и его самого: хитрец достаточно наказан и будет помнить урок.[29] Лучше старый, но наученный послушанию хан, чем новый, но неук», — горделиво добавил Эмин-бей.

Из Бахчисарая, где собирался диван, из Каффы, куда князь ездил к наместнику, Эмин-бей вернулся поздним вечером, усталый и хмурый. И тут же велел позвать сотника зи Монте-Кастро в свой шатер. Едва переступив войлочный порог, Войку сразу понял: Эмин-бей призвал его не ради добрых вестей.

— Садись, сын мой и гость, — сказал татарин. — Ты храбрый муж, как ни молод, и выслушаешь без обиды прямую речь человека, никогда не желавшего тебе зла.

Эмин-бей помолчал, пока служанки вносили ужин.

— Вначале поешь, — сказал князь, протянув руку к плову.

— Прости, баба. Раньше вести.

— Будь по-твоему. — Бей вновь сложил руки на коленях. — Скажу, как ни тяжко мне это: я не смогу выполнить свое обещание. Не дал, видно, на то дозволения великий Аллах.

Войку молчал.

— Я был намерен отправить вас через Гезлев[30] к бею Штефану, как только оттуда в Монте-Кастро пойдет корабль; путь по суше слишком опасен для княжны. Аллах судил иначе. Тайный недруг донес в Стамбул о том, что ширин-бей прячет в своем гареме девушку царского рода. И вот прибыл фирман. — Князь достал из сандалового ящика пергамент, с которого свисала на алой ленте серебряная печать, благовейно коснулся его губами. — Священный фирман Прибежища благоденствия, падишаха Мухаммеда, повелевает его рабу доставить племянницу мангупского бея в Каффу, откуда ее отвезут морем в столицу его царства. Я знаю — продолжал бей, — эта девушка тебе дорога; но мы не вольны в своей судьбе, ее определяет всемогущий Аллах. Тебе же, поверь, о сын мой, лучше — отныне забота об этой девушке с тебя снята. И беспокоиться о ней не следует: если всемогущий не возьмет ее себе, он непременно выдаст Роксану-хатун замуж за очень знатного человека, может быть — турецкого бея или даже христианского властителя, покорившегося Сиятельной Порте. Эту знатную девушку, по ее рождению, ждет замечательная будущность. Зато сам ты свободен и волен выбирать свой путь.

— Он лежит теперь в Каффу, мой бей.

Эмин-бей зачерпнул горсть остывшего плова, но, не донеся, положил его обратно. Налив вина себе и гостю, он жадно осушил кубок.

— Воистину сказано, сильна, как смерть, любовь! — воскликнул бей. — Аллах уберегал меня от нее до старости, да вот, не ко времени выдал ее головой, — татарин кивнул в ту сторону, где под боком у его шатра стояла юрта синеглазой подолянки. — Но не всякая страсть, хвала всевышнему, грозящая беда!

— Страсти не выбирают, мой бей, — сказал Войку голосом, от которого жестокое сердце татарина дрогнуло впервые за много лет.

— Ты сын моего анды, — молвил бей, помолчав. — Значит, я для тебя здесь — отец и мать. Родительской власти над тобой мне не дано, но право отеческого совета — за мной. Говорю же тебе, как сказал бы кровному сыну, как приказал бы, верно, тебе мой кардаш, богадур Тудор: оставь эту девушку. Забудь ее.

Сотник не отвечал.

— Эта девушка — из дома Палеологов, — продолжал повелитель кочевников. — И Асанов. И Комненов. И Гаврасов! Четыре царственных рода слили в жилах этой девушки свою священную кровь, дававшую императорам право на половину земного круга; такое рождение не имеет, как тебе ведомо, цены. Вообразим невероятное: ты отобьешь ее у султана, у самого могущественного в мире властелина, чья воля порой — сильнее самой судьбы, да простит всевышний меня за эту мысль. И что же? Оставаясь с нею, став даже ее мужем, ты будешь везде словно одинокий путник, несущий бесценный алмаз через лес, кишащий лихими людьми.

Войку безмолвствовал в упрямом несогласии.

— Эта девушка убила татарского воина, — продолжал бей, — уже после того, как накинутый аркан сделал ее собственностью нашего рода. От заслуженной за это казни я не смог бы, поверь, защитить ни одну другую полонянку, каким бы высоким ни было ее рождение: закон Чингиса обрекал ее на неминуемую смерть. Роксану-хатун не пришлось защищать: мои улемы, узнав, кто она, не стали помышлять о наказании. За менее знатных женщин, чем она, убирают с дороги и более родовитых мужей, чем ты, о мой сын. Не достанут тебя ножи соперников — придется беречься ее же семьи. Род Палеологов еще силен в этом мире; для этих людей ты станешь позором, их ненависть и месть будут преследовать тебя везде.

Войку по-прежнему молчал.

— Так судил тебе, верно, Аллах, — развел руками Эмин-бей, — бессильны тут, видно, слова, будь они вытканы жемчугами. Завтра выступаем к Каффе; ты волен ехать с нами и испытать до конца, как немилостива к упрямцам судьба. Мы выезжаем, дальнейшее же — во власти Аллаха.

— Спасибо, — Войку поднялся, чтобы уйти.

— Постой-ка, о сын беды! — вспомнил татарин. — С этого вечера у юрты Роксаны-хатун поставлена крепкая стража. Так что более к ней не ходи, я пришлю к тебе в юрту другую красавицу. — Лицо старого Эминека вновь сощурилось в ласковой усмешке.

Войку покачал головой и, поклонившись, вышел из шатра.

36

Три дня занял неспешный путь в старую Каффу по степному Крыму. Впереди шел чамбул во главе с самим беем, за ним — малая юрта на четырехколесной телеге, в которой везли княжну, наконец — еще один чамбул. Ехали с недолгими привалами, ночуя у костров, более — молча. Повидать возлюбленную в эти дни сотнику не удалось, но Гертруда в одну из ночей ухитрилась все-таки к нему пробраться. С ее помощью Войку сумел передать Роксане, что он по-прежнему с ней и не отступится, пока жив.

Миновав янычарcкую стражу, охранявшую ворота, отряд вступил в покоренную Каффу. Следы последних схваток и последовавшего по обычаю трехдневного грабежа были еще видны на улицах и площадях. Лишь немногие усадьбы, принадлежавшие татарской знати Крыма, не были тронуты турками. К своему дому, окруженному просторным садом за каменной стеной, Эмин-бей и привел небольшой караван.

Князь сразу поскакал к наместнику султана — с докладом о прибытии. К вечеру он вернулся и позвал к себе Войку.

— Наместник Прибежища справедливости принял дар моего народа падишаху, — сказал он. — Через день хатун будет препровождена на судно, отплывающее в Стамбул. Принц узнал из моих уст и о тебе, сыне моего побратима, и посылает драгоценный знак своего благоволения.

Князь протянул сотнику кожаную трубку-футляр, в которой лежал небольшой, туго свернутый свиток пергамента. Выписанный на двух языках документ коротко сообщал, что предъявитель сего Войку Чербул из города Монте-Кастро в Белой Богдании прибывает под покровительством Каффинского наместничества и Крымского юрта. Турецкий текст затейливыми завитушками и крючками образовал собою изображение плывущей на веслах крутоносной ладьи. От себя бей вручил юноше кошель с золотыми флоринами.

Войку поблагодарил степного властителя и, не тратя лишних слов, удалился в отведенную ему комнату.

Утром сотник вышел в город. Вблизи признаков разорения было видно намного больше. Дожди влажного лета смыли, правда, обильно пролившуюся здесь кровь. Но разбитые окна домов и церквей, порталы храмов, опустевшие лавки и мастерские носили на себе достаточно свидетельств того, что произошло.

Новые власти, стараясь наладить обычную жизнь, открыли гавань для судов христиан, кроме военных. Жители города во все большем числе, хотя и робко, появлялись на улицах. И прибывали уже, селясь в лучших домах, новые жители — османы чиновники и судьи, ремесленники и муллы.

Мимо бывшего дворца капитанеуса-консула Войку прошел к башне Константина. Стены могучей цитадели во многих местах были разрушены, чудовищный взрыв разворотил это рыцарское гнездо. Войку, обнажив голову, долго стоял, представляя, как сражались тут до конца его неустрашимые земляки.

Были еще в городе знаки беды — тела казненных на площадях, у ворот Каффы, у гавани и главных башен укреплений, у папертей церквей. Трупы охраняла стража: турки запретили их хоронить. Были отрубленные головы на остриях кольев по стенам, вдоль зубцов. И страх на лицах уцелевших, неугнанных жителей, покорность судьбе и страх.

Странное дело, молодой кяфир при сабле, пожалуй, — единственный в Каффе, не вызывал враждебных действий со стороны осман. Османы понимали: если неверный, нося оружие, решился нарушить запрет — значит, у него было на то дозволение. Сотника не трогали, пергамент наместника у него лишь однажды истребовал дотошный янычарский ага. Никем не остановленный, Войку проник в гавань. Здесь стояли корабли осман, несколько захваченных пришельцами генуэзских галеасов и галер.

Войку внимательно следил за происходящим на причалах. Корабли грузили хлебом, кожами, мехами, воском, рыбой — всем, что и до того вывозили из Крыма. Рабы несли в трюмы ткани, дорогие сосуды, мебель, кожаные мешки с казной — награбленные в покоренном городе сокровища. Гнали на суда и пленных. Эмин-бей оказался прав: место прежних работорговцев пустовало недолго. Их прибыльное дело с азартом продолжали многочисленные, прибывшие из Стамбула и его пригородов греческие купцы, на рынках ясыря стали появляться и прежние дельцы — пронырливые Скарлатти и Леони, сумевшие чем-то угодить новым хозяевам и сохранившие за это свои конторы. Невольники в те дни были небывало дешевы, ордынцы и турки согнали на рынок несчетное число молодых жителей Каффы и продолжали гнать со всего Великого острова. Рабов продавали по двое, потом — по четверо на золотой венецианский дукат.

Войку пытался угадать, на какой корабль должна попасть Роксана с верной Гертрудой. С опасностью для жизни, под подозрительными взглядами османских дозоров молдавский сотник каждый день пробирался в гавань, к кораблям. Эмин-бей отбыл в орду, а слуги, заботам которых поручили юношу, не могли при необходимости стать ему защитой.

Ясным утром, когда сотник по обыкновению приближался к порту, он увидел, что от бывшего консульского дома к морю направился конвой янычар, между которыми, закутанные в покрывала, шли десятки девушек — предназначенная султану доля в живой добыче его войск. Сердце витязя остановилось и снова бешенно забилось: из бывшей виллы консула на плечах дюжих рабов выплыли закрытые носилки с особо знатной пленницей; в рослой девушке с закрытым, как у прочих, лицом, державшейся рядом с паланкином, Войку узнал Гертруду.

Сотник последовал за узницами. Конвой направился к большому торговому кораблю — наосу, покачивавшемуся у среднего причала; матросы в чалмах высыпали на палубу и на пристань, встречая гостей. К наосу подъехало несколько всадников в сверкающем золотом платье, в богатом вооружении, во главе с крепко сбитым человеком в простом камзоле и плаще. Войку узнал Гедик-Мехмеда, командующего турецкой армией в Крыму. Сераскер лично прискакал из под Мангупа, чтобы проследить за погрузкой на судно добычи, предназначенной падишаху.

Когда все девушки оказались на борту, янычары начали подводить десятки пленных молодых людей. Войку стал все ближе придвигаться к сходням, надеясь незамеченным пробраться в толпе на корабль. Внезапно бросившиеся к Чербулу янычары прервали, однако, его попытки: сам сераскер заметил сотника и приказал его схватить.

Гедик-Мехмед в мрачном молчании разглядывал молодого кяфира, которого к нему подвели. Сераскер силился вспомнить, где он видел этого юношу с твердым взором, не опускающего глаз перед ним, кого страшились полки храбрецов. Янычары между тем отняли у Войку саблю и кинжал, сорвали с пояса кошелек, вынули из-под камзола футляр с пергаментом, подписанным наместником. Гедик-Мехмед, пробежав его глазами, небрежно сунул документ кому-то из свиты и вновь уставился на неверного; наместник не стал бы спорить с сераскером о судьбе незнатного кяфира.

— Это ты, — спросил он наконец, — в поединке под Мангупом тяжко ранил моего названного сына Мустафу-бека, надежду сражающего ислама?

— Я! — молвил Чербул, по-прежнему глядя Гедик-Мехмеду в глаза.

— За смелый ответ дарю тебе жизнь, — сказал паша. — Но со свободой теперь простись. Если не примешь, по обычаю, закон Мухаммеда, приговариваю тебя к вечному рабству.

— Чужая вера, навязанная силой, хуже рабьего ярма, — ответил Чербул.

Гедик-Мехмед махнул рукой. И Войку, скрутив ему руки, повели на тот корабль, на который он мечтал попасть.

Поднявшись на палубу, Чербул увидел Роксану. Девушка, приподняв покрывало, смотрела на него долгое мгновение, пока стража не увела ее по сходням внутрь судна.

37

«Зубейда» когда-то была венецианским торговым кораблем, но, захваченная в море турецкими корсарами, перешла в собственность почтенного патрона Зульфикара-аги. Трехмачтовое и трехпалубное судно грузилось долго, все глубже оседая в замусоренную воду у причала. Полтораста молодых пленников из Каффы оказались запертыми в темном, длинном помещении на нижней палубе; рядом, в такой же общей морской темнице, разместили и девушек, которых набралось до двух сотен. Глаза узников вскоре привыкли к темноте; начались разговоры — вначале шепотом, потом вполголоса.

Все, впрочем, притихли, когда снаружи послышались крики команды, шум канатов, хлопанье поднятых парусов. Потом почувствовалось мерное покачивание, наос вверил себя ветрам и волнам Понта, взяв курс на Стамбул.

— Баде Чербуле! — услышал подле себя Войку. — Бэдицэ!

Сотник всмотрелся в лицо присевшего рядом товарища. Это был молодой кэушел из трех десятков войников, оставленных по повелению базилея в Каламите.

— Васелашкуле! — не скрывая радости, воскликнул Войку.

В стороне произошло движение, и к сотнику, перешагивая через ноги лежавших и сидевших повсюду спутников, пробрались еще четверо, привлеченных молдавской речью. На юношах белели повязки, темнели метины ожогов. Странно было видеть на их почерневших лицах улыбки.

— Вот и свиделись, племянник капитана Влайкула, — молвил один из них. — Мы помним тебя.

С этими молодыми воинами сотник встретился, когда был гостем дяди в арсенале Каффы. Только они из аргузиев-молдаван и уцелели после падения цитадели.

Прочие узники «Зубейды» тоже узнавали друг друга, располагались кучками — по вере, по языкам. Армяне с армянами, русы с русами, готы с готами. Больше всех, однако, было итальянцев, тоже разделившихся между собой. Половина молодых генуэзцев, кроме которых были приехавшие по своим делам в Каффу венецианцы, римляне, флорентийцы, пизанцы, — всего человек пятьдесят, — взобрались на огромную груду кож, наваленную у внутренней перегородки палубы, до половины ее высоты, оказавшись как бы на помосте. Прочие остались внизу, вместе с другими узниками. Как-то само собой получилось, что наверху собрались сыновья богатых и знатных семейств, внизу — дети ремесленников, мореходов, мелких торговых гостей. И тоже — моряки, кузнецы, плотники, гончары, наемные воины, с юности спознавшиеся со скитаниями и трудом.

Матросы-турки внесли на шестах три большие бадьи с водой, привесили к каждой по черпаку. Раздали пленникам по черствому сухарю. И полторы сотни пар челюстей дружно заработали, перемалывая молодыми зубами скудный ужин. Затем измученные узники улеглись кто как мог и забылись в тяжелом сне. Только шестеро молдаван, избежавших гибели, еще долго рассказывали друг другу обо всем, что пришлось пережить.

— Все было, баде Чербул, не так, — сказал сотнику другой готног, Влад Шандру. — Не с саблею в руке встретил смерть наш капитан, а с факелом.

Войку в волнении придвинулся к землякам.

— Вот именно, с факелом, — глухо продолжал тот. — Когда янычары ворвались, разбив ядрами ворота, бэдица Влайкул, взяв факел, бросился к пороховым погребам. Более ничего не помню, грянул взрыв.

— Проклятье генуэзским трусам! — сквозь зубы бросил третий, коренастый крепыш, откликавшися на прозвище Роатэ.[31] — Постой они крепче за честь свою и добро, не сложили бы понапрасну головы люди нашей земли.

— Брось, Роатэ, — заметил на это Холмуз. — Многие генуэзцы бились до конца вместе с нами у крепости, многие полегли в других местах. Не все генуэзцы трусы, ты видел это сам.

— А я такого и не говорю, — возразил Роатэ. — Я — о тех, кто склонил голову под ярмо и меч, иные перед золотом. Кто открыл туркам ворота?

— Анцолино Скуарцофикко — вот кто открыл их врагу, — сказал кто-то по-итальянски у сотника за спиной.

— Ты жив, Левон! — воскликнул Роатэ. — Да и кто другой мог понять здесь нашу речь?

Давние знакомцы обнялись.

— Еще один наш земляк, — пояснил сотнику Холмуз, когда смуглый юноша в круглой черной шапочке от своих соплеменников пересел в их кружок. — Твой земляк, пане Чербул: Левон Бархударян — армянин, но родом из Четатя Албэ, как и ты, Влад. В Каффе жил четыре года — учился у звездочета.

— Астронома, — поправил Левон, сверкнув улыбкой во тьме.

— Когда бились, вспоминали тебя, — заметил рассудительный Мохор. — Как же ты, Левон, не сумел рассчитать по звездам, что ждет нас, твоих друзей, что полягут сыны Молдовы от родины вдалеке и только самые недостойные спасутся?

— Не слушай их, земляк! — молвил сотник. — Чудесная наука выпала тебе на долю, да заслонила ее от тебя темень рабства. Но будет день — будет и свет.

Позднее бдение не прибавляло сил усталым пленникам, и новые друзья улеглись рядом на жестких досках корабельной палубы. Чербулу послужил изголовьем стоящий у стенки трюма длинный ящик, покрытый толстым слоем пыли, к которому, по-видимому, давно не прикасалась тряпка или метла.

38

Утро возвестило о себе слабым светом, просачивавшимся сквозь щели в обшивке «Зубейды». Турецкий корабль, словно сытый гусь, лениво покачивался на ласковых морских волнах. Беззлобно переругивались на верхней палубе матросы. Зашевелились, просыпаясь, и узники нижней палубы.

Раздался протяжный крик — это звал правоверных к молитве судовой мулла. Все стихло, и в наступившем молчании узники услышали легкий стук, доносившийся сквозь перегородку, у которой лежали бычьи кожи, награбленные воинами пророка в слободе дубильщиков под Мангупом. Генуэзцы прильнули к толстым доскам.

— Слушайте все! — размахивая руками, громко объявил один из них. — Синьорины едут рядом, они хотят нам что-то сказать!

— Кто это? — тихо спросил Войку.

— Теста ди Чочи, — ответил Левон. — Сын подесты, пьяница и шут.

Все умолкли: у перегородки слушали, что говорили из-за нее девушки. Потом Теста вновь замахал руками.

— Прекрасная и несравненная синьорина Лиза ди Манджони, — объявил сын подесты, кривляясь, — по роду занятий прачка, изволит что-то сказать своему жениху, благородному синьору Биндо, подмастерью скорняка. Присутствует ли здесь, среди вас, означенный синьор, — с издевкой в голосе бросил чиновничий отпрыск, — или его милости среди вас нет?

— Присутствует, — мрачно отозвался скорняк, влезая на кожи.

— В наш замок входят за плату, — заступил ему дорогу Теста. — Какая пошлина у нас сегодня, Чезаре?

— Что с такого возьмешь, — с презрением ответил спрошенный. — Пусть отдаст свой сухарь!

— Получу — отдам, — угрюмо обещал Биндо.

— Мне не нравятся эти шутки, — сказал сквозь зубы Роатэ.

— Не горячись, — рука сотника властно легла на плечо товарища. — Поглядим, что будет дальше.

— Восхитительная синьора Джованна деи Аньоли, дочь торговца рыбой на рынке Марино, — с прежними ужимками объявил Теста, — желает иметь беседу с сиятельным и несравненным Форезе Кукко, конопатчиком на верфи Гранде. Находится ли среди вас, эй, внизу, благороднейший и превосходительный синьор конопатчик и может ли предъявить в уплату за честь, ему доставленную, что-либо более ценное, чем тухлый сухарь?

— У меня ничего нет, вы же знаете, — в растерянности остановился перед кожами Форезе. — Получу к завтраку сухарь — отдам, как и Биндо.

— Пусти его, Теста, — лениво скомандовал из своего угла Чезаре. — Он честный гуччо,[32] он отдаст.

— Синьор Чезаре ди Скуарцофикко к тебе милостив, лаццароне,[33] слышишь? — объявил ди Чочи. — Иди же, поцелуй рыцарю руку.

Форезе послушался. Рука Войку сильнее сжала плечо вспыльчивого Роатэ. Сотник ждал — объявится ли смельчак, способный бросить вызов сынкам городских патрициев? Может ли Войку с земляками рассчитывать на возмущение и помощь простых генуэзцев, которых среди пленников было большинство.

— Чезаре ди Скуарцофикко? — осведомился он. — Не сын ли того?

— Племянник Иуды, — сообщил Холмуз.

— И внук предателя, — добавил Левон. — Внук того самого Скуарцофикко, который двадцать с лишним лет назад предал императора Константина.[34]

— Синьор Давицино ди Келе, матрос! — объявил между тем Теста. — С вами будет говорить восхитительнейшая из судомоек, синьора Гостанца! Целуйте руки его милости Чезаре, а сухарь отдадите после завтрака!

На груду кож — патрицианский «замок» — вскочил плечистый паренек.

— Пусти, кривляка, — Давицино легко отстранил Тесту. — Ни поцелуя вам, ни сухаря!

— Одно мгновение, синьор влюбленный, — раздался насмешливый голос Чезаре, — прежде чем побеседовать с милой, извольте поговорить со мной. Будете ли вы платить пошлину, назначенную нами, вашим господином, или покатитесь назад, к своим дружкам?

Чезаре Скуарцофикко, отпрыск известнейшей и богатейшей генуэзской кассаты,[35] сам вышел вперед, преграждая матросу путь. Чезаре был могучего вида рослый красавец с умным, породистым лицом. Орлиный нос, густые черные волосы, чуть прищуренные в спокойной усмешке глаза, выбритый узкий подбородок, — таков был облик длиннокудрого молодого патриция.

Сотник огляделся — среди пленников-итальянцев внизу началось движение. Многие нерешительно топтались на месте, но многие двинулись к кожаному навалу, образуя у его подножия медленно увеличивающуюся толпу.

Войку, в сопровождении двух земляков, начал проталкиваться к месту спора. За ним последовала во главе с Левоном дюжина молодых армян. За этими — десяток плечистых юных русов, сыновей застигнутых нашествием в Каффе купцов-сурожан.

Войку вскочил на кожи. Чезаре, с барственным удивлением приподняв брови, двинулся ему навстречу; фрязин на добрую голову возвышался над Чербулом, меряя его пренебрежительным взглядом.

— С кем имею честь, синьор? Кто вы и откуда?

Друзья-нобили плотно встали за своим вожаком, плебеи Каффы и иноземцы сгрудились внизу. Чербул назвал себя, свое звание и страну.

— Значит, вы дак? — с презрительной учтивостью процедил силач Скуарцофикко, придвигаясь все ближе.

— Как вы, синьор, квирит, — насмешливо отозвался Войку.

— Ученый ответ, — с сарказмом, рисуясь перед дружками, промолвил Чезаре. — Что же вы желаете? — спросил он уже по-латыни. — Что вам, ученому человеку и паладину, до этих водоносов, мастеровых, рабов?

— Темница и плен уравнивают всех, — ответил Войку на том же языке, — кто почитает себя мужем.

— Свобода! Равенство! — рассмеялся фрязин. — Плохое время выбрали вы, мой друг, для спора по таким важным предметам! Но, может быть, ваша милость желает решить его силой, раз уж пожаловали сюда, ко мне?

Чезаре с угрозой опустил руки к поясу. Лишь теперь Войку заметил полускрытый полой туники фрязина длинный стилет.

— Честный бой! Честный бой! — гневно зашумели внизу. — У волошина нет оружия! Позор Чезаре!

С небрежной улыбкой Скуарцофикко протянул за спину руку, в которую кто-то вложил еще один стилет. Чезаре хотел вручить второе оружие сотнику, когда двери открылись, впустив потоки света.

Кинжалы из рук фрязина как по волшебству исчезли. Матросы с «Зубейды» внесли обычную пищу узников — воду и сухари. За ними последовал сам патрон судна, Зульфикар-ага.

— Привет вам, недимы[36] пресветлого султана! — воскликнул турецкий капитан. — Какие видели сны?

— Мы не недимы! — крикнул кто-то.

Пленники, получив скудный рацион, расселись по своим местам, как будто ничего между ними не произошло.

— Не станете недимами, будете пайзенами![37] — насмешливо крикнул патрон, в то время как двери снова закрылись, погружая пленников в темноту.

Появление общих врагов охладило пыл противников. Теперь, однако, внизу наметилась перемена; люди переходили от кружка к кружку, знакомились, рассказывали друг другу, кем были прежде, на что надеялись в жизни. Чезаре и его приятели не посягали более на владение заветным местом переговоров с девицами. Но хождение к нему прекратилось само собой — не так уж много молодых людей в обоих отделениях палубы знали друг друга.

Войку все время ждал, что его тоже позовут. Роксана, однако, не давала о себе знать. Чербул передумал, терзаясь, многое, пока не утвердился в догадке: знатную пленницу вместе со спутницей поместили отдельно, в одной из кают на верхних палубах, под крепкой стражей. И сотником вновь овладела мысль, неотступно сверлившая его мозг сначала пути. Войку все сильнее ощущал, как давят со всех сторон деревянные стены темницы, в которую он угодил. Он должен был добыть утраченную волю и освободить любимую; но как бежать из плавучей, несомой по волнам и ветрам тюрьмы?

Товарищи сотника от горьких мыслей старались уйти. Кто-то сумел припрятать карты, кто-то — кости; денег не было, играли на тумаки и щелчки. Самое большое оживление царило в шумной компании Скуарцофикко; будущее, видимо, не рисовалось мрачным молодым патрициям.

Войку долго бродил по палубе, присоединяясь то к одному кружку, то к другому, всматриваясь сквозь полутьму в молодые лица спутников, слушая их речи, стараясь узнать, на кого можно положиться в трудный час. Сотник глазом воина приглядывался к товарищам, вынашивая еще неясную думу о том, как вырваться из неволи.

39

Роксана Палеолог встретила второе утро в отведенной ей каморе среди ковров, подушек и дорогих судов, украшавших прежде дома каффинских аристократов и богачей, — добыча среди добычи, драгоценная и крепко хранимая. По приказу наместника от дверей княжны ни днем, ни ночью не отходили двое янычар. После отплытия, правда, у каюты остался один только страж, да и тот постоянно дремал, прислоняясь к стенке и вытянув по пологу ноги в острых папучах. Матросы, воины и сам капитан-патрон были спокойны: отныне и навеки старый Понт стал турецким морем, правоверные могли по нему плавать в совершенной безопасности. Янычары и моряки несли службу, не заботясь о бдительности: что могли сделать против пяти десятков бывалых воинов ислама полтораста невольников-кяфиров!

Мимо двери Роксаны протопали босые ноги моряков: узникам нижней палубы понесли еду. Бедный Войко, как и прочие, грызет сухари, запивая их водой, — думала Роксана, — у нее же здесь есть все, что пожелает душа: нежный плов, турецкие напитки и сладости, фрукты. Хозяин судна старается предупредить малейшее желание княжны: кто знает, какая судьба ждет такую знатную пленницу, не станет ли она в столице могущественной ханум. Османы позолотили клетку, в которой везли княжну, но узница оставалась узницей, чего ни делал Зульфикар-ага чтобы ее ублажить.

— Эй, недимы, аджеми-огланы! — снова закричал тем временем патрон юношам с нижней палубы, появляясь в дверях. — Когда вам надоест валяться во тьме, грызя пищу корабельных крыс? Когда надумаете принять ислам?

Несколько мгновений прошло в безмолвии. Зульфикар-ага раскрыл было рот, но тут раздался зычный голос:

— Когда прикажешь, мой паша!

Ага так и остался с отверстыми устами; все головы повернулись в ту сторону, где угнездились знатные каффинские птенцы!

— Молодцы! — пришел в себя наконец патрон. — Умницы! Вас ждут подвиги! Вас ждут богатство и почет, благословение аллаха и сладостные кущи рая! Сколько вас? — Зульфикар-ага хитро прищурился. — Двадцать? Тридцать? Почему не все? Что говорят остальные?

Остальные безмолвствовали, пристально глядя на пленников-нобилей.

— Даю вам три дня, — заявил патрон, — дабы утвердились вы в благом решении своем. И дабы втолковали всем этим, проглотившим язык, в чем для них спасение и слава. Потом с вами будет беседовать наш святой мулла. А вы, — ага погрозил кулаками толпе, — глядите! Возжаждавшие истинной веры для вас, неверных, — святы! Кто тронет хоть одного иль обидит — с того заживо сдеру кожу и таким привезу в Стамбул!

И двери на волю со скрежетом захлопнулись.

— Предатели! — крикнул кто-то среди нарастающего глухого ропота. Многие узники, сидевшие внизу, вскочили на ноги и двинулись к помосту.

Компания Чезаре и Тесты сбилась в кучу, в руках у некоторых блеснули кинжалы и ножи. Теперь ренегатов осталось не более двух десятков. Около тридцати вчерашних обитателей кожаного помоста у перегородки отделились от них и, спустившись вниз, примкнули к простым узникам.

— Шкуры! Слезайте со шкур! — заорал моряк Давицино. — Мы отправим вас прямо в магометанский рай!

— Тихо! — громовым голосом впервые во все легкие крикнул Войку, и многие с удивлением умолкли. — Сошли с ума?! За два десятка отступников — всем погибать? — Взволнованные узники «Зубейды» начали успокаиваться. — Пусть они молятся хоть сатане, — что до этого нам, в своей вере крепким?

— Верно, синьор влах! — откликнулся Чезаре. — Ты говорил о свободе! Если таков ваш выбор, — носите крест на галеях султана, в его рудниках, — вы, молдаване, русы и готы, греки и армяне! Носите крест хоть до ямы, в коей вас, когда не станет силы рубить камень, зароют в горах Анатолии. Но у нас тут есть соотечественники, такие же, как мы, сыны Генуи и Каффы. Кто запретит нам помочь разумным советом этим нашим братьям, за коих мы в ответе? Эй, Чукко! — воскликнул он. — Эй, Форезе! И вы — Нуччо, Чеффини, Дато! Разве вы не работали на наших верфях, не получали плату серебром? Вы можете, конечно, забыть милости, оказанные вам нашей семьей, только я не забываю, что кровь и родина у нас одна! Вот я и спрашиваю тебя, к примеру, Чукко ди Чуккино: что можешь ты против мухаммедовой веры? И знаешь ли, что закон ислама сродни христианскому, ибо учит, что бог един?

Черноглазый Чукко протиснулся вперед.

— К чему мне это знать? — запальчиво спросил он. — Кто отуречиться хочет — тому закон проклятых и учить!

— А я его уже освоил. Занятная вера! Знал бы ты, Чукко, какой у них рай! Полно красоток!

— Хы! — ощерился Чукко. — Такой рай был у нас, в Каффе, его держал у Старого рынка мессер Риньери деи Пульчи.

Вокруг грянул хохот: каждый горожанин знал самый большой в Каффе публичный дом.

— Простая, Чукко, ты душа, — улыбнулся Чезаре, ничуть не сбитый с толку, — бордель для тебя — божий рай. Значит, в турки ты с нами не пойдешь?

— Чтобы я стал как дерево, отгрызшее себе корни? — в сердцах сплюнул честный молодой плотник. — Из Чукко сделаться Селимоном Османом? Так подло осквернить могилы моих предков?

— И прожить остаток жизни в позоре и проклятии? — вставил Левон.

— Вы рабы несуществующего долга! — вскочил на ноги Чезаре. — Рабы обмана, столь давнего, что он кажется всем правдой. Рассмотрите любую веру, проследите за любой связью, скрепленной кровью или клятвой, вскройте правду о любом отцовстве! И вы везде найдете обман, любодеяние, ложь! Ибо этот мир есть мир лжи, на лжи замешанный, на ней стоящий! Наслаждения, богатство, власть — только они не обман, это ждет нас всех в новой вере! Рабы тысячелетнего обмана, чего вы все боитесь? Мир не изменится ни на драхму, если мы примем ислам!

— Ты прав, Чезаре, — кивнул один из патрициев, Ренцо. — Дунай от этого не потечет вспять, и в нашей Генуе не случится землетрясение. Но мой мир — тот, с которым в душе я родился и который рос вместе со мной, — мир моей души, — погибнет. Он разрушится, обратится в пыль. И останется на его месте во мне навсегда пустыня, ибо ничего его уже не сможет заменить.

— Ты, ученый болван! — зарычал Скуарцофикко. — Кто сказал, что я весь свой век обязан быть только генуэзцем и христианином? Почему не вправе вкусить иного хлеба? Что обязывает меня, наконец, до гроба повиноваться любому дураку или лотру, кого слепая судьба вознесет над Генуей или всем христианством? Родина и вера, ха-ха! Власть и сила всегда у тех, кто наложит на них грязную лапу, чьи приказы станут возвещать нанятые судьи и попы. Я хочу, — поймете ли вы меня? — хочу хоть раз в жизни быть от них свободен! Сделать то, чего все вы так страшитесь, переменить разом и веру и родину. Если хотите, и самого себя!

Чезаре продолжал с жаром проповедовать отступничество. Он рассказывал о знаменитых ренегатах, добившихся высоких должностей в царстве осман, — таких, — как Гедик-Мехмед, как сам тогдашний великий визирь Махмуд-паша, родом — полугрек, полусерб. Но ренегат уже проиграл. Земляки от него дружно отвернулись, и даже несколько молодых нобилей, забрав котомки, покинули помост, где он верховодил. Среди них был Ренцо деи Сальвиатти, ученый сын последнего каффинского судьи. Ренцо, как и многие другие итальянцы на «Зубейде», тоже был моряком, немало поплавав с самой ранней юности на генуэзских галеях.

— Эх, Каффа, Каффа! — вздохнул Левон, устраиваясь поудобнее рядом с Чербулом. — Почему не последовал народ Каффы примеру твоих земляков, друг! Почему торгаш и предатель пересилил в нем ратника!

— Не был этот город ни ратником, ни работником, — привалясь к длинному ящику, заявил Шандру. — Как паук, сидел у моря, ловя людей, словно мух: как паука, метлой его и прихлопнули.

— Плохо знал ты старую Каффу, — возразил Ренцо, — как честно ей ни служил.

И армянин с итальянцем по очереди начали рассказывать о своей погибшей родине, какою ее знали. Не одними ведь невольничьими рынками жил древний город у отрогов крымских гор, главным делом его все-таки были питающие друг друга ремесла и торговля. Здесь строили корабли и ковали мечи, ткали дивные ткани и делали украшения, лили колокола и пушки, чеканили прекрасные сосуды из золота и серебра, меди и бронзы. Шили обувь и платье, обрабатывали кожи и меха, писали книги и фрески. Через Каффу, с помощью ее изобретательных и неутомимых торговцев, Восток и Запад обменивались всем лучшим, что могли произвести; ища в том свою корысть, здешние негоцианты, презрев опасности, отправлялись в далекие путешествия по морю и по суше, открывали и осваивали новые торговые пути, знакомили людей во всех концах света с новыми товарами, прививали им вкус к дотоле неизвестным вещам.

Не одни базары и гавань укрывались за стенами генуэзской крепости; здесь были покойные улочки и тихие садики с каменными фонтанами и скамьями, где собирались для беседы ученые, художники, любители искусства и мудрости всех верований и племен. Люди встречались в излюбленных тратториях и кофейнях, ходили друг к другу в гости, поддерживали всю жизнь друг друга советом и сочувствием, открывали друг для друга скромные кошельки. Так жила старая Каффа трудового люда — мастеровых, живописцев, нотариусов, музыкантов, учителей, мелких чиновников и торговцев. Итальянцев, греков, армян, евреев, татар, славян, германцев и иных языков, кого ни заносила сюда судьба.

Войку слушал, прислонясь затылком к жесткой доске. Что-то твердое мешало юноше, упираясь в бок; сотник протянул туда руку и нащупал замок, висевший на длинном ящике.

— Третий день лежу на этой штуке, — проворчал он шутливо, — и не подумаю, что это есть.

Ящик пытались пошевелить. Позвали тихо Данилу-руса; у сурожанина сохранился от обысков складной нож. Согнув гвоздь, вытащенный из переборки, смастерили отмычку.

— Тяжелый, дьявол, — прошептал Данило, — не иначе в нем главная турецкая казна. У кого рука дюжая? Моя еще с боя ушиблена, болит.

Войку ткнул отмычкой в скважину замка, покрутил; тот не поддавался. Османы, видимо, долго не открывали ящик, забытый в углу. Наконец в руке Чербула что-то щелкнуло и заскрипело.

— Тише, черт! — буркнул русич. — Отворил?

— Кажется, да…

— Наше золото султана! Поднимайте крышку, да осторожнее!

В ящике лежали темные, длинные предметы, пальцы нащупывали то дерево, то металл. Давицино, матрос, опознал их первым.

— Абордажные крючья, — сообщил фрязин. — Сам бог послал. — Юноши радостно обнялись в темноте. Слов не требовалось: у них было оружие, они сумеют воспользоваться им.

— Эти, там, на кожах, замыслили что-то, — прошептал, приблизившись, другой сурожанин, Димитерко. — Будьте настороже.

40

Сотнику, пожалуй, легче было не спать душной ночью на судне, чем его товарищам. Войку, воспрянув духом, загораживал собой бесценное сокровище, негаданно попавшее в их руки, — цепкие крючья на длинных древках, которыми воины цепляют чужой корабль, чтобы, притянув его к своему, броситься врукопашную на вражий борт. Пользоваться такими можно и как копьями, и как палицей. Его товарищи не были безоружны, как прежде, и это сегодня — главное.

Ночь заступила на вахту на Великом море, узники «Зубейды» один за другим забывались в тревожном сне. Товарищи давно уже спали, когда слух Войку уловил какое-то движение у перегородки, где почивали на своих кожах оставшиеся с Чезаре сынки патрициев. Чербул всмотрелся во тьму. Привычное к мраку зрение и чуткий слух поведали: кто-то осторожно пробирается к нему.

Войку нащупал друзей. Легкого прикосновения было достаточно, чтобы прервать сторожкий сон. Притворяясь спящими, молодые воины приготовились встретить гостей.

— Они должны быть здесь, — услышал над собой Ренцо тихо сказанные по-итальянски слова. Тени сгустились, приблизились: ночные гости силились разглядеть, кто где лежит.

Рядом с Войку, у самой его руки, опустилась чья-то нога в сапоге. Не раздумывая долее, сотник схватил ее, изо всех сил рванул. Тяжелое тело упало между прикинувшимися спящими, за ним — другое. Войку навалился на захваченного врасплох противника, рука его скользнула поруке врага, схватила и выкрутила кисть. Раздалось проклятие, оброненный неизвестным стилет звякнул о доски палубы.

Узники просыпались, спешили на помощь. Короткий вопль, сдавленные крики, шум борьбы… Мгновение спустя ночные гости, придавленные к палубе и обезоруженные, были связаны поясами и кушаками, к кадыкам приставили их собственные кинжалы. Двое патрициев-ренегатов лежали недвижимо на полу, заколотые в быстрой схватке.

— Один лишь звук, и все вы в аду, — сказал пойманым Войку, когда за дверями раздался шум. Ночной караул снаружи зашевелился, звеня оружием, насторожился. Но в узилище все было тихо, и воины ислама, успокоившись, снова вытянулись на досках, чтобы подремать.

У ящика с абордажными крючьями, теперь опустевшего, — оружие было роздано самым сильным и смелым, — по зову сотника собрался на скорую руку боевой совет.

— Чезаре и его люди хотели убить в темноте Ренцо, а может, еще кого-то, — сказал Чербул. — Теперь они в наших руках. Но с рассветом придут турки, и все раскроется. Что будем делать?

— Прирежем оставшихся предателей, — предложил Холмуз. — И некому будет поднять тревогу.

— Нам не скрыть двадцать трупов, — заметил евреин Матусаэль. — Эта кровь прольется зря.

— Что там думать! Надо драться! — потребовал Асторе.

— Драться придется, никуда от этого не денемся, — пожал плечами Левон Бархударян. — Но снаружи пятьдесят янычар, да матросов десятка два. Оружие у всех — что игл у ежа. А у нас — два десятка крючьев, все равно что дубин. И, может быть, наберется десяток ножей и кинжалов.

Войку взвесил на руке стилет, отнятый у Чезаре.

— Что скажешь ты, Даниил?

— Что сказать мне, торговому гостю? — усмехнулся тот во тьме. — Скажу, что разговаривать некогда, надо дело делать — рассвет приближается. Ты, волошин, — сотник славного войска, тебе и думать, приказывать, а работа — нам.

— Он прав, — сказал старший меж греками, Константин.

— Мы твоя сотня, Войку, — присоединился Гендерик, русокудрый гот. — Приказывай.

Сотник велел собрать все, чем можно было резать и колоть, от стилета до гвоздя, и раздал тем, кому не досталось крючьев. Нескольким плотникам приказал надергать из обшивки гвоздей — на «Зубейде» они были такими длинными, что каждый при нужде мог сойти за стилет. Пяти генуэзцам-матросам повелел обыскать палубу, не забыли ли где османы, кроме крючьев, еще что-нибудь тяжелое и острое. А сам, взяв еще четверых, отправился к задней стенке помещения, где явственнее слышался плеск морских волн.

Корабль был стар, но построен крепко, юноши долго трудились, пока раскачали одну доску. За нею обнаружилось узкое пустое пространство, далее темнела часть толстой наружной обшивки. После долгой работы наконец пробили и ее. Сняв вторую доску, увидели волны, а над ними — небо, начинавшее светлеть. Еще немного времени, и их могли бы обнаружить.

Войку высунулся по пояс в проделанное ими окно, повернулся лицом кверху. И едва сдержал крик радости — оттуда свисала длинная веревка.

— Гляди, что нашли мы еще у них под кожами, — встретили сотника товарищи, когда он возвратился к ним, и протянули саблю. Войку вытащил из ножен клинок: то была добрая сабля восточной работы, с богатой чеканкой по рукояти. — Она — твоя.

Кто из ренегатов спрятал оружие под грудой кож? Как сумел его спрятать? Об этом некогда было уже думать.

Товарищи обвязали витязя веревкой, опоясали саблей, помогли ему выбраться, протиснуться через прорубленный люк. Войку ухватился за свисавший сверху канат. «Только не смотри вниз», — напутствовал его Давицино. Глотнув соленого ветра, Войку с вызовом опустил взор, и сердце зашлось незнакомым, острым чувством: на большой глубине под ним бились о борт холодные волны моря. Войку отвернулся и полез по канату вверх.

Чербулу пришлось довольно долго карабкаться по толстому тросу: сказывались трое суток, проведенных взаперти, на сухарях и воде. Но в конце концов он благополучно одолел подъем. Войку лег на выступ у основания фальшборта и заглянул на палубу через отверстие для стока воды.

Вот мулла, взобравшись на мостки, воздел руки к небу, обращаясь к аллаху; все, кто был наверху, расстелили коврики, начали класть земные поклоны, истово молясь. Вот патрон, свернув священный коврик, отдал приказание; матросы взялись за дело, одни — тянуть канаты, другие, забравшись на реи, — распускать свернутые на ночь паруса. Войку увидел матросов, несущих бадьи с водой и ящик с сухарями, — завтрак для молодых кяфиров; он быстро отвязал от пояса веревку, все еще соединявшую его с нижней палубой, но продолжал придерживать ее рукой. Только минуту спустя, когда товарищи трижды дернули за нее, сотник отпустил конец: условный сигнал означал, что в этот миг янычары начали отодвигать засовы узилища.

Не теряя времени, Войку высунулся из-за фальшборта и издал громогласный воинственный клич.

Османы, бывшие на палубе, забегали, вертя во все стороны головами. Никого не видя (сотник успел снова спрятаться), матросы и солдаты, кинувшись к бортам, начали высматривать, не упал ли кто в воду. И остановились в растерянности, не ведая, какие джинны страшным криком возвестили им беду.

Войку издал еще более громкий клич; османы возобновили беготню. Сквозь свое окошко сотник видел, что к суетящимся на палубе присоединяются новые и новые турки.

Теперь настал его час.

Войку вынул саблю и прыгнул на палубу. Он свалил одного османа, проткнул второго и бросился к капитану. Появление страшного воина, его смелый натиск оказались столь неожиданными, что турки, капитан-патрон — первым, забыв об оружии, кинулись от него прочь. Войку настиг и сразил еще одного; потом, подбежав к борту, начал рубить канаты, на которых держался самый большой парус средней мачты. Огромное полотнище устремилось вниз, накрыв палубу и метавшихся по ней людей, словно ловчая сеть — стаю куропаток.

Со всех сторон, однако, огибая злополучный парус и барахтавшихся в ней товарищей, к сотнику с обнаженными клинками бежали уже янычары и моряки, успевшие прийти в себя.

Войку спокойно отступил к самому носу судна, в уголок между форшевнем наоса и поставленной рядом большой бочкой, в которой держали оливковое масло на случай бури.[38] Османы налетели, толкая друг друга, готовые изрубить одинокого храбреца. Но сотник, отгороженный от них с одной стороны основанием мачты и брюхом исполинской бочки, легко защищал оставшийся узкий проход, по которому, теснясь, враги старались добраться до него.

Это была схватка, в которой витязь из Четатя Албэ показал свое мастерство. Первый из янычар, добежавший до убежища кяфира, пал, пронзенный колющим выпадом, второй — от рубящего удара, обрушившегося на него, когда он пытался дотянуться до противника кривым жалом ятагана. Третий, босоногий матрос, нацелил на грудь витязя копье, но тот, уклоняясь, насадил османа на свой клинок и бросил на тела первых двух.

Рубясь с наседавшими, мешавшими друг другу врагами, сотник не мог видеть, что происходит за их спинами. Но топот ног, звуки ударов, яростные крики вскоре возвестили, что замысел узников принес ожидаемый успех.

Смущенные воплями, внезапно раздавшимися на палубе, носильщики и стража, открывшие уже двери плавучей тюрьмы, замешкались. И были сбиты с ног пленниками, вооруженными крючьями и ножами. Расправившись с охраной и завладев ее оружием, узники бросились дальше, сметая с пути других янычар и матросов. Их поток растекался по всему кораблю и наконец выплеснулся на верхнюю палубу. И над кучкой турок, державших еще в осаде смелого сотника, взлетели вдруг с тыла беспощадные клинки его друзей.

Вскоре все было кончено. Оставшееся в живых османы были брошены в море либо сами пригнули за борт, в безумной надежде спастись вплавь. И Войку, вытиравший о парус окровавленную саблю, был окружен ликующей толпой. Недавние узники обнимали своего вожака, жали ему руки. Многие с восхищением спрашивали Чербула, как пришла ему в голову дерзкая мысль — отвлечь противника на себя криком, пробравшись для того наверх по канату. Войку только улыбался в ответ: молдавский витязь лишь повторил прием, доставивший победу его учителю и государю Штефану-воеводе в битве у Высокого Моста.

Победа над хорошо вооруженными и опытными врагами далась юношам недешево. Двадцать пять пленников полегло в схватке. Еще на пороге узилища пал Нуччо, заколотый ятаганом. Погибли Чеффини ди Джунта и Биндо, сурожанин Димитерко, молдавские воины Васелашку и Влад. Многие были ранены, некоторые — тяжело. Среди последних находился Ренцо деи Сальвиатти, получивший удар палицей; отнесенный друзьями в камору патрона, он оставался без сознания и только изредка стонал.

Войку шел по залитой кровью, все еще накрытой парусом верхней палубе наоса. Его внимание привлекли несколько фрягов, тащивших какого-то османа к борту с явным намерением утопить.

— Я итальянец, как и вы! — отчаянно орал турок, напрасно пытаясь вырваться. — Пустите меня, я христианин!

Войку подошел; пойманный, рванувшись к сотнику, упал ничком, подполз к нему. Войку узнал Зульфикара-агу.

— Я христианин, синьор! — запричитал ага, быстро крестясь. — Клянусь мадонной! Меня зовут Зеноби, а не Зульфикар, Зеноби ди Веккьетти из Пизы, у отца там лавка пряностей! Проклятые нехристи пленили меня на море и заставили принять их веру!

— Как ты принуждал недавно нас, — сказал кто-то.

— Меня хотели казнить! Клянусь мадонной! — завопил бывший Зульфикар. — Тем и заставили! Я не принуждал вас, только советовал! Пощадите!

— Еще один ренегат! — громко молвил Форезе и поднял саблю.

— Этот еще не худший, — остановил его сотник. — Пусть живет. Встаньте, ага, стыдно правоверному лобзать пыль перед скверными недимами, — насмешливо сказал Войку бывшему патрону. — Куда вы дели Роксану-хатун, о ага?

— Сейчас покажу! — резво вскочил на ноги новоявленный мессер Веккьетти. — Она в безопасности, клянусь Иисусом! В моей лучшей каюте, клянусь святым Никколо, покровителем путешественников!

Зеноби-Зульфикар побежал вперед, показывая дорогу. Но Роксана сама уже спешила навстречу своему спасителю. Они обнялись среди нового взрыва восторженных криков: на палубу высыпали девушки, выпущенные из второго узилища турецкого невольничьего корабля.

Войку, однако, не завершил еще свой обход. Вместе с товарищами он направился к месту, где провел в заточении трое суток. Связанные патриции, на своих кожах, уже без кляпов, встретили победителей хмурыми взглядами.

— Ты принес мне мою саблю, сотник Войку? — спросил Чезаре, кивнув на обнаженный клинок. Несломленная гордость и призыв к примирению, обида и признание вины — все это звучало вместе в голосе патриция. Войку, взглянув ему в глаза, разрезал путы, стягивавшие тело и руки молодого Скуарцофикко.

— Возьми ее, — великодушно сказал Чербул. — Не прячь более под шкурами, носи с честью!

41

— Ты оставил ему саблю, — сказала Роксана. — Это неразумно.

Пламя морской синевы снова охватывало Войку, сидевшего на носу «Зубейды»; вместе с волей он вновь обрел море, погружавшее его в свою ласковую синеву.

— Законам чести надо учить, — ответил Войку.

— Такому их не понять, — Роксана с неприязнью скользнула взглядом по стройной фигуре Чезаре, картинно державшегося за канаты в нескольких саженях перед ними, на самом острие бушприта.

— Почему же? — спросил Войку.

— Очень просто, — отозвался стоявший рядом Левон. — Такой всегда думает, что, родившись нобилем, обрел благородство вместе с голубой кровью предков. Что он останется рыцарем по праву рожденья, даже если утонет по уши в подлости.

Третий день с тех пор, как турки были сброшены в море, на судне шумел веселый праздник. Смехом и песнями, музыкой и танцами вчерашние узники и узницы славили возвращенную чудом свободу. На судне оставались, правда, тихие уголки, такие, как каюта Роксаны и Войку, как бывшие покои Зульфикара-аги на корме, где жили теперь армяне, сурожане и воины Молдовы, где с ними обосновались генуэзцы Асторе и Давицино, где поселились еще двое феодоритов — грек Константин и гот Гендерик.

В одну из камор на корме был перенесен также и Ренцо. Молодой патриций пришел в себя, но вставать с постеленных ему ковров еще не мог. Камора Ренцо сразу стала уголком философских бесед — к ложу раненного приходили для дружеских споров Левон и Матусаэль. Здесь были собраны немногие книги, найденные на «Зубейде», среди которых — большой коран почившего в аллахе свирепо дравшегося до последнего дыхания корабельного муллы.

Не все, однако, на бывшем португальском наосе предавались веселому безделию. На следующий же день был созван общий сход, на котором избрали капитана; эту должность единодушно доверили Войку. Избрали профоса, обязанного следить на судне за порядком, — сурожанина Данилу. В помощники ему определили армянина Арама, итальянца Форезе, грека Скарлатиса и молдаванина Роатэ. Юноши, знакомые с искусством кораблевождения, умевшие держать руль, ставить паруса, управляться со всем судовым вооружением, образовали команду. Они направили наос к северо-западу и теперь, по указанию Асторе, вели его к Белгороду, единственной на великом море большой гавани, не попавшей в руки осман.

На том же первом сходе мужчин разбили на воинские десятки, назначили над ними начальников. Раздали оружие всем, кто его еще не имел, нашли несколько пушкарей — прислугу к шести орудиям, установленным у носа корабля. Поклялись: если турецкий флот догонит их — живыми не сдаваться. Патрицианские сынки, готовившиеся прежде в янычары, без видимого неудовольствия присоединились к общей клятве.

— Смотрите! — воскликнула Роксана. — Там сирены!

Войку и Левон, сидевшие рядом с ней, взглянули в указанном ею направлении — там действительно кувыркались в волнах какие-то светлые тела.

— Это дельфины, — пояснил Войку со смехом. — Они встречают и провожают добрым напутствием мореплавателей.

Когда морские звери исчезли за кормой, несколько веселящихся юношей и девиц с шумом и смехом окружили уединившуюся троицу. Кавалеры играли на гитарах и пели, дамы били в бубны и плясали. Роксана, нахмурив брови, отвела взор; Чербул отвечал на шутки дружелюбной, но сдержанной улыбкой. Кто-то принес чары, кто-то наполнил их из козьего меха красным солдайским. Все выпили, княжна — лишь пригубила свой кубок.

— Долго ли будете вы, благородные спутники, лишать всех вашего драгоценного общества? — с насмешливым поклоном спросил Чезаре, одним прыжком спустившийся с бушприта. — Ваша милость, синьор капитан? И ваше высочество, герцогиня? Мы ждем!

— Мы и так с вами, — ответил Войку.

— Рядом, да не вместе, возразил патриций. — Не танцуете с нами, не поете. Как и те ученые мужи, — Чезаре сотворил поклон в сторону Левона, — которые все мудрят вокруг непонятных книг да говорят на тарабарских наречиях.

— Разве вы, Чезаре, не знаете древних языков, — спросил армянин.

— Может и знал, — отвечал тот. — Но теперь забыл. С такими друзьями, среди таких красавиц мне хочется только петь. А кто поет на латыни, на эллинском, на древнееврейском? Одни попы да раввины! Вы позволите, мадонна, — обратился он к Роксане, — спеть для вас песенку.

Чезаре взял из рук Тесты гитару и запел приятным баритоном:

В старом замке близ столицы
Где проездом он гостил,
Трубадур — певец и рыцарь —
Герцогиню полюбил.
Герцогиня, герцогиня,
Трубадура пожалей!
Герцогиня, герцогиня,
Улыбнись ему скорей!
Каждый день к ее порогу
Возлагает он цветы,
О, не будь к нему жестокой,
Полюби его и ты!
Герцогиня, герцогиня,
Луч божественной зари!
Герцогиня, герцогиня,
Сердце песне отвори!
— Давайте, друзья, никогда не расставаться! — Чезаре схватил в объятия двух ближайших к нему девиц и закружился с ними вместе. — Пусть праздник нашей дружбы длится вечно.

— Да здравствует воля! — поддержал его Теста. — Давайте станем морскими разбойниками! Поднимем черный флаг! А пока выпьем за это как следует! За нами, друг Левон! Разве не видишь, что ты здесь третий, а значит — лишний?

Увлекая с собой армянина, компания с шумом двинулась дальше.

— Надо же, — вполголоса возмутился Теста, замыкавший шествие. — Какую красотку добыл себе этот молдавский простолюдин! До чего ж хороша!

— Не то слово, простофиля, — поправил Чезаре. — В этой девице видна порода, превращающая порой и простую селянку в богиню. Хорошеньких женщин в мире много, породистые — редки. А в ней порода, к тому же — особенная.

— Еще бы! Принцесса царских кровей! Я этого самозванного капитана вижу насквозь, — прищурился Теста. — Из осажденного Мангупа он сбежал. Своему государю герцогу Алессандро он изменил. А девочку просто украл.

— Скажем честно: даже если так, он — молодец, — ухмыльнулся Чезаре. — Но еще большим молодцом будет тот, кто ее у него уведет.

— Не ты ли совершишь этот подвиг?

— Как знать! Если мы с тобой, милый Теста, будем действовать умно…

— Мы разделаемся с этим грязным капитаном варваров, посмевшим вмешаться в нашу судьбу, — заявил Теста. — Я жажду этого не меньше твоего. Но что ты станешь с девчонкой? Ну позабавишься, а потом?

— Я на ней женюсь!

— Ты сошел с ума! После всех ночей, которые провел с ней этот мужик!

— На него мне плевать, тем более, что он будет мертв, — ответил Чезаре. — Такая грязь к девице царского рода не пристанет. Зато наградой мне будет двуглавый орел Палеологов в фамильном гербе Скуарцофикко. Вся Генуя, вся Италия от зависти лопнут, милый Теста! И сойдут с ума от ее красоты!

— Эге! — присвистнул Чочи. — Никак ты влюблен! Вот этого я не ждал!

— Я тоже, — признался его приятель. — Только верь мне, глупая Теста,[39] эта женщина стоит того. Наконец, орел Палеологов — не курица, ему не место на птичнике мужика Войко, или как там его зовут!

Чербул проводил веселую процессию внимательным взглядом, Роксана — негодующим.

— Ты был неразумен, вернув этому латинцу саблю, — повторила княжна. — Видел, с какой наглостью смотрел он на меня! А эта песня! Он пел ее обо мне!

— Песня в честь дамы — не обида, Сана, — обнял ее сотник. — Будь он вправду с тобой непочтителен, разве я бы ему дозволил продолжать!

— Ты долго жил с итальянцами в своем Монте-Кастро, — упрямо проговорила княжна. — Поэтому и мыслишь, как они. Я из божьего страха еще не вышла, как ни грешна!

Войку молчал. Византийское воспитание базилиссы давало себя знать, как и родовое упрямство Палеологов и Комненов.

— Впрочем, о чем говорить! — продолжала она. — Разве мы не плывем в юдоли греха! В юдоли разврата! — в голосе девушки послышалось отчаяние. — О, лучше бы я умерла!

Войку крепче прижал к себе подругу. Это продолжалось, возрастая, с их первой остановки в пещерном монастыре. Неистовый нрав вкупе с неистовой набожностью травили ее, словно яд.

— Ступим на сушу — обвенчаемся, — сказал Чербул. — И бог нам все простит.

— Там меня ждет жених, — напомнила она. — Не суждено нам, видно, мой Войко, под венцом стоять. Впрочем, может быть, они над нами сжалятся? Я паду в ноги тетке Марии, ты — князю Штефану…

— Я устал валяться в ногах, — с твердым спокойствием молвил Войку. — Не дозволят нам вместе быть — увезу тебя от них навсегда. И пусть попробуют мне в этом помешать!

С нижней палубы донесся новый взрыв смеха — кто-то усердно веселил спутников. Чербул, вскинув голову, продолжал внимательно слушать, что творится вокруг. Оснований для беспокойства у молодого капитана было достаточно.

Не прошло и двух дней после восстания, как начались происшествия, не сулившие ничего хорошего. То в одном, то в другом месте на судне внезапно вспыхивали ссоры. Молодые люди принимались оскорблять друг друга, хватались за ножи и сабли. Профос и его помощник утихомиривали спорщиков и задир, разнимали драчунов.

Кто-то сеял смуту на наосе, умело и ловко, оставаясь сам в тени. Но кто? Чезаре и его приятели были дружелюбны ко всем; в их вежливости, правда, сквозила еле уловимая насмешка, но упрекнуть их в чем-либо было нельзя. И все-таки Войку был уверен: раздоры — их дело. И потому был постоянно начеку.

42

Проводив Роксану к ее каюте, сотник снова обошел судно. На обратном пути его остановил и отозвал в сторонку для разговора Зеноби-Зульфикар.

— Одно мгновение, рыцарь! — сказал бывший ага таинственным полушепотом. — Правда ли, что вашей милости довелось сражаться в битве под Высоким Мостом?

— Это так, мессере, — кивнул сотник.

— Иисус послал тогда победу своим верным! — вчерашний ага истово сотворил крест. — Говорят, в том сражении вами был взят в плен молодой капитан язычников Юнис-бек?

— И это правда, мессер. Я знал достойного Юнис-бека.

— Какая удача, мой синьор, что встретил вас! — воскликнул ренегат. — Ведь Иса-бек, отец Юниса, — мой благодетель и спаситель!

— Вот как? — с интересом спросил Войку. — Говорят, это славный воин!

— И великодушный, и щедрый! — закивал головой мессер Зеноби. — Давайте, синьор, присядем, я вам расскажу. Иса-бек — славнейший среди пограничных воителей Порты, знаменитых придунайских беков! Прибежище справедливости, простите — проклятый султан не зря даровал ему титул защитника Дуная! Если бы вы знали, рыцарь, как свела меня с ним судьба!

Мессер Зеноби с почтением подвел своего молодого преемника к скамье у фальшборта и примостился сам на якорной лапе, у его ног.

— Да будет вам известно, синьор, — начал он, — что я был честным негоциантом в Венеции и много раз возил товары по океанам и морям, куда того требовала моя коммерция. Святой Стефан,[40] однако, многие годы хранил меня от злых напастей, ожидающих путников на дорогах мира, пока на наш корабль не напали у одного острова берберийские пираты. Разбойники ограбили нас, пустили нашу галеру ко дну и продали нас в рабство в Перу,[41] тамошним генуэзцам.

— Вам повезло, мессер, — вставил Чербул, — вы попали в христианские руки…

— …Тут же отдавшие меня врагам Христа, — вздохнул Зеноби-Зульфикар. — Всю жизнь дотоле путешествуя и трудясь, я оставался бедным человеком и денег на выкуп из родной Венеции ждать не мог. Узнав об этом, генуэзцы отвезли меня на рынок в Стамбул, где продали турецкому спахию, владельцу тимара в долине Марицы, в землях Болгар. Тимариот проведал, что я грамотен и умею вести счета, и назначил меня управляющим своего имения.

— Видите, мессер, судьба все-таки не была к вам слишком жестокой.

— Если бы так, — вздохнул бывший ага. — Одна из жен тимариота, турчанка из Анатолии, дочь янычарского аги, когда муж уходил под Скутари с армией Сулеймана Гадымба, завела любовника и решила избавиться от мужа. Осенью, когда турецкий рыцарь вернулся домой, жена дала ему яд. И в этом преступлении обвинила управляющего-христианина, то есть меня. Меня должны были посадить на кол!

— Судьба в неволе особенно переменчива, — заметил Войку.

— И вот, — продолжал Зеноби, — когда меня вели, вернее — волокли в пыли дороги на лютую смерть, я увидел проезжавшего мимо во главе блестящей свиты знатного воина. Лик храбреца был грозен, но полон мудрой благости и силы. Словно господен ангел, — прости, мадонна! — в обличье турка с состраданием взирал на меня, влекомого за ноги палачами к месту казни! Я вырвался из железных рук моих мучителей и бросился к нему. Я схватился за стремя великого мужа, вопя о том, что невиновен и молю о справедливости!

Зеноби-Зульфикар, прижав руки к груди и закатив глаза, добросовестно изобразил, как он молил воеводу осман.

— Иса-бек пожалел меня, приказал помиловать, — продолжал он. — Но я оставался рабом, невольником хитрой женщины, свалившей на меня свое преступление, я не ушел бы живым из ее рук. И я сделал тогда единственное, что могло меня спасти окончательно. Я принял ислам и стал свободным.

— Но турком, — заметил Чербул.

— Только для виду, синьор, во спасение плоти, — поднял руку мессер Зеноби. — В душе я оставался христианином, клянусь мадонной! И что за польза была бы моей душе, яви я тогда до конца упорство! Душа все равно бы попала в ад — ведь умер бы я без покаяния и причастия, не напутствуемый святым служителем господа. Так что, спасая бренную плоть, я спасал, в сущности, бессмертную душу.

— Прошу прощения, мессере, — сказал сотник, изображая вежливое удивление. — Разве мученическая кончина на турецком колу не привела бы вашу душу, минуя любые препоны, прямехонько в рай?

Бывший капитан-ага ненадолго задумался, меряя памятью толщу своих прежних грехов.

— Может быть, — проговорил он без уверенности. — Но кто знает, куда склонится чаша весов в руке кроткого господина нашего Иисуса Христа? Мог ли я рисковать?

Войку отвечал сочувственной улыбкой.

— Даровав мне жизнь, — продолжал свой рассказ Зеноби-Зульфикар, — Иса-бек не ограничил тем своих благодеяний. Он накормил меня, одел, обул, снабдил деньгами на обзаведение. Я купил вначале скромную барку и с помощью двух рабов возил на ней товары из Стамбула в Скутари. Потом, наладив дело, стал хозяином этого корабля. Славный паша Гедик-Мехмед повелел зафрахтовать «Зубейду», чтобы перевезти в Стамбул известный вам драгоценный груз… Я поныне неоплатный должник Иса-бека, — заключил Зеноби, — и все мои помыслы о том, чтобы хоть в малой мере отблагодарить его высокородную милость за все, что он сделал для меня. Недавно такая возможность передо мною, хоть и ненадолго, появилась.

— Какая именно, — осведомился сотник.

— Вы не догадываетесь, синьор? — спросил Зеноби с лукавой усмешкой.

— Нисколько!

— Я вез ему благородный подарок!

— Какой же именно, мессере? — Войку действительно перестал понимать хитрого ренегата.

— Да вас же самих, синьор капитан!

Чербул подавил мгновенно вспыхнувший гнев. Наглость предателя была, в сущности, лишь смешна.

— Ведь вы друг его сына, — пояснил бывший ага. — Говорят даже, — спаситель. Ах какой был бы подарок для Иса-бека, для его высокородного сына — тем более!

— Вот как! — притворно нахмурился сотник. — Вы хотели даже не продать меня в рабство, а подарить! Как ничего не стоящую вещь!

— Напротив, ваша милость, — осклабился ренегат, — вручить, как бесценный дар.

— В цепях раба?!

— Ах, синьор, неужто вы все еще не можете меня понять? Иса-бек, приняв вас в своем доме, обязательно отпустил бы сразу на волю, помог бы, изъяви вы желание, вернуться в землю князя Штефана, вашего господина. И щедро бы одарил.

— Стало быть, — заключил Чербул, скрыв усмешку, — всем нам здорово не повезло. Но скажите, мессере, для чего вы мне все это поведали?

— Чтобы вы, синьор, знали, что не злое рабство готовил вам в конце пути ваш нижайший слуга, а волю и встречу с друзьями! Ваша милость убедилась теперь, что я вам друг, — с льстивой улыбкой заключил Зеноби. — Сейчас, синьор, я вам это еще раз докажу, — со значением добавил бывший ага, поднимаясь на ноги и предлагая Чербулу следовать за собой.

Бывший патрон «Зубейды» провел сотника по второй палубе от носа до кормы, по третьей — от кормы до носа. Заставил петлять с собой по разным помещениям, подниматься и спускаться по трапам — наконец юркнул в трюм. В темной каморе, куда они попали, пошарив под потолком, Зеноби достал фонарь, высек огонь, запалил фитилек. Потом, высунув за дверь голову и оглядевшись, отодвинул от стенки большой ларь, закрывавший люк.

Чербул спустился за ним по короткой лесенке и оказался в низком, длинном помещении над самым килем, под трюмами носа. Темное пространство, тесно заставленное огромными сундуками, так и не было обнаружено его товарищами после восстания на корабле.

Зульфикар-Зеноби подвесил фонарь к потолку и, спугнув жирную крысу, открыл один из ящиков; там было золото. Открыл второй — там мерцали россыпи колец. Поднял крышку над третьим — в нем лежали усыпанные драгоценными камнями диадемы и браслеты. Отворил четвертый — в нем матово поблескивали жемчуга. Взорам сотника открылась доля султана в добыче, взятой его войсками в Крыму. Ее, погруженную в глубокой тайне на «Зубейду», и должен был доставить стамбульскому повелителю Зульфикар.

Мессер Зеноби погрузил обе руки в высокую груду золотых монет и замер в экстазе. Но, встретив взгляд Чербула, отпрянул назад.

— Вручаю это вам, синьор капитан, — прошептал он торжественно и робко.

Сотник молчал; отражение крымских сокровищ переливалось в его голубых глазах.

— Вы можете разделить это с товарищами, — так же тихо предложил ренегат. — По целому состоянию каждому.

— Чтобы наши люди перерезали друг друга?!

— Можете взять это себе…

Войку так посмотрел на бывшего патрона, что у мессера Зеноби подогнулись колени. Сотник одну за другой захлопнул крышки сундуков.

— Об этом знает еще кто-нибудь на судне? — спросил он, пристально глядя в глаза венецианца. — Хоть один человек, кроме вас и меня?

— Нет, синьор! Клянусь! — отвечал мессер Зеноби, крестясь.

— И не должен знать! — приказал Войку. — Пока не придем в гавань! — И пошел, не оборачиваясь, к выходу.

На корме, проходя мимо мачты, Чербул не заметил темной фигуры, прятавшейся в тени. Это был Чезаре, подсматривавший за происходящим на юте; при виде сотника лицо патриция исказила злая усмешка. Чербул заглянул в уголок, где при свече теплилась беседа его друзей.

— Варвары разрушили храмы искусства, — говорил Ренцо, — разбили инструменты науки…

— И человеческий дух, не находя пищи на земле, поневоле устремился к небу! — продолжал Левон.

— Так победила везде религия, — молвил Матусаэль, — так поле мира осталось за изуверами. Когда разум и честь заставят их наконец отступить?

Войку улыбнулся и, никем не замеченный, удалился в камору, где жила его княжна.

Буря пожаловала на море с благородным величием, задолго до того предупредив путешественников о своем приходе. Вначале небо на северо-востоке начало темнеть. Потом важно прикатили огромные валы; сперва — пологие и гладкие, они постепенно вырастали, напружинивали хребты, обрастали лохмами сорванной с гребней, подхватываемой ветром пены. Буря обещала быть нешуточной.

Асторе еще с утра, по известным морякам приметам, начал готовить команду и судно к предстоящему испытанию. Опытных моряков на судне можно было насчитать всего с полдюжины, вместе с кормчим, на помощь же остальных было мало надежды. Когда волнение усилилось, три четверти их со стонами полегли по каморам и трюмам. Буря набирала силу, и молодых людей, способных держаться на палубе, становилось все меньше.

Матросы спустили паруса, оставив на бизани только малые, помогающие удерживать судно против ветра. Задраили люки. «Зубейда» легла в дрейф. Войку с беспокойством смотрел вперед, откуда беспрестанно надвигались все новые полчища гигантских валов. Роксана, подойдя, схватилась за его локоть, прижалась. Чербул заглянул в лицо подруге; боязливая перед господом и суровым сонмом его святых, мангупская княжна мужественно смотрела в лицо свирепеющей стихии.

— Уходи вниз, — сказал Войку. Роксана несогласно тряхнула головой.

Асторе оставил мостик и, держась за канаты, пробрался на корму, где Давицино и еще один генуэзец с трудом справлялись с непокорным рулем. Молодые мореходы втроем вступили в борьбу с Понтом, коварно норовившим поставить судно боком к волнам, чтобы смять и опрокинуть его. Наос бывшего капитана-аги, надо сказать, не был чудом кораблестроительного искусства, при сильном волнении он плохо слушался руля.

Ветер по-прежнему крепчал, море мрачнело, темные тучи все ниже опускались к вершинам почти уже черных, грозно поседевших валов. Пошел дождь, потом — ливень; из края в край неба ударили изломанные молнии. Большой корабль, перебрасываемый друг другу валами-гигантами, стал меж ними похож на утлый челн, потом — и вовсе на жалкую щепку.

Один за другим к Роксане и Войку, державшимися за ванты фока, присоединялись их товарищи, не сваленные морской болезнью. Многие шептали молитвы: один творил крест латинского канона, другой — греческого. «Боги моря, — услышал Чербул голос одного из русов, вспомнившего верования предков, — боги моря требуют жертв».

И вправду подобные горам валы вставали над миром, как дикие кони Нептуна, брошенные в галоп. Гигантские сказочные звери, драконы и змеи, казалось, хотели вырваться на волю, разбив хрустальные завесы катящихся водных хребтов, колотя многомильными хвостами.

Войку крепко обнял подругу, защищая ее. Роксана, однако, выпрямилась, словно наслаждалась развернувшимся перед нею титаническим зрелищем. Восхищение и гордость за нее, испытанные в те мгновения сотником, заставили его ненадолго даже забыть о буре.

Волны били теперь о нос, о днище «Зубейды» таранным боем, старый наос трещал со всех бортов. Верхушки валов начали перекатываться через палубу, сбивая с ног людей, унося зазевавшихся в пучину. С угрозой раскачивались высокие мачты судна, трещавшие при каждом ударе водяных масс. Из тучи холодных брызг перед ними появился чудом державшийся на ногах Асторе со связкой топоров в руках.

— Держите! — крикнул он, покрывая вой ветра. — Будем рубить мачты, иначе — конец!

Голос кормчего заглушил особенно страшный треск. Опережая действия людей, рухнул грот, и волны тут же утащили придавленных им четырех человек. Асторе бросился к поваленной мачте и несколькими ловкими ударами топора отделил ее от основания. Войку, за ним — Чезаре, Холмуз, Левон и Чукко начали убирать канаты и ванты, все еще удерживавшие злополучный грот. Наконец огромное, опутанное снастями бревно сползло за сломанный фальшборт. Облегченное судно выпрямилось и продолжало неравную борьбу.

Обернувшись назад, Войку с тревогой посмотрел на то место, где оставил Роксану, по-прежнему державшуюся за ванты у фок-мачты. И тут он увидел в обрубке грота, близ которого стоял, тяжелый нож, вошедший по самый черенок в мокрое дерево. Войку вытащил оружие, метившее, несомненно, в него. Но кто бросил ему эту штуку в спину, да промахнулся? Чезаре? Но где же фрязин? — спохватился сотник. Чезаре не было нигде видно; неужто верзилу патриция смыло волной? Войку сунул нож за пояс и с трудом вернулся в своему месту на носу.

«Зубейде» пока везло, еще действовал руль, к которому Асторе поспешно вернулся. Но ветхая обшивка не выдерживала натиска, наос медленно оседал, принимая воду. Судно тяжелело, становилось все более неуправляемым. Бросились к бочке на носу, выбили днище, но масла не было — беспечный капитан-ага не позаботился о том, чтобы наполнить спасительную бочку.

Юноши и девушки, бывшие на палубе, привязали себя к оставшимся мачтам. Войку прикрутил канатом к фоку Роксану с подползшей к ней Гертрудой и остался рядом, готовый помочь команде, все еще продолжавшей борьбу. Сотник видел, как было унесено волнами несколько спутников, выбежавших на палубу, когда вода стала заливать внутренние помещения, но поделать ничего не мог. Единственную на наосе лодку давно унесло. Можно было только ждать, стараясь не захлебнуться водою; и это уже было подвигом на «Зубейде», терпевшей бедствие.

Чербул не знал, сколько он простоял так, поддерживая Роксану, у передней мачты судна. Силы юноши были на исходе, Войку несколько раз впадал в забытье, близкое к обмороку, и только мысль о возлюбленной возвращала ему сознание. Так прошла нескончаемая, холодная, гибельная ночь.

Было уже утро, когда к Войку и тем, кто оставался рядом с ним, — полузадохшимися, частью потерявшим сознание, подошел, шатаясь, Асторе. «Зубейда», полузатопленная и разоренная, медленно покачивалась на волнах утихшего Понта.

— Ты выстоял, брат Асторе, — молвил Войку, — вы выстояли, братья, — сказал он подошедшей следом поредевшей команде. — И тем всех нас спасли.

— Это ты принес нам спасение, брат, — ответил кормчий. — Еще там, в мрачном трюме, где вернул нам волю к победе.

— О спасении, капитан, поговорим потом, — прозвучал хриплый голос. — Вначале надо потолковать о том, как нас всех пытались утопить.

Перед Войку, расставив ноги, стоял Чезаре, подошедший во главе уцелевших пассажиров «Зубейды».

43

На верхней палубе лежало несколько трупов. Никто не успел еще сосчитать, сколько их плавало в нижних помещениях. Корабль, потерявший часть оснастки, более чем наполовину погрузившийся в воду, едва держался на плаву. А Чезаре явился уже к нему, чтобы утолить свою неугасимую злобу. Ну что ж, Войку готов с ним вести разговор.

— Может быть, вначале предадим волнам тела погибших сестер и братьев? — спросил он.

— Ни за что! — ответил патриций. — Они еще не отмщены!

За Чезаре сгрудились оставшиеся в живых отпрыски патрицианских семейств старой Каффы. За Войку и вставшей рядом Роксаной — генуэзцы-моряки и мастеровые, молдаване и готы, русы и евреи, татары-христиане и греки.

— Я требую наказания! — возразил Чезаре. — За все, что вытерпели мы за эти сутки! За смерть наших спутников!

— Ты хочешь обвинить в этом море? — насмешливо спросил Чербул. — Требуешь казни для ветра и волн? Или для морского царя?

— Ты сейчас перестанешь шутить! Я обвиняю твоих дружков — еврея по имени Матусаэль, армянина, откликающегося на прозвище Левон, и генуэца Ренцо деи Сальвиатти! Это они, колдуя по богопротивным книгам, призвали бурю, дабы она потопила наш корабль! Я обвиняю тебя самого, — продолжал Чезаре, — в том, что ты, в сговоре с этими чернокнижниками, способствовал им в этом их преступлении!

— Постой! Но ведь на этом судне плывем и мы!

— Это не помеха для колдунов. Чернокнижник, как всем известно, в воде не тонет, о чем сказано в сочинениях многих отцов церкви. — Чезаре тут поднял руки, как бы призывая в свидетели всех инквизиторов мира. — А диавол, покровительствующий колдуну, легко может вернуть корабль из пучины, чтобы чернокнижник продолжал на нем путь.

Войку посмотрел вокруг. Дело принимало серьезный оборот; не только католики, но и многие православные молодые люди могли поверить коварному генуэзцу.

— Постой, Чезаре! — повторил сотник. — Вот Левон, вот Матусаэль, а вот я. Но Ренцо деи Сальвиатти здесь нет. Ты не будешь, надеюсь, обвинять этого человека за глаза?

— Пускай его приведут, если только дьявол его не уволок!

По знаку Войку трое юношей поспешили на корму и вскоре вернулись, поддерживая Ренцо.

— Все в сборе, можно продолжать, — кивнул Войку. — Ты говорил только что, Чезаре, что мои друзья вызвали эту бурю колдовством. Объясни теперь, почему корабль все-таки не утонул и сам ты невредим?

— Я молился о том мадонне! — широко перекрестился Чезаре.

— Значит, твоя молитва сильнее колдовства, — установил сотник. — Значит, она может удержать на плаву то, что должно было утонуть. А если в море бросить тебя самого? Помешает ли тебе пойти ко дну твоя молитва?

— Меня бросить в воду? — высокомерно процедил Чезаре, кладя руку на саблю. — Кто такой храбрый?

— Подобного, наверно, не сыскать, — усмехнулся Войку. — Только к чему это? Ты сам сейчас бросишься с грузом в воду и тем докажешь свою правоту. Молись и прыгай в море! Иначе ты лжец!

— Это слово я еще заставлю тебя проглотить! — с угрозой сказал патриций.

— Не надо, Чезаре, — вмешался Ренцо, — не уводи беседу в сторону. Все видят теперь: ты не уверен в силе своей молитвы. Да и какова молитве ренегата цена? Разве не хотел ты, сняв с груди крест, предаться Мухаммедову лжеучению? Разве такому можно верить, братья и сестры? — воскликнул Ренцо, обращаясь ко всем, кто стоял вокруг.

Чезаре обнажил саблю, двадцать бывших недимов тесно на ним сгрудились, тоже берясь за оружие; но толпа гневно зашумела.

— Пусть все будет честно! — пронзительно закричала одна из девушек.

— Чезаре ди Скуарцофикко, я обвиняю тебя, — сказал Ренцо. — В том, что ты первым встал на путь измены вере предков, выразив желание принять закон мусульманства. Что ты склонил к такому предательству многих своих товарищей и побуждал к отступничеству всех нас. Разве это неправда, братья и сестры?

Ответом были возгласы одобрения.

— Я обвиняю тебя в том, — продолжал Ренцо, — что ты, не сумев помешать нам обрести вновь свободу, затаил к нам ненависть и вражду. Что ты, Чезаре-ренегат, сегодняшним ложным обвинением пытался погубить невинных и, захватив власть на корабле, привести его к врагам Христовым в Стамбул!

— И для того же пытался во время бури убить нашего капитана! — раздался чей-то голос в последних рядах толпы.

Юноши и девушки расступились; вперед вышел один из готов, Гендерик.

— Я пришел только что в себя, — сказал германец. — Когда рухнула мачта, я запутался в упавших вантах и потерял сознание. Но перед тем видел, как этот отступник, укрывшись за рубкой, метнул в нашего капитана нож.

— Это твой нож, Чезаре? — спросил Войку, вытаскивая грубое оружие из-за пояса.

— В первый раз его вижу, — пожал плечами патриций.

— Это его нож, — подтвердил, выступив вперед, Чукко Чуккино. — Я видел его у Чезаре в руках.

Ропот толпы становился грозным, собственные дружки от него начали медленно пятиться. Скуарцофикко понял, что настало время выкладывать главный козырь. Чезаре поднял руки, требуя слова.

— Это так, — признал патриций, — я хотел его убить. И убью, клянусь господом богом, как он того заслуживает. Ибо вы не знаете еще самого тяжкого преступления этого мужлана, не ведаете о сокровищах, которые он скрыл от вас на этом корабле.

— Сокровища? — переспросил Асторе. — На судне нет никаких сокровищ!

— Видишь, кормчий, даже тебя этот хитрец обманул, — злорадно улыбнулся Чезаре. — Сокровища есть! Золото и жемчуг, драгоценности и сосуды!

Войку бросил гневный взгляд в ту сторону, где лишь недавно торчала пегая борода бывшего аги. Зеноби-Зульфикара не было видно.

— Ты все это придумал, Скуарцофикко, — отвечал патрицию Асторе. — Ибо трюм затоплен и доказать что-либо тут нельзя. На судне нет сокровищ, иначе я бы об этом знал. Не так ли, капитан?

— Чезаре говорит правду, — твердо промолвил Войку. — К сокровищам сейчас не проникнуть, но они есть и плывут вместе с нами от самой Каффы.

Поднялся страшный шум. Асторе с удивлением воззрился на Чербула, будто увидел его в первый раз.

— Почему же ты о том никому не сказал, товарищ? —спросил он.

— Что скажешь на это, Войку, — с тревогой спросил Данило.

Чербул обвел всех спокойным взглядом.

— Что иначе поступить не мог, — ответил он. — Мы сломали свои оковы, сбросили в море своих тюремщиков, но мира между нами все-таки не было — наговорами и злыми слухами тайные недруги сеяли раздор. Мы знаем уже, хоть и молоды: согласие крепче между бедными, чем между богатыми. Мог ли я бросить нечистое золото султана в наши ряды, чтобы посеять вражду и смерть? Заглянем все честно в свои души; что принес бы нам такой дар?

— Капитан поступил, как велел ему долг, — твердо заявил Ренцо. — Это золото стало бы камнем, который бы потащил нас всех ко дну.

— Кому помешало бы богатство? — раздался вдруг девичий голос.

— Кому золото не несло еще беды? — отозвался другой.

— Не следовало скрывать! — упрекнул кто-то.

— Лишь в молчании было спасение! — ответили ему.

— Правильно сделал сотник! — крикнул Чукко.

— Надо было спросить и нас! — возразил рядом Маффео.

Шум снова нарастал, страсти на судне накалялись опять.

— Стойте! — вскричал Чербул громовым голосом. — Пусть решает все бог!

— Божий суд! Божий суд! — подхватили десятки голосов.

— Капитан требует божьего суда.

Толпа начала расступаться; все понимали, что означает этот призыв. Войку улыбнулся Роксане, окаменевшей в тревоге, и твердым взглядом посмотрел в глаза своего противника.

Очистив вместе с профосом небольшое пространство, кормчий Асторе, взявший на себя заботы распорядителя, подошел к обоим соперникам. Асторе сознавал важность своего дела, а потому успел пригладить спутанные волосы, приосаниться.

— Вы, синьор, требовали божьего суда, — поклонился он важно Чербулу. — Вы, синьор, — поклонился он Чезаре, — приняли сей вызов… Ведь вы его принимаете? — спохватился кормчий.

— Разумеется, синьор, — холодно ответил патриций.

— Отлично, — кивнул Асторе. — В таком случае вы, синьор, принявший вызов, пользуетесь правом выбора. Вы можете выбрать испытание огнем — противники простирают руку над открытым пламенем, и первый, кто того не выдерживает, объявляется побежденным. Можете обратиться к искусу водой… Впрочем вы, синьор, сегодня его отвергли.

Чезаре бесстрастно кивнул.

— Третье — испытание сталью, — завершил Асторе.

— Его я и предпочту, — важно отозвался патриций.

Асторе поклонился и попросил собравшихся очистить палубу на всем носу корабля.

Чезаре преобразился. Под одобрительными взглядами приятелей молодой патриций сбросил камзол и сорочку, обнажив мускулистый смуглый торс, вынул из ножен саблю. Чезаре был красив резкой красотой кондотьеров и морских бродяг, каких во множестве даровала миру его родная Генуя. Он был также — о чем Войку знал уже — лучшим фехтовальщиком старой Каффы. Не склонный к воинским подвигам, лишениям и трудам, к походам и морским путешествиям, младший Скуарцофикко странным образом сочетал в себе избалованного молодого аристократа с опасным забиякой, жестоким дуэлянтом, отправившим на тот свет чуть ли не дюжину соперников. Говорили, что Чезаре не всегда дерется честно; ходили даже слухи, что некоторых юношей, убитых им или раненных, он вызвал на бой, получив за то немалые деньги от их врагов. Но в Каффе были единодушны: Чезаре дерется с редкостным искусством.

Войку, в свою очередь, оголился до пояса, обнажив мышцы закаленного бойца. Чезаре слышал о подвигах молдавского сотника под Мангупом; но схватки на стенах и конные поединки для него были не в счет. Этому простолюдину, конечно же, не у кого не было перенять высокое искусство боя на мечах, на палашах и саблях. Чезаре видел уже себя хозяином наоса. Многие юноши и девушки из Каффы, кому была известна мрачная слава Скуарцофикко, не на шутку тревожились за сотника.

Асторе подал знак, и клинки скрестились.

Чезаре собрался всласть позабавиться, а главное, показать той, кого он наметил себе в подруги, сколь силен, искусен и ловок посланный ей самой судьбою истинный мужчина, отныне — ее господин. Обменявшись с Войку первыми, пробными выпадами, он начал наступать, чтобы сразу задать в поединке тон; жестокая забава откладывалась им, как обычно, на те минуты, когда противник будет задет острой сталью, утомлен и сломлен, хотя сможет еще держать оружие в руке. Войку охотно принял предложенный ход. Он начал отступать, отбивая удары фрязина, не пытаясь сам дотянуться до него саблей. Чербул отступал по кругу ровно и легко, словно в танце; замысел Чезаре — загнать своего врага в угол — не удавался. Сделав обманный выпад, он пытался подсечь сотника внизу, — тот уклонился. Пытался нанести рубленый удар — и, промахнувшись, опасно раскрылся, чего сотник то ли не заметил, то ли не захотел использовать. Тактику надо было менять.

Чезаре, перестав давить, застыл на месте, лишь слегка отклоняя вниз и вверх настороженное жало сабли. Войку ответил внезапным, стремительным прыжком, грозя уколом в бок; Чезаре в первый раз пришлось самому увернуться от удара. Что случилось, почему не удалось ему, как бывало, в единое мгновение отбить выпад и проткнуть летящее тело врага? Чезаре был, как прежде, быстр; значит, проворнее, точнее в ударах оказался его враг. Чербул, снова отскочив, снова прыгнул; Чезаре, уже начеку, отклонил саблю легким движением, не сдвинувшись с места. Патриций успокоился; эту школу боя, пришедшую с востока, он хорошо знал. Но Войку снова сменил тактику. Теперь он твердо стоял на месте, обмениваясь с ним ударами, встречая сталью грозящую сталь. Восточный способ рубки сотник легко сменил европейским.

Фрязин понял: его соперник играл. Хорошо, он сейчас заставить противника биться всерьез.

Чезаре начал опять наступать — настойчиво, умело. Рядом малых, быстрых выпадов он отвлек внимание Войку от фронта своей атаки и молниеносно послал клинок ему прямо в грудь. Но сабля Чербула, оказавшись на месте, отбила и этот удар.

Чезаре вначале наступал; теперь, охваченный яростью, стал наседать. Он наседал, противник же спокойно уходил по кругу, по-прежнему недосягаемый. Чезаре наступал все яростнее. Генуэзец стал пускать в ход один за другим хитрые приемы, придуманные наемными убийцами Генуи, Венеции, Кадиса и других перекрестков вселенских больших дорог. Чезаре прикидывался ослабевшим, бросался Войку под ноги, кружил вокруг коршуном, стараясь захватить врасплох. Наконец применил самый коварный прием. Он притворился, что споткнулся, и, выпрямившись вдруг, почти столкнувшись с сотником грудью, зажал его саблю левой рукой, пытаясь одновременно ударить сверху своей.

Сотник высвободил свое оружие. Но удар отбил лишь наполовину, клинок противника все же успел задеть его плечо, оставив на нем кровавую полосу.

Толпа ахнула, по судну прокатился торжествующий вопль Тесты. «Бей его, бей!» — закричал ренегат. Войку заметил, что Роксана судорожным движением зажала ладонью уста, заглушая стон, как поднял над головой кулаки, рыча от досады, крепыш Роатэ. Войку понял, что чересчур увлекся игрой. Чезаре отошел на шаг, любуясь кровью на торсе соперника, ожидая, когда тот начнет слабеть. Но рана была легкой и лишь отрезвила сотника.

Войку взял себя в руки. И с силой в расчетливых выпадах начал теснить врага.

Дело повернулось по-новому, отступал теперь Чезаре. Не приученный к долгим поединкам, не закалявший тела в походах, патриций не мог спорить в выносливости и выдержке с истинным воином. Он начал медленно, для неопытного глаза малозаметно сдавать. Скуарцофикко попятился, Войку еще больше усилил натиск; теперь он уже гнал противника. И неожиданно выбил клинок из рук Чезаре.

Раздался многоголосый дружный вздох толпы. Сабля Чезаре лежала между ним и Войку. Раздались крики: «Наступи!». Чербул, словно не слыша, сделал шаг назад. «Подними!» — проронил он, видя, что враг его, побелев, не решается сдвинуться с места.

Поединок продолжался. Движимый стыдом и отчаянием, Чезаре несколько раз, собрав все силы, устремился вперед. Однако патриций все более уставал. Зато теперь он знал: Войку не может ударить безоружного. Такая минута настала опять: булат Скуарцофикко, подхваченный ловким выпадом, еще раз выскользнул из руки и, дрожа, воткнулся в мачту. Чербул вновь отступил на шаг, и Чезаре, уже не спеша, направился к фоку. Но не дойдя, мгновенно вырвал из ножен стилет и, молниеносно повернувшись, метнул его сотнику в грудь.

Стилет пролетел над самым плечом Чербула. И тут же послышался крик: острая сталь вонзилась в кого-то, кому вовсе не была предназначена.

Толпа взревела. И Войку, скрипнув зубами, с размаху всадил меж ребрами противника свой клинок.

К победителю, раскрыв объятия, ринулись друзья. Но Войку в тревоге обернулся в ту сторону, откуда донесся крик, когда генуэзец метнул стилет. И увидел Левона, державшегося за раненое плечо.

Чезаре не был сражен насмерть. Его унесли на корму, где можно было еще отыскать сухое место.

44

Веселая жизнь на «Зубейде» сменилась суровыми, тревожными буднями. После бури судно, беспомощное и едва управляемое, могло стать легкой добычей и для моря, и для любого вражеского корабля. А море кишело фелюгами и галерами турок. Каждый час вдали, словно акульи плавники, могли появиться косые паруса османских судов. Никто, однако, не хотел покоряться немилостивой судьбе. Праздник кончился, но прекратились и нелады. Несостоявшиеся янычары — молодые нобили Каффы — словно изменили нрав и вместе со всеми приводили судно в порядок. Праздник отшумел, но оставалась воля, которую все хотели сберечь любой ценой.

Буря унесла шестнадцать жизней; одиннадцать юношей и девушек утащили волны, пятеро погибли на корабле. По морскому обычаю их тела тоже предали пучине. Потом, под водительством Асторе, начали вычерпывать накопившуюся внизу воду — ведрами, ушатами, кувшинами, парусиновыми мешками. Работали все — от Войку до притихшего Тесты, с чьих уст до конца уже не сходила заискивающая улыбка. За двое суток непрерывного труда «Зубейду» удалось несколько облегчить от принятой ею забортной воды.

Починили разрушенный валами фальшборт. Подняли уцелевшие паруса. «Зубейда», хотя и медленно, продолжала плыть к Четатя Албэ.

Большая часть продовольствия осталась в затопленных помещениях или была испорчена, соленая вода Понта сделала непригодной большую часть питьевой воды. Все выдавалось порциями, и профос с помощниками строго следил за тем, чтобы выдачи были равными. Беспечная жизнь на корабле свободы сменилась суровым бытом; но осталась дружба, осталась любовь.

Войку теперь уверился: любовь — это когда каждая частица твоего существа ликует без повода и спроса, чтобы ты ни делал. Это — силы, которые непрестанно рождаются в тебе, хотя, казалось бы, неоткуда им более взяться, и радость, нескончаемо вскипающая, когда все вокруг идет хуже некуда, и только любовь твоя с тобой. Все, что пришлось вместе преодолеть и пережить, сблизило Роксану и Войку больше, чем ласки, которые они со всей щедростью юности дарили друг другу в пути. И вышла меж ними в свет новая близость — близость духа, когда с удивлением и радостью слышишь от друга те же мысли, которые посетили тебя. Тот малый, но бесценный, изначальный очаг человеческого тепла, вокруг которого позднее собирается семья.

Пережитое вместе сплотило на судне почти всех — дух братства, воцарившийся на «Зубейде», преобразил даже изнеженных патрицианских сынков. На судне не было более разноплеменной толпы путешественников — теперь на нем плыла единая хоругвь бойцов, готовых защищаться до последнего вздоха. Недавние землячества растворились в общем товариществе, спаянном единым стремлением — добраться вольными до вольной Земли Молдавской или погибнуть. Только молились, как прежде, каждый по-своему, уважая веру товарища и его молитву.

Чезаре третий день боролся со смертью. Дружки патриция к нему больше не подходили. Страдания Чезаре облегчал как мог ученик и сын крымского хакима Матусаэль, которому помогал Асторе, при необходимости также — добросердечный, несмотря на горячность, Роатэ. За раненым неотступно ухаживала ласковая Гертруда, проявившая в эти дни качества отличной сиделки. Перед тем она как раз подходила к Войку, чтобы передать: Чезаре просил сотника к своему одру.

У входа в каюту Чербул встретил Матусаэля. На манер всех врачей перед лицом неизбежного, тот сокрушенно покачал кудрявой головой.

— Я умираю, — сказал Чезаре. — Не говори, что это не так, я уже приготовился встретить смерть.

Войку молча смотрел на врага, недавно с такой надменностью угрожавшего ему. Черты раненого заострились, уверенности и жестокости в них как не бывало. Значит, были где-то далеко спрятанные под грузом зла в душе Скуарцофикко человеческие чувства. Но какой удар судьбы потребовался, чтобы хоть ненадолго снять с них нечистый груз!

— Я слушаю тебя, Чезаре.

— Спасибо. — Скуарцофикко говорил с трудом, часто останавливаясь, чтобы отдохнуть. — Двое суток, лежа здесь, думал я, как пришел к тому, что со мной случилось, почему. И понял: иначе быть не могло. Вот уже двадцать лет висит над нашей кассатой страшное проклятие. Ты, наверно, знаешь, что я внук Риньери ди Скуарцофикко, служившего султану Мухаммеду.

Войку кивнул.

— Ты знаешь, — с усилием продолжал патриций, — что еще раньше мой дед Риньери служил базилею Константину Палеологу, последнему императору Константинополя. Когда турки двадцать два года тому назад начали последнюю осаду столицы, Риньери повздорил с Константином, за сто тысяч золотых показал султану способ проникнуть со своим флотом в гавань столицы, минуя укрепления. Мой дед погубил Константинополь.

Войку кивнул.

— Базилей Константин проклял деда, — продолжал младший Скуарцофикко. — Но это не все. В нашей семье есть другое предание: еще прадед, флотоводец Мильоре, был проклят в Генуе за измену; он выдал венецианцам тайну, которая помогла им выиграть морской бой.

Чезаре умолк; долгие минуты летели в молчании. Войку знал уже, что человеку перед уходом в небытие нелегко оставить в себе последние, горчайшие мысли, что умному грешнику умирать труднее. Священника на судне не было, друзья оставили патриция. Кого же еще мог он позвать в свой последний час?

— Для воина лучший духовник — другой воин, — заговорил снова раненый с бледной улыбкой. — Я не был добрым, но все-таки часто думал: в чем подлинное призвание мужа? Дело люди находят себе разное — строят корабли, водят их по морям, торгуют, сражаются. Но общее дело для всех, кого зовут мужами, кем бы ни был каждый рожден, — в чем дело? Я понял это, глядя на тебя: в служении. Ведь ты всегда служишь — своей земле, государю, своей женщине. Тому делу, которое сам считаешь правым. И — счастлив тем, и во всем тебе удача, хотя ступаешь дорогами опасности и войны.

Войку молчал. В памяти сотника мгновенно пронеслись черные колья на бешляге у Высокого Моста. И господарь Штефан, в бешенстве наезжающий на него, Чербула, коленопреклоненного, конем. Князь Александр на казни собственного брата, насилие в замке Гризольди, новые казни в Мангупе. Что мог сказать умирающему сотник Войку?

— Меня служить не учили, не было принято в роду, — продолжал тот. — В семействе у нас искали одну выгоду, а что выгодно сегодня, то в убыток на следующий день. Но я не мог понять: проклятие, нависшее над нашей семьей, застило мне взор. Так вот, я хотел тебе сказать…

Войку внимательно слушал. Но пошли бессвязные слова, и Чезаре вскоре впал в беспамятство. Чербул в раздумии смотрел, как мечется в агонии его вчерашний противник. Этот человек был молод, умен, красив, искусен в бою, он был храбр. И вот умирал в бесчестье, оставленный своими. Теперь он винит судьбу. Чего не хватало Чезаре, чтобы повернуть ее течение? Разве что подлинной отваги, воли. Только этого, видно, фрязину уже не дано узнать.

Несколько минут спустя его не стало.

После еще пяти дней плавания, избежав новых опасностей, «Зубейда» подходила к Четатя Албэ. Столпившись на носу судна, вернувшие себе волю пленники с волнением смотрели, как вырастает из зеркала лимана единственная на этих просторах большая скала, наверху которой примостилась белгородская цитадель. Величественные башни и стены все яснее вырисовывались на фоне ясного неба. Здесь враги не могли уже их настичь.

Войку смотрел на приближающийся родной город, держась за ванты передней мачты. Локоть сотника крепко сжимала маленькая ладонь мангупской княжны. Вот они перед ним, его товарищи — итальянцы, русы, молдаване, евреи, армяне, германцы, татары, греки. Родные для него навсегда. Скоро они расстанутся, чтобы, может быть, никогда более не встречаться. Но дружбу, добытую так тяжко, но свободу сохранят.

Стены и башни Монте-Кастро медленно приближались. И из гавани навстречу увечному кораблю устремилась быстрая галера.

45

На воротах Топкапы в Стамбуле вначале появилась одна голова; палач снес ее с плеч гуляма, принесшего падишаху худую весть — о том, что корабль «Зубейда» с принадлежащими ему, султану, сокровищами и молодыми пленниками не прибыл вовремя и, по всей вероятности, погиб в великой буре, разыгравшейся за две недели до того на Черном море. Голова злосчастного вестника жутко скалилась навстречу голубым босфорским далям, словно предупреждение судьбе — не досаждать более властителю вселенной дурными новостями.

Но не прошло и месяца, как рядом с ней появилась вторая. На этот раз голову сняли с гонца, присланного с Дуная Иса-беком, славнейшим из порубежных военачальников Порты. По сведениям, поступившим в ставку Иса-бека близ Никополя, «Зубейда» прибыла в Монте-Кастро, город князя Штефана близ устья Днестра. Молдавский князь забрал в свою казну бывшие на ней драгоценности и золото, а юношей и девушек отпустил на все четыре стороны, снабдив каждого на дорогу добрым платьем и десятком венгерских золотых.

Между лиловыми занавесями, прикрывавшими большое окно кабинета, мессер Джованни-Мария Анджолелло,[42] по прозвищу Джованьолли, мог видеть оба трофея султанского палача. Мессер Джованни с самого утра старательно подавлял в себе болезненное желание взглянуть в ту сторону еще раз. Строка за строкой неспешно ложились на страницы изрядно раздобревшего за долгие годы дневника, долженствовавшего позднее войти в летописи Блистательной Порты, обогатив собою также библиотеки Италии, Франции, и, возможно, германских княжеств. «Тогда сераскер на Великом острове, — писал прилежный венецианец, — отобрал около трехсот молодых людей, большею частью итальянцев, а также чужих, приехавших в Каффу из Генуи и других мест со своими товарами и с другими своими делами, посадил их всех на один корабль, нагрузив это судно многими драгоценными вещами, чтобы послать его к султану. Когда же корабль отплыл от Каффы, — писал далее Джованьолли, — чтобы прийти в Константинополь, на нем были некоторые из этих молодых людей, более привычные к морю, чем другие, ибо плавали по различным сторонам Черного моря, из места в место, и некоторые хорошо знали ремесло и дело мореплавателя; и договорилась большая часть их них втайне не позволить отвезти себя в Константинополь, чтобы быть рабами у турок. И плавая таким образом, увидев, что достигли места, где могли исполнить замысленное, они все напали неожиданно на моряков и других своих врагов, которые были на том корабле, и, одолев этих, из которых одни были убиты, а другие брошены в море, завладели кораблем и направились на нем в Монкастро, город, который принадлежал графу[43] Штефану, властителю Молдавии, и расположен у упомянутого Черного моря. По благополучном прибытии судна они были там приняты, и граф Штефан, именуемый турками Кара-Богданом,[44] забрал ценные вещи и корабль, оставив свободу тем молодым людям, из которых большая часть отбыла в Польшу и Венгрию и в конце концов перебралась в Италию в Геную.»

Мессер Джованни с невольным страхом вспомнил гнев, охвативший султана при этом известии; у Мухаммеда давно не бывало таких приступов ярости. Джованьолли видел уже, как по приказу падишаха по всей империи хватают выходцев из Италии, генуэзцев и венецианцев, флорентийцев и миланцев, как к нему самому с кривым ножом подступает палач — дворцовый, лучше сказать — домашний палач султана, благообразный с виду евнух Кара-Али. Сильный приступ султановой болезни — почечных колик — отвел, однако, от франков возможную месть.

Пролежав несколько дней в постели, султан направил в Сучаву спешное посольство. Его главе, отуреченному армянину Мелик-беку, приказано было войти к молдавскому бею в дорожном нечищеном платье, в знак падишаховой немилости. И требовать спешного возвращения чужой добычи, живой и мертвой, украденной белыми богданами на корабле осман. Сверх того, послу вменялось в обязанность с угрозами потребовать выплаты дани за все годы княжьего непокорства, освобождения всех турецких воинов, взятых в плен под Высоким Мостом, кто еще оставался в живых, и изъявления полной и вечной покорности падишаху.

«Ответ графа Штефана, — писал в дневнике Джованьолли, — гласил, что он не обязан этого делать, ибо гавани его и земли открыты, будучи каждый свободен приезжать, оставаться и уезжать по воле своей, что народ прибывает в них постоянно и что следить за этим он не может. Что касается пришедших на указанном корабле, то они прибывали уже не раз оттуда[45] с их товарищами и не были задержаны, а дозволено им было продолжать путь. И так поступили с ними и на этот раз.»

— Прибыл Юсуф-ага, эффенди, — доложил гулям. — Тебя призывает Порог справедливости.

Мессер Джованни вздрогнул, бросив все-таки невольный взгляд на две главы, насаженные на пики над воротами сераля. Торопливо надев парадное платье придворного попугая, мессер Джованни поспешил на августейший зов.

Султан пришел в себя после двух дней непрерывных жестоких болей в пояснице. Но оставался в постели — хакимы не велели еще вставать.

— Мы в руках Аллаха, — встретил он венецианца невеселой улыбкой. — Карает меня Аллах за грехи, держит в оковах страдания.

— Но пути его, о великий царь, неисповедимы, — с глубоким поклоном напомнил мессер Джованни. — Ведь он тебя и вознаграждает. Твои алаи идут вперед и побеждают по всему Земному кругу.

— Без меня. — Улыбка Мухаммеда стала еще печальнее. — Ты видишь, я повержен во прах болезнью. Я не могу, как бывало, вскочить на коня, чтобы повести вперед моих боевых барашков, моих янычар или бешлиев. Я не могу броситься вместе с ними на стену вражьей крепости. Самое большее, на что я еще способен, — вместе с седыми старцами в отдалении следить за боем. А ведь я еще не стар, не так ли, мой возлюбленный франкский попугай!

— Ты молод, великий падишах, — отвечал мессер Джованни. — Ибо молод духом, ибо величие не старится.

— Много ли стоит величие, — вздохнул Мухаммед, — если даже ничтожный бросает ему вызов и безнаказанно над ним глумится!

— Все в руках Аллаха, — повторил Джованьолли, — ты прав, пресветлый султан. А посему, узрев на пути преграду, ничтожную с виду, но одолеваемую с трудом, мудрец вопрошает себя: зачем воздвиг предо мною ее всевышний? Не хочет ли сим испытать меня в вере моей и духе? Не ждет ли Аллах от меня доказательства, что по-прежнему я упорен и не сломлен на указанном мне пути?

— Ты говоришь со мною, франк, как некогда старые турки, соратники отца. — Султан приподнялся кряхтя на ложе, усмешка его стала снисходительной. — Ты что, мулла? Или патер, медоречивый монах, какие бродят по улицам Перы?

Джованьолли в душе содрогнулся: он вышел из птичьей роли, отведенной ему в серале. «Неужели султан проведал?» — пронеслось в его мозгу. Венецианцу было от чего тревожиться. Лишь накануне, с падением темноты, у него действительно побывал незаметный и скромный монах из Перы, передававший отеческие наставления и советы монсиньора Пекьятти, доверенного секретаря его святейшества папы Урбана.

— Я твой попугай, великий царь, — промолвил мессер Джованни, на манер этой пестрой птахи смешно поводя головой в пестром колпаке. — А мы, попугаи, говорим и как муллы, и как патеры, и как седые старцы, выживающие из ума на своих лежанках в Галате. Забавляя мудрого хозяина, мы, попугаи, предоставляем его глубокому разумению выбор меж разными речами, услышанными нами в гуще житейских будней, в беседах ученых людей, в благочестивых проповедях священнослужителей. Разве это не достойная игра, не менее полезная, чем эти шахматы, столь любимые тобой?

— Достойные игры честны. — Султан не спускал с мессера Джованни пронизывающего, иронического взгляда. — Со мною же честно не играет никто. В шахматах со мною каждый норовит проиграть партию, дабы тем самым выиграть более важное, к чему стремится: доходное место, почетную должность, дающую власть. Мои державные противники и те хитрят: мадьярин и лях, венецианец и перс. Мне кажется, мой Джованни, только он один играет со мною честно, — этот бей белых валахов, непрестанно бросающий мне вызов.

— Ты ошибаешься, хозяин, — Джованьолли покачал зеленым бархатным хохолком. — Для него это вовсе не игра.

— А для меня? — султан еще более выпрямился, глаза его сверкнули молодо и грозно. — Разве я не окружен со всех сторон врагами? Разве они не ждут знака моей слабости, чтобы напасть со всех сторон? Такой знак, думается, многим уже видится: бей Штефан еще не наказан!

Джованьолли знал наизусть длинный список Штефановых деяний, которые султан считал для себя обидами. Не он, нынешний молдавский бей, — его предшественник покорился Блистательной Порте и начал платить ей дань; Штефан платить отказался, нарушив между их странами уже узаконенные связи. Султан не мешал молдавскому воеводе занять отчий стол, не препятствовал ему утвердиться. Штефан отплатил неблагодарностью: стал нападать на Мунтению, разорять ее — за то, что была османом покорена. Отнял у мунтян Килию. Долго преследовал былого любимца султана мунтянского воеводу Раду Красивого, стал причиной его гибели. И бесчестил несчастного князя после смерти — держал и до сих пор держит жену и дочь Раду в позорном плену. Самым страшным оскорблением султану, конечно, оставался Высокий Мост; но и последнее — присвоение Штефаном крымской добычи — было не самым маленьким. Счет между ними, и без того небывалый, с этим делом стал таким, что мог быть оплачен только дерзновенной Штефановой головой.

Он же оставался на престоле и держал себя с неизменным вызовом. Джованьолли видел: султан искренне чувствует себя оскорбленным. Но не может не уважать молдавского воеводу; быть обидчиком Мухаммеда-Завоевателя само по себе — высокое звание в этом мире. Султан видел теперь в Штефане единственного достойного противника среди своих соседей. И жаждал сразиться с ним, чтобы воскресить в себе былого бойца.

Это входило в планы тех, кто тайно сносился с Джованьолли из Рима и Венеции — через скромных монахов, через заезжих моряков и купцов. Отеческие наставления столпов святейшей римской курии гласили: обращать в беседах внимание Большого Турка к северу и востоку, к просторам Дикого поля и Московии. Отвращать, сколь возможно, ненасытную алчность неверного от прекрасных полей и городов католической Европы. А путь на север для него лежит через Молдавию. Пусть султан потеряет еще одно войско в ее болотах и лесах, под стрелами ее свирепых воинов. Пусть он потом, справившись с Молдавией — такой исход неизбежен, — столкнется с московским князем, со всей Руссией. И пусть они друг друга если не исстребят, то хотя бы обессилят вконец. Тогда и настанет действительно время для крестного похода католиков всей Европы к Босфору — великого похода, к которому папа каждый год призывал паству, да так, чтобы паства не слишком принимала его всерьез.

Джованьолли следовал этим поучениям в меру сил. Но соблюдал осторожность: султан был умен. К тому же, зная упрямство Мухаммеда, говорил ему часто обратное, стремясь раззадорить, незаметно наводя на нужный путь.

Султан был умен. Мухаммед, конечно, еще не проведал о тайных встречах своего раба и друга с ночными гостями из Италии. Но догадывался о многом. Мухаммед понимал: порой в хитроумных, порой в дурашливых речах франка не мог не слышаться тайный голос его пронырливых соотечественников. Имея земляка в серале, эти люди не упустят возможность его использовать. Но это было ему на пользу: слушая своего Джованни, он узнавал, чего хочет папа, в котором, судя по делам, угадывал временного союзника. Мухаммед, в свою очередь, мог сообщить таким образом своим невидимым собеседникам немало того, чего нельзя было передать ни с каким послом. Султану казалось даже забавным разговаривать с папой римским вот так, через своего придворного «попугая».

Но эту хитрую птицу, если догадки Мухаммеда были верны, следовало держать в доброй клетке. Чтобы не клюнула руку, дающую ей золотые зерна своей казны.

— Бей Штефан еще не наказан! — повторил с внезапной яростью султан, скосив на мессера Джованни налившиеся кровью светлые глаза. — Разве христиане мира тому не рады? И первый — ты, отказывающийся принять ислам, хотя живешь под моим крылом?!

Султан откинулся на подушки, его высокий лоб под шелковой скуфьей покрылся вдруг испариной: при каждом усилии болезнь еще давала о себе знать. Мессеру Джованни на мгновение показалось, что занавеси над дверью в соседнюю комнату шевельнулись: там всегда стоял с ханжером наготове, как ангел смерти, ее искусный служитель Кара-Али. Смерть всегда витала в этих покоях, в которые он, подобно воину, входил каждый день, не зная, доведется ли выйти из них живым. Джованьолли давно мог, выбрав подходящий час, упросить султана отпустить его на родину, но все не решался: копил золото от большого жалованья, собирал богатые хозяйские дары. Мухаммед был щедр.

Жизнь умудрила, жизнь многому научила мессера Джованни, хотя венецианец был еще молод — в тот год ему исполнилось двадцать шесть лет. Джованни Мария был сыном довольно известного в свое время писателя Марко Анджолелло. Его род, происходивший из Болоньи, перебрался в Виченцу, где благоденствовал в течении целого столетия; в этом городе и родился будущий приближенный и историк Большого Турка. Получив хорошее образование, юный Джованни не захотел посвятить себя музам, которым ревностно служил глава семейства, его отец; юного Джованни влекли приключения. Он переехал в Венецию, вступил в кондоту латников пешего панцирного войска Республики святого Марка. В восемнадцать лет выступил в поход против осман, в двадцать был взят в плен в знаменитой битве под Негропонте, где армия Венеции потерпела сокрушительное поражение. Султан Мухаммед, выделив среди пленников сообразительного с виду молодого кяфира, подарил его своему старшему сыну Мустафе и отправил в Конию, где была резиденция шах-заде, беглербея Анатолии. Наследник престола тоже сумел оценить быстрого умом франка, приблизил его к себе. Вместе с Мустафой Джованьолли ходил в поход на иранского шаха Узуна, учавствовал в победоносной битве под Еруджаном. Но в следующем году бей-заде умер, и мессер Джованни был призван султаном в Стамбул, где и занял свое нынешнее место.

Жить рядом с Мухаммедом, служить ему было смертельно опасно; никто не знал, какая кровавая забава придет внезапно в голову повелителю, кого он изберет себе в жертву; отдавая человека палачу, султан искренне полагал, что оказывает ему тем свое высокое внимание, а значит, и милость. Но мессер Джованни быстро приноровился к порядкам, принятым при дворах мусульманских царей. Он научился в любой обстановке держать нужные речи, вовремя падать ниц, вовремя умолкать или, напротив, заливаться смехом, со стороны казавшимся самоубийственным, на самом же деле — спасительным. «Брось этого кяфира хоть в кипяток, он выплывет, как ни в чем не бывало», — говорили о нем сановники Порты.

В ту минуту, уловив знаки грозы, мессер Джованни, как истинный турок, не мешкая рухнул ниц, утонул лицом в пушистом ковре.

— Будь милостив, о царь мира! — воззвал он сдавленным голосом. И добавил, не ощутив десницы евнуха: — Мой повелитель, я позову хакима!

— Не надо, — отозвался султан, уже приходя в себя. — И не бойся, поднимись, твой час еще не настал, — добавил он, словно с сожалением. — Аллах не безвинно наслал на меня эту хворь. Она мне кара за малое усердие мое, за то, что плохо стал вести войска на завоевание мира для его учения — для ислама. Но я знаю теперь, чем исцелюсь.

Падишах сделал мессеру Джованни знак. Венецианец помог султану сесть на ложе, подложил под спину и бок подушки.

— Мое исцеление — в исполнении долга, оно — в бою, — продолжал Мухаммед. — Аллах указал мне дорогу, — говоря это, султан не спускал с венецианца внимательного взгляда, — когда отдал в мои руки быстрых, как ветер, татар Крымской орды.

— Воистину божий дар, не стоивший тебе ни единого воина, о великий царь, — вставил мессер Джованни, мало-помалу обретавший смелость.

— Мангуп еще держится, но падет и он, — продолжал султан. — Армия Гедик-Мехмеда, мои татары освободятся, и я поведу моих боевых барашков за Дунай. Замшелые старые турки, правда, хотят, чтобы я двинул прямо на Италию; франки — слабы, а Рим — это власть над морем, — твердят белобородые с упорством. Но солнце встает с востока; наш пророк и ваш мессия, Чингисхан и мои предки пришли с той благословенной стороны. Надо брать в руки восток Европы, подчинение Крымского юрта показывает, какое в этом благо.

Остановившийся взор султана мерил еще не завоеванные просторы. Венецианец взирал на него с неподдельным восторгом; мудрым старцам в Риме доставит радость дорога, которую он избрал.

— Молдавские земли теперь мне просто необходимы, — продолжал султан уже спокойно; пусть его попугай получше запомнит каждое слово и повторит его, где нужно, теперешним замыслам Мухаммеда такое не повредит. — Без них невозможно полное соединение османского царства с владениями хана, без связи меж нами по суше татар нельзя по-настоящему держать в узде. Оседлав же такого доброго аргамака, я поскачу на нем на север. Московский князь становится все сильнее, единоверные с нами ханы в Казани и Астрахани глядят на него с тревогой. Мы соединимся с этими мусульманскими народами и вместе возьмем земли князя Ивана в кольцо гибели, мы одолеем его и покорим.

Джованьолли молчал, боясь выдать свою радость; именно таковы были планы, которые из Рима хотели внушить султану. Этот варвар возглашает их сам. Тем лучше, мессер Джованни сумеет выдать кому следует за свою работу.

Джованьолли не знал, что Мухаммед давно лелеял эти мечты. Он знал, однако, что сын султана Мурада и московской полонянки, голубоглазый падишах осман с детских лет помнил песни матери, ее рассказы о своей родине. И позже в мечтах не раз уносился к тем местам, где родилась и провела юность его красавица мать, откуда татары увезли ее рабыней и продали в Каффе генуэцам, а те повезли далее в Малую Азию, где и купил ее для своего господина кыз-агаси[46] султана Мурада. И тайная мечта Мухаммеда теперь — ступить завоевателем на землю тамошних своих предков. Может быть, вековечная тоска по корням-истокам способна обернуться такой же жаждой крови и огня?

— Когда я получу восток Европы, — заявил падишах, — я обрушусь с утроенной силой на ее запад. И воздвигну мечети до самого Моря тьмы,[47] волнующегося под лучами заходящего солнца, — добавил он, отпуская обрадованного и успокоенного венецианца.

Близился вечер; солнечные лучи ласково коснулись верхушек кипарисов во дворе Топкапы. От восточного крыла дворца через купы густой зелени донесся звон лютни, потом — нежный голос. Там был гарем; там повелителя напрасно ждали прекрасные пери, собранные для него, наверно, со всех стран, какие только в мире есть. Там — безделье и нега, там — смешные в глазах мужчин интриги, вражда и ненависть; порой даже — трогательная дружба, порой — преступная, противоестественная любовь. Но что до того всего ему, давно не переступавшего пороги этого странного мирка! Давно отрешившись от женской любви, он пресытился в свое время и мужской, восславленной Платоном, отдалил от себя фаворитов. Падишахи и беки его державы могут спокойно присылать ко двору падишаха своих сыновей.

Теперь он уже не супруг, не любовник. Только полководец, только государь. Скорее бы вернул ему силы Аллах! Скорее бы пал упрямый Мангуп, дабы Гедик-Мехмед доставил армию на соединение с ним, к Дунаю. Тогда он схватится самолично с беем Штефаном, единственным противником, достойным такой чести. Куда же повернуть полки, победив молдаванина, — об этом султан будет еще держать с Аллахом великий совет.

46

Полторы сотни всадников в походном порядке двигались по старому шляху, тянувшемуся от Белгорода к стольному городу Земли Молдавской — Сучаве. Ехали скорой рысью, выслав вперед надежный дозор — десяток служилых татар. Впереди гарцевали пять десятков куртян из стяга капитана Тудора Боура. Сзади — сотня бывалых конников, ведомых капитаном Молодцом. Бравый воин, раздувая усы, озабоченно всматривался в темные островки дубовых рощиц, пятнавших привольную степь до далекого Тигечского кодра. Славному воину доверили почетное дело — проводить в столицу, к дяде Штефану-воеводе и к тетке княгине Марии, знатную молодую особу, Роксану Палеолог. Рядом с государевой племянницей на рослом иноходце возвышалась могучая фигура избранного для нее теткой нареченного жениха — знатнейшего из рыцарей Речи Посполитой Велимира Бучацкого. В последних рядах кавалькады следовал сотник Войку Чербул со своим другом, куртянином и личным дьяком князя Штефана москвитином Володимером, в Молдавии известным под именем Влад Русич.

Рыцарь Велимир, искоса поглядывая на высокородную красавицу, посланную ему всемилостивой судьбой, не без труда поддерживал полагавшуюся для такого случая светскую беседу — о родственниках, оставшихся в осажденном Мангупе, о трудностях, встреченных княжной в дороге до Четатя Албэ. Роксана отвечала со сдержанной вежливостью, и в заученных фразах, складываемых княжной на своей ученической латыни, бывалому дамскому угоднику слышался отчетливый холодок.

«Что мнит из себя эта тощая крымская горлица? — с досадой думал неустрашимый Велимир, чувствуя, как иссякает запас подходящих к случаю предметов для разговора. — Какого дьявола ввязался я в эту историю, дав слово ее богомольной тетке?» Рыцарь думал о трудном нраве сучавской постницы, неистово набожной княгине Марии, суровой затворницы, чьи монашеские повадки вынуждали князя Штефана искать радости жизни в объятиях не одной «хозяюшки». И эта, наверно, подобна ей, — от гинекеев Византа утвердились такие порядки среди женщин этого спесивого рода.

Пана Велимира тревожило еще одно обстоятельство. Почти месяц повеса Войку сопровождал нареченную невесту Велимира по горам Великого острова, через море. Чербул, конечно, юноша честный, но оба молоды и жизнь есть жизнь. Неужто выпали на долю храброго Велимира ветвистые рога — какими он сам до той поры привык направо и налево награждать купцов и мещан, а то и знатных каштелянов в Литве и Польше, Семиградье и Венгрии? Неужто настала и для него пора носить это позорное украшение, причем — о стыд! — до свадьбы?

Роксана, рассеянно отвечая спутнику, думала о своем. Княжна вспоминала белую крепость над Днестровским лиманом, своим величием поразившую ее, видевшую и Каффу, и Мангуп. Поднявшись на вершину цитадели, княжна в этот день встала на гребень стены меж зубцами, раскинула руки… Роксане казалось — сейчас она взлетит. Казалось, отсюда можно обнять весь божий мир, с небом и землею, с его ветрами и водами. Войку в испуге подскочил, готовый ее подхватить. Роксана улыбнулась и сошла с парапета, нависшего над простором. В те немногие дни она узнала отца Войку, Тудора Боура, ее поразили величие и мудрость его наставника — Антонио Венецианца. Княжна прикоснулась ко всему, что взрастило и выпестовало ее избранника, и ее любовь от этого стала сильней.

Думы в этот час не веселили Войку Чербула. Не радовали перемены, подмеченные в родном городе после долгого отсутствия; будущее сулило старому Четатя Албэ мало хорошего теперь, когда турки утвердились почти на всем Черном море. Падение Каффы закрыло пути, по которым купцы везли товары через Белгород на Москву, в страны далекого Востока. Рынок пустел, торговые конторы сворачивали операции. Тамошние генуэзцы, даже старожилы, продавали дома и склады за половину, порой и за четверть цены. И уезжали — кто в Италию, во Фландрию и Францию, кто в Испанию.

Еще зловещее были другие приметы, о которых рассказывал отец. Многие белгородские купцы и бояре уже обращали взоры к тем, которых считали будущими хозяевами своего края. Искали дружбы осман, завязывали с ними дела. В городе стало больше константинопольских греков — вкрадчивых оттоманских лазутчиков; белгородские богатеи все чаще заключали сделки и сносились с бывшими византийцами Фанара и Галаты,[48] с двором покорного султану константинопольского патриарха. Пошли недобрые речи: турки, мол, рано или поздно все равно придут и сюда; уже ныне можно, дружа с ними, выгоду свою соблюсти, на будущее же — это залог спасения. В городе рассеивалось семя будущей измены, и падало оно далеко не всегда на сухую почку.

Пока же надо было до конца отслужить свою службу — доставить Роксану в то место, где ей была обеспечена безопасность и счастье. Пока надо решать, как быть — ему и ей, ибо перед совестью Войку и перед богом она была ему женой. Об этом и говорил он теперь побратиму Володимеру, единственному, кто мог помочь ему советом.

— Как быть тебе, брат? — повторил его вопрос княжий витязь и дьяк. — По долгу воина — исполнить княжий приказ обязан, доставить царевну ко княгине. По совести своей — вину перед паном Велимиром, побратимом нашим, искупить: пан Велимир ведь ей — жених. По закону сердца — не смеешь отступиться от той, кого любишь и которая доверилась тебе. К тому же ты дал обет пойти с ней под венец.

Войку кивнул.

Володимер и сам был перед выбором, для него нелегким. Князь Штефан послал его, ближнего своего слугу, в Четатя Албэ, с негласным приказом: «присмотреть, чтобы все было ладно». «Ладным» в глазах государя, особенно — государыни, ничто не могло уже быть, Володимер это понимал. И сделал, не колеблясь, выбор для себя: как княжий посланец он должен оставаться в стороне.

— И хотел бы, да что сказать? — вздохнул он. — Трое вас в деле сем — троим и решать. ПануВелимиру тоже право в том дано — слово свое молвить, зная правду. К нему и иди, — заключил москвитин, — иди не мешкая, скажи все, как есть.

Возможность вскоре представилась. К полудню подъехали к реке, сделали привал. Для Роксаны, для готской девушки Гертруды и сопровождавших их белгородских боярынь растянули на четырех копьях легкий полотняный навес — защиту от июльского солнца. Мужчины расположились на отдых поодаль, не расставаясь с оружием на случай внезапной тревоги. Велимир Бучацкий оглянул собравшихся, ища глазами своего молодого соратника. Но тот уже сам шел ему навстречу.

— У меня к твоей милости разговор, пане рыцарь, — поклонился сотник.

— После битвы ты меня так не звал, малыш, — молвил силач Велимир, положив на плечо Чербула тяжелую руку. — Разве мы с тобой не побратались, нехристей рубя?

— Прости. Но теперь…

— Мы братья по оружию, как всегда. — Рыцарь легко взгромоздил свое огромное тело на развилку старого ореха, росшего при дороге. — Садись рядышком и давай без чинов; оба мы ратники, тем все сказано. Что же ты хотел мне поведать?

— Я люблю Роксану, побратим Велимир, — твердо сказал Чербул.

— Мою невесту? — Бучацкий, вскочив, схватился за рукоять своего огромного меча. — Ты обезумел, мальчик! — взревел великан, устрашающе враща глазами.

— Так, верно, велела судьба, — сдержанно вздохнул Войку, глядя ему в глаза.

— И ты еще скажешь, что она тоже тебя полюбила?!

— Это так, пане Велимир.

— Я тебя зарублю! — Бучацкий вытащил свой страшный меч из ножен и начал размахивать им над головой Чербула. — Ты сейчас умрешь!

— Моя жизнь в твоих руках, пане Велимир, — с той же твердостью негромко сказал Войку, не опуская ясных глаз.

Бучацкий оперся о рукоять своего клинка, сверля сотника гневным взором.

— Ты достоин смерти, — повторил он. — Но может, в ту пору… совершая то, что совершил… ты не ведал еще, что ее милость мангупская княжна предназначена мне в супруги?

— Ведал, пане Велимир. Убей меня, не мешкай.

Бучацкий поднял меч, но опустил его снова. И зашагал туда и обратно, кипя негодованием.

— Ты посягнул на мою честь, — сказал барон, — на честь древнего герба владельцев славного Бучача! Такое преступление способна искупить только смерть! Но я рыцарь, а не палач! — грозный барон с силой воткнул острие меча в землю перед собою. — Славу мою, добытую в битвах, не замарает кровь дерзкого мальчишки, каков ты есть!

Бучацкий поднял свой меч и, бросив его с силой в ножны, с негодованием уставился на Чербула. Рыцарь еще с Четатя Албэ опытным глазом многое заметил в поведении Роксаны и Войку. Но виду до сих пор не подавал.

Дело было, в сущности, в том, что наметившийся поворот неплохо устраивал высокородного Велимира Бучацкого. Владетельному барону никогда не казался заманчивым брачный союз с бесприданницей из гибнущего Мангупа, какой бы она ни была знатной.

Пан Велимир был сыном знаменитого магната барона Дитриха Бучацкого. Их могущественное семейство владело местами, через которые пролегал жизненно важный для Молдовы путь из Сучавы и Хотина во Львов; оно владело крепким замком и городом Бучач, десятками малых городов, местечек и сел, обширными плодородными землями и неустанно приумножало свои владения и богатства. Пока отец был здоров и держал в руках все дела, пока не минула пора молодецких подвигов и галантных похождений, Велимир Бучацкий странствовал по ближним и дальним землям, прославляя имя предков рыцарскими делами и амурными историями. Но о власти и славе, о будущности рода обязан был подумать и он. Брак с бесприданницей стал бы плохим подарком для семьи. Предвиделись и другие трудности: набожность православной княжны, замеченная Бучацким, могла стать препятствием для ее перехода в католичество, а это вызвало бы осложнения в отношениях с церковными властями в Кракове и в самом Риме. В мае месяце, до осады Мангупа, пан Бучацкий дал слово княжне Марии обручиться с ее племянницей, и сдержал бы его, конечно. Но возникшие обстоятельства меняли дело, для пана Бучацкого — далеко не к худшему.

— Что ж мне с тобой делать?! — взревел он с новой силой, уставившись на виновника своей негаданной свободы. — Убить — не могу, то мне не в честь. Вызывть на бой — тоже, — Велимир выразительно взглянул на Чербула с высоты своего саженного роста, — не равный ты мне противник. Что же мне с тобой делать, скажи?!

Войку вынул из-за пояса кинжал.

— Иного пути, видимо, нет. Я должен покарать себя сам.

Могучий воин быстрым движением перехватил руку сотника, вырвал из нее оружие.

— Дурачина! — уже в непритворном гневе прикрикнул он. — Хочешь убраться в ад, как нашкодивший котенок, чтобы я расхлебывал тобой содеянное один? Тому не бывать!

Бучацкий с отвращением бросил кинжал в траву и припечатал его тяжелым сапогом. Затем, улегшись на землю, показал Чербулу на место рядом с собой. Бучацкий подпер кудрявую голову пудовыми кулаками и надолго задумался.

— Слушай меня, малыш, — сказал он наконец не терпящим возражений голосом. — Род наш славен и богат, я довольно от всего на свете вкусил — любовных и бранных утех. На что еще гожусь в мои тридцать три года? Разве на то, чтобы продлить свой род? И к этому я давно готов.

Бучацкий вздохнул в полной покорности себе.

— Но эту женщину, хотя в твоих глазах она, наверно, прекрасна, не хочу, — продолжал рыцарь. — Сказать по чести, чересчур уж тоща, — я подсмотрел вчера на причале, когда наши дамы купались в речке…

Теперь уж Войку вспыхнул, вскочил на ноги; глаза молодого витязя метали молнии.

— Садись, садись. — Пан Велимир с затаенной усмешкой наблюдал за взъерошившимся юношей. — Ведь она мне нареченная невеста, так что — молчи. И тоща, и ликом черна, — добавил он безжалостно.

— Пане рыцарь, — молвил побледневший Войку, — в моей жизни ты волен. Ее же — не тронь, она мне — жена.

— Бури на море не остудили тебя, — усмехнулся Бучацкий. — Не кипи; нам ли с тобой считаться обидами в этот час? Эта женщина мне не по нраву, тебя же, за что — не ведаю, люблю, — закончил он. — Вот какой узелок завязался у нас, Войку. И распутать его можешь ты один.

— Как? — с надеждой спросил Чербул.

— Ты должен эту девушку украсть, — был ответ. — У кого невесту умыкнут до свадьбы, тем более до помолвки, тот вроде и не рогоносец, так что честь моя худо-бедно не пострадает. Тебя же в иных краях ждет с нею счастье и любовь. Ты должен бежать.

— А куда?

— Туда, куда испокон веков бегут молдаване, если с князем своим не поладят или что-нибудь как ты, натворят, — с усмешкой сказал Велимир. — В Семиградскую землю, в вольный город Брашов. Там у меня есть друзья, которые тебе помогут. Да и Михай Фанци, наш с тобой товарищ по оружию, в тех краях — важный человек, устроит вас и даст приют.

Войку понимал, что получил дельный совет. Вольный воин волен в пору мира оставить службу своему государю, чтобы уйти к другому. Меж Венгрией же и Молдовой не первый год были дружба и мир.

— В пору юности, — с усмешкой молвил Бучацкий, — я не думал сам за себя. За меня, как воевода за ратника, думал мой детородный. — Славный рыцарь непринужденным кивком дал понять, кто именно был ему тогда воеводой и сюзереном. — Теперь приходится думать мне, порою — не только за себя одного, — не без удовлетворения завершил Бучацкий. — Как видишь, я неплохо разрешил это недоразумение, и теперь мы по-прежнему друзья.

Польский рыцарь великодушно раскрыл объятия. А его невольный обидчик дал себя троекратно облобызать.

— Пахнет, однако, вкусным, — потянул носом Велимир в ту сторону, где воины готовили на костре еду. — Слышу грозный глас своей утробы; пора обедать. Так ты все понял?

— Да, пане рыцарь, — кивнул Войку. — Так и придется, верно, поступить.

— Зови меня пане-брате, как добрый шляхтич — шляхтича, как зовет меня твой отец. — И пойдем.

В тот же вечер, таясь от света привального костра, к Войку прокралась Гертруда. Приложив палец к губам, феодоритка поманила его за собой, к большому дубу, росшему на склоне холма. Из-за дерева на грудь сотнику бросилась Роксана. Княжна дрожала словно в лихорадке, губы ее были горячими и сухими.

— Увези меня! — проговорила она. — Увези скорее! Если приму от него кольцо — не смогу уже уйти…

С трудом успокоив возлюбленную, Войку отправился к Володимеру.

— Пан Велимир прав, Влад, — сказал он. — Но как могу я в такое время оставить свое место в войске? Война ломится в ворота нашей земли, турки готовы выступить.

— Земля Бырсы[49] хоть и за горами, да близко, — положил руку на его плечо побратим-москвитин. — Вернуться всегда успеешь. На сей же день для тебя, истинно, не вижу иного пути. Только по прямому шляху, по Тигечскому кодру на Бырлад, на Тротуш и Ойтуз ехать не надо, — добавил Влад, хорошо знавший уже страну. — За вами наверняка будет погоня. Сделайте лучше круг через север, мимо Сучавы. Ближе к огню — теплее, — завершил он русской поговоркой.

47

В глухой час следующей ночи, собравшись втайне, восьмеро всадников свернули с великого сучавского шляха на боковую дорогу, в обход столицы. Впереди ехал Войку и старый войник Изар, знавший семиградские места еще по набегам, которые совершал на них Штефан-воевода, чтобы поймать свергнутого им Петру Арона, убийцу своего отца. За ними следовали обе женщины. Замыкали небольшой отряд четверо бойцов из стяга Тудора Боура, особо преданных своему капитану.

Утром кончилась золотистая степь; перед путниками встала стена тигечских лесов, за которыми ждали их другие, не менее дремучие: сучавские, путненские, бистрицкие.

И стала разворачиваться перед ними живая сказка молдавских кодр, в сравнении с крымским лесом — великаном рядом с карликами. Стоявшие на Молдове с начала времен дремучие кодры встречали их звучавшими с каждого дерева птичьими хорами. Путникам слышался тихий смех русалок за кустарниками по краям солнечных полян, уханье леших во мраке молчаливых чащоб, плесканье водяных в затерянных в дебрях темных озерах. Густые бороды хмеля, дикого винограда, поросшие сами от древности лишайниками и мхами, свисали с лесных гигантов обок тайных троп, как изодранные в битвах великаньи плащи; поваленные бурями полусгнившие стволы вставали перед ними, словно могучие змеи-горынычи в чешуе влажной зелени, готовые к прыжку.

Ехали молча, чутко вслушиваясь в темные дали леса, торопя коней. Велимир Бучацкий и Влад, возглавив обязательную погоню, должны были увести ее в другую сторону; но нельзя было знать, не снарядит ли, узнав о побеге, князь Штефан другие отряды для поиска по всей стране. Воины держали наготове оружие. Феодоритка Гертруда, сбросив с русых волос узорное покрывало, с любопытством рассматривала новые для нее, дивные края. Неробкие звери старых кодр — косули, рыси, волки — мелькали; гигантские зубры, как черные привидения, бесшумно пересекали дорогу впереди. Роксана замкнулась, ушла в себя, одной лишь слабой улыбкой отвечая Чербулу, когда тот придерживал скакуна, чтобы с заботой взглянуть ей в глаза.

— Это и есть леса, которые зовутся у вас кодрами? — спросила наконец княжна, когда Войку оказался рядом с ней.

— Да, Сана, — кивнул сотник.

— Ты часто в них бывал? Охотился?

— В здешних дебрях я бывал до сих пор только дважды, — ответил Чербул, — когда ехал на битву и возвращался с нее. Зимний лес невиданно хорош. Летний же кодр передо мной — в первый раз, как и перед тобой. Дивное место, не правда ли?

— В Мавро-Кастроне женщины говорили: в этих чащах живет царь оленей, — сказала княжна. — Во лбу у него камень-алмаз, большой-пребольшой, и из камня того — ясный свет идет. Это правда?

— Не ведаю, — улыбнулся Чербул, — много в наших кодрах чудного. Будь то правдой, по мне, царь оленей давно вышел бы из тайных своих чертогов нам навстречу, чтобы поглядеть на тебя.

— Нужна я такому великому государю! — чуть усмехнулась Роксана. — Еще говорили мне, в ваших кодрах живет много чертей.

— Это лешие, Сана, — поправил Войку. — Лешие — не черти.

— А кто же еще? — удивилась княжна. — Если у них рога, да козлиные копыта, да хвосты?

— Черти злые, — возразил Чербул. — Их забота — за душами христиан охотиться. А лешие — добрые, если их не сердить и кодров не разорять. Черти строят людям козни, лешие — только шутят да проказят. Людям они не вредят, порой даже помогают.

Роксана нахмурилась, призадумалась, следя за быстрой игрой света и тени в вышине, в зеленых кронах лесных великанов.

— Все дело в том, чьи ж они? — сказала она строго. — Из райского воинства или адского? Кому служат — господу богу или врагу его, Сатане?

Войку вопрос застал врасплох. Действительно, чьи ж они, сонмы игривых, веселых духов, населявших леса, луга и воды, водившихся в домах и лачугах, в овинах и заброшенных дворцах?

— Пожалуй, что и ничьи, — сказал он, подумав. — И служат себе, оберегая место, в коем поселились, — озера, реки, дебри, людское жилье. Разница, пожалуй, в том, что это духи воли, не подвластные ни свету, ни тьме. Ангелы и черти служат своим господам, вольные духи — никому. Ангелы и черти трудятся днем и ночью, духи — бездельничают…

Роксана взглянула на него с осуждением, поняв: сотник опять потешается.

— Неисправимый ты грешник, Войко, — вздохнула набожная базилисса. — Ангелов рядом с диаволами готов поставить… Молись скорее божьей матери, — перекестилась Роксана. — Может, она, всемилостивая, наставит тебя на добрый путь.

И снова надолго умолкла.

Следуя за могучим старым Изаром во главе небольшого отряда, Войку снова и снова с благодарностью возвращался мыслью к Велимиру Бучацкому, к его благородному поступку. Истинным рыцарем оказался в глазах сотника также побратим Володимер. Благородный Влад бросил на кон затеянной Чербулом опасной игры и достояние свое, и честь. Обласканный Штефаном-воеводой безвестный скиталец, вчерашний галерный раб менее чем за год стал одним из тех воинов-дьяков, чьими руками вершилась воля и претворялись в дела заветнейшие замыслы государя. В Сучаве, а личном войске князя, Володимер встретил немало ратников из разных русских земель. Иные, отслужив условленное время в наемных хоругвях, стали уже куртянами — получили из рук князя вотчины, обзавелись семьями. На положении куртянина, получив землю на три села близ Орхея, был теперь и сам Володимер, с тою разницей, что воины-дьяки князя несли службу при дворе круглый год, а не по срокам, сменяя друг друга в войске. Штефан прислушивался к его слову. Теперь, став пособником Войку в его проступке, Володимер мог лишиться всего, чего достиг. А то и голову потерять, если падет на нее скорый государев гнев.

Тропа выводила вдруг маленький отряд к домикам, запавшим между лесистыми холмами. Вдали изредка появлялись села в шевелюрах густых садов, монастыри. Деревянные церкви глядели с пригорков из-под высоких кровель, словно деды в больших кушмах. Отряд, не втягиваясь в долины, из осторожности продолжал двигаться вдоль опушек. Старые кодры, как мохнатые звери, спускались по холмам к озерам и рекам — попить холодной водицы, остудить замшелые пасти.

Войку с любовью смотрел на них, уходивших за самую дальнюю даль. От южной степи до Хотина на севере, от Днестра на востоке до Фалчу на западе то был единый массив, громадная лесная крепость, в которой затворялся его народ в дни великих нашествий. Оттуда, устроив на тайных полянах семьи и стада, мужчины выходили отважными четами на дороги войны, в войско своего князя или на вольную охоту за супостатами. В них сохранялась и накапливалась для отпора живая народная сила, и в них же, заманенные бойцами Молдовы, гибли вражеские полки. Слева, поближе к Фалчу, громоздился высокий холм со странным названием Рабыйя. Отсюда поставленная господарем отборная стража следила за движением войск в мунтянской, турецкой стороне; отсюда при опасности подавала знак тревоги — дымом костра, голосом длинных бучумов-трымбиц. И весть о новой рати по цепи других постов в тот же день доходила до столицы.

На таком открытом месте, возле развалин старого скита, давно сожженного татарами, Изар указал Чербулу одинокую могилу. На камне, поставленном в головах заросшего травою сирого холмика, виднелись полустертые письмена. Подъехав ближе и спешившись, Войку различил славянские букии.

— Прочти нам, что там написано, пане сотник, — попросил седой войник, когда его товарищи сошли с коней и сняли шапки перед последним пристанищем неведомого земляка. — Много лет видим этот камень, да не знаем, о чем вещает.

«Здесь лежу я, — прочитал громко Чербул среди сгустившейся тишины, — в сей малой ямине, ожидая трубный глас архангела божьего, последней трубы вселенского воскресенья и перемены стихий. Услышь мою мольбу, о муж власти, кого ни поставит после меня господь над краем сим, — пощади и сбереги это малое прибежище костей моих!»

Пять мужских голосов и два женских, словно после молитвы, промолвили «аминь». И отряд Чербула снова углубился в леса.

Солнце начало клониться к закату, когда Изар перед новой поляной подал знак остановиться. Воины встали кольцом вокруг женщин, положили стрелы на луки. Впереди не слышалось ни звука, но Войку уже знал: там засада. Молдавские войники? Татары? Разбойники лотры? Это им сейчас предстоит узнать.

— Чьи вы? — крикнул Изар.

— А вы? — последовал ответный вопрос на чистом молдавском языке.

— Государевы люди, — не стал препираться проводник. — Прочь с дороги, не то спознаетесь с палачом.

— Так место это ведь наше! — с насмешкой отвечал невидимый противник. — Чем докажете, что не харцызы вы и земле нашей не враги?

— Иду к вам, — без колебаний сообщил Изар: по голосу и ответам старый войник уверился уже, что на той стороне — свои. — И ваш человек, кто старший, навстречу пусть идет. Вместе и разберемся. Двое в тяжелых воинских плащах, осторожно шагая, вскоре встретились в середине поляны. Последовал недолгий разговор. Потом Изар возвратился к своим и подал знак продолжать движение. На поляне их ждало уже двенадцать хорошо вооруженных всадников — боевой дозор ближнего села.

— Это же пан Чербул, сын капитана Боура! — раздался чей-то радостный возглас. — Пане Войку! Разве твоя милость меня не узнает?

Чербул сразу узнал говорившего. То был здешний молодой крестьянин, с которым он встречался после битвы и пира у старого бешляга близ Васлуя.

Узнав, что проезжие торопятся, воин затерянного в кодрах села рассказал Изару, давно здесь не бывавшему, какие неожиданности могут встретиться в этих местах.

— За большим камнем, в часе пути, будет пещера, — добавил предводитель крестьянского дозора. — Как раз поспеете туда к дождю.

К этому предупреждению следовало прислушаться. Войку Чербул и его спутники поспешили дальше.

48

Дождь действительно вскоре начался и сразу превратился в ливень. Раскаты грома, вначале — редкие, постепенно слились в сплошной немолчный грохот. Вспышки молнии то и дело выхватывали из мрака глубь пещеры, в которую забились путники. Заднюю стенку наполовину закрывала большая каменная плита без надписи, на которой чья-то рука неумело, но выразительно высекла устрашающие эмблемы смерти — оскаленный череп и скрещенные, обглоданные временем кости. Упокоившийся под ней отшельник, как видно, при жизни дал обет молчания и сдержал его, не сообщив и в скупой надписи ни имени своего, ни племени. Там и устроилась с Гертрудой Роксана.

Посидев недолго с возлюбленной, приложившись тайком губами к холодной ладони княжны, Войку Чербул занял полагавшееся ему почетное место в кругу мужчин, рядом с седовласым Изаром. Молнии все чаще освещали застывшие, словно в камне, мужественные лица белгородских воинов, рассыпались искрами в завесе воды, падавшей перед входом.

— Разгулялись что-то нынче грозовые духи, — сказал кто-то.

— Перекрестись, язычник! — строго одернул говорившего Изар. — При чем тут нечистые? Ясная молния святая: ведь мечет ее с неба угодник господа, Илья-пророк, дабы нечестивцев, тебе подобных, карать.

— Господня молния воистину кара грешникам, — отозвался другой голос, и Войку увидел в новой вспышке, как истово шевелятся в молитве губы Роксаны, как светятся раскаянием и мольбой ее огромные византийские очи.

— Кара, да не только, — сказал самый молодой из Боуровых бойцов, белокурый Переш. — Сказывают, молнии в старину господь посылал в помощь искусным мастерам.

— Суесловие, — покачал головой Изар. — Негоже при благочестивой княжне такие речи вести.

— Так то же было от господа! — не сдавался Переш. — Дозволь, госпожа, рассказать.

Кивок Роксаны был ему ответом.

Искусному рассказчику Перешу, знатоку преданий и песен своего края, не надо было давать дозволения дважды. И поведал молодой войник, украшая повествование цветами словестного узорочья, о том, как мастерил в незапамятную старину кузнец искусный Фаур волшебные мечи, которыми, размахнувшись, и семилетний малец целую гору мог надвое разрубить. Мудрый Фаур отковывал такой меч в грозу, вскакивал на волшебного коня, и тот выносил его мигом на вершину самой высокой горы. Кузнец поднимал над головой раскаленное добела лезвие. И молния небесная, ударив в него, оставалась навек в клинке, отдав новому мечу всю свою силу и ярость. Старики рассказывают: такой меч был у Юги-воеводы, славнейшего среди первых господарей Земли Молдавской, победителя татар и строителя первой крепости в Четатя Албэ; им и сразил храбрый Юга волшебника — хана Кубияра и отнял его сокровища. Такой меч тщетно пытался добыть жестокий мунтянский воевода Влад из проклятого рода Дракулы, именуемый также Цепешем.[50]

— Не к ночи будь помянут этот дьявол, — перекрестился Изар. — Господарь Цепеш, сказывают, продался султану, а значит сатане. И сделавшись упырем, пьет по ночам христианскую кровь.

— Такого меча воеводе Владу не добыть вовек, — беззаботно усмехнулся Переш. — Да и заполучи он такой — не мог бы владеть им: молния — сила чистая, от бога, злоба же — от черта, и стало быть — ей противна.

— Зато у нашего князя Штефана, святого государя, такой клинок, сказывают, имеется, — вставил Изар. — Но не вынимает его из тайной сокровищницы воевода до поры. Только раз в году самолично снимает пыль шелковым платком. В столице он, говорят, нынче почти не бывает.

— Не сидится воеводе в Сучаве, — кивнул Переш. — По земле нашей всей разъезжает, правление и войско устраняет, измену карает, к защите Молдову готовит. А пуще — укрепляет твердыни: Сучаву и Хотин, Белгород и Килию.

— Под одной Килией восемьсот муралей собрал. Менее чем в месяц новые стены поставил, — сказал кто-то.

— Укрепляет стены монастырей, — добавил другой голос.

— Ширит стены, пристраивает площадки для пушечного наряда, чтобы отбиваться от турок огнем…

— Не сидится в его столице нашему государю-воеводе, из конца в конец ездит по земле нашей, хозяйству своему, — повторил Изар, и теплая улыбка в свете молнии озарила его лицо. — И вот что скажу не во гнев твоей милости, пане сотник, — добавил он, когда стих оглушительный гром, — добрый бы получился из нашего князя крестьянин; хозяин он рачительный и мудрый.

— На престоле тоже такой надобен, — с улыбкой заключил Чербул войницкую беседу и приказал спутникам устраиваться на ночлег.

Изар и остальные белгородцы знали, конечно, что дед сотника, еще живой и крепкий, сам пахал поныне землю в родном селе, что довелось покрестьянствовать и отцу Чербула, знаменитому воину Боуру. И вот уже величают внука паном, твоею милостью зовут. Разве от этого становится он им чужим? Разве не свой для них, душевно и кровно, отец его капитан Тудор, хотя давно величаемый паном среди простого люда и спесивого боярства?

Войку остался сидеть один у костра, погруженный в раздумье. Он не заметил, что из самого защищенного уголка пещеры, где княжне и Гертруде устроили теплое гнездо, на него молча смотрит Роксана, тоже думавшая о своем. В нелегком пути сквозь дебри ее любовь все больше утверждалась на новом чувстве — растущем доверии к своему витязю. Роксана с каждым днем все больше убеждалась, какая надежная опора для нее — его рука. И дело было не в силе мышц молодого воина, не в искусстве, с которым он бился. Женским сердцем Роксана чувствовала, как быстро меняется Войку, как он мужает. Она видела, как спокойно и властно распоряжается он на привалах или при тревоге, как привычно повелительно, хотя и дружелюбно, со старшими даже почтительно, разговаривает он со своими людьми. И люди принимали это как должное, и повиновались с доверием и охотой. Странная сила, добрая и грозная, зрела в этом юноше, столь не похожем на всех, кого ей до сих пор приходилось встречать.

Роксана не подозревала, однако, что не только битвы и опасности, не только трудная дорога меняли ее спутника у нее на глазах, что есть еще одна причина быстрого возмужания Чербула, — это она сама, близость с ней и сознание, что он — ее опора.

Войку тоже иногда с удивлением всматривался в то новое, что с ним творилось. Сотник раньше думал, любовь всегда остается такою, какой приходит, разве что может окрепнуть или ослабеть, а то и вовсе уйти. И все оказалось не так. Озарившее Войку чувство жило в нем своей, порой непонятной жизнью, пуская все глубже корни, словно дерево по весне. Шумело в нем, ликуя, листвой, и сотнику в иные часы казалось, что все ветры мира стремятся к его густой кроне — отдохнуть в ней, набраться силы. Чтобы понести потом во все стороны света ее свежесть и аромат.

На следующий день с вершины поросшего могучими буками холма они увидели небольшой деревянный скит. Бревенчатая дряхлая церквушка-избушка с пристроенными к ней меньшими часовенками и крытыми притвориками под островерхими шапками тесовых кровель казались семейством старых грибков-опят. Монахов нигде не было видно — немногочисленные лесные иноки при виде вооруженных пришельцев, по обыкновению, попорятались кто куда. Но старенький иеромонах, встретившийся им у покосившегося забора, с полуслова понял, что нужно этим гостям. Старик не мешкая провел их в пропахший ладаном, древесной гнилью замшелый храм; почерневшие древние лики, как в пещерном Мангупе, строго глянули на вошедших с образов и стен церквушки, и Войку на миг грешно почудилось, что не мученики то и пророки, но хитрые лешие кодра, надевшие святые личины, дабы посмеяться над глупыми людьми.

Засветились робко над тоненькими свечками трепетные огоньки, заструился пахучий дымок из убогого медного кадила. Старик приволок откуда-то перепуганного карлика-дьяка, у которого обнаружился вдруг глубокий и мощный, дивный голос… И вскоре сотник Войку с княжной Роксаной под двумя бедными венцами из позеленевшей латуни стали мужем и женой, перед богом и людьми, на радость и горе, в нерасторжимом брачном союзе.

После обряда, когда все потянулись из храма, уже от порога Роксана метнулась обратно, склонилась перед аналоем, припала к подножию маленького иконостаса в исступленной молитве, сотрясавшей ее, как рыдания без слез. Чербул с любовью и жалостью, войники с набожными благовением, застыв на месте, смотрели на мангупскую княжну.

Дав шпоры коню, Войку вспомнил слова Эмин-бея: «Эта женщина не для тебя, безродного! Опомнись, ты погибнешь!» Чербул с вызовом улыбнулся. Эта женщина давно — лучшая часть его души. Пусть попробуют злые мира разлучить его с ней.

49

Горы близились. Взрывая зеленую шкуру кустарников и дерна, из глуби земли, как переломанные кости давно погребенных чудовищ, все чаще выпирали серые, белые, красные каменные пласты. Отряд шел по петлявшей между скалами, не везде удобной для всадников тропе. Роксана держалась теперь ближе к мужу. После их венчания в лесном ските княжна словно оттаивала от холода прежних тяжких дум и острым взором горянки всматривалась в окружавшие их ландшафты.

— Там кто-то живет? — спросила она, показывая на мрачную груду камня на вершине скалы — остатки когда-то крепких башен и стен.

— Теперь вряд ли, — отвечал Войку. — Разве что шайка лотров вздумает на время скрыться от государевых ратников. Но в прежние времена там стоял замок. И жили в нем иноземные рыцари, мадьяры, но больше — немцы.

— Словно черные гнезда воронов, — содрогнулась княжна.

— Этих птиц отсюда давно выгнали, — пояснил Войку. — Огнем и мечом. Ты видела, Сана, морские скалы у берега, возле Каламиты и Горзувит? — напомнил сотник. — Эти прежние замки, мне кажется, схожи с ними, — словно их изгрыз и разрушил морской прибой. То был тоже прибой, но ненависти и гнева, — заключил он задумчиво.

— Не видела я тех наших скал, — вздохнула княжна. — Только у нас все другое: горы — меньше, дали — ближе, речки — не так холодны и быстры. Взгляни-ка туда, на склон! — она показала рукою на выпуклый бок вздымавшейся по ту сторону ущелья огромной горы. — Там растут сосны?

Войку кивнул.

— Наверно, они высоки! Наверно, до них отсюда — много-много верст! А кажется каждая с булавку. И думаешь: протяни руку — и можешь взять каждую кончиками пальцев!

— Это воздух гор приближает далекое, — сказал Войку. — Это диво, рожденное горной далью…

Их речи были внезапно прерваны звуками близких выстрелов. Воины встрепернулись: совсем рядом, за выступом скалы, кто-то палил из пищалей. Оставив Роксану и Гертруду под защитой двух войников, сотник с тремя другими поспешил к месту стрельбы. И увидел человека в стальном нагруднике и шлеме, прижавшегося спиной к большому камню в глубине расселины. Латник, выставив тяжелый бердыш, отбивался от нескольких всадников, наседавших на него спереди. Разряженная аркебуза валялась у его ног; двое воинов в таких же доспехах лежали ничком рядом с ним.

Нападавшие не смогли окружить укрывшегося в каменном углублении смельчака; наезжая на него и отступая, уклоняясь от его ударов, они тщетно пытались поразить противника длинными копьями, отскакивавшими от стали. Но один из всадников, спешившись, накручивал уже тетиву арбалета; другой протягивал ему железный дротик, способный пробить самый крепкий доспех.

— То латинец, — сурово молвил Изар. — Не мешай им, пане сотник, пускай добивают.

— Эти лотры? — сквозь зубы спросил Чербул. — Напавшие вдесятером на одного?

Витязь бросил коня вперед. Перескочив через трупы незнакомцев, убитых латниками, четверо белгородцев дружно ударили в тыл нападавшим и с налету смяли их. Несколько мгновений спустя еще двое неизвестных в воинских жупанах, какие носили в верхних цинутах Молдовы, неподвижно лежали среди камней. Один, сбитый с лошади, был скручен и брошен, как куль, на землю перед сотниками. Остальные мгновенно скрылись среди камней.

— Спасибо, добрый рыцарь, — сказал, подойдя к Войку, спасенный на причудливом наречии, бывшем тогда в ходу на дорогах и рынках Восточной Европы, вольной и дикой смеси латыни и немецкого, польского, венгерского и иных языков этой части света. — От меня и друзей моих, — он повел в сторону мертвых латников, — которых по вашей милости смогу хотя бы достойно похоронить.

— Кто вы? — спросил сотник, слезая с коня.

— Были мы — как видите, теперь уже были — три честных воина родом из разных немецких земель. — Вернер — из Мемеля, Дитрих — из Кельна, а я, Клаус-аркебузир, родился в славном Нюрнберге. Служили ратную службу могущественным и знатным господам, в последний раз — его милости князю Потоцкому. Теперь шли из его владений через вашу страну в Землю Бырсы, по слухам, в нашей службе есть нужда. Да вот, напали на нас неведомые люди. И ежели б не ваша милость, благородный рыцарь, лежать бы теперь мертвым в этом месте и мне.

Войку пытливо взглянул в широко открытые голубые глаза бравого немца и повернулся к связанному.

— А ты из каких? По какому праву чинишь здесь разбой?

Пленник с издевкой ухмыльнулся.

— А вот прискачут сейчас люди моего хозяина, тогда и узнаешь, кто я есть. О вельможном пане Карабэце, небось, слыхал? Эти места, насколько видишь, — земля нашего пана, кто ступит на нее — тот во власти боярина нашего и его ратных слуг.

Войку о боярине слыхал не раз. Богат и нравом крут был владелец тридцати сел знатный Карабэц, своевольничал и насильничал много лет в Кымпулунгском цинуте и окрестных местечках, до самого Семиградья. Не дошли, видно, покамест руки у Штефана-воеводы — укротить дерзкого магната.

— Говори с паном сотником учтиво, боярский пес, — толкнул ногой пленника Изар. — Не то попробуешь огонька. Отвечай пану сотнику, зачем учинили разбой?

— Боярин наш, — с той же кривой усмешкой отвечал наемник, — давно хотел такой вот нагрудник иметь. Пищаль пригодилась бы мне, тоже давно о такой скучаю. А тут — три нагрудника, три пищали. Как не взять?

Войку с презрением отвернулся от холопа-грабителя.

— Мы торопимся, Клаус, — сказал он немцу. — Пойдешь ли с нами?

— Да мне, господин рыцарь, вроде бы и оставаться тут нельзя, — почесал в затылке аркебузир. — Только надо бы предать, как полагается, Дитриха и Вернера земле… А там с вами хоть на край света.

С помощью белгородских войников Клаус быстро исполнил свой последний долг перед земляками, аккуратно сняв перед тем с них доспехи и кошельки.

— Оружие продам, а деньги до полушки отошлю вдовам, — пояснил он, и можно было верить этому, глядя в его широкое, добродушное лицо. Потом аккуратно зарядил все три аркебузы.

— Эта, — со мною, эти две пусть пока носят ваши люди, благородный рыцарь, — пояснил он. — Они нам, видать, скоро пригодятся, черт меня побери, если я вру. Простите, знатные дамы, мой глупый язык, — смутился бравый путешественник, низко кланяясь подъехавшим в ту минуту женщинам. На Роксану он, впрочем, и не взглянул, круглые голубые глаза простодушного Клауса сразу же приковали к себе русые косы и щедрая краса феодоритки Гертруды.

— В путь, — приказал Чербул.

Отряд выступил; Клаусу, пешему ратнику, пришлось сесть на коня одного из сраженных боярских холопов. Взятого в плен ратного слугу оставили связанным на месте, не сомневаясь, что за ним приедут. Двинулись осторожно, опасаясь засады. И зоркий проводник Изар через некоторое время поднял руку, показывая, что дальше ехать нельзя. Впереди ждала опасная западня. Присмотревшись внимательнее, все увидели в самом узком месте над тропой большие камни, за которыми стояли ратники, готовые сбросить их на проезжающих. На скалах были поставлены лучники. Дальше дорогу закрывали всадники, на первый взгляд — с полсотни.

Войку отдал приказ. И малая рать его, повернув коней, мгновенно взлетела на небольшую, но крутую горку, уже примеченную им близ расселины, где случилась неравная схватка. Вершину поросшей низким вереском возвышенности, словно каменный венец, окружали зубчатые выступы подземных скал. Оказавшись в этой природной крепостце, небольшой отряд быстро спешился и приготовился к отпору, нацелив на противника копья, стрелы и самой судьбой посланные аркебузы.

От четы, затаившейся в засаде, подскакал карьером всадник, вздыбил коня.

— Эй, вы! — крикнул он. — Вельможный пан Ионашку Карабэц приказывает старшему среди вас прибыть к его высокой милости для разговора! Боярин сохранит ему за то жизнь!

— Спасибо вашему пану! — насмешливо отвечал сотник Чербул. — Пусть выезжает и он, встретимся на полпути!

Всадник помчался к своим, но тут же возвратился.

— Скажите, кто вы есть! Вельможный пан боярин не сделает шагу навстречу безвестному быдляку![51]

— Государевы люди! Сотник Войку Чербул с товарищами! — был ответ.

Посланный отвез хозяину эту весть. И от враждебной четы отделились двое воинов, медленно направившихся к нашим путникам. Войку с Изаром также неторопливо двинулись им навстречу.

Боярин Карабэц, одетый по-польски и шитый золотом парчовый жупан, в горностаевой накидке на широких плечах и куньей воинской шапке-гуджумане, ловко сидел в золоченом седле, держа в сильных руках поводья, украшенные золотыми бляшками. Богатая сабля с резной золотой рукоятью висела у пояса, стальной буздуган с узорной насечкой — у луки седла. Жестокое, умное лицо боярина было чисто выбрито, в свисавших по польской моде усах серебрилась легкая проседь.

— Сотник Войку Чербул, — промолвил боярин, — твое имя известно в наших местах. Зачем же ты, пане сотник, чтобы разговаривать с нами, привел своего холопа?

— Десятник Изар не холоп и никому, кроме князя, не слуга, — сдержанно ответил Войку, — за честь его ручаюсь перед кем угодно. Дозволь, однако, спросить, зачем твоя милость привела турка?

Товарищ боярина, действительно, удивлял почти мусульманским нарядом: шитой золотой безрукавкой под шелковым плащом, алыми атласными шальварами. На голове его красовалась белая, хитро закрученная чалма, на боку висел ятаган. Только густые кудри, выбивавшиеся из-под туго свернутого шелка, говорили о том, что этот человек не во всем соблюдает заветы пророка,[52] что на нем просто шутовской наряд.

— Ха-ха-ха! — рассмеялся боярин. — Сотник принял тебя за османа, пане Гырбовэц! Сколько раз говорил я тебе — носи на виду честный крест!

— Слугам воеводы Штефана со страху всюду мерещатся турки, — по-польски молвил тот, выпятив губу.

— Не смей трогать имя государя, — положив руку на саблю, сказал Войку на том же языке, — кем бы ни был ты, турком или ляхом. Может быть, — обратился он вновь к боярину, — его милость вельможный пан Ионашку для разговора со мной привел своего локко?[53]

Теперь схватился за оружие Гырбовэц. Боярин примирительно поднял руку.

— Прежде кончим разговаривать, панове, — сказал Карабэц, — потом можно и за сабли. Мы пришли, сотник, чтобы спросить тебя: что ты делаешь на нашей земле?

— Мне не ведомо, — ответил Чербул, — как пролегают межи и готары маетков в Кымпулунгском цинуте. Ведомо лишь, что до мадьярской границы здесь и всюду — государева земля. Еду же я по государеву делу в Семиградскую землю.

— Отчего же тропой? — с хитрецою спросил Карабэц. — Отчего не по шляху?

— На то у меня своя причина. О ней поведаю государю своему или богу. Тебе не скажу.

— А если заставлю? — жестко прищурился боярин.

— Что ж, твоя милость, попробуй, — ответил сотник.

— Добро. То дело твое. — В планы боярина пока не входило ссориться с господарем Штефаном из-за какого-то сотника. — Но ты напал на моих людей. Ты убил четырех. И я, здешний вотчинник, должен за то тебя судить.

— Два суда надо мною — государев да божий,[54] — твердо ответил Войку. — Выбирай, пане Ионашку, любой из них.

— Биться с тобою думному боярину не в честь, — свирепо ощерился Карабэц. — Не забывайся, сотник, не вышел чином, да и годами мне не ровня. Ты и так у меня в руках, и принудить тебя к ответу в моей воле. Держишь ты меж людей некоего немчина, душегуба и татя, шестерых моих холопов безвинно сгубившего. По какому праву держишь, не отдаешь, как заведено, мне, кому обиду он нанес?

— немцы от твоих людей только оборонялись, боярин, — возразил Войку. — Зачем напали они на иноземцев разбойным обычаем, государевым указам вопреки?

На лице Карабэца появилась глумливая усмешка.

— Не ведомо тебе, парень, гостеприимство пана Ионашку. У боярина Карабэца исстари так заведено — посылать на дорогу слуг, дабы приводили они путников на двор его, для отдыха и достойного угощения. Так было и на сей раз. Только не явили учтивости твои грубые немцы, стали по слугам моим верным из пищалей палить. Выдай мне, сотник, немчина! И езжай с товарищами, куда держал прежде путь!

— К чему, пан-боярин, вести со мной недостойную игру? — спросил Войку. — Ведь знаешь ты, без сомнения, кто повинен в крови, на земле твоей пролитой. И коли не хочешь по правде — решай дело силой. А немчина не отдам. То мне не в честь, а значит, и государю, коему служу, бесчестье.

— Зачем слушаешь дерзости, пане-брате? — спросил Гырбовэц. — Свистни, и слуги твои сомнут наглеца и его лотров. И будет он висеть на суку, другим голодранцам в урок.

Боярин Карабэц, однако, не слушал приятеля. Карабэц обдумывал положение, ибо давал волю жестокости и алчности, лишь зная наперед, что это для него не опасно.

Ионашку Карабэц был одним из вождей боярской партии, считавшей, что против утеснений и неправд, чинимых господарем Штефаном великим панам, осталось одно только средство. И средство это — заставить Землю Молдавскую склонить голову перед султаном Мухаммедом, единственно способным поставить нового господаря, покорного во внешних делах Порте, а во внутренних — им, великим боярам и панам. Молдавские паны-туркофилы копили силы, плели нити заговоров, сносились с врагами, готовились к мятежам. Но время для того еще не настало. Штефановы враги с нетерпением ждали большого нашествия на Молдову, которое султан готовил еще с зимы. Пока же не следовало давать господарю повода обрушить на них свой страшный меч.

— Счастливая твоя звезда, государев сотник, — промолвил боярин после долгого молчания. — Ты сын капитана Тудора из Четатя Албэ, и это уберегло тебя сегодня от гнева моего. Пять лет назад капитан Боур спас мне жизнь в бою с татарами, так что я до сего дня оставался его должником.

Войку об этом не знал. Тудор Боур не любил рассказывать о своих подвигах.

— Но только до сегодняшнего дня, — повторил со значением боярин, и лицо его опять исказила жестокая усмешка. — Ты волен продолжать свой путь, с людьми своими и немчином вместе, но с этого часа я сполна в расчете с твоим отцом, ибо прощаю сыну обиду, какую никому не спускал. Так что запомни, сотник: встретишься следующий раз с боярином Карабэцом — берегись его тяжелой руки.

Боярин резко повернул коня и поскакал прочь. Вскоре вся чета магната, снявшись с места, исчезла за поворотом тропы.

Отряд Войку, соблюдая осторожность, двинулся снова в путь.

50

Боярин сдержал слово; путники не встретили в Кымпулунгском уезде новых засад. Вскоре вдали показалась большая трансильванская дорога, петлявшая между гор, и Войку решительно повернул в ту сторону: погони уже можно было не опасаться. По шляху свернули к Родне. Горы становились все выше, над дорогой нависали грозные скалы, кое-где еще увенчанные развалинами рыцарских гнезд.

Семиградская дорога, как всегда, была оживленна. В обе стороны двигались караваны возов, всадники, вьючные лошади и мулы. Пылили стада быков и овец, перегоняемые на продажу за рубежи. На крепких мажах и мажарах, укрытых парусиной, туда же везли сырые и выделанныекожи, медвежьи, волчьи, рысьи, бобровые и иные меха, бочки меда и вина, огромные круги сыра и воска, соленую рыбу. Навстречу им шестерные воловьи упряжки на шести тележных, скрепленных брусьями осях степенно волокли тяжелые мельничьи жернова, изготовленные иноземными мастерами в Брашове. Под охраной дюжих монахов при саблях и буздуганах оттуда же везли новенький колокол.

Роксана и Войку с любопытством рассматривали встречных путешественников и тех, которых нагоняли в пути. К Семиградью и из него ехали купцы и священники, бояре и куртяне, простые воины и люди неведомого чина, обвешанные оружием, как на великую рать. Шумными ватагами тряслись в деревянных седлах свободные крестьяне Молдовы. Ехали греки и итальянцы, мунтяне и немцы, мадьяры и ляхи, москвитины и негоцианты, из далеких ливонских городов. Встречались турки, персы, татары, шемаханцы.

— У каждого свое ремесло, от бога определенное, — говорил Клаус белгородцу Перешу, с которым сразу подружился. — У меня — ратное дело, такое же честное, как и любое иное. Иные парни в немецких землях, дослужившись у хозяина до подмастерья, берут аршин с ножницами или мастерочек с отвесом и идут из города в город и из замка в замок — деньжат подработать, делу своему у славных искусников поучиться да и божий мир повидать. Так и я: взял у отца, оружейника, аркебузу, этот нагрудник и двинул в люди, честно зарабатывать свой хлеб. У многих знатных господ служить, скажу тебе, довелось: немецких и итальянских герцогов, польских и литовских князей… Разве что Большому Турку еще не служил.

— А стал бы? Богомерзкому-то султану?

— А чего ж! — простодушно удивился Клаус. — Ежели щедро платит да сытно кормит — чего ж ему не служить? Наше дело, дело вольных ратников, вроде меня, по свету бродящих, — доброго господина искать да честно за него биться. Кто же он сам, с кем воюет, и за что — то дело уже не наше.

— Экий ты, друг-немчин, недотепа! Так он же, царь турецкий, — диаволу слуга. Стало быть, через него сатановым ратником стал бы и ты.

— Ну нет, Клаус — не дурак! Клаус дал бы присягу Большому Турку, а с кем у того дела — за то уже в ответе не я, а он!

— За худое дело биться мужу — не в честь, — нахмурился молодой белгородец. — Пан Тудор Боур, знаменитый воин и отец сотника Чербула, не раз нам об этом говорил.

— Его милость, пан Боур, может, и прав, — сказал немец, подумав. — Только та правда — для вас, кто на своей земле воюет. А наша честь, честь бродячих ратников, — верность господину и храбрость на поле битвы. За что нас во всех странах господа любят и на службу берут.

— И много ты с таким чином наслужил? — насмешливо спросил Переш. — Стал князем? Или хотя бы важным воеводой?

— Стать военачальником? Или герцогом? К чему это мне? — искренне удивился наемник. — Клаус — не дурак. Клаус хочет всегда простым ратником оставаться. Не ломать голову над всякими хитрыми делами, от коих так рано седеют знатные господа. Спать на свежем воздухе, а не в душных дворцах или шатрах. Ходить на собственных ногах — на своих двоих оно лучше, чем на чужих четырех. Ведь бьемся мы, как я говорил, пешими.

— Это и видно, — усмехнулся Переш, глядя, как неловко сидит в седле честный немец. — Накопил ты хотя бы в своей службе золота?

— Кое-что есть, отложено в родных местах, — осклабился Клаус. — Но много его — к чему? Чтоб над ним не спать?

— Ну, а девушки? Разве ваши начальники не берут себе лучших, как возьмете вы город или крепость?

— Может быть, — хитро рассмеялся Клаус. — Только попадают они в их руки уже после нас!

— Это все — пока ты таков, как есть, — рассудительно заметил Переш, — пока молод и силен как бык. Вот состаришься — что тогда?

— Вернусь домой, в вольный Нюрнберг, — мечтательно протянул Клаус, — выну из тайника, что припас, добавлю, может, что еще наберется. И открою свою лавку. Нет, лучше — кабак. Поставлю за прилавок хозяюшку — пригожую да работящую. — Клаус снова кинул взгляд на округлые плечи Гертруды, ехавшей с Роксаной впереди. — И заживу в свое удовольствие…

Приближаясь к Сухарду, нагнали большой караван. Сзади, зорко поглядывая за поклажей, ехал верхом в сопровождении десятка воинов благообразный господин в немецком платье, заговоривший с ними тем не менее на чистом молдавском языке. Это был семиградский сас Иоганн Гютнер, ведавший делами личных земель и усадеб Штефана-воеводы, давний житель Сучавы. Гютнер вез в вольный город Брашов большой груз столичного льна из государственных вотчин; вместе с ним ехали с товарами другие молдавские купцы.

Немец не стал допытываться, зачем следует в Семиградье сотник Чербул и кто его люди. Пан Гютнер был слишком увлечен беседой, развернувшейся между торговыми гостями и почтенными мастерами, ехавшими с ним в соседнюю страну.

— Да плевать на нас воеводе Штефану, — с горечью говорил кожевник из Романа, — на нас и на всех мастеров-ремесленников Молдовы. Привилегии, которые он дает брашовянам и львовянам, разорили уже нас вконец, а он подтвердил их недавно опять! Купцы Брашова и Львова торгуют у нас беспошлинно, с нас же казна дерет и за то, что дышим на торгу.

— Эти привилегии вашим соседям дали еще отец его и дед, — напомнил итальянец из Сучавы. — Не так просто для князя положить им конец: мадьярский и польский короли сразу вступятся за своих ремесленников и негоциантов.

— Вот-вот, сразу вступятся! — подхватил кожевник. — За нас же и собственный государь не вступается никогда!

— Вы не справедливы к воеводе, — улыбнулся армянин, торговец хлебом из Килии. — Князь Штефан — первый молдавский господарь, вызволяющий из беды своих торговых людей в чужой земле. Он первым приказал брать под стражу товары иноземцев, если молдавских купцов в их стране ограбили, отвечать на конфискации конфискациями.

— И поддерживает своих людей в зарубежных тяжбах, — отозвался скорняк из Орхея.

— Все равно, — не унимался кожевник, — он дал им снова право вырывать у нас кусок изо рта. Мастера на Молдове разоряются, идут по миру, в разбойники. Глядите, что везу я в Брашов: сырые шкуры! Выделывать их до конца для нас: прямое разорение: с какой бережливостью ни работай, товар соседей все равно будет дешевле!

— Понимаю вас, почтеннейший, понимаю, — сказал Гютнер. — Но подумайте, можно ли его милости князю в канун великой войны ссориться с брашовянами и львовянами, от которых страна получает оружие, порох и все, что нужно для ратных дел!

— Ладно бы князь! Еще более грабят нас его паны! На каждом вотчинном готаре — мыто плати! А то и просто — налетят с холопьями да пограбят начисто или даже убьют! — закончил кожевник.

— И в этом деле, — учтиво пропел итальянец, — у молдавского герцога заслуги есть. Он — первый господарь земли вашей, начавший урезать боярские мытные поборы, утверждающий по всей стране единые пошлины от казны.

На дороге появилась простая телега в сопровождении шестерых всадников при копьях, луках и саблях. На ней сидел связанный по рукам и ногам бородатый дюжий мужик.

— Душегуба везут, — пояснил Переш любопытствовавшему Клаусу, — убийцу. В Сучаву, на суд господаря. Ратники же при нем — люди того села, по чьим землям едем. Душегубов, случается, в дороге вызволяют лотры, чтобы в ватагу свою забрать, село же тех мест за то пеню должно платить в казну, да немалую. Вот и стерегут. На готаре здешней общины их сменят соседские ратники.

— Что сделал этот несчастный? — спросил тем временем у сучавского немца покутский[55] купец-русин. — Может, то прелюбодей?

— Просто тать, — был ответ. — В Молдове за любодеяние не карают сурово. Накажут пеню да и отпустят.

— Такой закон еще Александр Добрый ввел, — усмехнулся скорняк. — Пусть забавляются, сказал воевода, да платят!

— У нас и насмерть за то казнить могут, — задумчиво отозвался дотоле молчавший гость.

— И у нас кое-где. — Стройный негоциант из Венеции с сожалением вздохнул. — Вот и вижу я: закон в земле этой мягок, к человеческим слабостям снисходителен. Вольно живется людям в Земле Молдавской!

— Куда как вольно! — скрипнул зубами все тот же мрачный кожевник. — Кому воля, а кому — ярмо да кнут.

— И не только простому люду. — Скорняк выразительно кивнул в сторону проезжавшего мимо связанного преступника. — В смутное время, да не только в оное, вот так, по рукам и ногам вязали великие бояре наших государей Земли Молдавской.

— Ныне — не то. После казни ворника Исайи м его приспешников[56] князь наложил узду на великое панство, — заметил Гютнер.

— Наложил, а как же! — воскликнул романчанин-кожевник. — Паны, боюсь, еще сильнее стали, чем прежде; у каждого свои ватага и стяг, на войну идут со своими значками, а то и хоругвями. Рано, пане Гютнер, говорить о княжьей узде для бояр!

— Паны поменьше да боярчата — за него, — возразил немец. — Это — сила.

— За него, пока не отвернется от воеводы счастье, — усмехнулся орхеец-скорняк. — Уж мы-то, почтеннейший, знаем своих панычей и панов.

— Паны дерутся, а у нас, сирых, чубы трещат, — заключил скорняк. — Дела идут под гору, в амбарах полно несбытого товара. И думаешь: то ли еще будет!

Разговор вернулся к торговле, и Войку перестал к нему прислушиваться. Чербул вырос среди людей, у которых вести торги считалось малопочтенным занятием, то же самое думали они и о ремесле. «Взять в руки молоток — цыганское дело», — говорили эти люди, признававшие почтенным только труд землепашца и ратника. Войку, правда, в своих скитаниях встречал немало достойных людей, занимавшихся торговлей или ремеслом, научился с уважением относиться к их заботам. Но беседы о товарах и сбыте, о пошлинах и прибылях не могли его привлекать. Мысли вернулись к тем, кто оставался на родине. Что делает теперь побратим Володимер, не пал ли на него княжий гнев?

51

Княгиня Мария вышивала для себя покров. На гроб.

В большой горнице на женской половине господарского дворца в Сучаве царила скорбная тишина, хотя собрались в ней в тот вечер многие высокие персоны. Вокруг самой государыни, кроме ее любимой карлицы, тоже Марии, восседали дочь воеводы Штефана от первой жены, киевской княжны Евдокии Олельковны, Елена, и вторая дочь, от коломейской русинки, — Васлена; и третья дочь, от купеческой жены из Тигины, — Докица. Внебрачные дочери, как и сыны, по обычаю времени, были взяты от худородных матерей и воспитывались в семействе князя. Поодаль, тоже занятые рукодельем, сидели мунтянская княгиня Мария с дочерью Марией-Влахицей — вдова и дочь погибшего заклятого Штефанова врага Раду Красивого. Пять лет тому назад, после решающей победы молдавского воеводы над соседом, обе были привезены в Сучаву и жили с тех пор при здешнем дворе.

Женщины встали, в пояс поклонились воеводе, ответившему учтивым поклоном. Затем, неслышно ступая, мунтянки первыми исчезли за дверью. Князь успел поймать сверкающий взор юной Влахицы, устремленный на него из-под полуопущенных ресниц. Только злая карла, гречанка Мария, высокомерно поджав мясистые толстые губы, кабаньими глазками сверлила свою хозяйку, дерзко испрашивая дозволения не уходить.

— Оставь нас, милая, с государем, — сказала ей Мария.

Одарив презрительным взглядом Штефана, уродка важно выплыла из горницы. Супруги сели, Мария — в свое кресло, князь — на крытый бархатом веницейский стул, напротив нее.

Княгиня Мария являла собой совершенный образец высокородной византийской красавицы, излюбленный иконописцами древней столицы Палеологов и Комненов. На смуглом лике бывшей мангупской базилиссы правильными полукружьями выделялись густые черные, почти сраставшиеся на переносице брови. У двадцатишестилетней княгини был низкий, хотя и благородной формы лоб, маленький пухлый рот над округлым, чуть выдающимся вперед подбородком; все выглядело так, будто строгое лицо Марии было задумано послушным церковным канонам зографом, перенесено на доску или на стену храма и лишь после этого ожило под колеблющимся сиянием свечей, горевших в напольном серебряном канделябре. Но если раньше эти черты покоряли чарующей живостью, теперь они застыли и стали тверже, словно у скорбных икон, послуживших им прообразом.

Опустив глаза, княгиня снова принялась за шитье; золотая нить легко скользила между длинными тонкими пальцами, сматываемая с закатившегося под кресло тускло сверкавшего в полутьме клубка.

— Я принес неприятную весть, государыня, — тихо молвил князь. — Не вели казнить.

— Как дерзнет на то раба твоя — господине? — с затаенным укором спросила Мария. — Да и твоя ли в том оплошность, если девушка нашего несчастного рода, презрев стыд и долг, сбежала с простым ратником?

— Я выслал погоню. — В словах воеводы невольно послышалось признание вины.

— К чему? — проговорила Мария, упорно не поднимая глаз. — Что скажу ей теперь, когда грех совершен, где найду силы ее судить?

— Их ждет мой суд, он будет строг, — напомнил князь.

— К чему он, государь? — повторила княгиня чуть дрогнувшим голосом. — Разве в силах ты покарать сегодня того, кто главный виновник позора наших двух державных семейств, кто задумал и дал толчок тому, что содеяли, по его неслышной указке, эти двое?

— Не суди строго брата, государыня, — сказал воевода. — Он хотел их спасти.

— Базилей Александр мне не брат, — проронила княгиня. — Разве внял он моим просьбам пощадить брата Исаака? Разве не мне в досаду отпустил в дальний путь Роксану с тем, кто ее соблазнил и похитил, с тем преступным умыслом, чтобы все случилось, как мы о том сегодня узнали?

— Не хули базилея, моя государыня, — с сожалением молвил Штефан. — Может быть, он пал уже в бою с нашим общим врагом, коего ты зовешь исчадием ада и коий, верю, воистину исторгнут преисподней.

Мария не отвечала: черты княгини теперь казались высеченными из темного камня, из которого цари старого Византа возводили свои алтари. Мария давно разучилась плакать и лишь каменела в страданиях и обидах, которыми судьба в изобилии одаривала женщин ее семейства. Искусные руки сами делали свое дело, тонким золотом выводя затейливые славянские буквы большого церковного устава. «Се есть покров гроба рабы божии благочестивой и христолюбивой госпожи Ио Стефана воеводы господаря Земли Молдавской Марии иже и преставится к вечным обителем в лето…» Место для года смерти оставалось свободным; служанки княгини должны были вышить его на вишневой камке после упокоения своей госпожи.

«Заживо хоронит себя», — с горечью подумал Штефан-воевода, следя за работой жены.

Прошло время, когда князь Штефан с восторгом и поклонением взирал на чарующее диво, самой фортуной принесенное ему с Великого Черноморского острова, из тысячелетнего Мангупа. Прошел год, может быть — два года опьянения страстью, с которой он каждый раз возвращался к этой молодой женщине из походов и поездок по стране. Князь скоро понял, что Мария не подарит ему ни сына, ни дочери; это, однако, не охладило поначалу его — при сучавском дворе росли уже дети, княжны и княжичи от первой жены воеводы, от милых женщин, встречавшихся ему прежде в столице, в других городах и селах на Молдове. Штефан давно знал: браки королей и князей по дальнему сватовству и по портретам подобны игре в кости, в которой обе стороны чаще ожидает проигрыш; кошка все равно до окончательной покупки остается в мешке. Поэтому считалось в порядке вещей, что браки заключали для блага своей страны и для продления династии, а любовь искали за пределами семейного очага. Для любви, душевной и плотской, у мужей оставались возлюбленные, любовницы, куртизанки, у жен — влюбленные рыцари и пажи, порой — склонные ко греху духовники, порой — дюжие ратники, увлекаемые ночью с места стражи в опочивальни рукой служанки-наперсницы или самой хозяйки.

Так было со всеми, но не со Штефаном-воеводой в начале брака с Марией Мангупской. Штефан помнил ее приезд; помнил, как крымская красавица и умница, тогда еще веселая и радующаяся жизни, покорила все сердца в Сучаве, как она солнечным лучом озарила княжеские палаты.

Но время шло, и Мария мрачнела, замыкалась в себе, отстранялась. Штефан взирал на нее с тревогой и болью; может быть, молодой княгиней овладевал тайный недуг? К Марии, стараясь не попадаться ему на глаза, во все большем числе приходили бродячие богомолки, черноризные странницы, монашки ближних и дальних монастырей. В ее покоях все сильнее пахло ладаном. И со все большей дерзостью посматривала на господаря мерзкая карлица-гречанка, привезенная из Крыма. Княгиня отдавала все больше времени молитве, ночные бдения у налоя домовой церкви все чаще отрывали ее от супруга. И Штефан понял: то просыпалось в его жене, захватывало ее древнее наследие рода — исступление в богопочитании. Тем более неистовое, чем тяжелее были несчастья, обрушившиеся на этот род.

Штефан пытался этому противоборствовать. Он одаривал Марию диковинными, искусно выкованными заморскими златокузнецами украшениями, зазывал во дворец прославленных в Земле Молдавской игрецов на лэутах и кобзах, велел своим армашам приглашать странствующих менестрелей, прибредавших порой из Польши и из-за Карпат. Князь с радостью приютил и обласкал возвратившегося, чтобы быть ближе к дому, родного брата Марии, Александра. Покупал за большие деньги светские книги — о походах Александра Македона, о сказочных приключениях Елены Прекрасной и рыцарях короля Артура. Но золото и самоцветы его даров перебирались в церковные алтари. Богобоязненная государыня затворялась в дальних комнатах, услышав греховное пение или музыку лэутарей и трубадуров, отказывалась даже взглянуть на мирские книги. Вернувшегося же брата невзлюбила с особой силой; в ее глазах блудный брат оставался неисправимым, неподвластным раскаянию греховодником и развратником. Слушая наговоры неразлучной с нею карлицы и тезки, Мария все больше склонялась к мысли, что брат Александр, по наущению латинских клириков в тех странах, где он беспутствовал, вступил в сговор с дьяволом и теперь исправно служил преисподней.

Княгиня Мария, со своей стороны, тоже пыталась по-своему повлиять на мужа. Она упрекала его в жестоком обращении на войне с христианами, особенно с православными мунтянами, старалась, как говорила, вернуть его ко господу и вере. Эти наивные потуги, однако, еще более отдаляли друг от друга двух венценосных супругов в Сучаве.

Было несколько дней, когда княгиня, казалось, воспряла духом, когда в ней пробудилась былая любовь. Это случилось после возвращения победоносного Штефанова войска из-под Высокого Моста. Даже на брата, храбро бившегося в том сражении, Мария, казалось, стала смотреть ласково: ведь к ней вернулись христовы воины, одолевшие ненавистных, богом проклятых агарян. Но случилось злое дело — гибель брата Исаака в Мангупе, за ним — осада турками родного гнезда. И Мария вновь отдалась отчаянию, неистовым, самоубийственным молитвам и постам.

Тогда и началась на женской половине сучавского дворца страшная, пугавшая даже его, неустрашимого воеводу Молдовы, безостановочная работа — шитье погребального покрова. Штефан с отчаянием чувствовал, что он не в силах этому воспрепятствовать. Князь входил к жене, возвращаясь с охоты, с пира или из поездки, — разгоряченный, веселый. Но, увидев покров, замолкал, мрачнел. И вскоре уходил. Княгиня, в душе — добрая женщина, тоже огорчалась. Но обратно не звала, хотя сознавала, что небо ее не похвалит за небрежение долгом супруги. Княгиня безропотно принимала свою судьбу: каждому — свое. Ему — заботиться о княжестве, ей — о месте в загробном мире, таком, откуда до кроткой божьей матери скоре дойдет ее молитва о нем, Штефане-воеводе. У княжьей казны, у княжьего дома все деньги отнимает война с неверными: у них нет денег, чтобы строить господу величественные храмы, пусть же будет хотя бы сделанный ее руками, достойный покров.

Теперь Штефан уже не любил Марию. Но жалел безмерно.

— Я не хулю брата, — промолвила наконец княгиня. — Господь запрещает мне роптать на того, кто теперь старший в семье, хотя старшинство его и куплено такой страшной ценой. Божья матерь не велит роптать на защитника сыновней веры. По брату скорблю: небо, верю, простит ему грехи, когда примет он вскоре мученическую смерть. — Глаза горели мрачным огнем под черным покрывалом, которое она не снимала больше с того дня, когда турки подошли к Мангупу. — Но зачем совершил он последний свой грех — сгубил племянницу?

— Он хотел ее спасти, моя государыня, — ласково напомнил Штефан. — Сотник Войку — сын славного воина, надежный и верный слуга. А любовь сильна, как смерть, так сказано и в писании…

— Хотел спасти ее жизнь, но сгубил душу, — с прежним ожесточением проговорила княгиня. — Дал ягнице в защитники волка. И что за защита — такой юнец! Глупец, не понимающий, на что дерзнул, посягнувший на сокровище, которое ему не под силу сберечь! Его ведь убьют! Она же станет игрушкой в руках какого-нибудь злодея! Это тебе хоть понятно, христолюбивый княже?

Штефан не отвечал. Он и сам думал о тех опасностях, которые неминуемо встретятся скромному сотнику Чербулу с его высокородной возлюбленной. Князь взирал на жену с тем невольным чувством вины, с которым он, воин и жизнелюбец, встречал ее сверкающий взор праведницы. Разве похож он, думал Штефан, на того живого бога на престоле, какими были полторы тысячи лет могущественные предки этой женщины, царствовавшие во граде святого Константина? В ее глазах он, наверно, более схож с крестьянином, обремененным большим хозяйством. Сам скачет беспрестанно от рубежа к рубежу, сам учит ратников, укрепляет твердыни, заботится о припасах: сам рядит и судит, сам отгоняет от готара грабителей-соседей. Простой мужик, даже не боярин: за тех более стараются управители.

— Не печалься, княгинюшка. — Воевода поднял тяжелый клубок золотой нити, положил его на свободное кресло рядом с женой. — Их догонят и привезут к тебе, для решения их судьбы. Не печалься, господь милостив; не изводи себя, не гневи бога! — добавил он, вставая, почти с мольбой.

По длинному крытому переходу Штефан прошел в домовую церковь княжеской семьи, встал перед аналоем. Слова молитвы привычно, полушепотом слетали с уст, не неволя мысли, прикованной к неотступным мирским заботам. Черноокая женщина, приехавшая четыре года назад из Крыма и ставшая его женой, ныне таяла на глазах; покров, который она шила, мог и вправду понадобиться вскорости. Была ли в том его, Штефанова, вина? Все ли он сделал, чтобы ее сберечь, было ли то в его силах? Более всего, наверно, княгиню подтачивали думы о близкой гибели родного Мангупа, ее семьи, оставшейся в Крыму, последнего из братьев, каким бы преступным он ни являлся. Что мог еще сделать для этой семьи, для этого рода воевода Земли Молдавской? Каким образом мог спасти последние капли крови Палеологов, таявшие во вселенских пожарах?

Скоро будет пять лет с тех пор, как великие бояре Молдовы уговорили его послать сватов в Крым, просить себе в жены наследницу царской славы Константинополя и Трапезунда. Он послушался; породнился с тем царским родом, женился на красавице. Но не обрел счастья, не возвеличился и в собственных глазах. Кровь Палеологов — к чему она была династии молдавских князей? Эта священная влага, думал теперь Штефан, требовалась только там, где на государя должны смотреть, как на самого всевышнего, — в великой державе, владелице необъятных земель. Малой стране нужен другой властитель — храбрый воин, искусный воевода и добрый хозяин, но — человек. Ибо нельзя оставаться таковым и быть в то же время богом. Кесарь-бог в своих дворцах — как Саваоф-господь в небе; на землю он не нисходит, земные дела за него вершат вельможные слуги, которых вокруг вселенских престолов всегда множество. А малого княжества владетель все должен делать сам; он беден, слуг у него мало, а умных — особенно. Да и легче выглядеть богом в огромной империи, сокрытым за стенами великих палат от глаз неисчислимых толп твоих подданных, чем в маленькой столице со скромным двором, где каждый простолюдин видит, как ты сходишь с крыльца, чтобы сесть на коня. Здесь поневоле надо по-другому: каждому доброму подданному быть другом, а всем — отцом, хозяином, защитником. Кровь Палеологов, в любом роду — как помазание на империю; блеск всемирного владычества, от нее исходящий, господарю малого княжества не больно к лицу, а порой — помеха.

Среди этих мыслей Штефан-воевода не заметил, как в часовню неслышно вошли и преклонили колена две хрупкие тени. Повернувшись к выходу, князь увидел истово молившихся перед образами мунтянских пленниц. Княгиня Мария, когда воевода проходил мимо, еще ниже опустила склоненную голову. Но Мария-Влахица подняла на мгновение глаза, и пристальный, сияющий взор княжны опять поразил его. Нечаянные, безмолвные встречи с этой девушкой для Штефана были как луч надежды в мрачном царстве, в которое превратилась теперь женская половина его дома, в погребальном полумраке княгининых покоев.

Надежда — на что? Воевода усилием воли заставил отхлынуть накатившую на него горячую волну. Не мещаночкой, не простолюдинкой была хорошевшая день ото дня, унаследовавшая прославленную красоту своего несчастливого отца отроковица, чтобы быть взятой им в полюбовницы. Дочь венчанного на княжение воеводы Мунтении, иная близость меж ними оставалась немыслимой. И между ними всегда будет стоять Мария Мангупская. Иные государи, не ведавшие совести, умело избавлялись от нелюбимых жен, и самым удобным средством для этого был насильственный постриг в монахини. Штефану — сыну и воспитаннику князя Богдана, такое и в голову не могло прийти. Штефан не делил уже с женою ложе, но уважал и жалел Марию, то есть все-таки любил, и помыслить не мог о том, чтобы расстаться с нею, его государыней, хозяйкой в его доме.

Наконец, князь знал и помнил истину, скрытую от многих: тот, ради которого ты совершишь предательство, не будет тебе в радость. Это касалось уже юной Марии-Влахицы.

Князь вышел из домового храма господарей — Мировецкой церкви — в теплую весеннюю ночь. Следом, как всегда, неслышно ступал верный телохранитель Хынку. У невысоких каменных перил перед храмом Штефан остановился. Сучава перед ним погружалась в сон; безмолвно возвышались силуэты ее церквей, под ними угадывалась густая чешуя соломенных, и камышовых, и тесовых кровель многих тысяч домов. Слева стояли столичные резиденции великих бояр государевой думы — добротные постройки с просторными дворами, с жилищами для ратных слуг и холопов, с конюшнями и прочими службами. Слева сгрудились подворья иноземных послов. Каждый из них на своем подворье жил по-своему, как великий боярин в своей усадьбе, полным государем. У турка, пока он здесь живал, стоял свой гарем, звучал эзан муэдзина, порой доносились вопли истязаемых рабов и рабынь. Немец жил пьяно и буйно, испанец — почти как в монастыре, хозяевами в его доме были молчальники-монахи. Далее держали свои дворы иноземные купцы — львовские, брашовские, гданьские, краковские. Раньше те гости заводили при своих подворьях шинки и харчевни, мясные лавки и пивные, дававшие большой доход; с недавних пор Штефан-воевода это запретил.

Дальше смутно виднелись белые, недавно законченные стены Сучавской крепости — с толстыми, почти в две сажени, каменными стенами, с семью подобиями башен — полукруглыми выступами, вровень со стенами; то были укрепления, удобные для установки пушек, но недоступные для орудийного боя. Новые стены смыкались с крепким старым сучавским кремлем, где стоял дворец, с его мощными стенами и тремя башнями, и были опоясаны рвом, обильно питавшимся водой из реки Сучавы. Штефан гордился новой крепостью, в которую превратил столицу; о такую сломает зубы сам султан Мухаммед с его прославленной артиллерией.

Подошел, стал рядом боярин Михай Шендря, муж сестры. Встал справа, как и подобало господаревой верной деснице во всех делах, особенно — в тайных.

— Что скажешь, пан Михай? — сказал Штефан, видевшийся с ним уже в тот день. — Что принес вечер?

— Счастье стольнику Яцко, государь, — усмехнулся сучавский портарь. — Закатил пан стольник в доме своем пир, и вот, когда осушили бочонок холерки, пришел неведомо чей слуга, поднес хозяину жареного петуха. Пан Яцко приказал было отнести подарок в камору, да сотнику Дану с хмельных глаз захотелось петухом закусить; отхватил сотник той птице ногу, а из брюха татарские золотые так и потекли.

— Взятка, — молвил князь. — Дознайся, пане Михай, от кого и за что.

— Розыск ведется, государь.

— Завтра буду сам взяточника судить. Велю голову свернуть, коль виновен, как тому петуху. Да не спеша, с бережением.

— В Хырлэу, государь, не едешь? Я уже снарядил куртян.

— Некогда, пане портарь. Не дают, видишь сам, дела.

Штефан-воевода, действительно, уже месяц собирался в Хырлэу — городок среди знаменитых государевых виноградников. Там возвышался добротно выстроенный из звонкого, как железо, кирпича «пьяный двор» воеводы — винодельни и погреба, где колдовал над рядами могучих бочек княжий винный мастер, выписанный десять лет назад из Семиградья сас Фелчин. Там хранилось, зрело наилучшее меж котнарскими винами — зеленое «армаш». На четвертый год, проведенный в подвале, богатырский напиток набирал такую крепость, что три стакана его запросто валили с ног самого сильного мужика. По всей Европе о славном «армаше» ходили восторженные легенды, но мало кто сумел проверить истинность этих слухов: котнарские вина нельзя было вывозить, за пределами родных подгорий они теряли все достоинства — крепость, вкус и аромат.

Штефан-воевода был почитателем «армаша», без кружения головы осиливал четыре кубка. Но не затем лишь наведывался в Хырлэу. В этом городе жила веселая красавица Мария, жена торговца рыбой Рареша. И рос при ней сын Петр, зачатый от князя Штефана два года назад, когда воевода решил навестить хозяйство мастера Фелчина, а жупын Рареш как раз отправился к Дунаю-реке за селедкой. Годика через два князь Штефан должен был забрать мальца к себе, чтобы воспитать вместе с прочими своими отпрысками, достойно, а пока — навещал мать и сына, о чем люди Шендри заранее ставили в известность покладистого, польщенного нежданной милостью торговца Рареша, тут же отправлявшегося в очередную поездку.

Теперь воевода никак не мог выбрать время, чтобы побывать в Хырлэу. Вот уже целый месяц.

— Спасибо, пане Михай, — сказал Штефан, выслушав другие донесения портаря. — Прикажи позвать Русича.

Москвитин немедля явился к своему государю; преклонив колена, Влад долго не поднимал глаз. Стрелецкий сын многому научился, служа при дворе молдавского господаря, но так и не научился лгать; князь Штефан, главный наставник куртянина-дьяка, не учил этому своих слуг.

— Как было дело и в чем твоя вина, о том — не спрошу, — сурово, не повышая голоса сказал Штефан. — Ибо ясно мне все и так. Хочу, однако, чтобы знал ты, что натворил. Что не могу поднять перед княгиней лица от стыда за себя и за слуг своих. Что стыдно мне за себя и вас перед вельможным паном Бучацким.

Воевода помолчал. Княгиня, конечно, была права: шурин Александр с умыслом отправил к ней племянницу под охраной Чербула. Но расхлебывать плоды этой шутки Александра еще долго придется ему, князю Штефану.

— Иди с глаз, — тихо сказал он Владу. — Во стяг к капитану Долофану, — добавил князь, увидев, как задрожали руки доверенного дьяка. — Хотел служить мне не пером, но саблей, — вот и будешь у пана Долофана десятником. Да не показывайся без зова на глаза.

— Спасибо, государь, — молвил Володимер.

— Ступай, — сказал Штефан и, отвернувшись, ушел в свои покои.

52

Миновав Бистрицкую крепость, разросшийся в пути караван вступил на землю Семиградья. Войку и Роксана взирали на горы, теснившие со всех сторон дорогу и уходившие, казалось, в самую глубь небес. Изредка каменные гиганты расступались, и на далеких склонах можно было увидеть белые пятна городов и сел. Так вот она какая, Трансильвания, в которой ей предстоит поселиться!

Караван следовал по волостям, где жили секеи. На дорогах все чаще появлялись ехавшие группами воинственного вида длинноусые всадники в простой одежде, похожей на ту, которую носили молдавские крестьяне-войники; рядом с их конями бежали громадные черные псы семиградской породы, усердные стражники границ Венгрии и вассального ей Семиградья, секей не расставались с оружием ни на пашне, ни в пути.

И села их, охраняемые храбрыми жителями, радовали проезжавших цветущим видом. Но кончились порубежные волости, и стали поступать на земле Семиградья раны, нанесенные рукой человека. Появились сожженные деревни, опустошенные поля и сады, разоренные церкви и монастыри.

— На всем — следы людской доброты и братства, — с горькой усмешкой промолвил почтенный Гютнер, созерцая развалины одного из таких сел. — Следы высокой милости властителей и благородства их воинов.

— И так, верно, до самого Русалима, — отозвался, качая головой, ехавший поблизости десятник Изар.

В залитой солнцем зеленой долине, раскрывшейся перед ними на третий день после перехода границы, показалась большая роща. Что-то странное почудилось Войку в этом леске, над которым кружилось и гомонило множество птиц. Достигшие рощи передние возы остановились, за ними встал весь караван. Послышались крики. И Войку, оставив на месте жену, вместе с Клаусом и Изаром поспешил к месту заминки.

Перед Чербулом стоял лес, созданный человеческими руками, — лес кольев. На каждом сидел человек, точнее, висели остатки того, что некогда было человеческим телом. Иные еще дотлевали, распространяя смрад. Иные давно истлели. Вороны и галки, скворцы и грачи, сороки и иные птицы, не ведая, что творят, свили гнезда меж ребрами скелетов, вывели птенцов в пустых черепах.

Почти у обочины, под одним из кольев, сидела седая босая женщина в лохмотьях; с бессмысленной улыбкой, с блуждающим взглядом, напевая простую песню без слов, по-видимому, — колыбельную, безумная баюкала куклу. Из тела ее тряпичного дитяти торчала длинная щепка, наверно, тоже обозначавшая орудие столбовой смерти.

— Шесть лет назад эту крестьянку привязали к столбу, на который посадили ее малыша, — пояснил вполголоса купец, ездивший уже по той дороге. — Потом ее, обезумевшую, долго водили на цепи за обозом, потешались над ее речами. Когда войско Дракулы разбили в последний раз, она вернулась сюда… Проезжие кормят ее, кто чем может…

К женщине в это время подошло несколько человек. Положили рядом с ней на землю хлеб, брынзу, вяленую рыбу, сало. Безумная продолжала напевать, не видя их и не слыша.

— Чьих же рук это дело? — спросил подъехавший между тем итальянец.

— Здесь тешился сам Дракула — Влад Цепеш, бывший господарь мунтянский, — отвечал кожевник из Романа. — Не раз налетал проклятый на Семиградье; не в одной здесь долине оставлены им такие рощи.

Кто-то коснулся руки Войку. Обернувшись, витязь увидел Роксану. Княжна остановившимся взглядом смотрела туда же, куда и он.

— Сана, поедем, — ласково сказал Войку, мгновенно овладев собой. — Это не для тебя.

— Тогда для кого? — спросила княжна, не трогаясь с места. — Есть ли в мире такой, кто не должен видеть этого, не знать?

— Надо ехать, — повторил Войку негромко и, взяв повод ее лошади, увел за собой.

Земли воинственных секеев, замки и села, принадлежавшие могущественным венгерским баронам, мало страдали от набегов из Мунтении и Молдовы, от грабительских налетов татар и первых турецких полков, которым удавалось проникнуть за Карпаты. Но поселения местных валахов, венгров и сасов, убогие цыганские деревеньки десятками лет терпели от них жестокий урон. Долина, по которой следовал обоз господина Гютнера, выжигалась дотла, и, видимо, неоднократно. Селения и городки лежали в развалинах, кое-где белели никем не погребенные кости. Чумной ветер гнал остывший пепел по великому брашовскому шляху, над заросшими бурьяном брошенными садами, виноградниками и полями.

К вечеру брашовская дорога вывела их наконец из несчастливой долины. На вершинах гор появились не тронутые разрушениями замки, ниже — ухоженные села, обработанные поля. Солнце склонилось к вершине близких гор, когда путники приблизились к чистенькой деревеньке; дюжина небогатых домиков была окружена садами, дорога между ними ухожена и подметена. На ночлег возы остановились у большой корчмы, в которой, однако, было уже полно постояльцев. Погонщикам, возчикам и простым воинам пришлось устраиваться на ночь между телегами и на тюках, господ приняли в домах небольшой общины.

Роксана с Гертрудой, Войку, Изар и Иоганн Гютнер с одним из итальянцев попали к старосте Хендорфа — пожилому, кряжистому сасу. Еще подъезжая к деревеньке, Войку заметил над нею, на пустой возвышенности, кольцо массивных стен, над которыми возвышалась островерхая башня, увенчанная крестом.

— Это наш дорфсбург, — пояснил хозяин, встретив вопросительный взгляд Чербула. — Вашей милости будет угодно его осмотреть?

Белобрысый сторож в кольчуге впустил их через крохотную калитку, скорее — лаз. Крепость была пуста. Староста повел Чербула с гордостью вдоль кольца ее стен, показывая боевые площадки у зубчатого парапета, запасы камней и смолы, котлы доя разогрева кипящего вара, тяжелые арбалеты и баллисты, крытые помещения и навесы, в случае осады служившие и людям Хендорфа, и их скоту.

Крепость была мала, но надежна: храбрые, решившие не сдаваться воины могли долго отстаивать ее и против значительного неприятельского войска. Войку она понравилась, и он не стал этого скрывать.

— Спасибо вашей милости на добром слове, — степенно кивнул гостеприимный староста. — Скажу не хвастая: сам добрый король Матьяш, посетив в прошлом году Хендорф, милостиво похвалил нас за наш дорфсбург. Его величество в заботе о своих подданных давно приказал общинам семиградских сел создавать такие прибежища от врагов. Село, построившее свой замок, наш добрый король освобождает от податей на целых пять лет вперед.

— И много уже таких в вашем крае? — спросил Войку, любуясь прекрасным видом, открывшимся с боевой кирхи хендорфских сасов.

— Немало. Вон там, — махнул рукой к северу староста, — замки Германи, Агнита, Кирпэр… Там, к востоку, — Прежмер, Гимбов, Малая Шура… Немало, господин, наверно, уже — больше ста.

— Добрый замок, — повторил сотник, — у немцев Хендорфа. Да служит он надежно вам и внукам!

— А мы не немцы, ваша милость, — улыбнулся староста. — Во всем Семиградье, правда, живет немало германцев, да и наш язык от немецкого почти не отличишь. Только наши предки из далекой земли вышли, что в Нидерландах лежит, близ моря. Восстали триста лет назад наши предки против утеснявших их баронов и тогда же, по дозволению венгерской королевы, переселились в эти места.

Последние лучи заходящего солнца озарили зубчатые края гор по ту сторону долины. И высветили в уступе между двумя вершинами мрачное острие, издалека походившее на почерневший сломанный зуб. Под ним едва виднелись домики далекого села.

— Внизу деревня Баломоч, — с неохотой пояснил сас. — Она лежит уже в здешних владениях Дракулы. А над нею — замок самого барона, не будь он помянут к ночи.

На следующий день путники увидели, как с ближнего перевала к ним спускается отряд всадников в черных плащах и вороненых латах. «Катафракты! Катафракты!» — зашептали бывалые купцы, узнавшие знаменитых панцирных конников венгерского коронного войска. Впереди на могучем коне ехал рыцарь в светлых латах; увидев Чербула, рыцарь приветственно поднял руку и во весь опор поскакал навстречу.

— Михай! — воскликнул Войку и, в свою очередь, поторопил коня.

Воины, не оставляя седел, братски обнялись. Перед Войку действительно был маленький рыцарь Михай Фанци, как и он — герой Высокого Моста. Михай мало изменился за прошедший с тех пор год. Зато облик Чербула, видимо, обрел немало новых черт — так внимательно присматривался к нему семиградский барон.

— Совсем взрослый вояка! — заметил Фанци. — Истинный разбойник Тигечского кодра! Впрочем, прости! Совсем забыл!

Соскочив с коня, Фанци поспешил навстречу Роксане, приблизившейся между тем к голове каравана. Увидев, что молодая женщина тоже намеревается спешиться, маленький рыцарь ловко преклонил колено и подставил под ее туфельку сильную руку бойца. Войку, закусив губу, принял от друга невольный урок.

— Счастлив приветствовать ваше высочество, — сказал Фанци вполголоса, чтобы любопытные торговые гости не могли услышать, — от имени его милости, воеводы Семиградья Стефана Батория, от имени своего сердца.

Михай Фанци, барон и рыцарь, учтиво раскланялся с почтенным Иоганном Гютнером и его товарищами. Затем пришпорил коня и быстро увел своих друзей вперед под охраной сотни катафрактов из бандерии, которой он командовал на этом венгерском порубежье.

— Как ты узнал, — спросил его по дороге Войку, — что мы направились сюда?

— Добрые люди — скорые вестники, — улыбнулся Михай. — Впрочем, тайны в том нет. Пан Велимир Бучацкий, наш достойный товарищ, послал гонца…

Путешествие продолжалось. Михай Фанци, блистая остроумием и учтивостью, веселил Роксану и братски подтрунивал над Войку, отгоняя от обоих сомнения и горькие думы. Михай заставил Войку рассказать ему «из первых уст» о нашумевшем уже в этой части Европы походе трехсот Штефановых войников в княжество Феодоро, о падении генуэзских крепостей на Черном море и осаде Мангупа, о приключениях и спасении пленников корабля Зульфикара-аги.

Воины Фанци — венгры, секеи, немцы, — следовали за своим предводителем тесной колонной, в полном порядке, держась в приличествующем отдалении. И присоединившиеся к их рядам белгородские войники, до тех пор вольно ехавшие вместе с сотником, следовали их примеру. На привалах для начальников и господ устраивали два полотняных навеса, особый — для женщин, на ночевках — два шатра. Во время вечерних привалов венгерские воины у костров пели странные, дивно звучавшие для Роксаны и Войку песни своей земли — удалые и в то же время грустные. Печальные ноты в воинственном ритме их напевов звучали молодецким вызовом горю и смерти, разлуке с любимой и тоске по родине — всему, что грозит храбрецу на ратном пути, над чем он охотно готов посмеяться, потягивая из фляги вино старого Эгера, как делали они.

На тех стоянках Фанци с удовольствием рассказывал Войку о своих друзьях секеях — племени, на которое молдавский витязь с восхищением взирал еще у Высокого Моста. Об их общинах — Орбаи, Турии и Сепси, Кезди и Чуке,где в старину правили выборные, независимые от короля и баронов секейские судьи. О том, как защищали они границы края от татар, турок и просто разбойников, как сами налетали порой на земли беспокойных соседей, чтобы отомстить за обиды.

— Сотни лет, — говорил Фанци, — эти люди пасут здесь свои стада, растят хлеб и берегут границы страны. За эту тяжкую службу прежними королями им дарованы особые вольности — вольный суд, свобода от многих податей. Разве нельзя их понять? Но есть, которые не понимают, есть, которые попирают их давние права, — с горечью продолжал рыцарь. — Стефан Баторий — первый из них.

— Этот славный воин? — удивился Войку.

— Этот славный воин, искусный воевода и правитель, — подтвердил Михай. — Но также князь, но — великий господин, владелец бескрайних вотчин. Понять правду простого человека для него значит снизойти до простолюдина и тем уронить свою честь. Баторий храбр, но без меры надменен; умен, но жесток и крут.

— А король Матьяш? — спросил Войку. — Ваш рыцарственный король?

— Не так уж все просто с нашим прекрасным королем, — усмехнулся Фанци, — хотя он, по-моему, достоин и уважения, и любви. Король Матьяш все эти годы сам посягает на вольности и права секеев. И, конечно, не подумает защищать их от своего воеводы и наместника.

— И все-таки они свободны! — воскликнул Чербул, любуясь гордой статью проезжавшего как раз мимо десятка секейских воинов.

— Они отстаивают еще свои вольности. Ведь шутки с ними плохи — ты видел их сам в бою. Но сколько в этой борьбе пролилось крови с обеих сторон и сколько еще прольется! Однако вас уже ждут в Брашове, — сказал Фанци, меняя предмет беседы. — Ты, Войку, будешь капитаном в войске города. Тебя рекомендовал брашовским аршинникам сам воевода Баторий.

— Вот как! — удивился Войку. — И они согласились?

— Обрадовались. Тебе, небось, ведомо: в глазах мирных брашовян молдаване — свирепый и дивный народ, сущие черти. Заполучить молдаванина в защитники для них — лучшая сделка на свете. К тому же, — добавил Фанци, — из какого другого места ты сможешь так легко вернуться в свою землю, когда она тебя призовет?

Чербулу оставалось только согласиться.

— Смотри, какой зловещий закат! — сказала ему Роксана на последнем привале. — Все небо в крови!

— Ты боишься, милая? — обнял ее Чербул.

— По-твоему, я трусиха? — спросила княжна, с любовью глядя на решительный профиль мужа. — Просто небо, кажется, обрядилось в багрянец, словно хочет нас о чем-то предостеречь.

— Это для пана Иоганна с товарищами, — усмехнулся сотник. — Это знак, что цены на лен и воск упали дальше некуда.

— Не шути в такой час, Войко, мне тревожно! — княжна поежилась. — Много темных, кровавых знамений встречено на пути. Это злая земля!

— Хочешь, чтобы мы поехали еще дальше? В земли мадьяр, богемцев, венецианцев?

Роксана решительно тряхнула черными кудрями:

— Довольно и того, что я рассталась с родиной. Не хочу. Не хочу, чтобы ты тоже навсегда утратил ее. Для нас с тобой это стало бы двойным сиротством. А на мои женские страхи не обращай внимания, — улыбнулась она.

На следующий день отряд подъезжал к Брашову. Изар с тремя войниками возвращался к Тудору Боуру в стяг, Переш оставался служить сотнику Чербулу. Немец Клаус, аркебузир, тоже не пожелал расставаться со своим спасителем, и Фанци обещал устроить его наемным ратником в войско города.

У самых городских ворот, в сгустившемся людском потоке, Чербул заметил всадника, показавшегося ему знакомым. Это был стройный молодой человек в черном лукко — закрытом платье флорентийского покроя до самых пят, в круглой шапочке, украшенной винно-красными лентами, свисавшими ему на спину. На боку иноземца висел прямой меч — итальянский стокко.

Войку не сразу узнал юношу, ибо видел его ранее в короткой куртке моряка. Но бывший узник с мятежного корабля Ренцо деи Сальвиатти с первого взгляда понял, кто перед ним, и с улыбкой поспешил навстречу.

53

Вольный город Брашов, его жителями называемый еще Кронштадтом. Самый большой, богатый и предприимчивый среди семи городов Трансильвании. Столица Бырсы — самой значительной из семи земель. Достойный вассал венгерского королевского дома — данник, но не собственность. Партнер в делах, поставщик и друг — на равных! — окрестных государей. И прочая, и прочая, и прочая…

Стараниями друзей Войку Чербул был принят в нем, устроен. Войку в Брашове — важный господин: капитан, начальник над пятью сотнями наемных ратников. С богатым жалованьем и собственным боевым значком, как на Молдове — знатный боярин. С городом у него по этому поводу заключен по всем правилам контракт. В контракте есть даже пункт: достопочтенный господин капитан из Монте-Кастро, в случае большого нападения богопротивных агарян на Молдавскую землю, как вольный воин, может без утраты чести и выплаты нанимателю компенсации оставить службу в городе Брашове для защиты своей страны. Необычный пункт, в первый раз включенный в договор бырсянской столицы с человеком, вступающим в ее войско.

Войско, впрочем, невелико: четыре хоругви, две тысячи ратников. Защита Брашова в случае большой опасности — дело его сюзерена, мадьярского короля, и семиградских наместников монарха. Войско нужно Брашову для охранной службы, отражения набегов татар, турецких и польских отрядов и других грабителей, откуда бы они не явились. Да еще как ядро городского ополчения, на случай осады. Войско невелико, но тем ценнее для города каждый его солдат. Оно хорошо оплачивается и отлично вооружено.

Повезло Чербулу и с прямым начальником. Вооруженными силами Брашова командовал в чине региментария высокородный господин Генрих Германн, родной брат живших в Молдавии Германнов — белгородского пыркэлаба и начальника княжьей артиллерии. Пятидесятишестилетний полковник знал Тудора Боура и принял Войку так, словно сам был ему отцом. Увидев, как действует новый капитан на конном и пешем ристалище, на ратных учениях, начальник по достоинству оценил подчиненного и во всем, что касалось его хоругви, предоставил полную волю. Однако тут же подметил, чего еще не хватало Чербулу, и незаметно, но настойчиво принялся учить. Генрих Германн знакомил его с военным искусством западных стран, с входившим тогда в ратный обход пешим строем ландскнехтов, с фалангами посменно стрелявших залпами аркебузиров.

Вскоре, однако, все увидели, что молодой витязь, учась у бывалого полковника и старших возрастом товарищей, может и сам многому научить. Ратники Брашова узнали у него, какие воинские хитрости опасны для конных, а какие для пеших воинов, какие для турок, а какие для татар, как легче стащить с коня закованного в латы рыцаря, как поймать арканом петляющего в зарослях увертливого лотра. Он учил новых подчиненных искусству устраивать противнику засады и западни, сбивать его с толку в чистом поле, в горах, речных плавнях, ночью и днем. Все это, вместе с решимостью и волей молодого капитана, с его внушавшим страх умением пользоваться саблей, заслужило ему уважение товарищей и полковника и повиновение подчиненных.

Честный Клаус, аркебузир, тоже нашел себе место в Брашове: его назначили десятником в хоругвь нового капитана. Белгородец Переш стал при Войку оруженосцем.

И потянулись для них дни и недели службы на чужбине, привычные заботы и дела: стояние в карауле на стенах и башнях города, тряска в седле во время разъездов по окрестным землям, учения и погони за разбойниками. Были стычки с забредавшими в Землю Бырсы татарскими чамбулами, с шайками харцызов, с ватагами шляхетских молодчиков, приходивших из близкой Польши позабавиться охотой за молобыми крестьянками и грабежом обозов. Но все оставалось легкой работой: не было войны.

Свободное время Войку проводил у первого своего домашнего очага, с Роксаной. И в прогулках по городу и его окрестностям, столь новым для него местам.

Это был действительно удивительный край; на Четатя Албэ он был похож красочными рынками, на Мангуп и Каффу — близкими тенями нависающих над ними гор. Во всем же прочем оставался сам собой. Иными здесь были камни — многоцветные граниты и мраморы, иными деревья и птицы, прохладно-чистый воздух и стремительная холодная вода в потоках и ручьях. Иным был в карпатских пределах сам лик земли.

Откуда бы ни пришли сюда триста лет назад трудолюбивые сасы, теперь Брашов был по всем признакам немецким городом. С Клостергассе на Кирхенштрассе, с Берзенгассе на Лембергдамм,[57] от площади молодой витязь все более погружался в этот новый для него мир камня и черепицы, кирпича и схваченного свинцовыми переплетами тусклого цветного стекла. После плоских кровель в Мангупе и невысоких в Четатя Албэ здесь его всюду встречали острые и крутые, исчерна-красные скаты крыш. Таинственно темнели за овальными и круглыми арками въездов увитые плющом и хмелем внутренние дворы, крутые спуски в подвалы. И всюду — камень, камень, с любовью обработанный, чистый, казавшийся еще теплым от прикосновения человеческих рук. Молодой воин с любопытством обошел вокруг ратуши — внушительной, увенчанной башней с часами, мелодично отзванивавшими время. За ней открывались уютные улочки, чистые дома и домики с садиками, пивные, церкви, конторы купцов и банкиров, харчевни, булочные, кондитерские лавки, мастерские. Войку побывал на рынке, осмотрел величественный брашовский арсенал, подивился богатым монастырям — францисканцев, доминиканцев, капуцинов и кармелитов.

За шумной площадью на улицах старого Брашова продолжалась не менее кипучая жизнь. Манили трактиры под звучными названиями, с вычурными, позванивавшими на ветру значками-вывесками: «Лев», «У Турецкого Султана», «Коновязь Рыцаря», «У Веселой Марты». Звенел перестук молотков из-под навеса кузнеца, трудившегося прямо на перекрестке, из лавок ювелиров-чеканщиков. Степенные дамы в черном платье с молитвенниками и четками в руках, с презрением поджимая губы, важно шествовали мимо публичных домов, из-за пестрых занавесок которых доносился визгливый смех брашовских прелестниц. Монахи предлагали прохожим освященные образки, ладанки с мощами, бродячие чародеи — амулеты и гороскопы; милые девушки в розовых чепцах продавали цветы, румяные бурши в белых колпаках — знаменитые брашовские бублики. Торговали всем, чем могли, везде, где могли; в подвалах и ларьках, с лотков и из-за прилавков, в цирюльнях, банях, церквах, с куска парусины, развернутого прямо на мостовой. Торговали на папертях храмов, в монастырях…

Улицы старого города в горах многое рассказывали молдавскому витязю. Здесь тоже хозяйничало уверенное в своей непогрешимости и силе, зловещее племя священников и монахов. С высоты коней и паланкинов раззолоченная знать взирала на народ, как на стадо, годное лишь к работе и на убой. На площадях раздавались стоны и свист кнута. Здесь было свое лобное место для казней — белокаменное, с колонками и узорами по краям, с никогда не снимавшимися виселицами, плахой и колесом. Но стояло рядом и особое сооружение: пекарский журавль — крепкий столб с продетой через прорезь в нем качающейся перекладиной и ремнями; к одному концу перекладины, как ушат к колодезному журавлю, на короткой цепи крепилось нечто вроде ярма.

Войку видел немолодого уже пекаря, приставленного к этому журавлю за то, что выпек плохой хлеб. Концы ярма наказываемому просунули под мышки, руки перехлестнули ремнями, свободный конец перекладины подтянули книзу. И осужденный повис — видимо, уже давно. По лицу пекаря, искаженному страданием, катились слезы; никто не думал отогнать шайку мальчишек, плевавших ему в бороду и бросавших в несчастного камешки: хлеб в вольном Брашове должен быть хорошим. Войку знал уже, что журавль у пекарей, если надо, за тридцать грошей в час арендуют также другие цехи: кожевников, литейщиков, сапожников. И аккуратно расплачиваются.

Добрый город Брашов жил своей жизнью. Там повели преступника в цепях; тут ведут в костел невесту, дальше — несут покойника. Проходит в черной мантии, звеня бубенцами на острой митре, величественный астролог. Бежит вприпрыжку юродивый. Несется сломя голову воришка, а за ним — обкраденный, а следом — добрые горожане, всегда готовые встать за правду. Брашов двигался и дышал под ласковым ветром с гор.

Войку жил уже почти месяц в Брашове, когда в городе случилось удивительное событие. Старый конь местного валаха, возчика Жосула, внезапно погнался за соседской кобылой. Последняя от неожиданности поскакала от него во весь опор куда глаза глядят. Хозяин четвероногого кавалера, предвидя для себя ущерб, помчался следом, вопя на родном языке: «Ал дракулуй кал!».[58] Обе лошади, опрокидывая на всем скаку тележки, лотки и людей, сея вокруг ужас, с чудовищным грохотом, сопровождаемые отчаянными криками, понеслись через весь город. Неверно поняв вопли злополучного владельца коня, бравые бюргеры в сотни глоток заорали «Дракула!»; им казалось, что кровожадный князь со своими головорезами ворвался уже в столицу и приступил к резне. Лавина паники, направляемая белой кобылой золотаря, ворвалась на другой брашовский рынок, где, наделав немало бед, наконец утихомирилась.

За этим дивным дивом на одной из площадей наблюдал, от души смеясь, статный всадник, в серебристом плаще, окруженный дюжиной пышно разодетых приятелей. ТО был сам бывший государь Влад, по прозвищу Цепеш, действительно оказавшийся в городе в тот бедственный час.

Таков был вольный Брашов, приютивший Войку и Роксану после побега из Молдовы. Община, откуда в Молдавию и Мунтению, Венгрию и Польшу, в Крым и по всем Балканам привозили все, что нужно воину для битвы, священнику — для служения богу, женщине — для покорения мужской половины человечества, вельможе — для блеска в свете и на пиру. Державшая поэтому нити от сердец и кошельков князей и знати, купцов и мастеровых, воевод и клириков. И умевшая за эти нити дергать с неизменной пользой для себя. Презирая, может быть, в душе этих сукновалов и аршинников, короли и владетельные князья, повелители держав называли брашовян в своих письмах друзьями и даже братьями, заискивали и льстили им, клялись в приятельстве и любви.

Княжну Роксану в Брашове называли Ксенией. Госпожой Ксенией, супругой его милости капитана Войку Чербула, она теперь значилась в списках первых людей столицы; среди брашовян один региментарий Германн знал, кто она на самом деле. Но прибытие княжны и ее мужа заметили. Пошли слухи: по одним она была внебрачной дочерью господаря Штефана, по другим — внучкой последнего византийского императора Константина. Чербул для досужих языков города был то княжьим сыном, то атаманом разбойников, то, наконец, патроном пиратского корабля или греком, решившим обосноваться на суше и зажить спокойной жизнью. Роксану в последнем случае объявили похищенной им дубровницкой княжной. Когда оба воскресным утром шли к литургии в правосланую церковь, построенную в Брашове Александром Добрым, люди приходили, чтобы на них поглазеть. Брашовские щеголи засматривались на благородную Ксению, когда она выходила из дому в сопровождении белокурой Гертруды, но приставать не смели: строгий вид приезжей дамы и мужественный облик супруга отбивали охоту к галантным похождениям. Однако кем бы ни была таинственная красавица, никто не сомневался в том, что это знатная и достойная дама.

Богатый и знатный господин Георг Зиппе, в доме которого они снимали квартиру, был главой одного из трех влиятельнейших родов Брашова. Владелец мастерских и складов, доходных домов и мельниц, имевший долю в нескольких торговых, меняльных и банковских конторах Брашова и других городах, Зиппе держал в руках торговлю кожей, мехом и изделиями из них на огромных торговых путях, по которым брашовские товары достигали самых отдаленных рынков и ярмарок. Состояние его давно стало истинно княжеским. Но умный сас не стал, подобно другим разбогатевшим негоциантам, добиваться баронского титула, заводить собственный двор. Поведением своим, всем образом жизни старый Георг — ему было далеко за пятьдесят — старался показать, что был и остается честным семиградским бюргером, и главное его достояние — добрая слава рачительного хозяина и надежного партнера в делах.

Пять комнат на втором этаже его просторного красивого дома близ речушки и заняли Войку с Роксаной. С ними поселилась Гертруда; кроме того, в трех комнатах для слуг на нижнем этаже заняли место оруженосец Переш и две немки, рекомендованные Чербулу полковником Германном, — кухарка Минна и камеристка Лотта.

Войку было еще странно видеть себя главой семьи, но любовь на крыльях несла его каждый день со службы домой. Чербулу нравилось смотреть, как Роксана хлопочет по хозяйству, помогая служанкам, следить за ее движениями, полными очарования и новой женственности. Румяная заря юности, далеко еще не угасшая в ее чертах, уже смешивалась с первыми бликами позолоты, накладываемой зрелостью.

Теплыми летними вечерами, выйдя на балкон, княжна обращала взоры к Востоку; там всходила луна, лежала родина — благородный Мангуп. Роксана шла к иконам и долго молилась — за оставленный в грозный час родимый город, за грешного дядю и всю семью.

54

Постепенно разговоры вокруг нового капитана и его жены начали стихать. К Роксане и Чербулу привыкли, они становились своими. К исходу месяца в городе знали: капитан Чербул — искусный воин и хороший командир. Брашовяне все приветливее брались за шапки, встречая его и жену.

Друзья часто навещали Роксану и Войку. Приходил Ренцо деи Сальвиатти; от прежнего ученого моряка мало что оставалось в подтянутом молодом синьоре в строгом черном одеянии, носившем на поясе принадлежности для письма. Ренцо вел в Брашове дела своего дяди, генуэзского торговца сукнами.

— Чего бы я не дал, поверь мне, Войку, — говорил генуэзец, — чтобы почувствовать под ногами качающуюся палубу галеи! Хоть пиратской, но настоящей! Как надоели мне здешние и иные торгаши с дядей моим во главе! Помнишь, как выплыли мы из бури, обманув свирепого Посейдона? Как подходили к славному Монте-Кастро?

Приходил еще в свободное время Клаус-аркебузир. Бравый саксонец с гордым видом шел прямо на кухню, над которой феодоритка Гертруда забрала полную власть. И однажды, услышав невольно их разговор, Войку понял, что дело у того продвигается неплохо.

— В иной земле, — говорил важно немец, — Клауса приняли бы как великого воина и запросто назначили сотником. В войске короля или герцога, не у таких простолюдинов и скупердяев, как эти брашовяне. Да вот, служу у них… И все — из-за синих глаз, взявших меня в плен…

— Я-то думала, — лукаво отвечала готская девушка, — остался ты здесь, дабы не расставаться с нашим капитаном, который спас тебе жизнь.

— Я — вечный должник господина капитана, — с чувством подтверждал Клаус. — Только между нами, солдатами, иные расчеты, не такие, как в лавке или шинке. Долг крови оплачивается кровью, за жизнь отдают жизнь. Отдать кровь до капли за его милость капитана Войку для Клауса, поверь, было бы счастьем. Но Клаус не дурак. Клаус уже не мальчик, пора и о семейном гнездышке подумать. Тем более — если есть для него на примете хозяюшка с синими глазками… Скажи, милая Трудхен, откуда у тебя такие глазки, синее, пожалуй, чем у девушек Саксонии?

— У нас, на великом острове, все синее, — мечтательно отвечала молодая феодоритка, подпирая щеку рукой. — Небо и горы, леса и сады, святые монастыри на вершинах… Потому, что синее море — рядом, откуда ни глянь…

Тогда бравый Клаус касался заветного — припрятанных на родине флоринов, присмотренной на бойком месте доходной корчмы. И окороков да колбас, дивно прокопченных и подрумяненных, которые будут свисать в той корчме с потолка. И бочек с добрым саксонским пивом. И детушек, которые с божьего благословения, пойдут в свой черед. В подтверждение серьезности своих намерений Клаус с грохотом бухался на колени.

— Сейчас же встать! — приходила в ужас добродетельная Гертруда. — А то увидит госпожа! — Девушка знала, что бравый Клаус побаивается суровых очей благородной Ксении. — Откуда ты на мою голову взялся, такой прыткий? Почему решил, что должен на мне жениться?

— Ты — моя судьба, — отвечал Клаус, степенно поднимаясь с колен. — Я ходил к астрологу, отдал ему целый талер. Он мне все сказал.

Разговор переходил к незримым высшим силам, касался суеверий и веры. Выплывало вновь то прискорбное обстоятельство, что бравый саксонец исповедует католичество, а прекрасная феодоритка — православие. Спором о том, чья вера лучше, и заканчивался разговор — до следующей встречи.

Служба Чербула текла своим чередом, день за днем. Войку командовал стягом, школил своих воинов. В часы, свободные от ратных учений, от дозоров и дежурств, молодой капитан с женой, в сопровождении нескольких всадников, совершал прогулки по окресностям города. Роксана, надев для такого случая ладно скроенную мужскую одежду, ловко сидела в седле и с любопытством осматривалась вокруг.

— Что там виднеется, Войко, на вершине? — спрашивала княжна, вытянув руку в сторону скалы, похожей на рухнувший поперек хребта человеческий торс с запрокинутой головой.

— Это Камень Великана, — отвечал Чербул, успевший хорошо познакомиться с местностью. — Здешние люди рассказывают, что на той горе давным-давно обитал злой великан, похищавший красивых девушек и съедавший их наверху, среди камней.

— Он их ел? — удивлялась княжна.

— И за это был наказан, — кивал Войку. — Однажды великан, не разобравшись, похитил ехавшую на богомолье святую деву, прославившую себя делами, угодными господу. «Эту не ешь!» — велел ему вещий голос, раздавшийся с неба. Великан не послушался. Тогда божья молния, упав с ясного неба, поразила его и обратила в камень…

Роксана, конечно, различала смешливые нотки, звучавшие в голосе мужа. Но гордые пики гор с таким величием поднимались к небу, царивший вокруг торжественный покой звучал таким истовым безмолвным гимном творению, что нечестивая ирония рассказчика сходила ему с рук.

— Не бывает греха без кары, — говорила Роксана, — да не каждый грешник об этом помнит. Тебе нравится здесь, скажи?

— Очень, — признавался Войку, меряя взглядом дали могучих гор, холодные и чистые, как вода в источниках и ручьях.

— Мне тоже, — отзывалась она. — В здешних горах — словно во храме в будний день: молящихся и хора не видно, а песнопения слышны. Только наши горы все-таки лучше, — добавляла она. — Уютнее в них, теплее.

— Как в наших холмах, как в кодрах. — проговорил Войку.

— Как в Мавро-Кастро, — вспомнила княжна. — Нет, кодры вашего края — не по мне. Слишком много в них бродит духов, чуждых господу.

— Леса Молдовы — благословенные места, Сана, — возражал Чербул. — Самые святые отшельники спасаются в них.

— То стойкие души, крепкие в вере, — говорила Роксана. — Чем больше соблазна — тем истовее их молитва. Для слабого духом кодры — обитель гибели. Взять хоть тебя, русалки бы живо заманили там тебя в свои сети…

Войку отшучивался. И Роксана, в глубине души безгранично верившая ему, благосклонно принимала его веселые клятвы.

55

В одно воскресенье, слушая вместе с женой литургию в православном храме Александра Доброго, Чербул не заметил человека в черном плаще, скрывавшем лицо под тяжелым монашеским капюшоном. Все время, пока длилась служба, незнакомец пожирал глазами Роксану; когда же княжна выходила из церкви, он с любопытством остановил взор на узкой полосе пурпурной ткани,[59] украшавшей ее скромное платье.

Коренастый секей, незаметно наблюдавший за этой сценой, тут же поспешил к своему начальнику. Михая Фанци это известие обеспокоило: человек в черном был князем Дракулой, по заслугам прозванным в народе Цепешем.

Влад Цепеш недаром приезжал в тот день в город. После доброй воскресной трапезы брашовским бюргерам поднесли особое развлечение. Казнили разбойника, долго досаждавшего купцам дерзкими нападениями на лесных дорогах Трансильвании; битых два часа знаменитый искусник — брашовский палач — раскаленными клещами откусывал от тела рослого молодца крохотные кусочки. Разбойник, уже побывавший в руках властей, слыл стойким на пытке, палач — редкостным мастером.

За казнью лотра, по-прежнему неузнанный, наблюдал из под черного клобука князь Влад Дракула. В красивых, чуть навыкате, больших и ясных глазах Цепеша вспыхивала сатанинская радость.

— Узнай мне, Лайош, кто она, где живет, — говорил князь ехавшему рядом толстенькому человеку, когда они в сопровождении дюжины ратных слуг возвращались в тот вечер в замок на скале.

— Не время, кузен, для таких затей, — недовольно проворчал тот. — Король тебя еще не простил. И не стоит ради мещаночки…

— В ее наряд вшита пурпурная полоска, ты знаешь, что это значит! Но дело не в том, — нетерпеливо перебил князь. — Я не видел еще в жизни подобной женщины, Лайош. Узнай, кто она такая!

— Ладно, — сдался толстяк, — велю узнать. Но смотри — не наделай новых глупостей!

Несколько дней спустя, обойдя посты на стенах, Войку задумчиво любовался с башни окресностями Брашова, когда на площадку, где он стоял, поднялась шумная компания. Отороченные дорогими мехами камзолы и плащи говорили о том, что эти люди богаты и знатны, золотые шпоры — что они рыцари. Первым по лестнице взобрался статный человек лет сорока; поля модной шляпы скрывали его лицо. За ним следовала дюжина молодых кавалеров. Незнакомцы говорили на латыни, иногда переходя на итальянский.

— Какой прекрасный вид! — с восхищением воскликнул старший. — Однако здесь уже кто-то есть. Кто это может быть, господа?

— Судя по шапке — подданный Штефана Молдавского. Эти дикие люди служат в брашовской рати в немалом числе, — заметил кто-то. — От разбойников лучшая защита — такой же разбойник.

— Эллины нанимали скифов, сасы — молдаван. История повторяется, господа! — усмехнулся старший. — Но проходите, проходите! Этот тигечский волк, ручаюсь, не кусается, как его бешеный князь!

Войку с легким поклоном сделал шаг навстречу говорившему.

— Оскорбление, сударь, — тот же укус, — сказал он на латыни. — Я простой воин и снесу ваши шутки. Но позорить имя моего государя не позволю.

Молодые рыцари встретили его слова угрожающими возгласами. Но предводитель поднял руку, и все притихли.

— Как же вы, сударь, намерены за него заступиться? — спросил он с подчеркнутой учтивостью, скрывавшей насмешку. — Каким оружием?

— Пока вот этим, — Войку швырнул к ногам говорившего перчатку. — Оружие выберет ваша милость.

Молодой рыцарь, стоявший рядом, бросился было ее поднимать, но старший наступил на перчатку Чербула сапогом.

— Даргфи, не сметь! — коротко приказал он. — Ждите, сударь, в своем доме, к вам придут мои друзья, чтобы обо всем условиться.

И компания, не слишком торопясь, покинула башню.

Войку также неспешно отправился домой. Под вечер к крыльцу Чербуловой квартиры во весь опор примчался полковник Германн.

— Пойдемте, капитан, — сердито проговорил добрый Генрих. — Не ждите его, фрау Ксения, ночь он проведет на службе. Натворил же ты делов — дай бог голову сносить! — добавил он, когда Роксана не могла уже их слышать.

Подскакивали к темневшему в полумраке большому дому, в котором Войку узнал дворец наместника. Князя Батория в городе не было — он уехал по делам в Клуж. Но у подъезда их ждали.

— Следуй за этим рыцарем, — приказал Германн, поворачивая обратно лошадь, — и делай все, что он велит.

Войдя за незнакомцем в освещенную свечами комнатку, Войку смог наконец его рассмотреть. Это был стройный невысокий мужчина лет тридцати. Чуть заметное жеманство и манерность проступали в его походке, движениях, речи. На синей тунике, плотно облегавшей его стан, был вышит золотом семиградский герб; золотые шпоры дополняли его наряд. Незнакомец провел Чербула под высокий пятисвечный канделябр и пригласил сесть.

— Меня зовут Фехерли Янош, — представился он, — я служу герольдом его сиятельству воеводе Семиградья. Мне приказано спросить вас, сударь капитан Чербул, знаете ли вы, что есть рыцарь?

— Честный воин, — просто ответил витязь. — Если он из тех, кто по заслугам так зовется.

— Вы правы, — вежливо отозвался Фехерли. — Но знаете ли вы рыцарский устав?

— Смотря какой. Есть французский, английский, миланский, нормандский. Есть уставы монашеских орденов — храмовников, ливонского.

— Устав венгерского рыцарства. Мне велено его вам вручить. Прикажете также прочитать?

— Не трудитесь, сударь, благодарю, — сказал Войку, принимая несколько листков с латинскими письменами, переплетенные в кожу с тисненым королевским гербом.

Фехерли начал усердно перечислять добродетели истинного рыцаря, а также все, что для него запретно. Не пьянствуй… Не грабь… Не прелюбодействуй… Не насилуй… А жизнь, если надо, отдай за короля и христианскую веру. Войку сдержал улыбку. Сколько хвастунов с золотыми шпорами охотно отдали бы хоть за черта такую благочестивую жизнь, если бы им пришлось ее вести! «Сила рыцаря — в верности своему государю, сила — в повиновении и вере!» — закончил герольд.

— Как быть тогда с Артуровым наследием, ваша милость? — сказал Чербул, скрывая улыбку. — Король говорил своим рыцарям: «Сила — это справедливость».

Герольд в первый раз внимательно посмотрел на брашовского капитана.

— Блаженной памяти король-рыцарь совершал свои подвиги четыреста лет назад, — заметил он. — Его заветы, конечно, живы, но звучат в наше время по-иному. Ваша милость, однако, столько сведуща в рыцарской науке, что может пройти посвящение хоть сейчас.

— Вы сказали — посвящение? — спросил Войку, не скрывая удивления. — Посвящение в рыцари?

— Именно так, сударь, вы не ослышались, — ответил герольд.

Войку помолчал, осмысливая неожиданное сообщение. Жить и сражаться истинным рыцарем — таким в его понимании всегда было назначение мужчины. Но золотые шпоры — к чему они Чербулу? Ради франтовства?

— А это, сударь, так уж необходимо? — спросил он.

Герольд одарил его учтивой улыбкой, в которой виднелась легкая насмешка.

— После вызова на бой, брошенного вами сегодня, сударь, это просто неизбежно, — пояснил он. — Если вы, конечно, не пожелаете взять обратно свою перчатку. Ваш противник, сударь, может биться только с рыцарем, — многозначительно заключил Фехерли.

Войку молчал. Брошенный вызов — все равно что кинутый жребий, переигрывать нельзя.

— Эта честь, — продолжал Фехерли, — не оказывается вам необдуманно. Господин Генрих Германн, региментарий и рыцарь, дал за вас ручательство. Если счастье завтра вам не улыбнется, вы умрете рыцарем, сударь! — торжественно закончил герольд.

— У меня приказ — делать, как вы скажете, — сказал Войку.

— Тогда нужно выбрать герб, — сказал герольд. — Чтобы к завтрашней встрече ваш щит был готов. Какая фигура вам более по душе? Может быть, вздыбленный лев? Или, имея в виду ваше прозвище — олень?

— Я предпочел бы корабль, — заявил он герольду.

— Море отсюда неблизко, — с сомнением протянул Фехерли, — но поскольку ваша милость родилась у его берегов… Корабль — знак предприимчивой смелости и любви к странствиям… Попробуем корабль!

Взяв чистый лист бумаги герольд уверенно набросал свинцовым карандашом очертания трехмачтового корабля с раздутыми парусами, с реющими на ветру флагами и вымпелами — ни дать ни взять «Зубейда». Войку кивнул.

— Сделаем его красным на серебряном поле, — добавил Фехерли. — В левом же углу, в честь вашей родной страны, поставим герб Земли Молдавской — голову зубра. Это будет по достоинству оценено вашим противником, сударь, — заключил он, не вдаваясь в подробности, и Войку почуял здесь скрытый подвох.

— Вот этого, ваша милость, не требуется, — отклонил он предложение герольда. — Не будучи ныне на службе моей земли, я не вправе вводить ее знак в свой герб.

Вошел Генрих Германн и, к удивлению Чербула, Михай Фанци, совсем недавно уехавший в свои секейские земли. Фанци срочно вызвали из Секейщины; дело, значит, было вправду серьезное. Германн и Фанци, взяв капитана под руки, торжественным шагом отвели в стоявшую неподалеку церквушку. После короткого богослужения все удалились из храма, закрыв тяжелые двери. Войку остался в одиночестве.

Он сделал усилие: надо было взять себя в руки и осмыслить как следует происходящее. Все, что в тот день случилось, для мыслящего здравого молодого воина было нелепой игрой. Прячущие лица знатные незнакомцы… Окружавшая их тайна… Выбор герба и чтение устава… Это ночное бдение и все, что могло последовать… Кто-то могущественный придумал себе забаву и, возможно, — с серьезным видом предается ей от души. И началось все с ссоры, тоже нелепой, хотя по-другому Войку не мог поступить. Но из всей игры, кем-то затеянной и развернутой, ему может выпасть тяжелый жребий, даже смерть. Жизнь воина, рано или поздно, кончается в бою, Чербул к этому всегда готов. Но что станет с Роксаной — одинокой на чужбине, с тою, кого он увез из-под опеки родных? Кто выплатит Чербулов долг — отдать кровь за свою отчизну в близящейся большой войне?

Нет, он не даст себя убить ради чьей-то забавы. Во всем, что последует, Войку будет осмотрителен и осторожен: он за многое ныне в ответе. Если ж его решили во что бы то ни стало убить, — это дорого обойдется неведомым врагам.

Войку честно пытался обратиться к богу. Добросовестно прочитал те немногие молитвы, которые знал. Но разговор с господом не получался. И витязь отдался на волю мыслей, сменявших друг друга скоротечной бессонною чередой.

На заре в храм вошли Михай Фанци, Генрих Германн, Янош Фехерли и несколько других рыцарей, все — в латах, звеня шпорами, держа в левой руке начищенные шлемы с пышными султанами. Отстояли службу. Потом Германн совершил обряд. Сначала с размаху хлопнул коленопреклоненного Войку по плечу могучей рукой в латной перчатке, в испытание — не дрогнет ли; Войку не шелохнулся. Затем посвящаемый вслед за полковником повторил слова присяги. После этого бравый Генрих три раза ударил плашмя стоявшего на коленях неофита обнаженным мечом по правому и левому плечу. И наконец, самолично поднял на ноги, обнял и расцеловал. Присутствующие поздравили нового рыцаря. Затем герольд поднес ему золотые шпоры и сам пристегнул к сапогам.

— Это дар вашего благородного противника, — пояснил Фехерли. — Вашу милость, рыцарь Чербул, просят отдохнуть и подкрепиться. После этого вы сразитесь, и бог рассудит вас.

56

Добрую часть того утра Войку проспал в чьей-то уютной спальне. После легкого завтрака за дверью послышался звон металла, и двое слуг под предводительством Фехерли внесли оружие и доспехи. Это был полный рыцарский панцирь, целиком закрывавший сталью туловище, руки и ноги воина.

— Делал славный мастер Вальтер Хельмшмидт[60] из Нюрнберга, — объявил герольд, изящно изгибаясь и пританцовывая на ходу.

Войку посмотрел на звенящее сталью одеяние косо. Не для боя штуковина: ни с татарином, ни с турком в ней как следует не сразиться. Великий Янош это знал, таких доспехов не носил и не жаловал. Десяток боевых коней, не менее, за его стоимость купить можно, с седлами и сбруей! Откован на совесть, арбалетный дротик от нагрудника отскочит, зато пули не выдержит.

Войку молчал, с поднятым забралом шагнул в коридор, за которым синело небо ясного сентябрьского дня.

Трубы пропели торжественный сигнал, сотник Войку, звеня сталью, появился на малом дворе княжеских палат. В середине этого пространства крепким дубовым забором в рост человека было огорожено небольшое поле, посыпанное речным песком, — малое ристалище для фехтования и пеших поединков. Вокруг на подмостках стояли скамьи, на которых восседало десятка три важных господ. Чербул вошел в загон и остановился в ожидании. Мало ли что теперь могло случиться; на него могли выпустить медведя, зубра, льва; могли поставить напротив и убийцу — наемного учителя фехтования; такое уж бывало с людьми, не угодившими сильным мира. Среди господ на скамье сидели, правда, Фанци и Германн, его друзья; он узнал капитанов трех других брашовских стягов, и это было добрым знаком. Но мало ли что! Войку был готов ко всему.

Трубы пропели снова, и перед Чербулом, в таком же панцире, с опущенным забралом появился тот, с кем ему предстояло сразиться.

— Начинается поединок, — объявил герольд Фехерли, — между высокородным рыцарем Медведя, — на щите незнакомца был намалеван этот зверь, — и рыцарем Алого Корабля. Время боя не ограничено, знак остановки боя — брошенный одним из противников меч.

Трубы снова подали сигнал. Полковник Генрих Германн бросил на арену платок, и Войку опустил забрало.

Первые же удары показали Чербулу, что противник перед ним опытный и сильный. Незнакомец уверенно начал наступать; он не рассчитывал, по-видимому, встретить в молодом воине из Монте-Кастро умелого фехтовальщика. Но довольно скоро почувствовал, что ошибся, и стал осторожнее. Соперники кружили, обмениваясь легкими ударами, прощупывая друг друга. На лицах зрителей стало заметно некоторое облегчение: ход боя говорил о том, что бойцы не жаждут крови.

Но старший из сражающихся, видимо, помнил, что второй моложе и поэтому наверняка — выносливее. И усилил выпады, стараясь достать противника мечом снизу, где броня была слабее. Старший вновь стал наседать, прикрываясь щитом; было уже ясно, что Чербул владеет им не так искусно. Молодой капитан, действительно, редко и мало пользовался щитом, с юных лет набивая руку на работе саблей. Но Войку, по своей привычке, сразу начал учиться у противника, осмысливая его приемы, перенимая их, с ходу переделывая на свой лад. Перед ним был много упражнявшийся на ристалище, очень опытный боец. Тем лучше, из подобной встречи можно многое вынести для себя!

Но вот случилось непредвиденное. Одна из пластин латного сапога на ноге капитана, по-видимому, плохо пригнанная, наполовину отвалилась, попала под другую ногу, и он упал, но не растерялся; выставив клинок, Чербул прикрылся щитом и собрался, отразив ожидаемое нападение, вскочить на ноги. Выпада, однако, не последовало; незнакомый противник отступил, выразительно взмахнув мечом. Это значило: поднимайтесь, сударь, лежачих не бьем.

Войку мгновенно оторвал злополучную пластину и вскочил. Но при этом ему пришлось выпустить меч, на секунду оказавшийся на песке. Герольд, во все глаза следивший за поединком, заметил это и махнул трубачам, тут же подавшим сигнал отбоя. Господа на скамьях дружно встали и начали громко поздравлять рыцаря Медведя с победой.

Этого Войку не ожидал; лишь опущенное забрало скрывало от присутствующих, как обиженно вытянулось лицо молодого капитана. Его противник, не поднимая забрала, тоже с возмущением стал махать мечом, требуя продолжения. Однако герольд — полновластный хозяин ристалища — был неумолим. Меч по всей длине коснулся арены, значит, поединок окончен. Рыцарь Алого Корабля, как побежденный, должен поднять забрало и с поклоном отдать победителю свое оружие. Старший из рыцарей-свидетелей, региментарий Германн, громким голосом подтвердил справедливость этого решения.

Спор продолжался. Герольд настаивал на своем, бойцы размахивали оружием, требуя новой схватки. Как вдруг раздался конский топот, и на арену, чуть не сбив с ног Чербула, ворвался дородный всадник с золотой булавой в руке. Соскочив с коня и сорвав с себя шапку, он бросился к рыцарю Медведя и рухнул перед ним на колени.

— Ваше величество! — затряс он седыми кудрями, — что вы делаете! Ваше величество, что вы с нами творите!

Седой вельможа на коленях умоляюще простирал руки. Рыцарь Медведя поднял забрало и одарил его милой улыбкой.

— Мы еще не кончили, князь Стефан, — сказал он. — Дозвольте продолжить: дело только сейчас стало интересным.

— Как вы можете, мой король! — вскричал Стефан Баторий, охваченный ужасом. — На колени, господа, как вы смели допустить! — закричал он, вскакивая, свидетелям поединка и герольду. — На колени, мальчишка! — набросился он на Чербула, все еще не пришедшего в себя от новой неожиданности. — На кого поднял меч!

— Этот меч отныне славен, он скрестил его с мечом короля, — сказал вице-воевода Варфоломей Даргфи, входя в свою очередь на арену, становясь на колени перед рыцарем Медведя и целуя его латную перчатку. — Ваше величество, вы щедро делитесь славой с малыми воинами и тем делаете ее бессмертной.

Двое слуг, взяв Войку под руки, отвели его обратно во дворец и помогли снять доспехи. Поединок окончен, объявил вошедший следом герольд, рыцарь Чербул может возвращаться домой.

— Где же мой храбрый противник? — спросил король Венгрии Матьяш Корвин, очутившись во главе нагруженного яствами княжеского стола. — Его место сегодня с нами!

— Он не ровня вам, чтобы вы с ним дрались, мой король, — с упреком заявил Баторий, наполняя кубок своего повелителя.

— Но, во-первых: он дрался не с королем, а с неизвестным рыцарем, — возразил Матьяш. — А во-вторых, с кем же мне тогда драться? С трусом Луи Французским? С хворым испанским Фердинандом, до которого не доберешься и в месяц? С толстым и старым британским Генрихом? С кем я могу скрестить добрый меч?

Возгласы одобрения стали отзывом царедворцев на эти слова. У кого еще, воистину, был такой король — храбрейший из рыцарей, мудрейший из государей?

— Вчера я сделал то, что был обязан, как король, — продолжил Матьяш. — Сегодня то, что хочу, как человек. За то, вчерашнее, меня изругают хронисты, за это, случившееся ныне, — воспоют менестрели. А я хочу места не только в хрониках, но и в песнях, князь! Поэтому — где мой храбрый враг? Я хочу видеть его!

— Завтра, ваше величество, завтра! — нехотя сказал Баторий, — на охоте в честь вашего величества, на которую мы пригласим и его.

Войку тем временем спешил домой.

Да, король Матьяш забавлялся. Но то была мужественная, рыцарственная забава. Король Матьяш дрался сам в загоне для боя, скрывая свой сан, как простой воин, и вел себя на арене великодушно и храбро; он сам держал ответ за сказанные им недобрые слова.

57

Король Матьяш и Войку Чербул не торопясь ехали рядом по заросшей лесом прогалине между крутыми склонами, усеянными выступами скал. Звуки рога, крики охотников, лай собак слышались впереди.

— Эта забава, вижу, тебе не по душе, — улыбнулся король. — Оно и понятно:какой охотник из Оленя.

— Истинно так, ваше величество, — наклонил голову капитан. — Приятно узнать, что ваше величество знает язык моей земли.

— Удивляться тут нечему, — ответил Матьяш. — Воевода Янош, мой отец, был родом из трансильванских валахов, лишь по материнской линии я — венгр. Моего деда, войта горной округи, тоже звали Войку. И если правду говорят, что твой отец, капитан из Монте-Кастро, начинал службу в войске миланского герцога, то и в этом у нас с тобой общая черточка: мой родитель князь Янош в молодости тоже служил оным государям в городе Милане.

— В нашей земле люди чтут память великого воеводы Яноша, ваше величество, — сказал Чербул. — И почитают его своим.

— Вот видишь! — воскликнул Матьяш. — Так что — слово дворянина! — я во многом валах.

Войку промолчал. Семиградские валахи были большей частью крепостными, почти рабами у местных баронов — мадьяр. Род Хуньяди-Корвинов ушел от них очень далеко.

— И я как рыцарь рыцаря прошу: забудь слова, сказанные мной о твоем князе, — добавил король. — Я ценю его, товарища моих детских игр и учения, хотя восемь лет назад под Байей, он обошелся со мной совсем не по-братски. То дело давнее, между нами — забытое; теперь мы с воеводой опять друзья. Но признаюсь по чести: ночь той битвы была самой страшной в моей жизни. Один вид молдавского зубра на щите или знамени заставляет меня хвататься за меч.

Войку понял, почему герольд Фехерли советовал ему изобразить этот знак на своем гербе; чтобы рыцарь Медведя бился яростнее и, возможно, убил неумелого молдавского юношу. Войку видел косые, ревнивые взгляды, которые бросали на него ехавшие поодаль приятели и любимцы короля — Янош Гарра, Владислав Канисса, Янош Дракоши, Николай Банфи, Михай Апафи, сын Стефана Батория Шандор. Задиристые и спесивые, цвет венгерского рыцарства, эти молодые магнаты во всем подражали своему кумиру, которого искренне боготворили, чьи стихи и подчас остроумные шутки превозносили как лучшие во все времена достижения словесности, чьи забавные, порой опасные затеи поддерживали со всем пылом записных дуэлянтов и повес. Эти высокородные проказники помогали Матьяшу творить легенду о Матьяше Смелом и Справедливом, короле-рыцаре, и сами рассчитывали найти в той легенде достойное место, как рыцари Круглого Стола в сказаниях о короле Артуре. Теперь они с неудовольствием посматривали на худородного наемного капитана, которого их король дарит неприлично долгим милостивым вниманием.

— Но почему ты выбрал для герба корабль? — внезапно спросил Матьяш Чербула. Войку испытывал перед ним не больше робости, чем на арене во время поединка, чувствуя при этом все большее восхищение. От венгерского властителя исходила странная сила, неудержимо привлекавшая сердца.

— Этот корабль звался «Зубейда», — сказал Войку. — Мы должны были, вместе с другими пленниками, быть доставлены на нем из Каффы в Стамбул…

— Я слышал об этом! — воскликнул, оживившись, Матьяш. — Расскажи-ка мне все, мой Олень! И сперва — как ты попал на этот корабль.

Войку, собираясь быть кратким, повиновался. Он поведал королю о крымском княжестве Феодоро, о котором тот знал мало и понаслышке, о падении Каффы и осаде Мангупа, о том, как Роксана и он пробирались в Молдову через орду.

— А ты, дружок, не прост! — король Матьяш с интересом взглянул на своего гостя. — Но как вам, сидевшим в трюме, удалось захватить корабль? Как вы привели его в гавань?

Войку рассказал, опуская подробности, меж которыми и поединок со Скуарцофикко. Поведал, что было ему известно о судьбах товарищей по плаванию.

— Значит, князь Штефан не ограбил несчастных юношей и девушек, как о том твердят при всех христианских дворах, не продал их в рабство тем же туркам! Князь Штефан поступил с ними справедливо и милостиво! — воскликнул король. — Эту истину надо восстановить. Но что стало с его племянницей, мангупской княжной?

— Она со мной, — сказал Чербул. — Мы обвенчались в дороге. И теперь она, государь, живет в вашем городе Брашове.

— Слово рыцаря, ныне она под защитой венгерской короны и Матьяша Хуньяди, — сказал король. — Но теперь я вижу: ты не просто смельчак. Ты храбрец, рыцарь Чербул, каких мало на свете, если ради любви решился на такой опасный шаг!

Король Матьяш изволил заметить наконец нетерпение молодых рыцарей его избранного круга. Подозвав приятелей, он познакомил каждого с Чербулом, повелев жаловать его и любить. Познакомил и с неизменно сопровождавшим своего повелителя ученым историком, летописцем Бонфини. Король Матьяш был доволен: судьба снова послала ему приключение, в котором он смог вновь явить миру великодушие и храбрость. Поскакав вперед, Матьяш стал обдумывать стихотворение, в котором он опишет случившееся с ним. А может быть, с Войку — дерзкую любовь бедного сотника к принцессе, посвящение в рыцари и счастливую встречу с великодушным и храбрым королем.

Матьяш Хуньяди не подозревал еще, какая ждет его новая встреча с Чербулом, какое она дарует ему необыкновенное приключение.

58

Когда Войку, поздно вернувшийся домой после пира во дворце наместника, с тяжелой головой пробудился на следующее утро, весь Брашов знал обо всем, что с ним случилось. Роксана радовалась лишь тому, что Войку вышел из этой переделки живым. Но в глазах всего города Чербул стал знатным господином, почти вельможей; не каждому болвану с золотыми шпорами, говорили брашовяне, выпадает жребий сразиться в поединке с самим королем.

Первым с поздравлениями, на правах соседа и хозяина, прибыл Георг Зиппе. Купец принес подарок — два резных серебряных кубка, позолоченных изнутри; если в них наливали белое вино, казалось, будто пьешь чистое золото. Не замедлили явиться главы могущественных брашовских семей, поставщики и, конечно, кредиторы короля Матьяша и других властителей — Санкт-Георг и Рот. За ними потянулись другие. Негоцианты, банкиры, владельцы мастерских — все хотели свести знакомство с Чербулом, которого обласкал сам монарх.

Гости говорили о том, что происходило в мире. И конечно, о той войне, которая должна была со дня на день разразиться рядом с Семиградьем, но могла захватить и этот горный край, — о близкой схватке между маленькой Землей Молдавской и громадным Оттоманским Царством. Да и как было не думать о грядущих несчастьях всем, кто жил в до сих пор хранимом богом городе среди гор? Недавно явилась комета — ни дать ни взять турецкий кривой меч с расширяющимся лезвием. Небеса вещали чуму, голод, нашествия, постоянно держа в страхе население столицы и всего края. Брашовяне собирались по вечерам кооперациями и цехами, пели церковные гимны, возносили молитвы о мире, покое и благоденствии. Молились и дома, но многие также волхвовали, дабы будущее узнать, и грядущие беды от себя отвести. Астрологи, колдуны и колдуньи делали состояния. В каждом доме кормился свой «планетарий», предсказатель судьбы по ходу светил.

— В город приезжает с товарами все больше греков, — говорил Зиппе. — Тоже плохой знак.

— Почтенные бургари[61] боятся соперничества со стороны новых подданных султана? — насмешливо спрашивал Тимуш, давно обосновавшийся в Брашове молдавский боярин.

— Вовсе нет, — пожимал плечами бурграт. — Но разве вашей милости неизвестно, что купцы-греки из Константинополя — его шпионы?

— Наверно, все-таки, не все, — усмехнулся боярин.

— Не все, конечно, — кивнул капитан Себеш. — Но, увы, многие. Чем больше гостей из Стамбула, тем ближе, боюсь, война.

— Не вам о том тужить, почтенные паны брашовяне, — с ехидцей поддарзнивал Тимуш.

— Торговля есть торговля, — развел руками сас. — Разорятся купцы нашего Кронштадта — не будет оружия у молдаван. Даже кос.

— Падет Молдова — крышка и Брашову, — невесело усмехнулся Фанци. — Где ж выход из этого круга, господин бурграт? Придется, наверно, чем-то поступиться и вам.

Михай задумывался о том давно. Кто сможет защитить его отчизну, если войско князя Штефана будет сломлено? Король, занятый развлечениями, меж которыми новая большая игра — борьба за Силезию и Моравию? Грызущиеся между собою и с королем бароны? Гордое рыцарство, годное для турниров, но не для войны? Кто остановит осман?

— Был бы жив старый воевода! — тряхнул серебряной шевелюрой Тимуш. — Нет больше Януша, вот в чем беда.

— Разве сын Корвина менее храбр? — спросил Войку.

— Нам не нужны храбрые рыцари-короли! — в сердцах воскликнул Фанци. — Варна показала, чего они стоят против турок.[62] Нам нужен воевода, подобный Яношу, способный поднять на битву простой народ, собрать достойную силу. Старый Янош первым повел против бесермен полки, набранные из вольных крестьян, из ремесленников и торговцев. С ними он спас Белград и показал, как можно отвратить нависшие над всеми нами гибель и рабство.

— Такой воевода есть, — вздохнул Фанци. — Молдавия выстояла однажды, но второй удар может не снести.

— Она выстоит и вторично, — сказал Войку, чувствуя на себе взоры присутствующих. — Если в ней останется хоть один живой ратник.

Генрих Германн, молча следивший за беседой, невесело усмехнулся. Один в поле не воин, старый солдат это хорошо знал. И может наступить черный день, когда турецкая армия встанет лагерем под стенами Брашова. Чем встретит региментарий такого страшного врага? Горожане-сасы, не очень стойкие в поле, отлично бьются на стенах своих крепостей, защищая родные очаги. Но сколько сможет он набрать сасов для обороны Брашова против свирепых турок, воюющих сотнями тысяч? Десять тысяч, пятнадцать? Надо быть в дружбе с вождями храбрых секеев, надо оставаться с этим племенем в согласии и любви; а значит, надо добиваться, чтобы скупые бюргеры Бырсы чаще развязывали кошельки, помогая беднякам-секеям, когда у тех наводнения или недород, когда секейские поля и сады страдают от града, от саранчи, от засухи.

Роксана, покидавшая комнаты лишь для того, чтобы присмотреть за ужином или приказать подать что-нибудь гостям, в разговоры мужчин не вмешивалась. Княжна оставалась в стороне — и все-таки царила надо всеми в комнате, над беседой и спорами, гордая, полная сдержанной силы. Что сделало ее такой в неполные двадцать лет, — думал Войку, — пережитые волнения и опасности? О чем думает возлюбленная его и жена, опустив на колени шитье, устремив взгляд вдаль? Может быть, творит про себя молитву? Роксана была по-прежнему набожна; но не бегала по попам, не пропадала в церквах, не зналась, как многие женщины, со странницами, бродячими богомолками, монашками. О чем она вновь задумалась сейчас? О чем вздохнула?

Роксана же с горечью думала о том, что в беседах мудрых мужей о делах мира не было уже места ее родине — Мангупу. Будто и нет его более среди живых городов. Мангуп, по слухам, еще держался, хотя голод уже косил его защитников. Было ли у нее право оставить своих в тот трудный час, бежать?

— И мы, брашовяне, верим: князь Штефан выстоит, — поддержал Чербула бурграт Зиппе. — Были и ранее победы над османами; бил их Хуньяди, бил князь Цепеш. Но только теперь, узнав о битве у Высокого Моста, мы поняли: турок можно остановить. Ведь это первая великая армия агарян, разбитая христианами! И вот что город написал недавно молдавскому воеводе, — с подъемом объявил советник, доставая клочок пергамента из сумки, висевшей у пояса: — «Словно сам всевышний послал твою милость в защиту земле нашей от этих турок, несказанно лютых…»

Ренцо, картинно стоявший в черном лукко возле изразцовой печи, покачал головой.

— Вы забываете о татарах, господа, — напомнил он. — В минувшем походе эти изверги не поддержали осман. Теперь же, хан, став вассалом стамбульского падишаха, ударит вместе с ним на Молдову, в спину князю Штефану.

59

Войку в то раннее утро был разбужен полковничьим вестовым. Прискакавший в Брашов крестьянский паренек сообщил, что шайка лотров напала на купеческий обоз, не добравшийся до города и заночевавший в двадцати лигах отсюда. Войку с полусотней воинов вихрем поскакал в указанном направлении. Разбойники не ждали такого скорого появления ратников: одни обшаривали трупы убитых путников, другие выбирали из поклажи самое ценное, третьи, наконец, подводили по очереди оставшихся в живых купцов и обозников к костерку, разведенному в ложбине, — попытать огнем, дабы выведать, где у тех еще припрятаны драгоценности или золото, кто какой мог внести за себя выкуп. Воины с ходу ударили на грабителей; большая часть лотров легла на месте, немногие успели дать тягу. Уцелевшие купцы с изъявлениями благодарности окружили капитана.

— Кто был у них главарем? — спросил Чербул.

— Вон тот, чернявый, — ответил староста каравана, кивая на одного из мертвецов, верзилу с вырванными ноздрями и отрезанными ушами. — Но ими распоряжался какой-то важный пан, веселый такой и круглый. При нем парнишка в зипуне, рябенький…

Войку насторожился. Прискакавший с известием паренек был рябым; запомнился Чербулу его крестьянский рваный зипунок.

— Куда же они делись?

— Паренек поскакал к городу, ваша милость, — ответил обозник. — Веселый же господин — вон туда. — Староста указал в ту сторону, где вдали темнела скала, похожая на сломанный зуб. Скала Дракулы с его замком.

Войку возвратился в город лишь во второй половине дня, купцы упросили не покидать их до ворот столицы. Всю дорогу Чербула не оставляла мысль: кем был описанный путниками важный господин и какое отношение он имел к грабежу; кое-кто из семиградских баронов, тосковавших по прежним вольностям, был не прочь сорвать с проезжающих мимо его замка купчишек невольную дань, порой — и убить ограбленных: мертвые не станут жаловаться. Многое мог, вероятно, поведать рябой крестьянский парнишка; но того, когда Чербул вернулся, и след простыл. Войку направился домой. У ворот большого двора Иоганна Зиппе ждала Гертруда.

— Слава Иисусу, ты жив, господин! — обрадовалась она. — Но где же госпожа?

— Разве ее нет дома? — встревожился Войку.

— Конечно! Поехала искать тебя!

— Меня! Зачем?!

Бедная Гертруда, ломая руки в предчувствии беды, рассказала: прискакали какие-то воины, поведали госпоже, что пан капитан, раненный насмерть, лежит у дороги в двадцати лигах от города, капитан призывает к себе супругу — проститься. И Роксана, не медля ни мгновения, умчалась с ними на лошади, которую те привели для нее.

— А Клаус? — спросил Войку. — Он был здесь?

— Клаус хотел ехать с ней. Но госпожа не стала ждать, пока он оседлает Серого, ускакала без него. Тогда Клаус, взяв арбалет, поехал следом.

— К каким воротам они направились?

— К Бистрицким.

Войку помчался к указанному въезду в город, противоположному тому, через который вернулся он сам. Стоявшие на страже ратники видели, как отсюда выехал десяток конников, впереди которых скакала красавица под темным покрывалом. Встреченные далее в дороге путники тоже видели ее. Следуя указаниям, Войку поскакал по большому шляху, до знакомого уже Хендорфа.

«Кто же это был? — лихорадочно думал Войку. — Люди Шендри, посланные воеводой? Просто лотры — похитители женщин?»

Близ Хендорфа следы повернули на боковую дорогу. Они вели к черневшему на скале замку Дракулы.

Войку направил к нему коня.

Мрачное каменное гнездо нависало уже совсем близко, когда из небольшой рощицы близ поселка выехал всадник в стальном нагруднике. Это был Клаус. Немец, подъехав к капитану, обеими руками с силой дернул себя за волосы, но светлые кудри выдержали страшный рывок. Клаус с долгим стоном замотал головой и указал на замок.

— Клаус не дурак, — тихо вымолвил он. — Клаус — болван.

— Жди меня здесь, — велел Войку. — Если не вернусь — скачи к Фанци. Да смотри, не дай себя поймать.

Подскакав к цели, капитан окинул взглядом высокие стены, сложенные из темно-серого гранита. Замок Дракулы стоял на своем каменном зубе крепко, бросая вызов раскинувшейся перед ним солнечной долине, из которой к нему можно было подъехать по единственной узкой дороге над скалистым обрывом. Нигде вокруг не видно было ни души. По опущенному на ров подъемному мосту Войку подъехал к окованной железными полосами железной браме и сильно постучал по ней рукоятью сабли.

Несколько долгих мгновений спустя ворота раскрылись, будто сами собой. Дорога в горное логово барона Дракулы была свободна.

Чербул смело въехал внутрь. Миновав угрожающе нависшую над входом поднятую решетку, капитан оказался в небольшом круглом дворике-колодце. Со ступенек каменного крыльца, справа от ворот, на него со спокойным дружелюбием взирал невысокий толстенький человечек в мягкой оленьей куртке, с золотой цепью, спускающейся на грудь.

— Добро пожаловать, господин рыцарь, — приветливо сказал он. — Чем обязан высокой чести?

Войку пронзил его взором, отчего зрачки полного господина дрогнули.

— Сюда недавно привезли женщину, — сказал он жестко. — Мою жену. Вы должны ее сейчас же мне вернуть. Либо сразиться со мной сейчас же, если вы хозяин этого замка и мужчина.

— Верно, женщину привезли, — с прежней невозмутимостью отвечал толстяк. — Но не обманом, по ее доброй воле.

— Это ложь, — сказал Чербул.

— Вы оскорбили меня, барона и рыцаря, — с огорчением молвил человек, — и я готов в любое время с вами скрестить мечи. Но пройдемте сначала в дом. Вы спросите саму княжну, принудил ли ее кто-нибудь приехать под этот кров.

Барон Дракула распахнул дверь своего жилища, пропуская Чербула вперед. Капитан сделал несколько шагов по темному переходу. И почувствовал вдруг, что падает, потеряв опору, во мрак.

60

Войку очутился, как ему казалось, в полной темноте. Витязь осторожно ощупал себя; чувство было такое, будто тело его — сплошной ушиб. Но кости были целы, и Войку, вытянувшись на полу, постарался определить где он. Под ним были холодные, твердые кирпичи, кое-где прикрытые соломой. Над ним угадывалась отдушина, близ которой по потолку разливалось слабое светлое пятно. Напротив проступали очертания двери. «Верно сказано обо мне — мальчишка! — подумал Чербул в лютой досаде на себя. — Дать себя обокрасть, а затем — так глупо поймать!»

Войку отлеживался час за часом, и боль стала постепенно ослабевать. Он с трудом поднялся на ноги; теперь в потолке стало видно квадратное черное пятно — тот самый люк, через который он свалился сюда. Витязь ощупал пояс; саблю с него, пока он лежал в беспамятстве, кто-то снял, кинжал — тоже, но короткий нож с широким лезвием, который он по белгородской привычке носил за голенищем, был на месте. Чербул медленно обошел свое узилище: семь шагов вдоль, шесть — поперек. Хотелось пить; в кувшине возле двери оказалась вода — холодная и чистая.

Войку вернулся в угол, сгреб в него разбросанную солому. Он жив и даже не безоружен, это уже очень много; судьба оказала им плохую услугу, окажет и добрую, вернув свободу. Если он, Чербул, не будет и впредь простофилей, каким оказался теперь. Мысли быстрым хороводом сменяли друг друга в уме молодого витязя: люди снова поступили с ним плохо, отняли хитростью самое дорогое; постараются, видно, и жизни лишить, чтобы спокойнее владеть отнятым. Надо думать о том, как выбраться отсюда и освободить Роксану.

Очнувшись от новой, недолгой дремоты, Войку почувствовал, что в его каморе есть еще кто-то; никто вроде не входил, но он уже не был один. И точно, напротив, как живая стенопись, была видна неподвижная, невесть как появившаяся человеческая фигура. Присмотревшись, можно было различить длинные белые волосы и такую же бороду, тонкие руки, опиравшиеся о стену. Старик был так тощ, что казался ожившими мощами; но вот привидение шевельнулось, и Чербул убедился, что это живой человек.

— Я жив, юноша, жив, — будто прочитав его мысли, промолвил старец. — Перед тобою — магистр Армориус, — пояснил он, отклеиваясь от стены, будто вправду был нарисован. — Добро пожаловать в мой замок!

— Благодарю, почтеннейший, — учтиво отозвался Войку. — Но я уже видел одного господина, там, наверху, утверждавшего, что замок принадлежит ему. Наверно вы — совладельцы?

Старик махнул рукой.

— Безумец Дракула, — сказал он, — и впрямь воображает, будто здесь он господин. Но когда-нибудь уверится, как горько ошибается. Не будем о нем. Я знаю, юноша, почему ты здесь.

— Это, наверно, уже известно даже здешним крысам, — заметил Войку.

— Не презирай, о сын мой, крыс, — улыбнулся магистр. — В этом каменном гнезде они — самые благородные существа, если не считать нас с тобою, здешних узников.

— Ваша милость — тоже узник? — спросил Войку. — Тогда откуда вы знаете, что творят хозяева, живущие в верхних палатах?

— Это моя тайна, — сказал Армориус. — Но ты ее когда-нибудь узнаешь, ибо юноша ты честный. Я знаю это тоже, ибо читаю в сердцах.

Странный старец, скрестив ноги, присел рядом на солому.

— Спасибо, почтеннейший, — сказал Войку. — Скажите же мне, кто мой враг?

— Прежде всего — любовь, — ответил Армориус с загадочной улыбкой.

— И вы решили меня от нее вылечить? — невесело усмехнулся Чербул.

— Избави меня господь, — поднял руку Армориус. — В той земле, откуда ты родом, о друг мой, в Земле Молдавской люди держатся правила: не вразумляй влюбленного. И это мудро. Ибо, какими безумными ни кажутся тебе, никого не любящему, поступки влюбленного, он в тысячу раз мудрее тебя. Ибо он действует по недоступным твоему разуму высшим законам любви, и сам, в силу этого, по сравнению с тобой — вещее существо. И еще: не раскрывай глаза ослепленному любовью, ибо зрение его — проникновеннее твоего, обыденного. Да и что ты сможешь показать ему взамен?

Армориус обвел взором сырые стены тюремной каморы, словно показывая, каким выглядит мир будней в глазах счастливца, познавшего праздник любви.

— Но кто мой враг, почтеннейший магистр? — упрямо повторил Войку.

— Чтобы вызнать это, тебе придется выслушать дивную притчу, сын мой, — молвил Армориус. — Жил в горах Карпатских между Мунтянской Землей и Семиградьем, молодой барон, владелец крепкого замка, жестокий и ярый охотник. Этот злой человек без устали опустошал окрестные земли и леса, преследуя все живое, наслаждаясь муками подстреленных им людей, косуль и птиц. У барона была заветная мечта — убить Белого Оленя, прекрасного покровителя леса, на которого не поднималась рука ни у одного охотника. На пьяном пиру барон дал как-то клятву: «Пусть меня черт заберет, если я этого оленя не убью!» Но время шло, а Белый Олень оставался неуловимым.

В свое время, — продолжал магистр, — молодой барон влюбился, посватался. В день свадьбы он вез уже из церкви молодую жену. И вот на дороге перед ним из лесу вышел царственный Белый Олень. Ему бы смягчить свое сердце в счастливый свой час, продолжить путь. Но злоба была сильнее радости в черном сердце барона. Увидев белого зверя, он тотчас же погнался за ним будто за заклятым врагом, бросив жену на попечение друзей, успев только крикнуть, что скоро вернется, и приказав начинать свадебный пир без него.

Время, однако, шло, барон не возвращался. Только вечером, овсем поздно, он прискакал в замок — мрачный, гордый, какой-то другой. Что-то новое появилось в жестоком бароне, какое-то дьявольское величие. Вроде даже выше стал ростом, только чуть-чуть хромал. «Ушибся» — сказал он, садясь на свое место подле жены, и не проронил больше ни слова. Когда его спросили об олене, он только глянул злобно, да так, что никто более не посмел любопытствовать.

Ночевать гости остались в замке. Все уже давно спали, когда из опочивальни молодых послышался страшный крик. Ворвавшись в комнату, друзья и гости нашли молодую в глубоком обмороке. Жениха не было, — только легкий запах серы примешивался к аромату благовоний. И все сразу поняли, кто здесь побывал.

— В полагающееся время, — закончил свой рассказ Армориус, — молодая баронесса родила сына. И с тех пор уже двести лет в этой части света существует род, в могуществе и делах которого людям видится дьявольская печать. Одна из ветвей этого рода построила здесь замок и до сих пор обитает в нем. Ходят слухи, что все они — воплощение диавола, забравшего душу и вселившегося в тело жестокого барона-охотника, так и не догнавшего Белого Оленя в день своей свадьбы. Изгнанный мунтянский господарь Влад живет здесь с тех пор, как его выпустил из темницы король Матьяш. Лайоша ты видел уже наверху, о Цепеше слышал.

— Да, магистр.

— Теперь ты знаешь, куда попал. — Старец поднялся со скудной подстилки. — И ведаешь, наверно, что должен делать сам.

— Вот этого я и не знаю, почтеннейший, — признался Войку.

— Покамест придется ждать, — Армориус в одеянии, напоминавшем черную мантию, приближался к стене, из которой, казалось, вышел. — Твой час придет. Закрой глаза!

Войку повиновался. Когда он открыл их снова, старца уже не было в камере.

Войку отдался своим думам. Кем бы ни был удивительный магистр, после встречи с ним Войку чувствовал себя спокойнее и увереннее. Одно бередило душу тревогой и болью: Роксана — в проклятом замке, в преступных руках двух демонов во плоти. Что будет с ней, сумеет ли он ей помочь?

61

Влад Цепеш из рода Дракулешт, мурлыча под нос веселую пастушью песенку, взирал из окна отведенных ему покоев на гордые вершины гор, на цветущую долину, над которой господствовал замок Лайоша Дракулы; Лайош считался его кузеном, хотя было бы нелегким делом установить подлинную степень их родства. Влад был доволен временной резиденцией, которая ему досталась. Замок стоял на юго-востоке Трансильвании, близ самого сердца ее — Брашова: старый город сасов с полным правом почитался торговой и денежной столицей огромного пространства, охватывавшего Молдавию и мунтению, Подолье и Покутье, почти всю Венгрию и другие земли за Дунаем, Днестром и Вислой. Отсюда Владу были видны дела народов и правителей, затеи военачальников и купцов, движения войск, торговых караванов, морских и речных судов. Хитрые сасы знали многое, по сообщениям из города умный воевода мог предвидеть ожидаемые события не на один год вперед.

Цепеш скользнул рассеянным взглядом по крепким стенам горной твердыни, по новым пушкам, которые для Лайоша недавно отлили в ненавидящем их Брашове. Ничего не скажешь, надежное гнездо. Но довольно в нем сидеть могучему орлу; пора расправить крылья. Настало время схватить все, что было у него коварно отнято, что ему по праву принадлежит, а может, и добыть лучшую долю. Были и несчастья, и позорный плен. Но ныне он, в свои тридцать восемь лет, полон великих замыслов. Ныне к тому же судьба явила наконец милость; судьба послала ему источник радости и силы, у которого ему до сих пор не доводилось еще утолять жажду, — возвышенное чувство, которого он не испытывал никогда.

— Ты заходил опять, кузен, к своей красавице, — сказал с добродушным смешком появившийся в горнице барон Лайош. — Как она?

— По-прежнему дика, — весело ответил Влад.

— Не беда, и не таких ломал.

— Сломанный цветок теряет аромат, — загадочно молвил Влад.

— Это у тебя что-то новое, кузен, — с сомнением покрутил головой барон. — Такого я еще от тебя не слыхал.

— Такого и не было! — воскликнул князь. — Эта женщина не из тех красивых былинок, каких много на любой поляне. Я слышал в детстве сказку о дивном растении, способном воскрешать раненных насмерть бойцов. Такова и она. И не смей, не смей смеяться! — глаза Цепеша зажглись гневом. — Не смей о том шутить!

— Не смеюсь, не шучу, — примирительно сказал Лайош, проглотив готовую сорваться с языка остроту. — Да и до шуток ли мне, втянувшемуся ради тебя в такое, совсем не шуточное дело!

— Ну-ну, не обижайся, кузен, — молвил Влад, мгновенно возвратившись к прежнему настроению. — Что там в городе? Молчат?

— Куда там! — усмехнулся Лайош. — Бедные сасы раскудахтались, точно куры, у которых ночью побывала лиса. Но магистрат молчит. Город наверняка не посмеет шевельнуть и пальцем. Старый комендант, может, что-то и замышляет, но виду пока не подает.

— А где король?

— Король Матьяш находится в пути к своей столице Буде. — насмешливо проговорил Лайош. — Там готовятся к большому турниру и празнествам. После этого король отбывает к войску. Как видишь, его величеству некогда заниматься тем, что творится в скромном замке среди Карпат.

— Король умен; своего барона в его домене он не тронет, — сказал Цепеш. — Остается Штефан, наш старый союзник и друг.

— Не забыл же он, — заметил Лайош, — что на отчий стол его посадил именно ты.

— А ведь это его племянница!

— Бежавшая, а значит — сама лишившая себя покровительства дяди. А тот парень пришел в себя, — доложил барон. — Вылакал кувшин воды. И я подумал…

— Говори!

— Я подумал: малый шарик из моей шкатулки в тот кувшин — и нет у тебя больше соперника.

Цепеш хмуро отбил пальцами по краю стола короткую дробь.

— Яд давать — товар портить, — покачал он головой с жестокой улыбкой. — Портить тело, способное долго извиваться в муках.

— Тогда, может быть, сгодится вода? Или огонь, или кол? — вкрадчиво молвил Лайош.

— Нельзя. Я потеряю ее навек.

— Ты ведешь себя, дорогой кузен, будто это и не женщина вовсе. Женщине ее верность не нужна; эта игра нужна мужчине, и любая красотка ведет ее для него, принимая вызов со всей хитростью и лицемерием, на которые способна. Исчезнет мужчина — и она прекратит игру, — до той поры, когда новый дурак даст повод возобновить ее. Сделай так, чтобы соперника не стало, и верность этому человеку не будет ей нужна.

— Замолчи! — прервал его Цепеш. — В женской душе ты так же способен разобраться, как червяк, гложущий книгу, — прочитать хоть строку. Если убить его и показать ей труп — она мне этого вовеки не простит. Если не увидит его своими глазами мертвым — будет ждать этого парня до гроба. Есть один лишь путь, и я принимаю его, хотя для меня и постыден он. Надо уговорить, надо заставить белгородского мужика отказаться от нее самому, отречься. Да так, чтобы она это видела, слышала!

Барон усмехнулся про себя. Давно дорогой кузен не говорил с такой страстью, не был так искренен.

— Истинно говорю тебе, князь! — Лайош поднял руку, вещая, как на проповеди. — Такой женщины в этом замке нет, как и нет вообще на свете. Ты нарисовал ее себе — и молишься.

Влад сделал шаг вперед. Лайош попятился.

— Опомнись, братец! — Он поднял руки, заслоняясь. — Это была шутка.

— Чем больше в шутке правды, тем менее она смешна, — угрюмо сказал Цепеш, помолчав. — Запомни это, братец, и не дразни более меня, это для тебя опасно.

Лайош кивнул, не смея вымолвить слова.

— Менестрели и трубадуры приходили? — спросил Влад, не глядя на родича.

— Званы не раз, братец. Нечего ждать, не придут.

— Буду играть для нее сам. — Цепеш снял со стены лютню, умело настроил, но тут же отбросил на кресло. И, расчесав кудри эбеновым гребнем, направился к тем покоям, где Дракулы держали свою пленницу.

— Да, — вспомнил он уже на пороге. — Вели этой ведьме Чьомортанихе после обеда явиться ко мне!

Лайош в раздумии повесил лютню на место и подошел к окну. Барона всегда ставили в тупик быстрые перемены в настроении его страшного кузена: от вспышки жестокости — к мечтательной нежности, от детской радости — к безумному, всеразрушающему гневу.

В какие опасные затеи втянет его, Лайоша, этот изменчивый, изобретательный авантюрист? Какие еще беды на него навлечет?

Роксану в неволе содержали как приличествовало женщине ее происхождения, величали княжной; слугам же, знавшим для чего и для кого она здесь, случалось, обмолвившись, назвать ее государыней. Она могла свободно гулять по комнатам, лучшим в замке, которые предоставили в ее распоряжение, выходить на балкон, на стену, подниматься на вершину одной из башен. Дальше путь для нее был закрыт, как ей объяснили, — до поры. Комнаты были обставлены с роскошью, до сих пор ею еще не виданной. На туалетных столиках красовались хрустальные пузырьки и вазочки с редкими благовониями и мазями, венецийские зеркала в затейливых серебряных и бронзовых оправах при каждом повороте отражали ее гордую красоту. Служанка, помогавшая ей во время туалета, не отлучавшаяся от Роксаны ни на минуту, по-видимому — рабыня, была нема. Но она умела со вкусом соорудить прическу, выбрать платье, знала толк в ароматных притираниях и маслах. Лицо рабыни хранило следы былой красоты. Какая трагедия крылась за ее участью и немотой, кем была несчастная в свои лучшие времена?

Каждое утро в апартаментах знатной пленницы появлялись свежие цветы, и в этом было главное богатство позолоченной клетки, в которую ее посадили. Цветы, о которых она раньше слышала, но которых не видела никогда.

Цветы приносила ширококостная и приземистая женщина лет под шестьдесят. У этой дамы, выступавшей тяжело и уверенно, лицо над мощными челюстями было украшено целым букетом разнообразнейших бородавок, гладких и пупырчатых, светлых и темных.

— От государя-воеводы, — бросала она каждый раз, принося цветы и меняя в вазах воду.

Роксане, однако, было не до нее.

Роксана казалась спокойной. Но давалось ей это с трудом. Роксану лишили воли; чьи-то преступные руки бросили ее, свободную и гордую, в темницу, из которой она не видела выхода; кто-то хотел подчинить ее себе, заставить изменить своей любви, себе самой, стать, в сущности, другой женщиной, какую она и представить себе не могла. Впрочем, нет, могла даже видеть: ее ждала, не завтра, так в будущем, злая судьба, когда-то постигшая приставленную к ней немую рабыню. Более же всего княжну терзали думы о Войку. Зная мужа, Роксана могла легко представить, как он поступил и какой опасности себя подверг. Отвага Войку, не раз уже думала она, способна сослужить ему когда-нибудь плохую службу, и вот это время, кажется, наступило. Тысячи раз ей чудилось, что Войку убит, замучен исчадием ада, похитившим ее, что он заточен в камень под этим мрачным замком и каждый час подвергается лютым пыткам. Прожитые с ним в Брашове дни казались ей далеким счастливым сном. Роксану душили продуваемые чистым ветром с гор роскошные комнаты; при виде людей в ее душе поднималась ярость, ее бесило даже появление несчастной немой рабыни.

Роксану посещала не раз отчаянная мысль: броситься с балкона или с башни вниз, на скалы. Уж лучше Чербулу какое-то время по ней погоревать, чем всю жизнь с нею вот так мучиться. Но тут же, ужасаясь, она молила пресвятую божью матерь о прощении: самоубийство — смертный грех, не отпускаемый никому и на Страшном суде.

Труднее всего было, когда приходил князь Цепеш. Появлялся же он у нее каждый день.

Влад Цепеш не был ни назойлив, ни робок; он входил в комнаты княжны, как мужчина, умеющий разговаривать с женщинами, умеющий им нравиться, непринужденно-любезный, не сомневающийся в своем искусстве покорять. Но было еще во вчерашнем венценосце нечто монаршье: осанка, поступь, властный взгляд, способный мгновенно становиться и дружелюбным, и ласковым. Особенно хороша была улыбка Влада Цепеша, мгновенно преображавшая его. Красивый и рослый, князь Влад в свои сорок лет выглядел на тридцать. Не знавшие его могли подумать: какой же перед ними веселый, прекрасный кавалер!

Роксана знала, что натворил на свете Влад Цепеш, за что проклинают его люди в Мунтении и Болгарии, Семиградье и Польше. Да и будь он божьим Серафимом, этого похищения достаточно было, чтобы она его возненавидела. Но посещения его терпела, на речи отвечала. Роксана знала, что Войку может быть во власти этого зверя и боялась вызвать у него губительную ярость.

— Вы позволите войти, моя госпожа? — спросил Влад, останавливаясь в дверях.

— Разве вы не у себя дома, князь?

— Враги давно отняли мой дом, — пожал плечами Цепеш. — Я такой же беглец, как вы, княгиня, а в этом доме — такой же гость. Так что вы вольны меня прогнать.

— Но не уйти отсюда, не так ли?

— Конечно, нет, моя госпожа! — лучезарно улыбнулся Влад. — Но у меня есть оправдание, — добавил он серьезно, почти грустно. — Я вас люблю.

— Но я люблю другого, князь, — сказала Роксана.

— Я знаю это, княгиня, — слегка вздохнул Цепеш. — Верю — достойного.

— Скажите мне правду, князь: где он? Что с ним?

Цепеш пожал плечами.

— Я хотел бы вас об этом спросить, моя госпожа, — негромко молвил он, сочувствующе глядя ей в глаза. — Вы не могли полюбить ни труса, ни подлеца. Почему же он не явился за вами сюда?

— А если бы он постучал в ворота?

— Я вышел бы в поле и честно сразился с ним. Я верю, говорю это снова, что выбор ваш был достойным. Но где ж тогда ваш защитник и супруг?

— Не знает еще, где я. Или, быть может…

Цепеш выдержал ее пристальный взгляд.

— Я не молю, поймите, разлюбить его и полюбить меня, моя госпожа, такое было бы недостойно для нас обоих, — сказал князь, и голос его зазвенел от сдерживаемой страсти. — Мое скромное счастье в том, что я вижу вас и слышу. Кто осудит меня за то, что я не хочу его лишиться?

— Господь, — коротко отвечала Роксана.

Цепеш, несколько сбитый с толку, не сумел вовремя спрятать мелькнувший в его глазах насмешливый огонек.

— С господом богом мы ныне в размолвке, — сказал он, — поигрывая золотой цепочкой, на которой висел его кинжал. — Господь бог давно не наставляет на путь заблудшую овцу, каков ваш раб Влад, о моя государыня. Вы слышали не раз, наверно, в славном городе Брашове, что мы с кузеном, владельцем этого замка, — исчадия дьявола? Что наши книги писаны за одну ночь перьями ученых чертей, которые нам служат?

— Не верю тому, князь, — ровным голосом сказала Роксана, перед ее глазами снова встала страшная роща при дороге и безумная женщина в ней. — На вас иной грех — грех бесчеловечности. И это не снимется вовек.

Цепеш вздохнул; к этому повороту он был давно готов.

— Скажите, княгиня, кто ныне не жесток? — начал он, устроившись поудобнее в кресле и устремив на нее прямой взгляд. — Люди вашего рода? Ваш родной дядя, князь Александр Палеолог? Разве он не отдал палачу собственного брата, не присутствовал при казни?

— Мы прокляли всей семьей, — сказала Роксана, — это преступление базилея Александра.

— Но не его самого, не так ли? Вы молчите, княжна, вам нечего сказать? Чем же в ваших глазах хуже я, кто не убивал своих близких, кто всегда был верен и добр к родным своим друзьям? Кто ныне меж государями мира не лют: Мухаммед-султан, убивший своих братьев, князь Штефан, казнивший своего дядю Петра? Сам ли Петр, убивший брата? Почему же вам до сих пор видятся колья, воздвигнутые мной на дороге к Брашову много лет назад?

— Из всех лютых казней вы возлюбили самую лютую, — напомнила пленница.

— Вы правы, меня прозвали Цепешем, — кивнул князь. — Но разве самый добрый из человеков, ловя рыбу, не насаживает на крючки живых червей? Разве черви не гибнут в муках? Чем те жалкие твари хуже этих?

— Вы ненавидите людей.

Князь Влад уставился на Роксану с искренним недоумением.

— Боже мой, княжна, за что же их любить? Люди люты, люди режут друг друга и жгут, катуют, грабят. Село восстает на село, город на город. Ненавидя поначалу лютость, я стал со временем ненавидеть носящий ее в сердце двуногий род, войдя же в силу — лютостью же стал платить.

Князь помолчал, в раздумии следя сквозь окно за полетом облаков.

— Я примирился с лютостью мира, — продолжал он размеренную речь, — впитал ее сам. Впитал с избытком, не спорю; что поделаешь, так уж получилось; уж очень искусны были учителя мои на сем пути: вначале — отец и его воеводы, затем — турки, у которых я жил заложником отца и с которыми ходил на войну, после — те же турки, когда я с ними воевал. Учителям моим не было числа, а я, ей-богу, всему в своей жизни учился на совесть. И вина моя, поверьте, совсем не в том. Смиряясь перед злобой людей, я не мог примириться с их глупостью, жадностью, бесчестьем. С омерзением глядя: у кого они научились так славно красть? С отвращением видел: они крадут даже то, что могут взять силой, мелкий вор сидит в них глубже, чем разбойник!

— Второй вам, вижу, милее, — ответила Роксана.

— Истинно так, — кивнул князь. — Ибо смелее и откровеннее. Моя вина — моя же беда, княгиня: я хотел исправить свой народ — как умел и как было можно, ибо люди повинуются лишь мечу да плети. Я хотел еще — каюсь! — извести хитрый и вредный род дураков, а то было все человечество. Я хотел невозможного, моя госпожа, и в том единственная моя вина!

— Вы хотели быть людям судьей вместо господа, князь, — сурово сказала мангупская княжна.

— Ваши предки, княжна, — напомнил Цепеш, — несли без ропота бремя суда и приговора, возлагаемое господом на помазанников своих. И были правы: таков завет для государя от бога, таков его крест и долг. Он не может следовать на трудном своем пути законам и заповедям, писанным для землепашцев, кузнецов, торговцев; что хорошо для людей простых и не дает им сходить с истинного пути, то для государя помеха, то превращает его в монарха бессильного и негодного. Монарх, если вам угодно, княгиня, и не человек, собственно; он — государство, живое средоточие тех страшных сил, которые делают едиными империю, королевство или княжество, приводят в движение войска и флоты, оберегают их границы, обеспечивают их жителям благоденствие и безопасность.

Роксана молчала. Князь продолжал.

— Государь не вправе — перед самим богом не вправе оставаться в тех пределах, которые совесть и правда черни предписывают тысячеголовой простоте. Помилуешь врага, попавшего в твои руки; сдержишь слово, данное тобой лжецу; отступишься от того, чем сумел завладеть, — и держава твоя терпит ущерб, и народ твой страдает. Я в этом убеждался на деле сам!

Роксана по-прежнему хранила молчание. Она уже слышала сходные речи в княжьих палатах в Мангупе, от дяди Александра.

— Ограничив свои дела и мысли законами и правилами, созданными для черни, государь не выполнит своего назначения на земле. Значит, он никогда не станет достойным такой женщины, как вы.

— Если речь идет о вас, воевода, — вы напрасно пролили столько крови, — сказала она.

— Я не надеюсь на вашу любовь, княгиня, — смиренно молвил Влад. — Но быть ее достойным — этого не можете запретить мне даже вы!

— Что может запрещать и что дозволять пленница! — сказала Роксана.

— А вы попробуйте приказать, — в голосе Цепеша опять зазвенела страсть. — Не вы, клянусь вам, пленница, — это я, Влад Мунтянский, и пленник ваш, и раб! Прикажите — ну что? — хотя бы привести вам в оковах короля Матьяша! Или сжечь самодовольных брашовян в их каменном гнезде! Прикажите — и вы увидите силу моей любвик вам!

— Силу любви не меряют злыми делами, — ответила Роксана.

— Повелите! — Цепеш выхватил кинжал. — И сделаю доброе дело: убью себя!

— Лучше — меня! — воскликнула княжна. — Или отпустите!

— То и другое — за пределами моих сил! — блеснул глазами, как в лихорадке, князь Цепеш. — Но вы не верите! Глядите!

Поднявшись резким движением на ноги, князь решительно шагнул к большому камину, в котором с холодной осенней ночи, выбрасывая языки огня, рдела высокая груда углей. Князь вздернул рукав, сунул руку в пламя и, повернувшись лицом к княжне Роксане, улыбнулся. В комнате запахло горелым мясом.

Роксана сдержала себя. Только расширившиеся зрачки да побелевшие губы выдавали ее волнение. Роксана в смятении стиснула пальцы, но жалости не было.

— Вот, — просто сказал воевода, отходя от камина, и опустился, как ни в чем не бывало, в покойное кресло данцигской работы, какими была обставлена горница. — Теперь вижу — вы подлинная наследница Палеологов, княжна Роксана. Только такая могла возбудить во мне истинное чувство, только такая меня и поймет.

Роксана безмолвствовала. Что еще придумает во испытание ей этот страшный человек?

— Я не сразу, клянусь, ожесточился, — глухо продолжал Цепеш. — Но как мог исполнить я труд, возложенный на меня господом, имея в руках такую скверную глину, как мой народ? Как мог обойтись в условиях моих без жестоких ударов, без огня, железа и меча? Ведь я все-таки человек, и не сделаю чуда, какое не сотворил сам Христос. Я дерзнул, правда, на многое, восстал против извечных тиранов всякого государя и правителя — Правды, Веры и Справедливости, против даже самой жестокой — против Необходимости, против сурового Рока. Хотел быть от них свободным. И вот — побежден! Годы изгнания, годы отчаяния — вот чем покарали меня мои враги. Только встретив вас, благороднейшую среди благородных, я опять воспрянул духом.

— Вы ошибаетесь, князь, — сказала Роксана. — Не в силах понять я сердцем высокие государевы пути. Не та, видимо, во мне кровь.

— Породу нельзя скрыть и под рубищем. — Влад, словно не чувствуя боли, опять небрежно играл кинжалом. — Впрочем, понимаю: вы хотите спуститься с высоты своего рождения до человека, которого назвали супругом. Такого не может быть, как не может пригнуться до жалкой былинки благородный кедр.

— Нужно смазать руку, князь, — напомнила Роксана. — Нужно сделать перевязку.

— Гоните? — печально усмехнулся Цепеш. — Еще несколько мгновений, княгиня, и я уйду: к страданию я приучен, хотя в рыцари не посвящен.

— Не в посвящении дело, князь. — Роксана встала, прямая и строгая. Цветастая занавесь из слов, которую усердно ткал искусный воевода, опять стала для нее прозрачной, за занавесью стоял все тот же кат. Палач тое мог — сегодня она убедилась — бесстрашно сунуть руку в пламя, но это не меняло его сущности. — Не в посвящении дело, но в рыцарстве, которое я лишь теперь учусь ценить.

— Пустое слово, княгиня, поверьте, — с небрежной учтивостью сказал Цепеш, тоже поднимаясь на ноги. — Яркий плащ для человеческой низости. И если рыцарь искренне следует лицемерным заветам своего устава — тем хуже для него: значит, он — дурак. Король Матьяш тоже рыцарь. А вот не спешит, с войсками и пушками, на помощь своему крестнику в рыцарстве. Блюдет король права своих баронов, не смеет их преступить! А я бы не ждал и дня!

— Чему ты рад? — спросил барон Лайош, когда князь вошел к нему снова в тот день. — Она тебя лучше приняла?

— Она меня лучше слушала, — с довольным видом сказал Цепеш. — Это уже шаг вперед. Но где Чьомортаниха, кузен? Где чертова бабка?

Владелица многокрасочных бородавок ждала за дверью комнаты. Она держала украденную накануне рубашку Роксаны: предстояло гадание и валхвованье, которым Чьомортани, великая искусница в чародействе, должна была разрушить в сердце пленницы привязанность к мужу-простолюдину и вызвать любовь к Владу Цепешу.

— Маленький шарик опиума в ее питье сделает твое дело лучше всех ваших чар, — сказал Лайош, с сомнением следивший за приготовлениями в мрачной берлоге Чьомортани, куда они все перешли.

— От опиума она очнется, от истинной страсти — нет, — ответил Цепеш. — Да и что за наслаждение, если на ложе с тобой — несогласное тело? Это давно не по мне. Потом же, очнувшись, она себя убьет — я знаю таких. А я не хочу ради минутного торжества потерять навеки такую женщину: моя встреча с нею — нежданный дар небес.

— Куда уж! — ехидно, хотя и с опаской поглядывая на кузена, усмехнулся Лайош. — Просто божественный сюрприз. Не подкинули бы тебе небеса, дорогой братец, вместе с нею другого сюрприза, возможно — зреющего в ее чреве природного отпрыска ее супруга.

Цепеш сдвинул брови.

— Дурак! — презрительно бросил он. — Если даже она родила бы от палача или лотра — и тогда кровь ребенка была бы священна. Ибо не тебе, существу низкому, дано оценить возвышенное. Не было на свете рода выше Палеологов и Комненов. На западе были и есть короли, на севере и у нас — князья, не более.

— И все-таки шарик моего снотворного лучше бы сделал твое дело, — вздохнул Лайош. — Можно и пару шариков — в жаровню…

— Твое зелье хорошо, братец, — снисходительно молвил князь, — но покамест с ним подождем. Там будет видно.

И началось действо, долженствовавшее заставить упрямую пленницу броситься на шею похитителю. Разложив рубашку, украденную у Роксаны, бабка посыпала ее волшебным пеплом из погребальной урны, отпрянула, посыпала снова — до семи раз взывая к духам света и тьмы, к богу и дьяволу, звездам и планетам, земле и небу, воде и огню, бабка Чьомортаниха скакала, выла, тряслась. А под конец пустилась в танец, и Цепешу показалось, что перед ним кружится и пляшет сбежавшая с болота огромная взбесившаяся жаба.

62

Войку Чербул лежал на боку на своей соломе, слушал магистра Армориуса. Появившись снова, будто пройдя сквозь стену, магистр смазал ушибы витязя темной мазью, которую принес в крохотном глиняном горшочке, и боль исчезла. Теперь он рассказывал Войку, откуда пошли жестокие Дракулы, — не притчу, но случившееся в минувшие времена.

Первые вотчины Дракул, действительно, лежали в Мунтении, в Карпатских горах, близ пределов Трансильвании. И первый из них, Дан Дракул, вовсе не был прозван так за сходство с духами. В бою с немецкими рыцарями этот карпатский бан добыл добрый шлем, украшенный зубчатым гребнем, наподобие драконьего, за что вначале получил прозвище Дракон, а затем и Дракула: последнее слово, чаще звучавшее в устах его земляков-мунтян, было для них и понятнее, и удобнее в употреблении. По землям банов, мимо их замка проходила большая дорога, и Дракулы с одних обозов брали пошлину, другие грабили дотла. Земли одних крестьянских общин и боярчат, пользуясь своей властью, скупали по дешевке, других — захватывали. Баны богатели, набирали силу. Боковая ветвь Дракулешт, перебравшись за горы, обосновалась в Трансильвании, построила замок, получила от короля Владислава баронский титул.

Первые мунтянские господари из этого рода во всем повиновались туркам, к тому времени уже утвердившимся на Дунае. Еще до падения Константинополя[63] отец Цепеша, Влад Дракул, вместе с беглербеем Румелии[64] совершил поход на Семиградье; оба войска, мунтянское и турецкое, были разбиты секейскими и венгерскими полками и бежали. После этого поражения Влад долго еще оставался покорным туркам, послав даже собственного сына, тоже Влада, заложником в Адрианополь.[65] Но настал день возвращения княжича, и отца словно подменили. Именно тогда от города к городу, из страны в страну начала переходить весть о безмерной жестокости наследника мунтянского престола.

— Он слишком долго прожил среди турок, — заметил Войку в этом месте.

Цепеш был жесток, но храбр. Взойдя на престол после смерти отца, Влад отказался платить туркам дань и первым на них ударил. За пятнадцать лет до бегства Войку с Роксаной в Семиградье Цепеш начал войну, продолжавшуюся почти год и прославившую его рядом с такими героями, как Янош Хуньяди, спаситель Белгорода.

Началось все с того, что конные четы мунтян, ведомые гетманом и верными Цепешу боярами, появились у турецких крепостей, охранявших переправы через Дунай на болгарской стороне. Никопольский бей Гамза с войском выступил, чтобы отбить внезапное нападение. Но возле Джурджу, во время ночлега, Цепеш неожиданно атаковал его лагерь; бежавшие в ужасе турки пытались укрыться за стенами крепости, но вместе с ними в раскрытые ворота крепости ворвались и воины Влада. Гамза и многие другие пленные были посажены на колья.

Султан Мухаммед, получив необычные для турок вести, сам двинул войско на столицу княжества, Тырговиште. На подступах к городу армия Мухаммеда остановилась на ночлег. Османский лагерь досыпал последние часы, когда поднялся переполох. Это дерзкий князь Влад с семью тысячами своих бояр и ратников, переколов ножами часовых, пробрался внутрь. Мунтяне почти дошли, поджигая возы и палатки, до белого шатра падишаха, когда дорогу им преградили бешлии двух славнейших придунайских воевод — Иса-Бека и Махмуда.

Воевода Влад и его мунтяне, захватив немалую добычу, ушли в леса. Пришедшее в себя войско султана так и не сумело схватить смельчаков.

Турки продолжали двигаться по выжженной, превращенной в пустыню земле. И ушли бы тогда османы восвояси, не свергнув мятежного князя, если бы не бояре. Великие паны страны предали своего государя; явившись со своими воинами к султану, бояре пали ниц, моля о прощении, и прокляли Влада. Цепеш бежал к семиградскому родичу за Карпаты. А султан, посадив на мунтянский престол своего любимца Раду Красивого, возвратился в Стамбул.

— Влад все-таки был молодец, — сказал Войку.

— Был, — кивнул магистр. — В ту пору его, казнившего лютой смертью пленников, еще можно было понять, если не простить. Совершенное же им в дальнейшем не поддается человеческому разумению. Ведомо ли тебе, сын мой, за что король Матьяш продержал его в темнице несколько лет?

— Нет.

— За изменническое письмо, посланное султану. Влад Цепеш изъявил Мухаммеду покорность и предлагал провести его войска в Семиградье и Венгрию.

— Поделом барсу, сменившего когти на змеиное жало, — проронил Войку. — Ну а родич его, барон?

— Глава семиградской ветви Дракулешт, — ответил старец, — более уже мадьяр, чем валах. Цепеша он боится, князь — воля и сила, князь — помазанник. И все-таки Цепеш во многом у него в руках: барон многое знает о делах Влада, и ценности, какие тот при бегстве захватил, к рукам успел прибрать; да и тех людишек, которых родич еще верными почитает, барон давно купил. Теперь ты знаешь, у кого в яме сидишь, — пояснил старец, — и чего от них можешь ждать.

— А сами вы, отец?

— Меня охраняют многие силы, — сказал Армориус. — И первая — жадность Дракулы. Жадный Лайош мнит, что когда-нибудь даже камни этого замка, благодаря мне, станут чистым золотом, а он — самым богатым из живущих. Ты слышал, юноша, о философском камне?

— Слышал, да не видел, — улыбнулся Чербул.

— Увидишь! — с таинственным видом возгласил магистр, и глаза его на мгновение блеснули безумием. — Он у меня скоро будет! Только о том — ни слова никому…

63

Догадка, мелькнувшая у Войку, оказалась верной. Подобно Антонио Венецианцу, магистр Армориус был архитектором, скульптором, математиком, философом, знатоком древних наречий и текстов. Семиградский старец тоже путешествовал по многим странам, изучая и сравнивая увиденное в них. Сверх того, однако, магистр Армориус был еще и алхимиком — одним из тех смельчаков, которые, познавая тайны сущего, пытались выковать из своих знаний ключи к превращению веществ. И прежде всего — в золото, в алмазы, в драгоценные сапфиры, изумруды, рубины. И сами верили тому.

Несколько лет назад Армориус поселился в Брашове, предложив магистрату и горожанам свои услуги в качестве зодчего, астролога и врача. В клиентах и заказах у него не было нехватки; и вскоре он, купив дом, устроил в нем лабораторию, в которой продолжал свои таинственные опыты. Построенные им в городе прекрасные здания, приписываемые ему чудесные исцеления принесли магистру славу; многие клялись, что неведомо откуда приехавший в Брашов волшебник вот-вот получит камень, обращающий в золото все, к чему хозяин им прикоснется.

Эти слухи дошли до барона Дракулы. Лайош как раз собрался перестроить и обновить родовое гнездо, обветшавшее и неудобное для жилья. Лайош предложил Армориусу на время переселиться к нему, чтобы составить чертежи и возглавить работы, назначив магистру большую плату. Чтобы Армориус не прерывал высокомудрых исследований, барон предложил ему оборудовать в подвале замка большую лабораторию. Магистр, конечно, почуял западню. Но тем не менее дал согласие.

— Я понимал, сын мой, замысел хитрого Лайоша, — пояснил он Чербулу. — У Князя Батория был свой алхимик; у графа Поганца — свой… У барона не было еще. Я знал: из замка он меня уже не выпустит.

— И все-таки согласились.

— Как видишь, — кивнул старец. — Я устал от своих путешествий, юноша, устал от брашовских колбасников и медников, приходивших ко мне, как к гадалке и цирюльнику, приносивших в мой дом свои страхи и запоры. Я знал, к тому же: хозяином в этом гнезде стервятников отныне буду я. Разве ты еще сомневаешься в моей способности выйти отсюда и войти, когда захочу?

Старец, действительно, продолжал удивительным образом появляться в каменном мешке, в который был заключен витязь, и исчезать из него. Но чаще — когда Войку дремал или спал. К тому же рассмотреть его действия до конца Чербулу мешал постоянный мрак, царивший в узилище. Чербул был далек от мысли, что странный старец взаправду проходит к нему сквозь толщу стен.

— Ты убедишься еще во всем! — пообещал магистр. — Но пока, — продолжал он, — тебе нужно готовиться к схватке, которая вернет свободу тебе и твоей жене. Готовиться, укрепляя дух. Ведь внутренний свет человека — лучшая его опора против сил мрака. Твоя любовь — твоя судьба: так было, видимо, написано тебе на роду, как немногим в жизни счастливцам, а что писано в книге судеб — то поставлено нами на свершение. Помни же посему: твоя судьба — в надежных руках любящей тебя женщины. Ты еще увидишь, как распадутся эти стены, удерживающие тебя.

— Ожидание подчас требует большего мужества, чем самый жестокий бой, — добавил магистр. — Но приготовься, к тебе идут твои враги.

Не успел старец исчезнуть, как в двери скрипнули тяжкие засовы, и в каморе при свете свечей появились барон Лайош и князь Цепеш.

64

Влад Цепеш и его кузен, пригнувшись, протиснулись сквозь низкую и узкую дверцу. Вооруженные слуги укрепили на выступе в стене две свечи, внесли резные табуреты. Потомки воеводы Дракулы расселись. Слуги с поклоном ушли.

Войку, не меняя положения, спокойно взирал на нежданных гостей. Довольно протянуть руку, и в ней окажется нож; первый удар — его милости воеводе, второй — барону — опомниться не успеют. Но это все, челядь зарубит потом. Чербул избавит мир от двух аспидов сразу, ради этого и жизни не жаль. Но что станет с его женой?

— Рабы ли гостям? — добродушно усмехнулся Лайош Дракула.

— Ваша милость, кажется, перепутала, кто здесь хозяин, а кто гость, — насмешливо отозвался Чербул.

— Пожаловавший незванным теряет право на радушный прием, — покачал головой барон.

— Разве в этом вороньем гнезде кого-нибудь принимали иначе? — спросил Войку.

— Высокий гость наш — рыцарь, — Лайош с мягкой улыбкой обратился к князю Владу. — Но разговаривать с благородными людьми не научен еще. Кликнуть, что ли, наших даскэлов, чтобы они поучили учтивости славного гостя?

Цепеш не отвечал. Князь впился глазами в человека, стоявшего на его пути к женщине, к которой — впервые в жизни — его неудержимо влекло. И препятствием в утолении дотоле неведомой, иссушающей жажды был только этот ничтожный раб. Воевода слышал, как в груди поднимается привычная, душная волна жестокой жажды крови. Но надо было молчать. Князь Влад не умеет торговаться; кузен Лайош лучше него устроит требующуюся сделку, ибо тут нужен торг.

Влад Цепеш поднялся и вышел, бросив на ходу барону значительный взгляд.

— Видите, рыцарь, — вздохнул Лайош, — князь-воевода вами оскорблен. Вы знаете, наверно, моего венценосного брата, это воин, известный во всем подлунном мире, справедливый и славный государь.

Войку молчал, равнодушно глядя мимо Лайоша. С этим заплывшим жиром разбойником ему не хотелось говорить.

— Вы убедились теперь, — продолжал тот, — с каким славным мужем судьба вас свела. Ибо — раскрою карты — все, что случилось с вами, имеет ту причину, что ваши пути скрестились, да так неудачно для вас.

Войку молчал. Враги вели с ним разговор, — значит, многое зависит и от него. Что ж, Чербул не упустит тех ходов, которые останутся за ним в этой игре.

— Вы славный юноша, — вкрадчиво продолжал Лайош. — Но вы совершили неразумный шаг, дерзнув вступить в союз, запретный для вас по законам родовитости и знатности. Вы взяли ношу, опасную для вашей жизни, и она будет угрожать вам всегда.

Войку безмолвствовал. Лайош с приличествующим выражением симпатии и сочувствия смотрел на пленника, не понимавшего, видимо, какая его ждет судьба.

— Вы не так далеки от истины, — вел далее речь барон, — замок Дракулы — не гнездо карпатских горлиц. Но вы знаете также: как ни суров князь Влад, он честен и слово держит крепко.

— Это правда, — впервые отозвался Чербул, взглянув в глаза барону-тюремщику. — Влад Цепеш известен верностью слова и дружбе.

— А потому, — продолжал барон, — князь предлагает вам выход из западни, устроенной вам неразумной страстью, а заодно — из этого надоевшего вам пристанища. — Лайош обвел мрачные стены узилища округлым жестом. — Вы отказываетесь от союза, в который опрометчиво вступили, и удаляетесь из Семиградья. Само собой, — уточнил Лайош, — вы уедете из Семиградья богатым человеком.

— Само собой, — машинально повторил Войку, стараясь не выдать своих чувств.

— Встреча с умным противником всегда радует, — ласково молвил Лайош, — умного легче понять. Вы сейчас напомните мне, вероятно, что сочетались браком в господнем храме. Мы подумали и об этом. Нетрудно сделать так, чтобы не было более ни храма с его служителями, ни записи в его книге, ни даже людей, присутствовавших при свершении бракосочетания.

Войку представил себе, как это будет сделано. Ватага лотров, напав среди ночи, сжигает монастырь, рубит насмерть монахов. Наемные убийцы ударами в спину расправляются со всеми его спутниками, где бы они ни были, — в Брашове, Сучаве, Четатя Албэ. Такое вполне под силу этим господам.

— Есть выход и попроще, хотя потребует больше денег, — добавил Лайош, поняв, чем рождены в глазах пленника гневные огоньки. — Моему венценосному брату не будет трудно добиться у патриарха в Константинополе разрешения на развод.

— Если я буду согласен? — спросил Войку.

Лайош ответил утвердительно.

— А моя жена? Ее согласие тоже нужно?

— Если вы сами скажете ей, что считаете ваш брак ошибкой и готовы его расторгнуть, — ее светлость, конечно, тоже будет согласна.

Все было ясно. Враги хотели, чтобы он сам отступился от Роксаны и сам ей об этом сказал. Чтобы Чербул сам убил ее любовь и вызвал к себе презрение, расчистив дорогу сопернику.

— Что же скажете вы на это?

— Между нами есть еще одно дело, — серьезно напомнил Войку. — В час знакомства я сделал вам вызов, и вы изволили его принять. Решим сначала этот первый меж нами спор. Набрались ли вы уже, сударь, храбрости, дабы встретиться со мной в честном бою?

Барон с сожалением вздохнул.

— Я не король, увы, — развел он руками. — Его величество, помазанник господа, вполне может позволить себе такую забаву; сан короля чересчур высок, чтобы он мог уронить свою честь, встретившись на ристалище с человеком низкого рода. Я лишь барон венгерской короны, такой поединок запятнает мой герб.

— Значит, вы лгали мне, принимая вызов, — спокойно произнес Чербул. — И потому на вас еще лежит позор лжеца.

Легкая бледность в первый раз тронула розовые щеки Лайоша.

— В моей власти — сурово отплатить вам за эти слова, — сказал он. — Вы на моей земле, я господин ваш и судья, и сам властитель наш король не вправе помешать мне отнять у вас жизнь в позорной казни. Но вашу участь решать не мне. Князь Влад — вот кто ныне хозяин вашей головы. Вы, наверно, наслышаны о том, как поступает со строптивыми врагами Влад Дракула, перед коим дрожали храбрейшие из турок.

— Влад Цепеш, — уточнил Войку, усмехаясь. — Знаю.

— Вы умный юноша. — Лайош добавил в мягкую речь зловещих ноток. — Но знаете в жизни не все. Не ведаете, к слову, что есть смертные муки пострашнее столбовой.[66] Подумайте об этом, юноша, и решайтесь. Время на это у вас еще пока есть.

Барон с достоинством поднялся и вышел. Угрюмые слуги забрали табуреты и свечи, и каменный мешок Чербула погрузился во тьму. На смену им неслышно и нежданно вернулся магистр Армориус. Добрая улыбка старого чародея согрела Чербула. Но ненадолго. Тревожные мысли обступили его, Роксана оставалась в преступных руках похитителей.

— Что убережет нас от худшего, если дни бегут за днями, а я по-прежнему в темнице и бессилен? — промолвил он наконец с горечью.

— То редкое счастье, что выпало тебе на долю, — ответил магистр. — Любовь женщины, сильной духом. Ибо ты не видишь еще, какой тебе достался чистый и твердый алмаз. А Цепеш — заметил. Потому и хочет отнять. Их намерения мне известны, — продолжал старец, — они советуются теперь, как бы наверняка принудить тебя отречься от жены. Спорят о том, чем тебя испытать — голодом или жаждой, холодом или пламенем, водою или железом. Из этой камеры тебя, вероятно, переведут в другую. Будут стараться сломить твою волю, возможно — пыткою страхом, в которой они тоже мастера. Так что не бойся, сын мой, не бойся. Помни: любовь твоей женщины тебя хранит.

Войку очнулся от усыпляющего действия голоса магистра. Старца уже не было. Но предупреждение его вскоре подтвердилось. Засовы скрипнули — ватага тюремщиков явилась, чтобы перевести Войку в другую часть подземной темницы. Чербул успел незаметно вынуть из тайника и захватить с собой сохраненный им засапожный нож.

65

На резном восточном столике в комнате Роксаны белели, голубели, цвели алыми зорями дивные цветы горных лугов и скал, глубоких карпатских ущелий. Злая бабка Чьомортани, подозрительно поводя по воздуху носом каждое утро ставила цветы в вазу и уходила, недовольно сопя. В горнице появились и иные дары. В один день то было ожерелье из крупных жемчужин, в другой — кусочек животворящего креста,[67] помещенный в золотую ладанку на тонкой цепочке. Роксана не прикасалась к ним, и Цепеш, приходя с ежедневными визитами, не заводил о них разговор. Князь являлся каждый день с ненавязчивой серьезной настойчивостью, был галантен, благороден, любезен. И всегда вовремя уходил — Роксана сама еще не догадывалась, что близилась минута, когда беседа станет для нее невыносимой. Молодая женщина оставалась одна; в это время она читала благочестивые творения отцов церкви, собранные в библиотеке Дракулы, прогуливалась вдоль стены, взирая на окрестные горы и видневшийся меж ними старый Брашов. И предавалась своим мыслям и грусти.

Еще недавно Роксана была юной владычицей забытых тоннелей и пещер в недрах горы, на которой стоял город. Стоя у окна во дворце феодорийских базилеев, княжна с тревогой, но с гордостью слушала вести с городских стен, где храбро бились ее земляки и с ними — юноша Земли Молдавской, которого господь судил ей полюбить и назвать супругом. Потом был трудный путь на Молдову, татарский плен, плавание на мятежной «Зубейде», скорое путешествие по сказочной стране. И вот — новый плен, смертельная опасность для Войку, узкая, как лезвие меча, тропа, по которой Роксана должна пройти, чтобы спасти ему — жизнь, себе же — достоинство и честь.

Что придумают, добиваясь своего, эти люди, в чьи руки они оба попали? Зачем она нужна странному человеку, который твердит, что полюбил ее? Много злого было в князе Владе, но много и человеческого, и при том — глубокая, властная сила. Цепеш-мужчина оставался ей чужим, как ни искусно вел он свою игру. Но Цепеш-человек, с его столь разными чертами, виделся ей все отчетливее. И злое в нем проглядывало все реже.

В тот день князь Влад явился раньше обычного. На обожженной руке белела легкая повязка, на устах сияла улыбка.

— Сегодня в нашем доме праздник, княжна Роксана, — заявил он с порога, — и я пришел просить вас от имени барона Лайоша разделить нашу трапезу.

Пленница покачала головой.

— Воля ваша, моя государыня. — Цепеш поклонился, по челу его пробежала тень. — Праздник будет для меня без солнца. Пусть же озаряет его пламя, которое мы в тот день зажгли!

— Что за день? — спросила Роксана с невольным любопытством.

— Ровно пятнадцать лет назад, — уточнил князь, — наши кони переплыли Дунай. И пошли мои люди гулять — от крепости к крепости, от торга к торгу. Не стало мочи рубить толстые вражьи шеи, не стало коням силы нести мешки с их отсеченными головами.

— И вы празднуете эту кровь! — сдвинула брови Роксана.

— Я люблю вас, княгиня, — с обычной серьезностью сказал воевода. — А потому не хочу обманывать, прикидываясь ягненком. Лучше быть отвергнутым, чем лгать. Я таков, каков есть; таким меня примите или гоните прочь.

— Вы такой, каким, наверное, хотели стать, — заметила пленница.

— Но каким же я должен был сделаться, о боги! — поднял руки Цепеш. — Моисей учил стада людские одному, Христос — другому, Мухаммед — третьему. Каким же быть на самом деле человеку, кто скажет правду о том ему, слабому и темному. Разве солнце, дерево, река? Или волк, сова, заяц, зубр? Я спрашивал всех — и зря. Кому же следовало мне уподобиться? И я решил: единственно льву.

Князь взглянул в пламя очага; глаза Роксаны невольно остановились на перевязанной руке Цепеша, но он этого будто и не заметил. Цепеш встал и, словно зачарованный, подошел к горящим поленьям.

— Пламя, пламя! — князь протянул к огню сильные ладони с длинными тонкими пальцами. — Почему оно нас так влечет? Почему пробуждает порой дикое желание все сжечь, чужое и свое? Чем так туманит и будоражит душу, что даже в своем очаге видишь огонь пожара? Откуда это в нас, моя госпожа? Может быть, от вечной жажды воли, стремления к свободе от всего, чем обрастает человек в благополучии и сытости, что обессиливает его затем и сковывает, и ленивит, и обращает в раба? Ибо хочет быть свободным беспредельно, от всего, что есть у него и чего нет, от себя самого? Мотылек ничего не сжигает; но и он летит на огонь!

— В вечном мире, коий ждет нас за чертой жизни, каждому уготовано вдоволь огня, — напомнила пленница.

Цепеш взглянул на нее с восхищением.

— Мудрые женщины Византа — вот кто говорит со мной вашими устами, княжна Роксана! — воскликнул он. — Их благочестие и вера, глубокая мысль и трезвый ум — всем этим вы с избытком наделены. И верность, святая верность, делающая вас глухой к моим речам, не дающая вам понять, как бесконечно вы мне нужны! Только вы можете меня защищать, княгиня, от ненавистного мира, поклявшегося меня погубить!

Роксана молчала.

— Все проклинают меня, — говорил между тем Цепеш, стиснув руки. — Турки — за прошлые войны, венгры — за мнимое предательство, мунтяне — за то, что учил их законам чести. Простые люди — за лютость мою, знатные — за то, что по правде их карал. Словно я заперт в сердце скалы, и выхода не будет вовек. Я слышал в младенчестве сказку, — усмехнулся Цепеш, — о витязе, вмурованном в гору. Только любовь прекрасной чужестранки открыла ему выход из этой каменной могилы.

— Не одна красавица захотела бы, наверно, стать такой женщиной для вас, — заметила Роксана.

Улыбка князя Влада отразила бесконечную горечь.

— Я полюбил бы и простолюдинку, презренную рабыню и дочь раба, — вымолвил он словно в лихорадке. — Если бы мог любить до того, как увидел вас! Как нужна юыла мне любовь, как хотелось склониться в ее порыве! Но нет, не было встречи, какая случилась теперь. Боже мой, встать на колени! Почувствовать на лице слезы! Я с детства их не знал: только сталь, железо, камень. И кровь, кровь, кровь. Враждебный мир, пустое небо; не было мне прибежища даже в храме; и даже глядя в господне око под куполом храма в Цареграде, не видел я искры, сказавшей бы мне, что голос мой услышан и молитва принята. Сердце чуяло: даже для бога я чужой. А дьявол мелок и глуп, дьявол — жалкий шут с его рогатым воинством и убогим тартаром!

Роксана слушала в каком-то странном внутреннем оцепенении. Кощунства, какие никогда еще не касались ее слуха, не пугали теперь пленницу: пробудившаяся сила духа служила ей от них щитом. Но справедливая ли кара — такое одиночество, даже для зверя, каким, бесспорно, был этот князь!

— Пусть вы осудите меня, княжна, — продолжал Цепеш глухим от страдания голосом, — но знайте правду: я сделал тогда своим богом утес в горах. Огромный утес, схожий с великаном, вросшим в землю по грудь. Из него вытекал источник. Я приходил туда пешком, один, опускался на колени. Иногда чудилось: мой каменный бог тайным голосом отвечает на мои вопросы, отзывается на мольбы. Мой утес казался мне живым, особенно под снегом или в грозу. Но однажды, на заре, когда солнце осветило то, что казалось мне ликом, я увидел, что мой кумир — простой камень. Я ушел; был бы счастлив заплакать, но слезы не шли.

— Это прозрение дал вам истинный бог, — сказала Роксана.

— Может быть, — кивнул Цепеш. — Если бы он тогда подал мне более явный знак! С тех пор у меня не было больше перед кем склониться, существа или духа, к чьим стопам я мог бы припасть. Недолго, увидев вас в брашовской церкви, я тешился надеждой, что спасение мое — в вас. Но вскоре узнал — вы замужем, судьба показала мне вас в насмешку. Было больно осознать: вы счастливы не со мной.

— И это для вас оказалось достаточно, чтобы принести в мой дом несчастье?

— Я думал: со мною ваше счастье будет полнее, истиннее. Я думаю так, моя госпожа, и теперь, — с новой силой сказал Влад.

— Зачем вы опять об этом, князь? — прервала его пленница. — Какой я была тогда, такова и сейчас: жена простого воина. И эту судьбу я избрала себе сама.

— Знаю, — сказал Цепеш. — Говорят, этот молдавский сотник благороден и храбр, и я охотно этому верю. Но разве этот юноша достоин любви такой женщины, как вы, моя государыня? Ведь вы — ветвь от корня, правившего некогда миром. Из тех женщин, чей удел — вдохновлять великие души и умы. Могучие, хотя бы и во зле.

— Видно, тяжесть содеянного стала для вас слишком велика, — жестко сказала узница Дракулы. — И вы хотите разделить ее со мной. Я приняла бы, поверьте, это бремя; такое деяние было бы милосердным. Но этот подвиг, увы, не для меня.

— Вы правы! — воскликнул Цепеш. — Правы, видя во мне только злодея: откуда вам знать меня другим??

Воевода в волнении вскочил на ноги и зашагал по горнице.

— Я был рожден для лучшего, для большего, чем содеял! — с силой сказал он. — Для такого, чего не назовешь просто добром или злом, чего мир и не сумел бы сразу понять. А поняв, — испытал бы, может, ужас, но непременно — восторг, ибо переменился бы тотчас и сам. Всю жизнь, княгиня, всем существом я бился в эту дверь — к моим истинным деяниям. Но не смог открыть — не было ключа.

— И он есть теперь?

— Да есть, это — любовь! Это вы! Я потрясал когда-то державы, моя госпожа, обо мне слагали песни, меня боялся сам султан Мухаммед. И я еще молод. Зачем же мне отказываться от того, что могу еще свершить, не стать тем, кем могу, не развернуть во всю ширь крылья над этим миром? А сила моя ныне гаснет, ибо нет в ней выхода, душа пустеет, ибо не вижу в сей вселенной опоры. Я гибну, и вы одна на свете можете меня спасти.

— Какой же ценой? — невесело усмехнулась пленница.

— Согласившись быть моею. Подругой, женой, прекрасным и чистым оплотом духа моего. Открыв передо мной, что нужно мне воистину от судьбы, к чему должна быть применена та сила, которая во мне требует выхода, указав, что достойно меня, а что — нет. Чтобы стали мы со мной не скромною солдатской женой, но владычицей, подругой венценосного безумца. Не малою куропаткой — орлицей!

— В вашей клетке я уже и не куропатка, князь, — заметила Роксана. — Синица!

— Жестокая шутка, моя госпожа! — воскликнул Цепеш. — Не надо шутить, молю! Помогите мне — никто не может того, кроме вас! И мир увидит, на что еще способен Влад Дракул, по прозвищу Цепеш. Я отвоюю мою отчизну — несчастную Мунтению. Отгоню осман от вашей родины — Мангупа. Поведу свежее войско на Константинополь. Воины стекутся под мое знамя сотнями тысяч, ибо знают, каков я в бою. Новая песня, новая сила, новый полет — вот что могла бы дать мне ваша любовь. Мы можем, если вы того пожелаете, уйти вместе в другие, прекрасные страны, в иные края. Не один властитель Европы зовет меня к себе, чтобы отдать под мое начало войска и флоты, доверить мне судьбу державы. Скажите, что должен я свершить? Или просто умереть у ваших ног?!

Цепеш сделал шаг, чтобы упасть перед ней на колени. Но взгляд Роксаны остановил его. Цепеш вздоргнул, в глазах его мелькнула растерянность: внезапный удар колокола на замковой церкви отрезвляющей волной ворвался в раскрытое окно.

— Зовут к трапезе, князь, — сказала Роксана. — Доброго вам праздника!

В замке Дракулы всю ночь гремел веселый пир. Но князя Влада не было за столом. Рано покинув почетное место, князь Влад в своей горнице писал послание другу Штефану, просил известить, когда начнет свой поход султан: воевода Влад будет к войску друга с теми мунтянами, кто верен еще ему и святому кресту. И думал еще Влад Цепеш, что праздничный день принес ему неудачу в поединке с ничтожным узником, запертым в темнице.

66

Проснувшись в новой камере, Войку увидел свет. Не сияние дня — колеблющиеся отблески, проникавшие сюда из соседнего помещения. Они шли от небольшого окошка, проделанного в стене, забранного решеткой и закрытого снаружи деревянной заслонкой. Войку легко оттолкнул незапертую дверцу; взору Чербула предстал большой сводчатый подвал, озаренный пламенем факелов, воткнутых в щели между камнями, из которых были сложены стены. В подвале гремело железо: несколько человек в кожаных куртках и фартуках готовили инструменты, в которых было нетрудно узнать орудия пытки. Работой руководил рослый здоровяк, в котором с той же легкостью можно было распознать мастера-палача.

Войку понял: сейчас его начнут пытать. Но время шло — никто за ним не являлся. Затем послышались чьи-то стоны — в подвале терзали кого-то другого. Свистели бичи, лязгали клещи, пахло паленым мясом. Стоны сменились нечеловеческими криками, показавшимися Чербулу бесконечными: было удивительно, как может живое существо издавать такие звуки. Это продолжалось целую вечность; Чербулу казалось уже, что весь народ Бырсы терпит мучения, попав к Дракулам в плен. Наконец в соседнем подвале стихло, мучители ушли, унося с собой факелы. И во мраке новой каморы перед обессиленным узником возникла снова тощая фигура магистра Армориуса. Войку жадно выпил ароматную жидкость, принесенную ему стариком. И почувствовал, как по телу разливается тепло и блаженный покой.

— Вот и увидел ты, сын мой, самые сокровенные, самые надежные и любимые орудия власти, — сказал магистр. — Но сколько у нее еще — не менее излюбленных! Не дай бог тебе узнать того, что довелось узнать мне!

— Другой сказал бы, что сыт по горло, — ответил медленно приходивший в себя витязь. — Мне же хочется увидеть до конца, что творят эти каты вдали от дневного света, в утробе каменного чудища на этой скале. Ведь должен кто-то узнать их дела!

— Это хорошо, — кивнул старец. — Это в тебе проснулась добрая злость. Но мы не знаем, что они еще задумали, — добавил старец. — Поэтому пора открыть перед тобой некоторые из здешних секретов.

Магистр приблизился к стене напротив двери и, взяв руку воина, помог ему нащупать потайной рычажок. Легкий нажим, и часть стены отошла в сторону, открыв узкий проход. Старец повел за собой Войку по тесному, глухому коридору. Они спускались и поднимались по крутым ступенькам, миновали несколько поворотов.

Наконец впереди показался свет. Пройдя под низкой дверцей, оба оказались в просторном зале без окон, под тяжелыми каменными сводами. Одну из стен этого мрачного помещения занимал очаг, такой огромный, что в него можно было бы въехать на доброй телеге. В исполинском камине тлели целые бревна, на стоящих в нем медных треножниках и тиглях с шипением и бульканьем варились жидкости всех цветов.

Против очага стояли массивные полки со ступеньками, аптекарской утварью, с фарфоровыми, глиняными и медными сосудами. На других полках выстроились ряды старинных книг в переплетах из дерева, кожи, металла. На стенах висели пучки трав, чучела рептилий, мехи для раздувания огня, разнообразные инструменты. Такие же сосуды, орудия, книги можно было увидеть на большом дубовом столе в середине залы.

Войку не сразу разглядел в углу покрытое овчиной низкое ложе с раскрытой книгой в изголовье, — скромную постель мудреца.

— Здесь ты можешь найти меня в любое время суток, — сказал магистр. — Я запретил Дракулам сюда входить, их подручные и слуги тем более не смеют: боятся чар. Ты не боишься, что я обращу тебя в ящерицу, о сын мой, не так ли?

— Не надо в ящерицу, — улыбнулся Чербул. — Я предпочел бы стать драконом.

— Чтобы кое-кого пожрать, — ответил усмешкой Армориус. — Сейчас тебе пора возвращаться; хорошо запомни путь, который мы прошли. И помни еще: отсюда ты сможешь услышать мой голос. Приблизив голову в вот этой нише, я могу тебе сказать, что потребуется. Если позову — не мешкай, спеши сюда.

Войку повернулся к выходу. Но магистр его задержал.

— Я должен открыть тебе великую тайну, юноша, ибо полюбил тебя, как сына, — молвил он, и знакомые Чербулу огоньки безумия заплясали в его зрачках. — Я близок к созданию философского камня, к чему давно стремлюсь в неустанных трудах. Барон Дракула думает — камень будет принадлежать ему. Но я оставлю его для себя: он даст мне небывалое всемирное могущество, с его помощью я до срока изменю этот свет, до времени приведу человечество в золотой век. Ты сможешь, если хочешь, стать в этом деле моим помощником.

— В любом деле я ваш, — ответил Войку, сердечной улыбкой стараясь успокоить старика.

— Говорю тебе, близится час, — повторил Армориус. — Радостно мне и страшно думать о нем; никто ведь еще не видел, как этот камень действует. Может быть, он

превращает в золото не только свинец, но и любой камень. Может быть, рожденное им золото тоже обретает его свойства и в свою очередь обращает в драгоценный металл все, с чем соприкасается. Возможно — и живое. И предела цепи превращений нельзя положить. Золотом становится рука, держащая его, все тело добывшего его счастливца, пол, на котором он стоит… комната, здание, земля вокруг… Город, провинция, страна, все земное яблоко… Все — золото, и все — мертво!

— Такого нельзя представить, отец мой, даже в страшном сне.

— А я представляю! — шепотом признался Армориус. — Даже вижу это — золотые мертвые горы, моря… Ведь никто еще во вселенной, пойми, не получал такой камень и не видел, какие превращения он может вызвать.

— Тогда не следует его создавать, — сказал Войку. — Надо остановиться.

— Разве может остановиться человек, творящий новое состояние сущего! — воскликнул магистр со страдальческой улыбкой. — Ведь он создан по образу и подобию высшего творца. Тот же не останавливается никогда! Иди, юноша, иди. Если ты мне будешь нужен — позову, если я тебе — приду сам.

67

Влад Цепеш понимал, что время не на его стороне в незримом поединке с Войку Чербулом. А потому удваивал усилия, чтобы добиться своего. Теперь он проводил в покоях Роксаны целые дни. Времени у князя оставалось мало и по причинам иного порядка: отовсюду поступали тревожные вести. Стефан Баторий, воевода Семиградья, готовил войско в помощь Штефану, воеводе Молдавии, на которую неумолимо надвигалась тень оттоманского нашествия. Венгры взяли турецкую крепость на северной, карпатской границе Мунтении. Армии короля Матьяша собирались в новый поход в пределы Силезии и Богемии. Его князь Влад хотел принять участие в назревавших событиях, если он не собирался упустить благоприятный случай вернуть себе престол, он не мог отсиживаться в замке Дракулы близ Брашова.

— Вы не удостоили даже взглядом мой сегодняшний скромный дар, княгиня, — говорил он с легким укором, поднимая на руке чудесный золотой ларец, украшенный крупными самоцветами.

— Спасибо, но вы знаете, я не могу его принять, — отвечала Роксана. — Вы любите красивые вещи, князь?

— Живую красу — еще больше, — вздохнул Цепеш. — Но создания искусных рук для меня не вещи, княгиня, в каждом из них своя жизнь, своя, вложенная мастером душа. Взгляните хотя бы на этот пояс! — Князь подошел к столу, на котором скопились его непринятые дары. — С каким изяществом золотые звери стелются в прыжках по серебряному полю! Я купил его у славного мастера Гортензиуса в вольном городе Данциге два года назад. А это ожерелье! — Цепеш поднял на пальцах живой ручеек изумрудов и, поднеся к одинокому солнечному лучу, падавшему в комнату, заставил вспыхнуть зеленым пламенем. — Я люблю такие камни больше всех прочих. Десять лет назад, когда я гостил у баварского курфюрста, их огранил и оправил в золото для меня сам старшина ювелирного цеха города Нюрнберга, прославленный Дорнер. Смотрите, какая тончайшая резная оправа у каждого измруда, до самых маленьких, как они в ней играют!

— И они хранились у вас десять лет?

— Ждали достойную, — с приличествующей случаю скромностью заявил князь. — Ждали вместе со мной…

Влад Цепеш знал толк в драгоценностях, умел о них рассказывать. Он поднимал один за другим свои подарки и к каждому преподносил Роксане маленькую повесть о замысле мастера-художника, о том, кем был сам ювелир, чем отличались его произведения. Рассказывал об увиденных им в чужих краях шедеврах других искусств — живописи, зодчества, ваяния, — в которых тоже прекрасно разбирался.

Князь Влад хорошо помнил, в каком месте были созданы называемые имшедевры — дворцы и церкви, картины и фрески, статуи и алтари. Рассказывал о том, как выглядели те города, чем еще торговали и были известны, кто их населял. В конце пленница узнавала, при каких обстоятельствах, нередко — романтических, в том или ином городе побывал сам князь.

Цепеш говорил долго. Чем дальше, тем больше воодушевления звучало в голосе князя, тем увлекательнее были рассказы этого наблюдательного, много повидавшего путешественника. Немецкие княжества, Италия, Бургундия, Брабант, Венеция, Морея, острова Леванта — целый мир путевых приключений оживал в его словах. Цепеш говорил о старом Константинополе и новом Стамбуле, о турецких городах Анатолии, в которых высились еще колонны эллинских храмов. И ему стало казаться: взор пленницы становится мягче, внимания в нем — больше.

Последний луч солнца мелькнул из-за высокой башни замка и погас. Немая рабыня, предшествуемая Чьомортани, внесла большой канделябр с пятью толстыми свечами. Перед Роксаной на столе лежала книга, и служанка постаралась поставить свечи поближе к ней. Но оступилась, и горячий воск тонким ручейком пролился на руку пленницы. Роксана от неожиданности вскрикнула, но тут же улыбнулась, показывая, что ничего страшного не случилось.

Князь Влад знаком подозвал Чьомортани, шепнул что-то ей на ухо. Обе женщины вышли, и беседа продолжалась.

Князь Влад рассказывал о книгопечатне, которую он видел во Львове, когда снизу раздался приглушенный, но страшный женский крик. Бледнея, Роксана вскочила на ноги. Князь Влад успокаивающе улыбнулся.

— Не обращайте внимания, моя государыня; моя раба обожгла вас, и теперь ее наказывают. Десяток плетей ей совсем не повредит.

А в глазах пленницы снова стоял лес кольев, увиденный в пути. Цепеш оставался Цепешем, все человеческое в нем перечеркивалось этим словом, — единственным, способным выразить его сущность.

Князь заговорил о большой охоте, которую он хочет устроить в честь Роксаны, о том, что она давно не дышала воздухом полей и лесов. Пленница уже не слышала его — только крики невольницы, терзаемой палачом…

— Все шло отлично, — в отчаянии сказал он Лайошу, вернувшись в их общие покои, — и в единый миг все мои старания пошли прахом! Она снова смотрит сквозь меня, будто перед нею — пустое место! Кто устроил бичевание рабы?

— Чьомортани, кузен, — ответил барон. — Как приказал ей ты!

— Дать плетей старой жабе тоже! Двадцать, нет двадцать пять! Так не может более продолжаться, я сойду с ума! Дай этой женщине завтра в пищу твое снадобье, раз упрямство ее не сломить честью!

Цепеш бросился в свою горницу, заперся в ней, упал в кресло. И долго сидел, снедаемый болью, яростно кусая кулаки.

Роксана спала плохо. Снилось страшное; пленница проснулась в холодном поту, часы в соседнем зале пробили десять раз. И, словно по их сигналу, дверь открылась от резкого толчка. Князь Цепеш, вбежав в опочивальню, упал перед ее ложем на колени, вслепую стал искать ее руку.

Роксана в ужасе села на постели, забилась в угол, съежилась в комок. Нашарила под подушкой нож, который прятала на всякий случай. В слабом свете лампады князя трудно было узнать. С всклокоченной шевелюрой и блуждающими глазами, постаревший вдруг лет на двадцать, Цепеш был похож на безумца.

— Помоги, моя государыня, — бредово бормотал Влад Дракула, — меня преследует рок — злейший из моих врагов. Он терзает меня мертвыми, теми, кого сам же убивал моими руками. Вот они там, — князь, вращая бельмами, шарил взглядом по углам темной опочивальни, его пальцы судорожно мяли одеяло, в которое вцепились. — Не я убивал их, это все он, безжалостный рок! Спаси меня, только ты одна это можешь! Говорят, я пью человеческую кровь, неправда! Это они — мертвые — приходят ко мне в лунном свете, отворяют жилы, сосут из самого сердца. Ты одна мое прибежище, помоги же мне! У меня нет святыни — будь же моим алтарем!

Роксана окаменела. Ужас, жалость, отвращение, милосердие набожной христианки, сознание справедливости возмездия — все смешалось в ней в эти мгновения.

— Мы уедем, — слышала она, как в тумане, бессвязные речи князя. — Уедем к морю, в теплые края, — как птицы, бегущие от зимы. У меня хватит золота, я куплю там замки, создам новое герцогство. И ты станешь в нем царицей. Только не гони меня, только дай мне приют!

Холодные руки князя, скользнув под одеяло, коснулись колен Роксаны. Она замахнулась ножом.

И увидела, будто новый призрак, Войку Чербула, входившего в спальню.

68

В то утро, когда Войку проснулся, из углубления в стене, от которого, как объяснил магистр, шел тайный продух к его подземной лаборатории, до него донесся невнятный шум. Это был голос старца, однако Войку не мог разобрать ни слова, все сливалось в глухое бормотание, похожее на стон. Охваченный тревогой, Чербул нажал потайной рычаг, скользнул в открывшийся узкий проход. И торопливо двинулся в полной темноте на слышимый и здесь прерывистый зов.

Старец действительно звал узника к себе, и не напрасно.

Войдя в лабораторию Армориуса, Войку сразу понял, что случилось несчастье. Огромная плита в середине подвала была разворочена, словно от взрыва, на каменных плитах пола стояли лужи неведомых растворов, валялись черепки стеклянных и глиняных сосудов, разорванные и смятые реторты. Остро пахло разлитыми кислотами, жженными травами. Сам магистр лежал в своем углу, на постели из шкур, накрытый до подбородка овчиной.

— Не ступи в эти жидкости, — сказал он глухим от страдания голосом.

Войку опустился на колени возле убогого ложа. Бледность магистра стала мертвенной, глаза глубоко запали.

— Взорвался большой куб, — пояснил он. — Жить мне осталось недолго. Слушай и не перебивай, — добавил он, когда Войку пытался возразить.

— Я был уже совсем у цели, — вымолвил он с трудом, — еще полчаса — и философский камень оказался бы в моих руках. Проклятый куб помешал. Величайшее научное свершение во всей истории человеческого рода не состоялось из-за жалкой медной банки, — усмехнулся Армориус. — Возможно, это счастье, что так случилось, но этой ночи мне уже не пережить.

Старец умолк, собираясь с силами.

— Покаюсь, сын мой, в своей вине, — снова заговорил он, сжимая руку витязя холодеющими пальцами, — я мог бы и раньше выпустить тебя из этой западни, дать уйти на волю вместе с той, которую ты любишь. Ведь не было старческой похвальбой, что истинный хозяин тут Армориус, безвестный магистр. Из тайных ходов, ведущих сквозь стены и башни, под казематами, застенками и подвалами в ближайшие горы и к дороге, барону Лайошу навряд ли известна половина, из продухов в толще камня — потайных ушей Дракулова гнезда — он не знает ни одного.

Магистр перевел дух.

— Я единственный мог ходить здесь когда и куда хочу, слышать все, что творится, и могу отправить всех их прямо в ад, когда для того пробьет час, — сказал далее Армориус. — Я не выпускал до сих пор тебя с женой лишь потому, что хотел сделать своим помощником, хранителем моего искусства с того дня, когда возьму этот замок в свои руки и по праву стану в нем властителем. Этот день, думал я, уже близок, и потому задерживал тебя. Уж ты, сын мой, меня за то прости.

— Я не оставлю вас, — ответил Войку. — Вы научите меня, как вас вылечить. И мы покинем это чертово логово вместе.

Армориус покачал головой.

— Из этого ничего не получится, сынок, — молвил он, морщась от боли. — Я обожжен от шеи до пят, я сгорел в кислотах; никакой науке с этим уже не справиться. Скоро меня не станет, а что будет с тобой без меня? Уходите отсюда оба, немедля: воевода, потеряв надежду добиться своего уговорами и мольбами, задумал подлое дело; уходите оба, а возмездие — за мной.

Старец велел Чербулу вынуть из книги, лежавшей под изголовьем, пергаментный листок.

— Это — тайный рисунок замка, неведомых хозяевам переходов, — пояснил магистр. — По этому вы переберетесь из замка наружу, за ров. А здесь уже большая дорога. Вот тебе, сын мой, кошель, — продолжал Армориус. — Хотел завещать тебе весь мир, оставляю же только это, — слабо улыбнулся он. — В нем, правда, тоже немало — жемчуга и алмазы. Не отказывайся, сынок, зачем этому пропадать со мной!

Крупные капли пота покрыли бледный лоб умирающего. Ему все труднее становилось говорить. Войку, сглотнув в горле жесткий ком, припал к руке старца.

— Будь счастлив, — в последний раз напутствовал его Армориус. — Уходи, как только сможешь, из сей земли: молодому барсу не место среди хорьков и лисиц. Но не будь убегающей дичью перед ликом зла. Нападай на зло сам, выслеживай его и рази!

69

Влад Цепеш на коленях перед ложем Роксаны… Острый нож, блеснувший в руках жены… Войку мгновенно понял, что тут происходит. Одним прыжком он оказался перед князем Цепешем, отшатнувшимся, словно на него набросились все несчастные, принявшие по его вине муки и кончину. Войку рукоятью кинжала оглушил и опрокинул навзничь Цепеша. Роксана смотрела на него глазами, мгновенно утонувшими в слезах.

Опасность, однако, торопила. Войку снял с бесчувственного Цепеша саблю. Роксана быстро оделась, натянула сапожки, накинула плащ.

Войку, сверившись с планом на пергаменте, подошел к стене, нащупал под шелковыми обоями тайный рычаг. И новый ход открылся перед узниками мрачного семиградского замка. Сунув под мышку обнаженную саблю, держа Роксану за руку, Чербул нащупывал дорогу в темноте. Шли медленно, долго; лишь один раз они наткнулись на отдушину, проделанную со стороны двора, и увидели мельканье факелов, услышали крики; их бегство было обнаружено. Наконец добрались до указанного на листке магистра раздвоения потайного хода, повернули, как полагалось, направо. Но наткнулись на глухую стену, преграждавшую путь.

Войку достал припасенное заботой Армориуса огниво, затеплил трут, зажег от него огарок свечи. И стало ясно: в этом месте для непрошенных гостей еще при перестройке замка была устроена ловушка. Во время одного из землетрясений, часто случавшихся в Карпатах, запорная плита опустилась. Давно не бывавший здесь магистр об этом не знал.

Делать было нечего; пришлось, возвратясь к развилке, пойти налево. Тайный ход вел их долго — вниз, прямо, снова вниз. Потом начался длинный подъем по крутой лестнице. Еще несколько ступеней, и другая каменная плита, повернувшись на незримых петлях, пропустила их сквозь узкую щель.

Беглецы оказались в небольшой круглой комнате с каменной, тоже круглой, скамьей посередине; выглянув наружу сквозь узкие бойницы, можно было убедиться, на какой головокружительной высоте находится странная комнатушка. Окрестные горы в сиянии луны, освещенные господские покои, полный движущихся огней замковый двор — вот что можно было отсюда увидеть, переходя от бойницы к бойнице. На стене круглой комнаты висел арбалет; возле двери стоял большой горшок, из которого торчали дюжины три железных дротиков для самострела.

Беглецы попали в стройную башенку, насаженную, словно острие, на копье, на край стены донжона. Это была, в сущности, дозорная сторожка с прекрасным обзором на все стороны света. К башенке, поднятой на стройной каменной ножке над зубцами на вершине главной башни, снаружи вела узкая каменная лесенка без перил.

70

Роксана и Войку бросились друг другу в объятия. И не размыкали их, пока раздавшийся шум не уведомил их о новой опасности. Люди с факелами, искавшие беглецов, заполнили верхнюю площадку донжона, и кто-то крикнул, что надо бы проверить сторожку.

Кряжистый воин в тяжелой кольчуге, выставив копье, начал подниматься по лестнице. Роксана и Войку, притаившись за дверью, ждали грозного гостя. И когда тот с кряхтением начал протискиваться внутрь, Чербул внезапным ударом столкнул его за край крепостных зубцов, в бездну, куда тот долго падал, оглашая замок предсмертным воплем.

На башне раздались крики ярости и торжества. «Они здесь! — объявили преследователи, — все — сюда, они — здесь!»

Войку запер дверь на тяжелые засовы и зарядил арбалет. Мелькнула мысль — бежать по тайному ходу обратно, добраться до магистра Армориуса и задержать взрыв. А затем попытаться другим путем выбраться из проклятого замка. Но они вряд ли смогли бы с достаточной быстротой отыскать дорогу по запутанным лабиринтам секретных тоннелей, в кромешном мраке. Оставалась только смерть. Роксана сделала тот же выбор; Войку прочитал это в ее глазах.

Первые стрелы, первые камни ударились о стены башенки, о края бойниц. Пущенный кем-то из арбалета дротик влетел в сторожку и вонзился в доски потолка. Но обстрел тут же прекратился.

— Эй, парень! — послышался голос Лайоша. — Давай поговорим!

— Мы уже беседовали с вашей милостью, — насмешливо напомнил Войку сквозь бойницу.

— Самые веселые шутки — последние, — с угрозой сказал Лайош. — Давай лучше по-честному. Отпусти женщину, которую ты сегодня украл вторично, и мы дадим тебе уйти на все четыре стороны живым.

— Слово барона Лайоша Дракулы? — с издевкой спросил Чербул. — Благородного барона, столь дорожащего своей честью?

— Эй, поговорим-ка лучше мы с тобой! — раздался звучный голос князя Влада. — Меня ты, наверно, не считаешь трусом? Я поднимаюсь к тебе!

— С саблей или без? — с той же иронией осведомился Войку.

— Мою саблю ты украл, — отвечал Цепеш. — Саблю, чей блеск видел сам султан. Я безоружен.

— Милости просим, государь! — согласился витязь. — Только бы лучше пожаловал с клинком. Да смотри, без хитростей!

Войку обернулся и увидел в руках жены заряженный арбалет.

— Открой ему, — сказала Роксана. — Если он приведет слуг, я пущу дротик в него.

Чербул отодвинул засовы, толкнул тяжелую дверцу. Свежий воздух осенней ночи вместе с Цепешем проник в согнувшуюся за день на солнце башенку.

Князь Влад удивил беглецов мертвенной бледностью лица; на голове его белела свежая повязка. Но Цепеш казался спокойным, глаза его горели отвагой.

— Так ты не назовешь меня трусом, если скажу опять, что драться с тобой не стану, что орлу не личит сшибаться с кречетом? — спросил он, войдя.

— Нет, твоя милость, — ответил Войку, — в такой грех не впаду. Но и ты не скажешь, верно, что жену свою я украл?

— Не скажу, — холодно улыбнулся Цепеш, выдерживая взоры Чербула и Роксаны, стоявшей за мужем с самострелом в руке. — Вижу, любит она тебя слепой любовью, против всего света вместе с тобой готова драться. Но и я отступиться от нее не могу, пока жив, вы оба должны это понять. Мое святое право — вернуть эту женщину, которую полюбил, в среду достойных ее, подобных ей и равных. Вывести хотя бы и силой, из хижины раба, чтобы ввести во дворец. Исцелить любовью своей от недужной страсти к низкородному.

— Я здорова, больной здесь — вы, — прервала его Роксана. — Излечитесь от бреда и оставьте нас нашей судьбе.

— Судьба тоже слепа. — Усмешка Цепеша стала страшной. — Я не отдам никому на свете вам, единственную в мире женщину, услышавшую от меня слово «люблю». Тем более — этому рабу.

— Вы лжете, князь, — сказала Роксана, чья ярость все более наливала ее ледяной решимостью. — Мой муж Войку из Монте-Кастро — свободный человек.

— Нет, раб! — князь, еще более бледнея, повернулся к витязю. — Раб хозяина своего Штефана. Раб того, что ты зовешь долгом, привязанностей своих чувств, места, где ты родился. И стал бы, наверно, рабом собаки, если бы она у тебя была. Как смеешь ты вызывать на бой того, кто от всего свободен, стать на дороге того, у кого хозяев от роду не было и нет?!

— Ты забыл о диаволе, твоя милость. И еще о письме султану, — ответил Войку, сдерживая бешеное желание вонзить в Цепеша свой клинок.

Князь тихо засмеялся.

— Диавол не хозяин тому, кто его превзошел, — вымолвил он глухо. — Диавол, не сумевший предложить Христу ничего иного, кроме ничтожного мира его отца, не создавший своей вселенной, но лишь пытавшийся захватить чужую; что мне до этого беса, бездарного и жалкого? Впрочем, ты предстанешь перед ним сегодня же, клянусь, — добавил он жестко, овладев наконец собой. — Если не отдашь мне ее.

— Пусть падет на нас и ваша кровь, князь Дракула, — сказала Роксана. — Пусть тоже зачтется вам.

— А крови не будет, — зловеще обещал Цепеш. — Будет пламя. Я изжарю вас в этой будке, как цыплят в духовке, — бросил он уходя.

Войку взял самострел и занял место у одной из амбразур. Щелкнула взведенная тетива, свистнул дротик — и один из ратных слух Дракулы рухнул навзничь. Витязь быстро зарядил свое оружие, перешел к другой бойнице. Но стрелять уже было не в кого, врагов с площадки донжона смело, будто пролетавшая ведьма прошлась по ней метлой. Зато слышался сухой шорох. Беглецы поняли: челядь Дракулы, пробираясь по пространству, не видимому из бойниц, раскладывает под башенкой костер. Вскоре затрещало пламя; из амбразуры стали видны его высокие языки. Поваливший снизу дым стал просачиваться в двери. Беглецы обнялись в последний раз. Войку взял саблю, Роксана арбалет и кинжал. Чербул начал отодвигать засовы. Сейчас они выйдут вместе на лесенку и будут вместе биться, пока не погибнут.

Дверца с натугой отворилась, в лицо им ударила волна дыма и жара. Войку и Роксана скатились вниз по узкой лесничке, повисшей над пропастью. И лишь теперь увидели, что они одни. Только один из ратных слуг барона оставался у ступенек, но и тот стоял к ним спиной, обернувшись в сторону четырехугольной надвратной башни, венчавшей единственный въезд в замок. На башне собрались почти все воины Лайоша и Влада, хозяева тоже, по-видимому, были там, привлеченные чем-то важным. Но чем?

Оглушив с разбегу стража ударом по шапке, Войку вместе с Роксаной метнулся в тень зубцов и осторожно пробрался вдоль них по стене ближе к месту неведомого происшествия. Осторожно выглянув из амбразуры, беглецы увидели, что на замок Дракулы напали неизвестные люди. Хорошо вооруженные воины, их было не более сотни, пытались, видимо, внезапно прорваться в ворота, но стража успела поднять мост, перекинутый через ров. Ворота почему-то остались приоткрытыми, но мост наглухо заслонил собою вход. Тогда нападавшие, по-видимому, совершили отважную попытку взобраться на башню и прилегавший к ней участок стены. Но были отбиты; внизу валялись две сломанные штурмовые лестницы, лежали раненные и убитые. Остальные пришельцы, сбившись в кучу, под светом факелов топтались перед неодолимой преградой. Решимость, видимо, начала изменять осыпаемым сверху насмешками и стрелами смельчакам, хотя стоявший в середине толпы воин в светлых латах старался их воодушевить.

Присмотревшись, Чербул различил рядом с предводителем невысокого воина в знакомом панцире. Это был, несомненно, Михай Фанци. Войку мгновенно осознал: пришла долгожданная помощь. Но в эти решающие минуты победа могла достаться обоим Дракулам, и тогда Роксана и он окончательно погибли. Немного ниже вдоль каменного пояса тянулся узкий, в пол-ладони, косо срезанный карниз, по которому нельзя было ступить и шагу без риска сорваться. Но близко, совсем уже близко оттуда чернело окошко надвратной башенки. Чербул знал, что за ним наверняка — помещение, в котором находились хитрые машины, поднимавшие и опускавшие решетку над замковой брамой и мост. В последний раз обернувшись, сотник увидел совсем рядом лицо Роксаны. Глядя прямо в глаза воину, жена перекрестила его, чуть пошевелив губами. Не слыша слов, Войку понял: «Иди!».

Поддерживаемый ею сверху, сотник твердо встал на камень карниза, подобрался, собрал все силы. И, резко выдохнув из груди воздух, как стрела, прянул к темневшему перед ним отверстию. Удар был таким сильным, что вначале показалось: он не долетел до бойницы и обрушился вниз. Из последних сил цепляясь за грубо обтесанные камни, сотник медленно приходил в себя. Потом стал осторожно вползать в узкое окно, до которого все-таки дотянулся в отчаянном прыжке; тело болело, будто изломанное на дыбе, голова кружилась. Но Чербул продолжал упрямо протискиваться внутрь.

Свалившись наконец на дощатый пол большого каземата над воротами, Войку оглянулся. Он был один. В темноте скупо проступали очертания механизмов, запиравших и отпиравших вход. Слава богу, их устройство было здесь таким же, как в родной Четатя Албэ на Днестре. С трудом поднявшись, он подошел к большому барабану, на который были намотаны цепи, удерживавшие мост. По соседним блокам, тоже отягощенным цепями, Войку увидел, что решетку защитники не успели опустить; потом этого не потребовалось и о ней забыли.

Войку нащупал клин, удерживавший в неподвижности барабан подъемного моста. Кованая железная полоса сидела в гнезде, крепко зажатая чудовищной тяжестью цепей и самого моста. Войку налег всем телом — клин не поддавался. Чербул повис на нем, раскачивая; кровавые круги поплыли перед глазами, тело пронизывала невыносимая боль. Но сильнее боли было нараставшее в груди отчаяние: проклятый клин, казалось, не сдвигался с места ни на волосок.

Но вот он, скрипнув, поддался, с тихим скрежетом выскользнул из углубления в окованном сталью чудовищном колосе. И пошли, все быстрее разматываясь, все яростнее грохоча, потекли вниз железными водопадами толстые, прихваченные ржавчиной крепостные цепи, открывавшие нападающим вход. Войку не слышал их торжествующих криков, но знал, что друзья врываются в замок, что они скоро будут с ним.

Крики ярости раздались в башне, когда полотно моста покачнулось и поползло к земле. Но удерживать его было поздно; защитники замка начали отступать к донжону, чтобы в нем укрыться.

Войку, еще шатаясь, спустился по узкой лесничке во двор. Навстречу ему бежала Роксана. И несколько мгновений спустя беглецов окружили радостные избавители.

В воине в светлых доспехах, скрывавшем лицо под опущенным забралом, сотник узнал рыцаря Медведя и опустился перед ним на колени. Затем Войку очутился в объятиях Михая Фанци. Подошли Янош Фехерли, герольд Шандор, сын князя Батория, Владислав Канисса. Вся ближняя чета Матьяша была здесь и дружески обнимала Чербула, ибо теперь он для них был истинно своим, отбитой у противника добычей. Последним вытирая узкий меч алым шарфом, подошел Ренцо деи Сальвиатти.

— Слово рыцаря, вот истинная красота! — воскликнул главарь освободителей, заметив Роксану. С еще горящими гневом глазами, с арбалетом в руках княжна была прекрасна. — Представь меня своей даме, мой Олень.

— Жене, ваше величество, — поправил Войку.

— Никаких величеств, — сжал руку Чербула Матьяш Корвин, — здесь я простой воин и дворянин. Жене? Тем более представь! Теперь я понимаю этого дьявола Цепеша, — вполголоса добавил король.

Из логова Дракулы уже бежали рабы-цыгане, служанки и слуги. Из подвалов, удивляя своим множеством, выползали истерзанные и искалеченные, иссушенные жаждой и голодом узники тайных темниц. Короткое распоряжения короля — и его люди потянулись к выходу. Дело было сделано; король-рыцарь не хотел продолжать сражение, в котором его могли узнать.

Король и его вельможи, простолюдины и ратники двинулись к городу. Войку был свободен, его жена ехала рядом. Вокруг были друзья. Но счастье Войку было окрашено печалью. Мысли Чербула то и дело возвращались к магистру Армориусу. И ко всему, о чем тот при жизни мечтал.

71

Прошло несколько дней; в Брашове начали забывать о событиях, о которых добрую неделю шептались на всех углах. Король Матьяш, под страхом своей немилости и опалы, приказал бывшему мунтянскому воеводе прибыть в свою столицу, и Земля Бырсы с облегчением вздохнула. Страшный князь отбыл вскоре в Буду под надежным воинским эскортом, начальнику которого было приказано не спускать со знатного гостя глаз.

В день, назначенный для его собственного отъезда из Брашова, король Матьяш Венгерский в одиночестве молился в часовне, отведенной ему во дворце воеводы-наместника. Накануне его величество небрежно отверг робко высказанную просьбу здешнего магистра — о выдаче князя Влада для суда за бывшие преступления. Венценосный божий помазанник, пусть даже бывший, не та особа, которую могут судить брашовские медники да суконщики, к тому же князь Влад занимал известное место в политических планах венгерской короны, и он не был еще окончательно списан с ее счетов. Поднявшись с колен и осенив себя крестным знамением, король Матьяш направился в свой кабинет, куда велел позвать молдавского сотника Войку Чербула.

Спешившись у дворцовых ворот и отдав повод Перешу, Войку прошел через двор воеводы-наместника. Обширное пространство между дворцом и окружавшими его стенами было заполнено воинами, готовившимися к выступлению. Большая ратная сила отправлялась в столицу с Матьяшем, подальше от карпатских перевалов. А ведь из-за них со дня в день могли появиться турки, их общие враги!

Чербула ждали у подьезда. В покои короля его повел Фехерли, учтиво улыбавшийся, привычно пританцовывая на ходу.

Король Матьяш протянул Войку руку для поцелуя, поднял с колен.

— Вот и расстаемся мы с тобой, молодой друг, — сказал он. — Ведомо ли тебе, Войку из Монте-Кастро, что теперь ты рыцарь венгерской короны?

— И вечный должник вашего величества, — сказал Войку.

— Об этом больше — ни слова, — улыбнулся король. — Но теперь, как рыцарь венгерской короны, ты обязан служить нам. Нам самим, а не этим брашовским торговцам.

— Разве здесь не земли вашего величества? — сказал Войку.

— Слово дворянина — наши! — весело воскликнул Матьяш. — Но почему бы тебе не бросить этих сасов и не отправиться с нами? — спросил он. — Служба в нашей гвардии не трудна. Будем вместе охотиться, вместе биться, вместе веселиться. Разве тебе не хочется служить в нашей королевской дружине?

Войку снова опустился на колено, но король тут же поднял его.

— Еще одна милость вашего величества, которой я недостоин, — ответил Чербул. — И, боюсь, не смогу теперь принять, — добавил он с той затаенной твердостью, которая все чаще звучала в его речах со старшими. — Враги стоят на рубежах моей земли. Скоро будет война.

— Князь Штефан не простил вас за побег, — нахмурился Матьяш. — И быть может, не пощадит.

— Я все равно должен буду вернуться, ваше величество, — сказал Войку. — Мой государь, воевода Штефан, волен миловать меня или казнить.

— А твоя жена? — напомнил в свою очередь Матьяш. — Что станет с ней без тебя?

— Под милостивым покровительством вашего величества ей ничто не будет угрожать, — поклонился Войку.

— Князь Штефан совершит ошибку, помиловав такого строптивца, — вздохнул Матьяш. — Ему с тобою будет нелегко. Впрочем, мы за него рады, — добавил король. — князю Штефану везет не только в битвах; судьба балует князя верностью его слуг.

— И дала ему храброго соседа, — склонился Войку.

— Кузен Штефан, воевода Молдавии, ведет себя как верный наш вассал, — кивнул Матьяш. — Нам ведомо, правда, куда смотрит кузен Штефан, куда тянется более всего сердцем; к единоверной Московии, на север. Но Московия слишком далека. Потому и держится нас твой расчетливый государь. Ибо скоро, наверно, на Молдову придет сам султан. Это вам не Гадымб; этот, будь он прошлой зимой при войске, не допустил бы победы князя. Его не заманишь в западню.

— Ваше величество! — воскликнул Войку, становясь опять на колени. — Дозвольте!

— Говори, рыцарь Олень! — улыбнулся король.

— Ваше величество, у вас могучее войско! Помогите моему государю — ведь он будет биться и за вашу державу, за вас!

— Вот как! — Матьяш с усмешкой посмотрел на Войку. — По-твоему, он защищает нас, твой хитрый князь. Может быть, может быть, — кивнул король-рыцарь. — Но так оно или нет, князю Штефану все равно придется биться, ибо на пути осман стоит первым он. Так судил ему, видно, сам господь. — Но, увидев странный блеск в зрачках Чербула, успокоительно заверил: — Не сомневайся, твой хитрый князь получит от венгерской короны достойную помощь. Его милость Стефан Баторий, воевода Семиградья, получил наш приказ и спустится с перевалов в Молдову, если с вами случится беда. Король Матьяш венгерский не оставляет в беде своих друзей, даже если они порой строптивы и лукавы.

— Кстати, — добавил король, заглянув в письмо, лежавшее перед ним на столе, — от вашего князя к брашовянам едет посол. Зовут его Влад Русич. Не знаешь ли ты такого?

Войку во главе своей хоругви ехал в почетном эскорте, проводившем короля Венгрии до самых трансильванских границ. Спешившись для прощания, он с грустью глядел, как перед ним тянулась, уходя на север, грозная сила Матьяша. Мимо шли, сверкая воронеными латами, закованные в сталь бандерии тяжело вооруженных всадников. Шли, отряд за отрядом, немецкие пешие наемники с аркебузами и алебардами, в кованых нагрудниках и шлемах. Ехали пушки, влекомые упряжками могучих бургундских коней. Летела конница баронов — блестящая, неудержимая в бою. И снова — бандерии, пушки, пехота, пешие арбалетчики. Грозная сила уходила к Буде и Пешту, откуда отправится, наверно, под Вроцлав или Прагу, завоевывать короне новые провинции. Опытные и закаленные, отлично вооруженные полки выступали на ненужную войну. Встречать могучую армию султана за них придется одетым в стеганые суманы вместо лат, в кушмы вместо шлемов, вооруженным вилами и косами пахарям Земли Молдавской, у которых даже в саблях всегда нехватка.

72

— Вот какое развлечение нашел себе наш брат Матьяш, король венгерский! — с веселой усмешкой воскликнул султан Мухаммед, выслушав рассказ визиря о недавнем происшествии в Семиградье. — Брат Матьяш тешится и хочет, чтобы потомки помнили его таким — воином справедливости, истинным молодцом. Что ж, это хорошо; пусть себе забавляется, это для нас лучше, чем опасные каверзы, которые его отец Янош чинил моему родителю, великому Мураду! И все-таки, сказать по правде, я завидую ему!

— Не гневи Аллаха, да славится он вечно, не завидуй ничтожному, о царь мира! — почтительно гладя бороду, проговорил великий визирь. — Благодарение Аллаху, ты снова здоров и бодр.

— Надолго ли, мой Махмуд? — помрачнел султан. — Впрочем, ты прав, я благодарю всевышнего за несказанную милость. Аллах дает мне бесценную отсрочку, чтобы я мог выполнить его веление.

Мухаммед Фатих, радуясь ясному дню, не спеша прогуливался по садам сераля. Великий визирь Махмуд-паша и Иса-бек, носивший почетное прозвище Льва Дуная, сопровождали падишаха. В любимых комнатах, в кабинете султана в этот час шла большая приборка: слуги мыли полы, выносили и меняли ковры.

Причиной всему было забавное в глазах Мухаммеда происшествие, какие не так уж редко случались при его дворе, но вызывали каждый раз досадный переполох. Кто-то из молодых гулямов тайком полакомился небольшой, но редкостной по аромату и сладости дыней, присланной к столу повелителя наместником Алеппо. Мухаммед приказал Кара-Али найти пропавший плод; и, поскольку подозреваемые молчали, палач приступил к делу. Молодых гулямов было восемьдесят; съеденную дыню нашли во вспоротом животе двадцать восьмого из них.

Справедливость была восстановлена сравнительно малой ценой, — подумалось султану. Однако Мухаммед, любивший цвет крови, не выносил ее запаха. И отправился на прогулку на время, нужное для того, чтобы в покоях навели порядок.

Тени мертвых, убитых им самим или по его повелению, не тревожили султана-завоевателя. Их было для того слишком много; к тому же он сам не боялся смерти, по крайней мере — такой, от стрелы, от сабли или ножа. Мухаммед боялся иной смерти — в постели, в муках, после долгого ожидания конца. Боялся агонии. И того, что наступает потом. Что это — он не знал. Но надежда не оставляла султана, начитанного в философских писаниях. Мусульманский рай, каким он живоописан в Коране, все-таки существует, что бы ни говорили мудрые скептики мира. А если так, в том раю его ждет одно из лучших мест. Разве он не стал великим газием ислама, завоевавшим для истинной веры полвселенной, сокрушившим Рим? Пролил много крови? То было неизбежно. Зато никого не отравил. Не был коварен, всегда оставался честен и прям. И если кого обманывал, то лишь неверных кяфиров, а это в глазах Аллаха — не грех.

— Король венгерский забавляется, и это благо, — пусть король остается дитятей, а мы — мужами, — продолжал султан. — Кого же держал в заточении сын Иблиса[68] Дракула, кого вызволил наш брат Матьяш?

— Красавицу Роксану, племянницу мангупского бея Александра, мой повелитель, — отозвался Махмуд-паша, заглянув в донесение семиградского лазутчика Порты, грека Мануэлилиса.

— Не она ли запомнилась мне в списках пленников, посланных мне из Каффы? — нахмурился Мухаммед. — Тех, которых бей Штефан у меня украл? Теперь ее, верно, прибрал к рукам рыцарственный король Матьяш?

— Он отпустил ее с миром, о великий, — доложил визирь, еще раз заглянув в письмо. — Вместе с мужем, неким Войко из Монте-Кастро.

— Значит, собой она порядком дурна, — закончил Мухаммед. — Что скажешь ты об этом деле, славный бек?

— Имя Войко мне знакомо, великий падишах, — сказал Иса-бек, приблизившись. — Сей Войко пленил моего сына Юниса в несчастливой битве близ Васлуя и отвел от него злую смерть.

— Хвала ему, — милостиво улыбнулся султан, — он спас Юнис-бека, украшение войск ислама, цветок моей души. Нет силы и могущества, кроме как у Аллаха; этот неверный король все-таки молодец.

— Король Матьяш еще может быть спасен, о царь мира, — склонился ренегат Махмуд.[69] — Когда твои газии приведут его в цепях к Порогу справедливости, он сможет принять истинную веру.

— Он не захочет того, не таков, — султан качнул чалмою, затканной золотыми нитями, унизанными жемчугом, — и мне придется послать в ад его порочную душу. Но теперь я завидую ему! Ты ведь помнишь меня, мой Иса, на коне!

— Помню, мой падишах, — ответствовал придунайский бек. — Глядя на тебя, и трусливый осел становится львом.

Лесть старых воинов более всего трогала зачерствелое сердце султана. Мухаммед увидел себя на черном жеребце, беснующимся в волнах Золотого рога во время проигранного морского боя под стенами Константинополя. Вспомнил, как он, в разгар решающего штурма, колотил железным посохом по головам устрашившихся янычар, пятившихся от огня. Как бродил по ночам, переодетый, по улицам покоренного города, как встретил в такую ночь сбежавшего брата. Где теперь он, Орхан, пощадивший его тогда, хотя мог убить? До Стамбула дошли неясные слухи — шах-заде Орхан пристал к безвестным бродягам, разбойничающим в просторах Дикого поля по берегам реки Борисфен. Жив ли он еще или сложил непутевую голову в той бесприютной степи?

Орхан был старше, Орхану уже, если он жив, под пятьдесят. И сам он, в свои сорок шесть лет, все чаще чувствует себя стариком. А было, было от чего состариться: прожитого на три земных существования хватило бы с избытком. Мухаммед заметил давно: вблизи пятидесятилетия для каждого мужа начинается опасная полоса времени, словно он пять или шесть лет шагает по гибельному лесу, где звери в образе злых болезней подстерегают жертву на каждом шагу. Словно где-то у границы пятидесятилетия для каждого, чуть ближе или чуть дальше, поставлена незримая, но непроходимая стена. Пусть подходит его рубеж, смерть не страшила султана-воина; но держава, его народ — разве они могли стариться так быстро, наравне со своим падишахом?

А признаки тому, не для каждого заметные, были видны ему, Мухаммеду. Новые поколения осман, взраставшие на его глазах, уже не могли сравниться с предыдущими; были еще в их войсках храбрецы, но не все, как прежде. И еще, нельзя о том забывать: лучшая боевая сила — ударный таран османских армий, его янычары — люди чужой крови, обращенные в мусульманство иноплеменные мальчики. Именно они в его войсках ныне — самые храбрые, самые стойкие, самые верные.

— Прочти-ка, мой Махмуд, что на камне том писано, — велел Мухаммед, остановившись перед обломком мраморной плиты, торчавшим из густой зелени.

Великий визирь, цепляясь золотым халатом за ветви пышно разросшегося кустарника, поспешил исполнить повеление султана.

— Наварх Рермоний, — донесся его голос, — поставил эту стелу перед ипподромом в честь великой морской победы, о царь мира! — донесся его голос. — Дальше надпись отбита.

— А там, на колонне?

— Поставлена стратегом Павзонием в честь победы его квадриги на состязании колесниц, мой повелитель! Лет двести тому назад!

Мухаммед, неопределенно хмыкнув, продолжал прогулку.

Султан любил прохаживаться по этому уголку, оставленного нетронутым на огромном участке, охваченном глухой стеной сераля. Вокруг росли новые дворцы и службы, благоухали вдоль ухоженных дорожек камелии и розы, цвели апельсиновые и миндальные деревца. Но здесь, на бывшей площади перед разрушенным конным ристалищем ромеев, по его особому приказанию все оставалось таким, каким выглядело после штурма и разграбления города императора Константина. Буйные травы и кустарники, все больше разрастаясь, покрыли камни мостовой, завесили обломки статуй, останки стен и древних балюстрад, каменные плиты с памятными надписями.

Этот уголок был по-своему дорог султану. Здесь двадцать один год тому назад он стоял в долгом раздумье перед окровавленным телом императора Константина, павшего в бою, извлеченного из-под горы трупов и опознанного по двуглавым орлам, вышитым золотом на голенищах пурпурных сапог. Здесь он окончательно принял решение, от которого зависела судьба его народа и державы на сотни лет вперед.

Он не позволил тогда разрушить Константинополь. Все богатства, все людские силы великого царства он бросил на то, чтобы создать для своего народа между стенами громадного города новый тысячелетний оплот. Может быть, иное решение оказалось бы лучшим, кто знает. Может быть, он должен был последовать требованиям старых осман, сравнять Константинополь с землей, оставить турок в шатрах, как подобает народу-завоевателю. Может быть, действительно, камень стен, возведенных еще римлянами, в этом городе и в иных местах, тайным колдовством, скрепляющим нерушимо глыбы, выпивает из осман незаметно силы, склоняет к губительной неге и бездействию. Может быть; об этом ведал один Аллах.

Но он, Мухаммед Фатих, всегда боролся с тем, что тайно называл «великим замедлением». Сам вел войска. Сам бросался в бой. С юных лет Мухаммед привык к волнующей игре — вторгаться во главе блестящих армий в чужие страны, проходить через них насквозь. Видеть склоненные в прах дотоле гордые головы королей и князей. Ворошить саблей золото в их сокровищницах. Это горячило кровь, увлекало, наполняло гордостью, давало счастье. Не склонный верить лести, Мухаммед умел смотреть на себя со стороны и гордился собой. Но за этим, глубже всего, с наибольшей силой его вело вперед освященное, как ему казалось, божьей волей сознание необходимости. Оторвать осман от Босфора! Повести недавних кочевников на Рим, Краков, Вильно, а там — и далее, на Париж, Москву, на еще не покоренные столицы Азии! Народ, отвыкающий от побед, созревает для поражений. Привыкнув же к поражениям — созревает для гибели, для рабства, — это он уже знает. Почему остановились готы, гунны, монголы? Почему не покорил Земного круга Аттилла, Тимур? Теперь, когда к нему вернулись силы, он сумеет это разгадать.

Вокруг со всех сторон — враги, и мусульмане — тоже: в Египте, в Персии. Со всеми же сразу драться нельзя; надо бить их поодиночке, верно выбирая направление для удара, для похода каждого лета. На это лето его цель — Земля Молдавская, сама судьба указывает султану ее. Эта война с молодым княжеством бея Штефана вернет молодость ему, Мухаммеду, и начавшему стариться народу осман. Среди ее таинственных лесов, на берегах ее привольных рек его османы вновь обретут былой порыв.

— Какие же вести из-за Дуная, мой Махмуд? — спросил султан, словно очнувшись от сна.

— Бей Штефан готовится к войне, о царь мира. Шлет письма ко всем дворам Европы, зовет к союзу во имя Христа.

— Бей Штефан старается зря, союза не будет, — жестко проговорил Мухаммед. — Не так ли, бек? Ведь мы с тобой кяфиров давно узнали: каждый там — за себя, и все — в разбродье. Разве не так, мой старый лев?

— Истинно так, мой повелитель, — усмехнулся Иса-бек.

— Может быть, направить еще раз к молдаванину посла, о великий царь? Может, он одумается? — осторожно спросил Махмуд-паша.

— О том и мыслить не смей, — отрезал Мухаммед. — Если тигр не съедает, как прежде, добычу до косточки, мир видит: тигр начал слабеть. Блистательная Порта должна проглотить землю бея Штефана, как проглотила Болгарию, Сербию, Грецию. Если этот карлик перед нами уцелеет, какую бы ни изъявил покорность, мир когда-нибудь скажет: это он остановил великана, как Голиафа — Давид. И будут правы.

— Твои воины добудут эту землю, великий падишах, — сказал Иса-бек, прижимая руку к сердцу. — Люди дали эту клятву во всех алаях, стоящих на Дунае.

— Я сам поведу войска, — горделиво усмехнулся султан. — Мы пойдем, а победа — во власти Аллаха, да будет вечно свято имя его. А теперь пойдемте, — добавил Мухаммед будничным голосом, поворачиваясь к Чинили-Кьошку. — И пусть наш сегодняшний ужин станет первой походной трапезой нынешнего лета.

— Да, турки уже не те, — думал Мухаммед, входя в комнаты, из которых усердные слуги успели изгнать ненавистный властителю запах свежей крови. — Нет уже среди них таких богатырей, каким был Исмаил-ага, первым ступивший на стены Константинополя; нет, пожалуй, и мудрецов, каким был старый Дауд-бек, соратник султана Мурада. Но не беда, богатыри рождаются в битвах. А мудрость военачальников и полководцев — в испытаниях великих войн.

73

Уже выросли, расцвели в к тому времени белые лилии готических соборов, дворцы Возрождения. Микеланджело исполнился год от роду, Эразму Роттердамскому — девять лет, Леонардо да Винчи — двадцать четыре. По земному яблоку двигались купеческие обозы, корабли, но более — войска. В арсеналах Стамбула готовили пушки и порох, пищали и ядра, арбалеты и дротики для армии падишаха, собиравшейся выступить против строптивого Штефана, бея Ак-Ифлякии.

И бродили еще по свету из деревни в деревню, из города в город изумительные, но верные слухи о свершившихся в разных странах невиданных делах. О том, что в Гданьске объявилась чудотворная икона святого Франциска, а в Испании — огнедышащий дракон; о проделках чертей и ведьм, о нашествии армий Гога и Магога на индийского императора. А также о том, что безвестный португальский рыцарь добрался наконец до великой азиатской империи могущественного первосвященника Иоанна, который скороявится в Европу и навсегда сокрушит богопротивного султана Мухаммеда.

А в вольном городе Брашове текла обычная мирная жизнь, мало нарушаемая событиями за его стенами.

Зима украсила кокетливыми белыми шапочками столбы и трубы, камни и пни, соборные шпили и маковки церковных куполов. Даже на каменной виселице в сердце семиградской столицы красовался молочно-белый валик снега. В морозные дни спокойно струились в небо дымки от тысяч мирных очагов. Жители трудились в своих мастерских, торговали в лавках, молились и сплетничали, глазели на казни и умилялись благостью церковных песнопений и проповедей. По вечерам в домашних горницах, где рассаживались гости, в прокопченных залах церковых собраний и трактиров звучали песни любви и верности — лидер фон либе унд тройе. В домах и лавках, в борделях и на улицах царили чистота, благопристройность и порядок. Что было за этой личиной города, — то скрывалось умело и не портило вида великого рынка, каким искони был Брашов.

Обходя посты на башнях и стенах, Войку Чербул спокойно взирал на расстилавшееся внизу море черепичных, побеленных зимою высоких крыш. Войку уже знал, что показное, а что настоящее в трудолюбивом каменном гнезде трансильванских немцев и сасов.

Чербул продолжал служить. Помогал, в виду надвигавшейся опасности, коменданту Германну крепить оборонительные пояса вокруг столицы, учил молодых ратников и не давал жиреть ветеранам, постоянно упражняя воинство своей хоругви. В прежнем порядке текла жизнь его друзей. Михай Фанци хлопотал по делам своих секеев. Аркебузир Клаус женился на Гертруде и поселился с нею в нижних помещениях дома господина Иоганна Зиппе. Ренцо деи Сальвиатти, продолжая мечтать о море, не двигался с места; новые поручения генуэзского дядюшки не позволяли ему оставить Брашов.

Роксана и Чербул возобновили свои прогулки верхом по окрестностям столицы; мангупская княжна, как дитя, не уставала восхищаться белыми мантиями зимних гор, снежными накидками старых елей, искрящимися на солнце частоколами сосулек под карнизами домов и церквей. Поздними вечерами, когда гости расходились по домам, они устраивались вдвоем в огромном кресле у камина. Войку забирался в него поглубже; Роксана, усевшись рядом, привычно охватывала ладонями плечи, будто складывала крылья, и оба надолго замирали в неподвижности, следя за игрою искр в обугленных жилах сгоревших бревен, за пляской последних, ленивых языков огня.

В такой час княжна однажды вспомнила, как Цепеш восславлял могущество пламени, и рассказала об этом мужу.

— Каждый видит в огне свое, — молвил Войку. — Лютым воеводам являются горящие города, домовитым ходяевам — хрустящая корка только что выпеченных хлебов… Люди не видят при этом самое пламя; каждому представляется только то, на что хотел бы употребить свою силу. Я знал только одного человека, способного видеть пламя, созерцать его, понимая. То был магистр Армориус, наш спаситель.

— Каким же ты его видишь сам? — спросила княжна.

— Попробую рассказать. Я вижу в огне не того, кто пожирает дерево или солому, кто обжигает чудовищной болью живую плоть, кто превращает в кипяток холодную воду, и в бурлящую жидкость — самый твердый металл. Я вижу в нем стихию. Особую, недоступную моему разумению, но зримую, кипучую жизнь. Не для ада, не для факела войны, не для очага даже рождена эта сила, не в них — ее назначение и лучшая служба. А в чем-то ином, неизмеримо высшем, что откроется людям в более поздние времена, такие далекие, что даже память о нас, может быть, исчезнет.

— Мне дивно с тобой, Войко, — проговорила княжна. — Ты — мой, порой мне кажется — я знаю тебя, как себя, может быть, даже лучше. Но вот ты заглянул в угасающее пламя, и рядом со мною уже иной человек, в котором поселилась еще одна тайна, неведомая ему самому. Зачем ты собираешь в душе непроглядные тайны, одну за другой? Понять огонь в его высшей сути — зачем такое тебе?

— Не знаю, отвечал Чербул. — Разум ратника для этого, боюсь, слишком прост. Признаюсь тебе, однако: мне кажется порой, что огонь послан людям не для того только, чтобы было у них на чем жарить мясо да чем поджигать чужие дома. Огонь дан им, чтобы они у него учились. Не знаю только — чему, но хотел бы понять.

— Довольно, прошу, меня пугать, — повторила Роксана с непритворным содроганием. — Я и так боюсь.

Войку знал. Княжна отчаянно страшилась их новой разлуки, которая, наверно, уже была близка. Войку крепче прижал к себе жену. Тревожные вести из родных мест все более омрачали эти счастливые дни. И мысли об осажденном Мангупе, о Молдове, над которой нависла угроза нашествия.

В конце декабря пришло печальное известие: Мангуп, обессиленный голодом, пал. Несколько дней спустя Руфь привезла в Брашов раненного Арборе. Вместе с другими беглецами, феодоритами и молдаванами, им удалось выбраться из осажденной крепости за день до того, как в нее ворвались янычары Гедик-Мехмеда, и с невероятными трудностями выбраться из Крыма. Вначале Арборе привез жену в Хотин, но там его пытались заколоть убийцы, подосланные родным братом, боявшимся, что старший потребует свою долю в наследстве недавно умершего отца.

Беглецы поведали землякам об агонии феодорийской столицы, о том, как умирали один за другим ее последние защитники. Выстояв полгода, крепость умерла, можно сказать, стоя; взобравшиеся на ее стены турки были встречены едва лишь дюжиной истощенных бойцов. Оставшихся в живых обратили в рабство. Княжеское семейство погибло почти все, тело базилея Александра турки так и не сумели найти, как и сокровищ, о которых были наслышаны. Только племянник Роксаны маленький Маноил, обращенный в мусульманство, был увезен ими в Стамбул; годы спустя этому последнему отпрыску крымской ветви Палеологов предстояло стать знаменитым пашой, великим истребителем христиан. Погибли почти все войники-молдаване, присланные воеводой Штефаном, оруженосец князя Иосиф, беглецы из Солдайи и Каффы, рыцарь ла Брюйер с женой. Преосвященного Илию османы зарубили в соборе, у алтаря.

Роксана скорбно оплакивала погибших, молилась за отуреченного племянника. Вспомнила о том, как, выйдя в первый раз с Войку из подземного лабиринта возле крепости, увидела родной город со стороны. Мангуп на вершине своей горы пламенел в лучах заката, словно был уже охвачен последним пожаром, и пушки турок, гремевшие под твердыней, отдавали ему свой мрачный салют.

В январе король Матьяш велел объявить во всех христианских странах, что начинает против турок великий поход. Армия Корвина действительно выступила, взяла турецкую крепость Шабац в Сербии. Затем, под славословия придворных поэтов, Матьяш победителем возвратился в Буду, к своим развлечениям и молодой жене. Что-то помешало продолжить это воинственное предприятие доблестному венгерскому королю. Войско Матьяша продолжало сражаться в Боснии; его вели теперь Влад Цепеш и сербский деспот Вук.

Мухаммед же готовил армию к новой войне с Землей Молдавской.

74

В Землю Бырсы прибыл Влад Русич, посланец Штефана Молдавского. С небольшой свитой, в богатом платье, с дорогой саблей на боку. Пальцы — в драгоценных перстнях. Но в остальном — все тот же Влад, беглец Володимер, два года назад еще пахавший моря на веницейской галере, смекалистый паренек с засечной черты, отважный и верный в дружбе, преданный своему государю. Из исполнительного дьяка-писца и храброго куртянина Влад вырос в почитаемого при дворе княжьего порученца и вестника, при случае — и малого посла.

Вернувшись под вечер к Чербулу, где, как сам говорил, «стоял постоем» после совета в ратуше, созванного бургомистром и старшими бургратами, Влад мрачно сбросил соболью шубу и рукавицы на руки принявшего их Переша и повалился в кресло.

— Ослепли, оглохли, — сказал он Чербулу. — Что с ними, брат?

— Жадность, — ответил Войку. — И трусость. И глупая вера, что мир сгорит, но пламя не тронет их дома.

— Забыли, как пугнул их султан Мурад.[70]

— Когда ж то было — прошло почти сорок лет! — напомнил Войку.

— Коротка у сытости память, — с ожесточением молвил Влад. — Четыре, почитай, часа маялся с ними напрасно. Заместо семи тысяч сабель, сколько государь просит, едва согласился пять тысяч продать. Заместо тысячи пищалей дают шесть сотен. Да пороха у них против нужды нашей мало, да в свинце и ядрах нехватка. Пушки, что по уговору готовы быть должны, не отлиты и не склепаны: мало-де в городе железа и меди. И цену все норовят набить, за каждый уг торгуются. Ну, я им набил! — бывалый дьяк Влад торжествующе потряс кулаком.

Тем временем в большую горницу квартиры Чербула прибывали гости. Пришел, прямой и стройный в своем лукко, Ренцо деи Сальвиатти. За ним — боярин Тимуш с комендантом Германном. Явились Иоганн Зиппе, Санкт-Георг и Рот. Примчался вечно торопившийся куда-то Фанци. Последним приковылял и Арборе, двигавшийся еще с трудом.

Говорили, как водится, о погоде, о делах, о новейших событиях в городе и мире. Но более — о турках.

— Скажите, наконец, ваша милость, — насел на Русича тучный Рот, — удастся христианам когда-нибудь остановить этих нехристей?

Влад с иронией взглянул на толстый живот бурграта, но ответил учтиво:

— Удастся, почтенный господин. Но лишь тогда, когда святой крест начнет воистину объединять носящих его людей.

— Это время, боюсь, никогда не наступит, — покачал головой Арборе.

— Почему же, — воскликнул Санкт-Георг. — Разве христианские государи в этой части земного круга менее сильны сегодня, чем вчера? Разве мало войск у польского короля и литовского великого князя?

— Лях охотно отдаст Молдову туркам, если тем сбережет для себя покой, — пояснил Влад. — Прибыла весть о том, что веницейская синьория собирается нарушить перемирие с османами, готовит большой флот, — сказал Зиппе. — Что скажете на это вы, мессере Сальвиатти?

— Что Большой турок может спокойно спать в своих босфорских дворцах, — улыбнулся Ренцо. — Пока султан нацеливает меч на Молдавию, республика святого Марка не шевельнет ни единым веслом. Вашим милостям пора понять, как мыслят люди в наших больших торговых общинах — и в Генуе, и в Венеции. Если Порта нападает на нас, мы отбиваемся как можем, порой даже храбро. Если же она атакует другого, мы сразу откладываем оружие и беремся за более любезные сердцу аршин и весы.

— Это можно понять, — задумчиво кивнул бурграт Рот, торговавший сукнами и с Генуей, и с далеким Брабантом. — Нет мира — нет торговли.

— Не будет решимости вести войну — не будет мира, — вставил посланник молдавского господаря.

— Оставим споры философам. — Санкт-Георг обвел взором присутствующих. — Купцы и воины — люди дела. Подумаем лучше о том, как быть теперь, когда в ворота ломится беда.

— На нынешнем совете в ратуше ваша милость не говорила так мудро, — не сдержался Русич.

— А что мы могли сказать? — вступился Рот. — Большинство поднялось бы против нас, мы лишь испортили бы все дело.

— Прошу прощения, господа, — заключил Войку, — в нашем деле, по-видимому, все ясно. Земле Молдавской опять придется в одиночестве встречать полки султана. Но горе от этого посетит не одну только нашу землю.

Появившийся под присмотром Роксаны обильный ужин прервал на время беседу.

За трапезой Иоганн Зиппе, со смаком обгладывавший бараньи ребрышки, делился с Войку своими заботами. Торговля шла все хуже; увеличивая спрос на оружие и боевые припасы, свирепствовавшие всюду воины снижали его на дорогие сукна, шелки и бархаты, на пряности, благовония и изделия ювелиров. Военные походы заграждали великие шляхи, запирали гавани и проливы, грозили каждому бедой. Фридриха Вильгельма, например, убили, когда он ехал с обозом в Боснию, Дитриха Люгге ограбили дотла, когда он вез партию оловянной посуды из Мемеля. А вот Вальтеру Гиппниху повезло: он выгодно купил две сотни аркебуз в Кельне, с большим барышом продал их мунтянскому воеводе Пайоте и разбогател.

— Воевода Лайота — раб султана, — напомнил Чербул. — Не грянут ли в некий день пищали почтенного Гиппниха под стенами Брашова?

Зиппе энергично взмахнул лоснящейся жиром костью.

— Это когда еще будет! — воскликнул он. — Покамест же прибыль честного Вальтера — польза всей городской общине. Я понимаю вас, сделки с возможным врагом, естественно, вам претят. Могу, однако, заверить: купец, не готовый вести торг хоть с самим дьяволом, — не купец, такому лучше сразу раздать имущество бедным и идти с сумой на паперть ближайшей кирхи.

75

Утром следующего дня Влад Русич уехал в Сучаву. Новое прощание побратимов было недолгим: оба знали, что скоро свидятся, вернее всего — на поле боя.

— Государь Степан Богданович, — так иногда, говоря по-русски, любовно называл Штефана-воеводу Влад, — государь на тебя не гневен. Не говорит того, но вижу без слов. Ждем тебя в родную землю, как грянет час.

Месяца через два после отъезда Русича через Брашов проследовало великое молдавское посольство, направлявшееся в Буду. Князь Штефан посылал к королю именитых уполномоченных — знатнейших бояр, бывших пыркэлабов Четатя Албэ Думу и Станчула, спатаря Михаила. Станчул и Дума милостиво беседовали с Войку, расспрашивали его о Матьяше Венгерском, с которым им были доверены важные переговоры. Посольству предстояло подтвердить от имени князя вассальную зависимость Земли Молдавской от венгерской короны, заручившись взамен помощью для отпора османам. Отведя Чербула в сторонку, боярин Станчул, лишь недавно оставивший Белгород, передал благословение капитана Боура сыну и молодой снохе.

Через две недели молдавский посольский поезд проехал через Семиградье обратно. Переговоры казались успешными, обещания короля — надежными. Вместе с молдавскими боярами в Сучаву на подписание договора ехали высокородные сановники венгерского двора — Гаспар Отванский, Доминик Пештский и препозит города Альбы Доминикус. Но бояре были мрачны. Король Матьяш слишком много думал о забавах, чересчур усердствовал в стихотворчестве, пренебрегая подчас делами. В договор, который они везли в Сучаву, им были вписаны обидные для чести Штефана слова: воевода Молдавии каялся в обидах, якобы причиненных Венгрии, признавал, что слушался плохих советов. В Сучаве еще предстоял трудный торг, а времени не было: беда надвигалась все быстрее.

Вскоре по дорогам Семиградья и Венгрии, по секейским, мадьярским, валашским селам, под стенами древних крепостей немцев и сасов замелькали всадники с обнаженными, обагренными свежей кровью саблями — вестники большой тревоги. Новости с юга не оставляли сомнений: тринадцатого мая Мухаммед выступил из Адрианополя на Молдову. Султан вел двухсоттысячное войско с небывало большим нарядом, по большей части — тяжелыми бомбардами для осады крепостей. По дороге к нему присоединились люди Лайоты Басараба — почти тридцать тысяч конных мунтян. Никогда, с батыевых времен, на эту землю не двигалась такая огромная армия, никогда вторжение не возглавлял полководец с такой кровавой славой.

А тут еще — татарская угроза. Новые подданные султана, татары Крымского юрта, разорвали старую дружбу с воеводой Молдавии и подступали к Днестру.

И настал час прощания для Роксаны с Войку. Все, что следовало сказать, было сказано перед тем, в бессонную ночь. На рассвете мангупская княжна самолично подвела мужу оседланного коня, подала твердой рукой твердую чару. Из конюшни, ведя своего Серого, в полном боевом снаряжении, с аркебузой в руке вышел Клаус; Гертруда ступала следом, утирая уголком фартука покрасневшие глаза.

— Клаус не дурак, — сказал немец Чербулу. — Клаус едет с вами, мой господин.

Раздался конский топот, и во двор Иоганна Зиппе въехало четверо всадников. То были боярин Тимуш, Михай Фанци, Ренцо деи Сальвиатти и Генрих Германн.

— Эти храбрецы отправляются с тобой, — пояснил полковник. — Я, к сожалению, остаюсь. Зато можешь быть спокоен за супругу: вольный Брашов моим словом ручается за ее благополучие.

— Но я не один, — добавил Тимуш. — На дороге ждут пять десятков молдавских прибегов, забвыших свои обиды, готовых сразиться за родную землю. Если ты не против, сынок, — выступаем вместе.

Войку окинул растроганным взором верных друзей. Осушив прощальную чашу, он припал к устам Роксаны. И вскочил в седло.

Часть третья Час нашествия

1

Позади остались перевал Ойтуза, Родна, Кымпулунг. Позади были горы; кончались последние скалистые возвышенности карпатских предгорий. Небольшой отряд, неделю назад оставивший Брашов, спешил по большой дороге к юго-востоку Земли Молдавской, в Нижнюю Землю, куда должно было к тому времени передвинуться войско Штефана, собранное господарем для отпора великой армии султана Мухаммеда Фатиха.

И как-то само собой получилось, что Войку Чербул, несмотря на молодость и незнатное происхождение, занял место в голове полутора десятков всадников, торопивших коней по торговому шляху, углублявшемуся в старые кодры. За молодым предводителем ехали венгерский рыцарь Михай Фанци, молдавский боярин Тимуш, по прозвищу Меченый, генуэзец из Каффы Ренцо деи Сальвиатти. Немного поодаль следовали аркебузир из Нюренберга Клаус, белгородский войник Переш, оруженосец Михая еще безусый секей Варош, слуги высокородного Тимуша.

Раньше шлях обступали скалы. Теперь его все сильнее теснили леса. В лесистых краях, подобных здешнему, дороги в то время приноравливались к извилистым руслам рек, змеясь по проходам, самой природой, казалось, проделанным в толще дебрей, таких густых и дремучих, словно стояли от самого сотворения мира. Лишь кое-где, будто путник, набравшийся храбрости, мирный шлях осмеливался углубиться в лес, прорезая далеко выброшенный язык вековых чащоб. В таком месте разговоры в купеческих обозах притихали, воины охраны готовили оружие, люди остро, с опаской всматривались в сумрачные опушки, в нависавшие над дорогой густые кроны зеленых великанов. Грабители-лотры могли появиться справа и слева, напасть с тылу и спереди, свалиться на путников с деревьев — со всех сторон.

Старый торговый путь из Семиградья к Белгороду — Четатя Албэ — был оживлен. Навстречу то и дело попадались обозы, тяжело нагруженные добром, оберегаемые хорошо вооруженными ратными слугами и наемными воинами. Из-под пологов крытых, плотно занавешенных возов доносились женские и детские голоса. Бояре и богатые купцы Нижней Земли увозили имущество и семьи за Карпаты, под защиту Венгерской короны, ее панцирного войска и крепостей.

— Крысы, господа! — поморщился Тимуш Меченый, брезгливо поводя носом, рассеченным глубоким шрамом. — Бегут!

— Хотя корабль далеко еще не тонет, — с усмешкой заметил Фанци.

— Пока еще нет, — протянул старый боярин. — Но никогда, с Батыевых времен, над нашей родиной не нависала еще такая опасность. Безбожный султан, говорят, ведет не менее двухсот тысяч войска. Да мунтяне с ним, во главе с Лайотой. Да орда. А Молдова — одна.

— Но король приказал войскам собираться, — напомнил Фанци, покусывая кончик тонкого уса.

— Но время сбора — двадцать пятое июля, — заметил Войку, оборотясь к спутникам в седле. — К тому времени султан, если сломит нашего государя, успеет добраться до ваших перевалов.

— Вот тебе и точный расчет! — мрачно пошутил Тимуш. — Враг у границы — и войско короля в сборе. Пану рыцарю не в обиду, — дружелюбно покосился он на Фанци. — Пан рыцарь, небось, на себе испытал обещания своего государя, способность его величества точно рассчитывать.

Михай вежливо промолчал. Старый друг воинственных секеев, воинов-пахарей, потомственных хранителей семиградских границ, бескорыстный защитник их наследственных вольностей, Михай Фанци в то же время с юных лет преклонялся перед Штефаном. Полтора года назад венгерский рыцарь привел на помощь Штефану пятитысячный секейский отряд, храбро бился вместе с ним в великом сражении против турок под Высоким Мостом. Посылая снова Фанци к князю Штефану, король Матьяш преследовал две цели сразу: проявить готовность помочь соседу и удалить хотя бы на время из своих владений беспокойного секейского заступника. На сей раз Фанци ехал в Молдавию без отряда: секеям было приказано влиться в королевское войско, собиравшееся возле Турды под знаменем воеводы Батория.

— Его величество Матьяш, мой король, перед прошлогодней битвой обещал простить все мои грехи, — ответил наконец Михай с тонкой улыбкой. — И сдержал свое королевское слово. В чем могу я упрекнуть своего короля?

— Я провожал вас в прошлый поход, — сказал Тимуш. — Хотел ехать с вами, но старые раны не пустили. Вы отправлялись на бой в полных доспехах. Теперь ваша милость просто налегке!

На рыцаре, действительно, был только панцирь из стальных пластин, нашитых на буйволову кожу, надетый поверх тонкой кольчуги. Голову Фанци прикрывал легкий шлем.

— Научился у сарацин, — не без юмора пояснил тот. — Полные доспехи в наше время, господа, годятся разве что для турнира.

Путники снова вспомнили венгерского короля-рыцаря, его подвиги на ристалище и похождения, его таланты стихотворца и игрока на лютне. Заговорили о любви короля к молодой жене Беатриче, которой он посвящал поединки и сонеты. Матьяш по-прежнему казался безумно влюбленным в свою королеву.

— Скорее всего, славный король Матьяш сам себя в этом уверил, — с иронией предположил Ренцо. — Теперь ему поневоле приходится держаться поближе к красавице-королеве, которую сам окружил таким блестящим двором, с таким множеством молодых рыцарей.

Старый великан-боярин насмешливо фыркнул, от чего шедший под ним жеребец молдавской породы испуганно прянул в сторону.

Войку слушал, не оборачиваясь, не принимая участия в разговоре. Оставив речную долину, дорога опять углубилась в леса.

Родившийся на привольном лимане, в краю степи и моря, молодой белгородский сотник в который раз отдавался властному очарованию древних кодр своей земли. Опять перед ним, в темных просветах между гигантскими дубами, буками и грабами, мелькали скорее угадываемые чутьем быстрые тени зверей и птиц, а может и вправду — русалок и косматых леших. Чья-то морда, а может — рука, внезапно шевелила зеленую бороду вьющегося растения, свисавшую с могучей ветки клена. Сверкали, пробив густую живую кровлю, редкие блики солнца на недвижной глади лесных озер.

Обозы теперь встречались гораздо чаще; торопившиеся к войску бойцы с нескрываемой неприязнью и укором посматривали на хорошо вооруженных хозяев и стражников — добрых с виду воинов, спешивших подальше от угрожаемого рубежа. И те отвечали им вызывающими угрюмыми взорами, а то и вовсе отворачивались, проезжая мимо. Только изредка, поравнявшись с конвоем, Войку останавливал отряд, чтобы узнать у встречных новости. Но радостного в них было мало.

— Много едет греков, — проворчал старый боярин, проехав мимо такого обоза. — Не нравится мне это, сынок, не нравитcя.

— Есть греки и греки, твоя милость, — усмехнулся Войку, вспомнив друзей, рядом с которыми сражался на стенах Мангупа.

— Истинно, — кивнул Тимуш. — Есть греки — пахари, рыбаки, каменщики; то честные люди и добрые воины. Но есть бесчестные торгаши; султан собрал их вместе в стамбульском квартале, имя коему — Фанар; эти ему и служат. А он рассылает их по христианским странам с товарами, будто для торга. И они, бесерменские лазутчики, высматривают для него все, что ни прикажет, разнюхивают, считают. Если надо — нанимают убийц, пускают в дело тайный яд. Чем больше на дорогах этих греков, тем ближе турки, тем скорее может ударить подручная султану орда.

— Уже ударила, — раздался внезапно рядом чей-то звучный голос. Это бесшумно выехал из лесу и присоединился к путникам дюжий молодец на рослом коне.

2

Появление незнакомца было таким внезапным, что многие всадники в небольшом отряде Чербула невольно схватились за рукояти сабель. Незванного пришельца, однако, это ничуть не смутило.

— Прошу извинить меня, господа, — учтиво добавил он, повернувшись к боярину Тимушу, старшему среди них по возрасту. — Время нынче опасное и неверное; если ваши милости не будут против, я продолжу с вами путь.

— Далеко ли направляется милостивый пан? — с подозрительным вниманием придвинулся Жолдя.

— До Сучавы, — с прежней невозмутимостью отвечал незнакомец. — А там, если оставаться не будет смысла, и до бешляга, коий мужам земли нашей назначил государь наш и князь, христолюбивый воевода Штефан. Бешляг, по слухам, нынче возле Ясс.

— Не думаю, пане проезжий, — развел руками старый Тимуш, — не думаю, чтобы кто-нибудь из моих товарищей возражал против вашего общества. Но об этом надо спросить вельможного пана капитана, нашего нынешнего начальника и воеводу.

Войку, оборотясь к говорившему, ответил коротким кивком. Взоры витязя и незнакомца при этом на мгновение встретились, но ни один мускул на их лицах не выдал того, что вспомнилось им обоим.

Путники, между тем, не останавливаясь, окружили незванного гостя. Посыпались вопросы. Добрых вестей у всадника, так неожиданно появившегося из леса, однако, не оказалось, были только плохие. Пока четы и стяги со всей Молдовы стекались под знамя своего князя, орда, предводительствуемая беями семи крымских улусов, по приказу султана Мухаммеда перенаправилась через Днестр и ударила в спину небольшой стране воеводы Штефана.

Войку вспомнился родной город, Четатя Албэ на Днестровском лимане. Тогда, почти два года назад, в весенний ясный день он прогуливался по главной улице, соединявшей посад и крепость, и увидел, как дюжина молодых лоботрясов — сынков местных богатеев и бояр — издевается над старым рыцарем, одним из бойцов великой битвы под Варной, взятым в плен в злосчастный 1444 год османами и поселившимся в Земле Молдавской после освобождения из неволи. Войку смело напал на предводителя злых шутников Вылчу, сбросил того в канаву, но мог быть, наверно, растерзан дружками боярского отпрыска, если бы не помощь неожиданно появившегося на месте того происшествия таинственного незнакомца.

Теперь он ехал вместе с ними по сучавской дороге. Встретившись с Войку взорами, этот человек, на лбу которого виднелся теперь свежий рубец от удара саблей или ножом, незаметно подал ему знак молчать.

Чербул продолжал путь во главе небольшой конной четы.

Новости, принесенные незнакомцем, не могли никого обрадовать. Орда перешла Днестр у Государева Брода, сожгла одноименное селение Вадул-луй-Водэ и двинулась вверх по правому берегу реки, пустоша все на своем пути. Боярин Шендря, портарь Сучавы и муж сестры Штефана-воеводы Марии, отогнал вторгшиеся отряды крымчаков на левый берег. Но другие чамбулы успели переправиться выше; со всех участков восточной границы с Диким полем, простиравшимися от Днестра до самого Крыма и дальше, до донских и волжских степей, шли тревожные вести о вторжении татар. Можно было догадаться, что ордынцы, сговорившись о том с новым хозяином — стамбульской Портой, вознамерились малыми силами прощупать защиту княжества с тыла, всячески стараясь отвлечь молдавское войско от южных пределов страны, откуда повел наступление ее главный противник — сам султан. Орда не ударила, как обычно, сжатым кулаком; но вторгавшиеся тут и там сотни и тысячи грабителей чинили такие жестокости и разор, что слух о них, многократно усиливаемый расстоянием, вызывал все большее беспокойство по всей Молдове.

— Где же теперь его высочество воевода? — спросил Ренцо деи Сальвиатти, отбрасывая за спину длинные ленты своей черной, круглой генуэзской шапочки.

— Наш милостивый князь, — при этих словах правый ус незнакомца, назвавшегося скутельником Ионом, еле заметно дернулся, — наш добрый государь и воевода вначале ожидал безбожного султана возле Облучицы, потом — близ Исакчи. Когда же прибыла весть, будто татары приближаются к столице, воевода, оставив большое войско у Дуная, сам с сучавскими стягами поспешил им наперерез. Пан Шендря, однако, отогнал неверных, княгиня, княжны и княжичи под доброй стражей направились в Хотин. Тогда воевода повернул обратно; теперь он, верно, где-то на полпути между столицей и Облучицей.

— Какие же вести о султане? — спросил, в свою очередь, Фанци.

— Проклятый турецкий царь, — был ответ, — со всем войском нынче переходит Дунай. Неделю уже на то потратил; надо думать, провозится еще с неделю, неверных-то — видимо-невидимо. А после, надо думать…

Скутельник Ион не договорил. Всем было ясно, что должно случиться после того, как османы завершат переправу.

— А мунтяне? — поинтересовался Тимуш. — Как они?

— Чернявый предатель Лайота с войском выступил из Бухареста и догоняет хозяина. Может быть, мунтянские полки уже добрались до турецкого стана.

Скромный скутельник, — подумал Войку, — ведал все, что творилось вокруг. Знал ли так положение дел в эти дни безвестия и смуты сам господарь? Откуда у этого такие сведения? В родном Белгороде до Чербула дошел слух, будто этот человек, по всей видимости, бывалый рубака, знался с шайками лотров, скрывавшихся в припортовых слободах, с морскими разбойниками, захаживавшими в гавань под личиной мирных торговых мореходов. Кем был он на самом деле, что привело его сюда?

Пошли между тем новые дебри — глухие, темные. От лесной чащи, несмотря на сухую весну, веяло сыростью. Оживление на древнем шляхе из Сучавы к Семиградью не уменьшалось. Бояре и купцы-богатеи вывозили семьи и добро. Скрипели колесами тяжелые и добротные, сколоченные из плотных дубовых досок, возы; под толстыми полостями из бычьих шкур, перетянутые ременными канатами, тряслись огромные тюки. Поравнявшись с таким обозом, особенно большим и, по-видимому, богатым, охраняемым многочисленным отрядом воинов, в которых нетрудно было угадать немцев и мадьяр, Войку, обернувшись, заметил, как хищно сверкнули из-под густых бровей глаза скутельника Иона. Кто же скрывался под этим именем, и что сулила им эта встреча? Негласно избранный воеводой маленькой четы, торопящийся к полю боя, Войку должен был упредить любые неожиданности, грозящие задержать ее в пути.

К середине дня в сплошной стене кодр открылась светлая ниша уютной поляны. Сделали попас. Клаус и Переш развели костерок, достали из вьюков хлеб и мясо, мех с вином. Скатертью послужила густая, душистая трава. Появились и кубки; Варош нацедил в них вина. Скутельник, не случайно, по-видимому, устроившись рядом с молодым капитаном, вынул из-за пазухи серебряный кубок дивной работы и протянул его Войку.

— Испей, витязь, из моего, — с дружелюбной улыбкой промолвил Ион. — И черная кость понимает красоту…

Войку принял сосуд, поднял его на уровень глаз. Под узорной кромкой, искусно и мелко вычеканенные, будто диковинные письмена, среди волнистых водорослей вились странные рыбы, тупорылые дельфины, нагие гибкие тела купальщиц. Войку поднес кубок к губам; изнутри на него дохнул, согревая душу, холодный жар позолоты, такой густой и яркой, что, казалось, в ее глубине во много раз вкуснее и гуще сделалось белое вино.

— Держу его более для воды, — пояснил скутельник. — каждый раз кажется, будто пью не ее, а чистое золото. Сама вода из него, наверно, и чище, и полезнее, и словно чище от нее становишься сам.

Благодарно кивнув, Войку вернул прекрасный кубок владельцу. «У кого он его добыл, — невольно подумал при этом витязь, — какой ценой?»

Боярин Тимуш, как старший среди путников, разломил каравай; все принялись за еду. Господа и слуги, оруженосцы и рыцари — все сидели вместе, по воинскому обычаю земли, на которую вступили, с аппетитом уничтожая припасенную на дорогу снедь.

— Вижу, витязь, ты меня признал, — улучив минуту, шепнул скутельник Чербулу. — Только прошу: об этом пока — ни слова никому.

Остаток дня проскакали молча: новости, доставленные нежданным спутником, заставляли торопиться. Чем ближе была Сучава, тем меньше попадалось навстречу беглецов. И вот уже на дороге — ни воза, ни телеги, только редкие разъезды княжеских чет. Отряд Чербула пропускали без задержек — охранная грамота за подписью светлейшего воеводы Батория, предусмотрительно врученная ему полковником Германном, неизменно рассматривалась с почтением.

Ночевали у скромной, почерневшей от времени часовни у шляха. Чербул с интересом следил за тем, как при свете привального костра в общем кругу дружных спутников проявляются зачатки все более тесной дружбы между мужами разного возраста, различного роду-племени, воспитания и вкусов. Молдаванин Переш, как и прежде, тянулся к немцу Клаусу. Фанци, испытанный боевой товарищ, предпочитал всем прочим самого Войку. Что касается генуэзца, Ренцо деи Сальвиатти с сыновним почтением, с восхищением даже взирал на грузного и могучего, шумного и добродушного боярина княжьего рода Тимуша, по прозвищу Меченый. Боярина, впрочем, чтили все, с кем ни приходилось встречаться этому седовласому, веселому нравом великану.

— Судьба была милостива ко мне, господа, — со смехом, размахивая полуобглоданной кабаньей ногой, доставшейся ему на ужин, объявил Тимуш, когда речь зашла о том, как встретят их на родине земляки, а может — и родичи разной степени. — Где другие оставляли головы, мне удалось отделаться лишь малой частью моей персоны. — Боярин небрежно коснулся места, в котором основание его крупного, хищного носа утопало в пышных зарослях тронутых сединой усов. — К чему же ей поворачиваться ко мне спиной теперь?

Войку был понятен этот жест. В смутное время ненадолго занявший престол господарь или только претендент на княжий венец, захватив другого, имевшего хотя бы малые права наследовать власть в стране, немедленно казнил возможного соперника. Но был и другой, менее жестокий способ обезопасить себя от конкурента. В Земле Молдавской издавна утвердился обычай: муж с изъяном, с каким-либо видимым телесным недостатком или уродством не мог взойти на престол, какие не имел бы на то права. И некоторые из многих претендентов, объявлявшихся и исчезавших в борьбе за верховную власть в течение двадцати лет, предшествовавших княжению Штефана-воеводы, с наименее опасными родственниками разделывались по тем временам человеколюбиво: приказывали вырезать узнику малую часть основания носа, в перегородке между ноздрями. После этого конкурента отпускали, как правило, не все четыре стороны.

— Мне повезло, сыны мои, очень повезло, — со смехом продолжал боярин. — Ведь род мой — еще от Мушата да от Юги-воеводы, княжившего только год и все-таки успевшего заложить Четатя Албэ, да к тому же, говорят, прижившего с десяток сыновей с девицами и кукоанами различных сословий, от вельможных до простолюдинок. Бог ему в том судья. Да что там Юга, с самим ляшским крулевским домом, святым рыцарем Владиславом в родстве наша семья. Быть господарем мне никогда не хотелось, и я им, как видите, не стал. Зато свет повидал вдоволь, жизнь изведал и испробовал под всеми приправами, какие на свете только есть.

— Ведь ваша милость училась в Италии, в самой Падуе, в тамошнем славном университете, — заметил Фанци.

— Да недоучилась моя милость! — махнул рукой Тимуш. — К чему мне это, подумал я тогда, заучивать все слова, которые говорили и писали другие люди, будь то сам Аристотель или Сократ? Только дурак делает себе разум из чужих слов; неужто мне тоже дано до этого докатиться? И ушел из Падуи, чтобы делом заняться — воевать. С татарами бился в Диком поле, с немцами на рубежах Литвы, с османами на островах Средиземного моря, со всякими панами в поединках рубился, стрелялся, резался. И, как видите, жив-здоров. И книги читал, какие душа хотела, не те, что подсовывают школярской братии монахи и магистры. И женщин любил. И все это дало мне маленькое увечье, которое не сразу и заметишь со стороны, да смешное прозвище — Тимуш Меченый. Клянусь кодрами, мне еще несказанно повезло!

— Двадцать лет, говорят, на Молдове за княжеской кровью беспощадная охота шла, — покачал головой Ренцо. — Диву даешься, что вашу милость оставили в покое, что ни нож убийцы не нашел вас в это долгое время, ни яд.

Боярин Тимуш пригубил кубок, крепко потер ладонью бритый подбородок.

— А я от того берегся, — ответил он. — Метка — меткой, а береженного бережет господь. В бою не боялся ни стрелы, ни меча, ядрам не кланялся, а этого вот боялся, скажу по правде, потому также и держался подалее от родной земли; кто ведал ведь, что могло взбрести такому зверю, как Петр Арон! Боялся и берегся, скитался по дальним странам, пока на престол не взошел нынешний господарь. Этот — сразу видно стало — был умен, этот понимал, что я для него не опасен, значит — не был опасен мне. Вот и вернулся я поближе к родине, в первое прибежище молдавских изгнанников, в Брашов. Этот город пришелся мне по душе, и я в нем остался.

Войку заметил, как под усами скутельника Иона при этих словах боярина мелькнула ехидная усмешка. «Домой-то ехать поостерегся», — говорила она. Ион даже было раскрыл рот, чтобы задать Тимушу каверзный вопрос, да вовремя сдержался.

— Вы прожили прекрасную жизнь, синьор, — молвил тут Ренцо. — Скажите, что в ней все-таки было главное, самое для вас дорогое?

— Эх, сынок, — вздохнул боярин, — всю жизнь мне казалось, что главное — впереди. И не обращал внимания на истинные дары судьбы — все они казались мне мелкими, не стоящими благодарности. И вдруг увидел — главное уже позади. И понял: мелких даров судьбы не бывает, каждому нет цены. Особенно теперь, когда новых подарков ждать уже не приходится.

— А этот вечер! — воскликнул молодой генуэзец. — И чудесное вино! И воздух отчего края, который вы вдыхаете снова!

— Ты прав, сынок, — растроганно взглянул на него Тимуш, — я опять согрешил, снова проявил неблагодарность. Таков уж, видно, человек, самое неблагодарное создание господа бога. Ты заставил меня призадуматься, пане Ренцо, — продолжал боярин. — Ведь не книжник я, а воин, не мудрствовал ни с Сенекой, ни с Платоном, а сам с собою — тем более. Но вот что скажу теперь, уразумев, о чем ты спросил: главный в жизни сей урок — благодарно и тихо радоваться тому, что вокруг тебя шумит такой вот лес, или зеленеет луг, что журчит где-то близко родник, что рядом с тобой любимая женщина, а коль она далеко — что любовь в сердце твоем. И не думать в эти святые мгновения, как делаем мы ежечасно, о том, что ждет впереди, к чему тебе должно устремиться, чего ты еще не добыл, не схватил, чем не успел завладеть. Давайте же выпьем, братья, на сон грядущий, — боярин поднял кубок, — за то, чтобы мы обрели в эти дни, чего в этот миг не отнимет у нас сам адский князь. За воздух Земли Молдавской, за кодры ее и вино. И за погибель ее врагов, с коими всем нам суждено сразиться!

Ренцо вспомнил: то же самое на ночной палубе говорил ему как-то кормчий Фрегозо, у которого он учился вождению кораблей. «Радуйся, парень, что ветер — попутный и судно слушается руля, что в трюме лежит добрая добыча и крепкое вино, а в каюте ждет тебя красивая пленница, ждет не дождется, ибо ты показал ей уже, как умеешь любить!» Только вся ли правда была в той нехитрой науке жизни? И надо ли было доискиваться другой? Этого молодой генуэзец еще не знал.

Перед рассветом, когда седлали коней, к Чербулу, полночи проведшему на страже, подошел Тимуш.

— Я узнал этого человека, — тихо молвил он, кивая в ту сторону, где скутельник как раз затягивал подпругу своего скакуна. — В Брашове, лет пять тому, его схватили и заковали, хотели повести к воеводе в Сучаву, ибо много он, по слухам, в земле нашей грешил. Да не довезли — выручили его по дороге дружки. Князь лотров — такое прозвище дали ему, говорят, лихие люди на Молдове и в Подолии, в Мунтении и Мадьярщине. Тебе, капитан, решать, как с ним поступить. Пришел он к нам, правда, с добром и учтивостью, как гость, да можно ли такому верить!

— Я тоже его узнал, — кивнул витязь, — и должен твоей милости признаться: было меж нами дело, и я теперь — его должник.

— Будем ехать вместе, словно верим, что вправду он — скутельник? — усмехнулся боярин.

— Выходит, так, — ответил Войку. — К тому же ни золота, ни иного добра с нами нет. И нет среди нас апрода или палача.

3

На бешляге неподалеку от Ясс у господаря Штефана было сорок тысяч воинов. Теперь — только пятнадцать тысяч.

Пустив коня шагом, Штефан внимательно всматривался в расстилавшуюся перед ним местность, разглядывал каждую возвышенность вдоль дороги, выбирая лучшее положение для своего поредевшего войска. Впереди виднелись два десятка всадников — стража, позади — хоругви цинутов и бояр.

Под Высоким Мостом у турок был тройной перевес; теперь против каждого защитника Молдовы будет тринадцать закаленных в битвах осман.

Молдавский господарь отступал перед противником — самой многочисленной и грозной из всех вражеских армий, когда-либо вторгавшихся на эту землю. Вначале он ждал Большого Турка в укрепленном лагере на Дунае, близ того места, где в него впадает река Бырлад. Здесь проходила главная дорога из Мунтении к Сучаве, по ней шел когда-то и сам Штефан, вернувшись в родную землю, чтобы отвоевать отцовский престол. Но изменник Лайота, неотлучно находившийся в ставке Мухаммеда, посоветовал султану переправиться южнее, в обход выгодно расположенного Штефанова городка, и любовно возведенную паланку пришлось спешно покинуть. Оставив портаря Шендрю и казначея Югу с тысячей всадников — следить за противником, Штефан-воевода отошел к северо-востоку, на реку Берхеч. Позади лежали покинутые жителями, сожженные дотла города — Васлуй, Роман, Бакэу, разоренные села, выгоревшие посевы; врагам оставляли только почерневшую землю, одни пожарища. На Берхече воевода начал строить новый лагерь, готовиться к обороне. Штефан надеялся отсидеться здесь до подхода помощи, обещанной королем Матьяшем, до прибытия семиградских полков воеводы Батория. Но пришла лихая весть о нападении татар…

Господарь на всю жизнь запомнил те два дня. Как заметались по лагерю в ужасе воины крестьянских стягов, в великой тревоге о семьях, оставленных в селениях. Как ловили слухи — один другого страшнее — об ужасах, творимых ордынцами. Кто-то искусно раздувал эти слухи, вливал в сердца войников-землепашцев отчаяние. Испытанные бойцы, не раз встречавшие с мужеством смерть, теперь плакали, молились. Уныние сильнее всего охватило самые храбрые стяги, прибывшие из порубежных с Диким полем цинутов — Хотинского и Сорокского, Орхейского и Лапушненского, Белгородского и Тигинского. Не за себя страшились бывалые порубежные воины, — за матерей и отцов, сестер и жен, нопуще — за несмышленышей, оставленных в родимых гнездах. Сердца обливались кровью — люди Штефана-воеводы знали татар.

Ранним утром второго из этих незабываемых дней, когда воевода, еще в сорочке, собирался выйти из шатра, чтобы умыться, вбежал, не доложившись, Влад Русич, самый ближний из апродов, недавно назначенный им комисом. Влад с порога повалился на колени, чего не делал еще никогда.

— Великий государь! — дрожащим голосом проговорил москвитин. — Там… там…

Воевода, стиснув зубы, набросил на плечи кафтан, опоясался саблей и лишь тогда шагнул из шатра. И застыл на месте, пораженный небывалым зрелищем. Обширная низина, открывавшаяся перед шатром господаря, покатый склон высокого холма над нею, до самого леса, были черны от народа. В своих простых, бурых и серых суманах, без шапок, воины-пахари Земли Молдавской стояли на коленях, дожидаясь появления князя. Здесь было не меньше пятнадцати тысяч человек; над всей огромной толпой стоял немолчный, напоминающий стон, многоголосый гул.

Такого Штефан-воевода еще не видел. Князь унял невольную дрожь.

— Чего вам, люди добрые? — громко спросил он, поклонившись толпе.

Страшный вой многотысячного людского скопища вознесся к небу. «Отпусти, государь, отпусти!» — проступало смутно в этом жалобном крике.

— Умолкните! Все! — громовым голосом взорвался воевода, расправив плечи. — Пусть говорит один.

Из толпы на коленях выполз седой селянин с иссеченным сабельными шрамами лицом. Штефан сразу узнал Удрю, бившегося под его рукой при Липнике, под Высоким Мостом, во многих других сражениях и стычках.

— Отпусти нас, отец-воевода, — обливаясь слезами, вымолвил старый рубака. — Ради детей наших и жен, ради старцев, над коими ныне ордынская сабля занесена. Дозволь оборонить своих.

— Вы лишились рассудка, безумные, — сдерживая закипавший гнев, сквозь зубы выдавил князь. — Оставить войско в сей грозный час, когда сам турецкий царь восстал и идет на нас с невиданной силой, чтобы обратить всех в рабов, истребить самое наше семя!

— Отпусти, государь, отпусти! — поднялась опять над окрестностью тысячеголосая мольба, в то время как седовласый Удря с силой ударился лбом в траву и продолжал разменно отбивать головой поклоны, словно хотел ее разбить.

— Замолчите же! Встаньте! — поднял обе руки Штефан, в отчаянии потрясая над головой сжатыми кулаками.

Толпа затихла. Ни один человек, однако, и не думал подниматься с колен. Штефан слышал негромкие, негодующие голоса за спиной. Это начали собираться вельможные бояре, его сановники и приближенные.

— Говорю вам, встаньте! — прогремел опять голос князя. В толпе никто даже не пошевелился.

— Вели коннице по ним ударить, — донесся до Штефана голос боярина Пырвула, владельца десятка сел в уезде Фалчу. — Иначе не образумятся.

Скрипнув зубами, воевода резко повернулся и ушел в шатер. Упав на стул возле походного стола, обхватив голову руками, он надолго застыл в неподвижности. Только к полудню, подняв глаза на неслышно вошедшего Русича, Штефан спросил:

— Стоят?

— Стоят, государь, — вздохнул Влад. — Все так же, словно вросли.

То же самое было через два, через три часа. То же самое — под вечер. Крестьяне стояли на коленях молча, не двигаясь с места, словно россыпь темных камней.

Смеркалось, когда Штефан снова вышел из шатра. Крестьяне-воины по-прежнему стояли на коленях, молчали. Мрачно взирая на море склоненных голов, воевода тоже молчал. Да и что могли они друг другу сказать? Что еще между ними не было ясно, какие слова можно было найти для уговоров?

— Вставайте и идите по своим местам, — сказал наконец Штефан твердым голосом, зазвучавшим негромко, но слышимым далеко вокруг. — Мы примем решение. Утром услышите его от меня. А теперь идите.

Крестьяне-воины тяжело и молча, крестясь и кланяясь, начали подниматься с колен.

Бояре на совет к князю собрались не мешкая. На каждого будто свалился камень, но каждый нес его по-своему. Владетельные и сановные входили, крестились на образ святого Георгия, покровителя Молдовы, мерцавший золотом оклада на резной подставке из сандалового дерева, кланялись князю и своему господину. Места занимали по именитости, но и по заслугам: великие — на табуретах за столом, средние — на лавках, за их спинами, прочие — стоя поодаль.

Разговор, как ожидалось, оказался трудным.

— Пан Утмош в это утро добрый совет дал, — высокомерно заявил Ионашку Карабэц, владетель тридцати сел из Кымпулунгского цинута. — И я в этом с ним заодно. Пусти, княже, на смердов куртян, с саблями и копьями, — у черной кости дурь и выскочит.

— Забыл, с кем дело имеешь, — скривился в усмешке Кома, сын Шандра. — У этих христиан, коих смердами зовешь, оружие в руках, и владеют они им не хуже иного вельможного пана.

— Бросить воинов друг на друга, половину войска на половину! — поддержал Кому Гоян-ворник. — Когда перед нами — сам султан! Пане Ионашку, в своем ли ты уме?!

— Ежели разумом судить бесерменским, может, это и выход, — осклабился любимец воеводы Федор Кан-Темир.

— Давно ли ты сам, безбожник, на грязную шею татарскую крест святой надел? Давно ли в христианские паны вышел, ордынский изменник? — вскинулся Карабэц.

Кан-Темир и боярин схватились за сабли.

— Утишьтесь, панове, — поморщился Штефан-воевода, и оба противника, словно по волшебству, отступили к своим местам. — Что скажешь ты, вельможный пан Станомир?

— Скажу, государь: пускай эти добрые люди едут к своим домам, — устало промолвил этот родовитейший старый боярин, бывший казначей. — Пускай защитят свои очаги, как того просят.

— Как прикажешь понимать твою милость?! — воскликнул храбрый, но спесивый Мику Край. — Почему это мы, цвет Земли Молдавской, первыми должны сложить здесь головы?

— Потому — что мы богаче, — ответствовал Кома. — Что нам всегда легче жилось и выпало в жизни больше радостей, чем этим нашим братьям во Христе и по отчине. Потому еще, что мы, переимщики повадок ляшских, всегда докучали нашим государям, пусть, мол, будет у нас, как во Франции или Польше, где попы-де молятся богу, черная кость работает, а белая — сражается. Вы сыты и пьяны, живете в тепле, черная кость Молдовы усердно проливает за ваши милости пот. Вот и делайте свое дело, бейтесь сами за нашу землю!

Поднялся возмущенный ропот. Но Штефан негромко хлопнул ладонью по столу, и стало тихо.

— Тем более, что класть кому-то головы и не нужно, — заметил боярин Станомир, как бы продолжая речь. — Мыслю — и мысли сей никогда ни перед кем не скрывал: Большому Турку надобно покориться, выплатить за все годы дань. И не тебе того стыдиться, государь-воевода, — добавил старик со вздохом, — то постыдное дело до тебя у нас учинилось, еще Петр-воевода, прости его господь, начал платить бесермену ясак.

— Покориться! Покориться туркам! — раздалось сразу несколько голосов.

— Этого не будет, — холодно бросил Мику Край. — Под Высоким Мостом отбились, — отобьемся и в этот раз.

— Хо! — воскликнул за его спиной толстый пан из-под Сучавы. — В тот раз на нас шел мерин! А теперь скачет сам жеребец! Сила идет, какой еще не было, вот в чем дело! Может, и не погибнем, но лишимся всего непременно, — продолжал боярин под одобрительные возгласы единомышленников. — А что ему, землянину, имей он даже кое-что за душой? Ссыпал аспры в горшок, зарыл на дне оврага — и все тут. Вернулся в село, когда супостат ушел, — и отстроил свою хату за неделю. А наше добро не спрячешь в кувшин!

Преподобный Михаил, настоятель кымпулунгского монастыря, шевельнул чревом и поклонился князю в знак того, что хочет говорить.

— Прости меня, государь, — заявил со смиренным видом настоятель, — и вы простите, вельможные господа, коли напомню: все в мире сем — от бога, и несть силы, чтобы не была от него. Тако ж и с турками, агарянами и язычниками: коли сила их бесерменская больше нашей, то сие — от разумения господня, нам за грехи. И не склониться пред тем разумением святым и высшим — кощунственный грех богопротивления есть. И безумие також, ибо какой будет божья воля — так свершится и с нами.

Штефан встал, и все в шатре умолкли, поднимаясь на ноги.

— Враг на нас идет, — сказал он, — может быть, и иной, чем полтора года назад, да мы с вами все те же. А что сам царь скачет — так по сану ему и будет от нас почет. Будем встречать царя, иное дело не в честь ни ему ни, тем паче, нам.

Господарь обвел присутствующих спокойным взглядом. Карабэц ответил дерзким взором, Мику Край — восторженным. Отец Михаил с неодобрением опустил глаза.

— Вашим милостям скажу нынче же: каждая капля крови людей из лучших родов земли нашей для нас драгоценна. Но разве не станет она драгоценней стократно, если прольется за отчину нашу и дедину? А земское войско, как нами обещано, услышит наше слово на заре грядущего дня.

Наутро Штефан-воевода отпустил крестьян. С воинов, уходивших к своим селам, была взята клятва — вернуться, когда отгонят татар, к тому же бешлягу возле Ясс. А если это будет невозможно, — к государеву войску, где бы оно не находилось.

4

К десятому дню июня месяца, в лето 6984 года от сотворения мира,[71] двухсоттысячное войско султана Мухаммеда подошло к Дунаю и начало переправу. Оставшись после ухода крестьян с пятнадцатью тысячами воинов, Штефан-воевода не мог этому помешать. Господарь готовился принять сражение в укрепленном лагере близ Облучицы. Но тут пришло еще одно тревожное известие: двадцатитысячная татарская орда, переправившаяся через Прут у села Штефанешты, направилась к Сучаве, где находилось еще княжеское семейство. Оставив тысячу конников под началом зятя Шендри перед лицом главного неприятеля, с наказом всячески тревожить передовые отряды турок и мунтян, воевода поспешил наперерез крымчакам, разбил их в недолгом бою и отогнал за Днестр. Отправив княгиню Марию с детьми под крепкой стражей куртян в Хотин, Штефан со всей скоростью возвратился обратно, навстречу непрошенным гостям своей страны.

Опустевший стан у Облучицы к тому времени был уже занят противником, и к двенадцатому июня небольшое войско Штефана-воеводы стало временным лагерем ближе к столице, на реке Берхеч. Отсюда господарь послал в дружественный Брашов письмо. Воевода просил брашовских бургратов и всех вольных горожан не снабжать мунтян ни оружием, ни припасами, «ибо они хотят погибели нашей и всего христианства и покорны туркам».

Но лагерь у Берхеча, открытый и далекий от леса, не годился для защиты малыми силами от великой армии султана. Отступив еще на несколько верст, в пределы цинута Нямц, воевода приметил наконец уголок, где будет удобно закрепиться для боя.

На большой поляне, вдававшейся, как залив, с безлесной вершины холма в зеленое море кодров, поставили палатки и шалаши. На внешнем краю поляны, со стороны низины и змеившейся по ней дороги, начали возводить укрепления большой паланки, обоими своими крылами опиравшейся на лесную чащу, в которую османы обычно не решались входить.

Взяв с собой боярина-казначея Югу, Штефан поскакал к той тысяче, которая продолжала отступать перед превосходящими силами врага, сжигая на его пути города и села, угоняя в леса скот, заваливая камнями и землей колодцы, лихо наскакивая на разведывательные стражи султана. Соединившись с передовым отрядом, воевода долго наблюдал за движением вражьей армии, голова которой перешла уже Сирет, тогда как обозы еще переплывали Дунай на плоскодонных судах, стянутых со всех земель вдоль реки и моря, подвластных Порте. Потом, оставив Югу начальствовать над передовой тысячей, забрал с собой зятя Шендрю и вернулся к месту, которое выбрал для предстоящего сражения.

Валя Албэ — Белая долина — так издавна жители ближних сел называли эту широкую ложбину между лесистыми холмами. Скудная, несущая мел, желтовато-белесая вода здешней, полупересохшей к началу лета безымянной речки давала название всей местности. Здесь тянулся участок сучавского шляха, который никак не мог миновать Мухаммед. Отсюда было близко и до Нямецкой крепости, и до столичной многобашенной твердыни, и не так уж далеко до горного Семиградья, из которого, Штефан верил этому, не могло не прийти в конце концов войско, обещанное ему в помощь королем Матьяшем.

В лагере воеводе, как всегда, не сиделось. Оставив Шендрю наблюдать за работой, Штефан с десятком куртян и Владом Русичем пересек долину и остановился на противоположном холме. Воевода любил осматривать места решающих схваток со всех сторон, с различных высот, чтобы не проглядеть ни одной возможности в развертывании действий противника и своих. Въехав на эту горку, он, по обыкновению, долго осматривал окрестность и остался доволен. Но уезжать не спешил. Над ним в вышине мягко шумела листва векового бука; из-под корней великана с веселым журчаньем выбегал родник, питавший ручей, робко пробиравшийся по долине, внизу. Над усыпанным цветами тучным разнотравьем на опушке упруго гудели мириады пчел.

Штефан сошел с коня; один из куртян проворно спешился, расстелил свой плащ. Господарь уселся; поманив Русича, указал ему место рядом с собой.

Влад почтительно подошел, опустился на корточки чуть поодаль, за плечом своего господина.

— Что скажешь, витязь, — спросил Штефан, — теперь, когда нас так мало? Примем с султаном бой или далее побежим?

— Как укажешь, так и будет, господарь. — Влад позволил себе вольность: сорвал травинку, попробовал на зуб.

— А ты бы как решил? — господарь взглянул на апрода требовательно, чуть сдвинув брови.

— Сила-то у ворога небывалая, государь, — промолвил москвитин. — Перед такой отступать без боя — никто не осудит. Только вот… — Влад замялся.

— Что — только? Говори!

— Только такого еще не бывало, — решился Русич, бледнея, — чтобы вражья сила, какой бы ни была числом, в землю твою, государь, вступила и не была встречена.

Штефан усмехнулся, уставился снова вдаль. Русич снова будто подслушал собственные мысли князя.

Доселе непобедимый, доселе никем не сломленный, господарь Земли Молдавской привык к победам, не мыслил иной доли ни себе, ни своим полкам. И вот случилось, чего давно следовало ждать, — началось нашествие султана, тоже не знавшего еще поражения в бою. Высокий Мост тут не в счет, и не в том вовсе дело, что тогда турецкое войско вел евнух. Дело было в том, что Мухаммед в своем царстве до сих пор оставался лучшим, удачливейшим, умнейшим военачальником. Дело было еще в том, что враг выбрал лучшее для рати время года; что число пожаловавших осман увеличилось чуть ли не вдвое, тогда как его собственное войско на две трети истаяло еще до того, как начать действовать. В ту позапрошлую зиму Штефан смог устроить врагу ловушку, помогли распутица и туман; сейчас это было уже невозможно. Тогда он сумел напасть врасплох, теперь об этом нельзя было и мечтать. Враг был начеку, хорошо подготовился, его войско было закалено во многих победоносных битвах. Враг был небывало грозен и казался несокрушимым. На его, Штефанову землю, впервые вступила сила, способная — господарь видел это — его сломить.

Штефан мог, конечно, отступить в леса, как учил его когда-то славный Янош Хуньяди, как делал перед лицом сильнейшего противника его собственный отец, воевода Богдан. Уйти в кодры, чтобы из них непрестанно нападать на врага, уничтожать отряды, высылаемые его главными силами на добычу, за продовольствием и фуражом, постоянно тревожить вторгшегося захватчика, изматывая его и лишая мощи, пока не настанет время для того, чтобы нанести ему сокрушительный удар.

По целому ряду причин этот путь тоже мало подходил воеводе Штефану, по крайней мере в начале его нынешнего противоборства с султаном.

Доселе непобедимый, неизменно каравший за вторжение быстрым разгромом, как было уже с татарами и мунтянами, с мадьярами и с самими турками. Штефан был горд. Не встретить врага грудью, у самых границ, пустить его в сердце страны, может — к стенам самой столицы, где дом его и очаг, — для этого воеводе следовало крепко переломить себя, заставить себя смириться перед необходимостью, которая не виделась ему и в худших снах. И он не мог еще совладать с неукротимой гордостью, яростно отметавшей доводы здравого смысла, будничного благоразумия, которому приличествовало внимать, в представлении князя, разве что брашовскому бурграту. Не для смирения перед силой, пусть небывалой, пусть посланной самим роком, учили его искусству полководца великий Янош и отец Богдан, не для того он бился в тридцати сражениях и неизменно побеждал. А потому на каждый довод обыденного разума князь тут же находил противный, подсказанный мудрстью величия.

Штефан знал: в этом месте он встретит врага. Как повести дело дальше — это покажет уже бой. Сами турки говорят не напрасно: «А победа в руках аллаха!».

Князь легко поднялся, вдел ногу в стремя, подхваченное Владом, вскочил в седло. На груди, под простым воинским плащом, блеснули звенья легкой кольчуги, сверкнула на солнце драгоценная шейная цепь — алургида. Пустив коня шагом, воевода в глубоком раздумье стал спускаться в Белую долину с холма.

— А если он нас побьет? — спросил Штефан, хоть и вслух, но более самого себя, чем Русича.

— Прости, государь, опять на смелом слове, — приблизился снова Влад, — только на Москве у нас говорят: бог не выдаст — свинья не съест. Ведь войники-то твои возвратятся — и будет опять при тебе войско, как на прошлое крещение![72]

Войники вернутся! Не нарушат данной ему клятвы, не оставят отчизну в беде! Этому Штефан-воевода тоже верил незыблемо. И все-таки теперь, по здравом разумении, воевода не мог понять, почему он их тогда отпустил. В бессонные часы тех ночных раздумий, когда Штефан более старался привести в порядок обуревавшие его чувства, чем все спокойно взвесить и рассмотреть, в то утро, когда было принято небывалое решение, Штефан действовал в неудержимом, отметавшем все советы порыве великодушия, под властью редко пробуждавшейся в нем, но потому всегда неодолимой жалости. Да и зрелище целого народа, стоявшего перед ним на коленях, на всем огромном поле над Берхечем от холма до холма, могло потрясти, наверно, самые зачерствелые сердца. Перед боем же, здесь, поразмыслив и все продумав, заглянув поглубже в себя самого, воевода уверился: да, решение было здравым. Думай он о том же в спокойствии и без поспешности хоть целый год — не мог бы лучше решить.

И Берхеч, и Белая долина — не Высокий Мост. И обстоятельства нынче — иные, и войско у врага — не то, и поведение турок — разумнее: туркам всегда шли на пользу преподаваемые им уроки. О чем бы Штефан ни думал в те часы, в глубине сознания он уже понимал: с ходу султана не остановить, будь даже селяне-войники в час сражения при нем. Против великой силы нынешнего супостата нужно вести другую войну — лесную: малыми четами, тревожа и изматывая, выжигая землю на его пути, моря его голодом и жаждой. Такую войну его люди умеют вести отменно, хотя и от прямой схватки, если надо, не уклоняются. Пусть же уходят войники-крестьяне: главная сила войска, когда они вернутся, будет цела. Князь встретит врага на дороге к своей столице и, если так суждено, погибнет непобежденный, в бою. Это, может быть, решение воина, а не государя: Штефан сознавал, что в те трудные часы колебаний и внутренней борьбы воин в нем победил государственного мужа. Но разве господарь Штефан не воин более, чем князь?

Малую, лесную войну с османами двадцать лет назад, правда, вел и Цепеш, воевода мунтянский, и проиграл. Цепеш, может быть, одолел бы в ней, не случись измены; бояре предали князя Влада, предадут и его. Ведь они на Молдове сильны и могут сделать много зла, ибо неразумны, горды и алчны. Так пусть же, если он падет, падут и они в этой первой битве, ибо бояр он не отпускал от войска, да и они о том не просили. Знали, правда, что и сами могут уйти, если захотят спастись.

Нет, не напрасно назначил он крестьянам место сбора на старом бешляге возле Ясс. Знал, что будет биться без них и что, на случай победы султана, место сбора должно быть подальше, чтобы новое войско успело устроиться, подготовиться к боям. Надо было назначить бешляг ближе к спасительным горам, к мадьярской подмоге. Если сам князь падет — найдется у того войска новый вождь. Может — зять Шендря, если останется жив, боярин с головой государя и десницей рыцаря, может — рубака Юга, умеющий и золото княжьей казны считать, и саблей трудиться в сече. А может, если падут высокородные соратники его и друзья, — вот этот апрод, разумный и верный, быстрый в соображении, учении и делах. Ведь года не прошло, как ступил он в Монкастро на берег, с веницейской галеры сбежав, а уже и говорит на языке земли этой, будто на ней родился, и принят товарищами по службе, как свой, и князь без него порой, словно без рук, как пошлет Влада с делом в цинуты или за рубеж, к брашовянам или к самому Матьяшу. Ведь было уже: пришел на Молдову, как этот москвитин, литвин храбрый Юга, и земле этой великие службы сослужил, крепости и города воздвиг, татар из южных степей прогнал. И сам господарем стал. И много, может, сделал бы еще добра, кабы не изменники-бояре, не сразивший князя Югу кинжал или яд.

Радостные возгласы встретили воеводу, когда он подъехал к лагерю. Штефан спешился и прошел вдоль укреплений, строящихся под надзором Шендри и других ближних бояр. Воины, побросав заступы и лопаты, приветствовали господаря. Здесь истово трудились тысячи куртян малого, личного войска Штефана, витязи из наемных и боярских чет, те воины-землепашцы, которые остались, ибо были спокойны за семьи, — татары не могли добраться до их селений за лесными чащами, в зеленой крепости большого Тигечского кодра, в горах. В одном месте еще углубляли полукружье рва. В другом — уплотняли позади него вал, насыпанный из вынутой земли, закрепляли в насыпи стоймя, в три ряда заостренные бревна частокола. Подальше — укрывали построенный таким образом выл и тын срезанными в лесу охапками колючего кустарника. Под наблюдением Иоганна Германна, начальника княжьего наряда и брата белгородского пыркэлаба, потные немцы-пушкари в расстегнутых кожаных колетах вкатывали в особо проделанные в бревенчатой стене амбразуры десять орудий — тех самых, которые так хорошо послужили молдавскому войску в его первой большой битве с армией осман.

Тут собрались, пожалуй, кроме самих молдаван, люди всех племен, населявших этот край, сражавшихся за него и прежде. В отрядах, присланных городами, были итальянцы — генуэзцы, флорентийцы; были в них семиградские немцы, мадьяры и сасы, болгары и поляки, но в особо большом числе — армяне. Были русские люди, литвины, жители подвластной Польской короне Червонной Руси, славянских сел Прикарпатья. Были татары из липкан — давно поселившихся в северной части земель между Днестром и Прутом выходцев из орды, молившихся еще аллаху и его пророку, но верно служивших почти столетье в конных стягах молдавских господарей. Были во множестве лютые в сече, длинноусые воины с порогов и островов великой реки Днепр, на татарский манер называвшие себя казаками[73] и говорившие на том же языке, на котором изъяснялись их братья из Подолья и галицких земель. Были люди странного племени, живущего по берегам Прута, одевающегося, как молдаване, православной греческой веры, но говорящего по-турецки, как истинные потомки Османа, а потому — люто ненавидимые настоящими турками, уверенными в том, что это — изменники ислама и вероотступники.

«Эти тоже не привыкли быть битыми, — подумал Штефан, озирая оставшихся с ним бойцов. — Эти тоже не привыкли показывать спину врагу.»

Внутри земляной крепости, в нескольких саженях от вала и рва воины устраивали вторую стену, на которую должен был натолкнуться прорвавшийся враг. Это были возы небольшого обоза княжьего войска. Тяжелые, крепко сбитые из дубовых и буковых досок фуры ставили сплошным рядом, скрепляли вместе. Поверх этого грозного вагенбурга, как и поверх частокола, наваливали цепкие ветви колючих лесных растений, забивали ими пространство между колесами. Тут работали, связывая толстыми цепями возы, богемские гуситы, чьи отцы и деды искусно и храбро бились в боевых гуляй-городах во время долгих войн за веру, которые вели на родине против немецких рыцарей и своих господ-католиков, во имя правды, провозглашенной магистром Яном Гусом.

Штефан сумрачно осматривал простые укрепления на избранном им для боя месте. Враг слишком силен, на победу, подобную предыдущей, надеяться нельзя. На что же тогда, если ему не суждено пасть в бою, если судьба не снимет с него вражьей саблей или пулей бремени государя и воеводы? У него останутся крепости — Нямц и Четатя Албэ, Сучава и Хотин, надежные гнезда, снабженные припасами, способные выстоять и против Мухаммеда. В них Штефан мог бы, наверно, отсидеться, дождаться помощи из Мадьярщины. Но нет, это тоже не для него, он не крот, прячущийся в норе, ныряющий из одной подземной каморы в другую в надежде, что охотник уйдет и оставит ему жизнь. «Только слабые прячутся за камень стен», — вспомнились слова, которые любил повторять его давнишний приятель и пленник Эминек, ныне Эмин-бей, владетельный князь в орде. Воевода Земли Молдавской не даст загнать себя за такие стены. И когда непрошенные гости займутся осадой созданных им каменных убежищ, сам Штефан, оставаясь на воле, сумеет измыслить способ избавить свою землю от врага.

Чем держатся во все времена народы, что дает им силу сохранить себя вопреки любой беде, выжить и выстоять в лихолетьях неласковых веков? В чем находит опору их дух? В наследии. Это песни, предания, рассказы старцев о том, что было, это память поколений. Наследие же вырастает из деяний. Кто же совершит ныне деяния, которым суждено найти место в народной памяти? Кто, как не господарь Штефан и воины, которые ему верны?

5

За спиной воинов ислама дымно горел укрепленный бревенчатый лагерь, устроенный неразумным и упрямым беем Штефаном возле большого придунайского селения Облучицы, давно превращенного в пепел. Великая армия султана Мухаммеда, вступив на землю маленького княжества Молдавского, уверенно начала продвигаться по дороге к его столице. Впереди гарцевали белюки спахиев и акинджи. За ними следовали стройные колонны янычарской пехоты, закованные в стальные латы тяжеловооруженные всадники — бешлии. Дальше сплошным золотым пятном выделялась свита, в середине которой ехал завоеватель Константинополя, великий падишах.

Мухаммед Фатих, не прерывая беседы, которую он вел как раз с союзником и вассалом — князем Бассарабом, господарем Мунтении, с легкой насмешкой покосился в сторону невысокого пригорка, мимо которого как раз следовала его свита. На этом месте белела небольшая, наскоро раскинутая палатка, возле которой ждали три оседланных коня. Внутри, под охраной двух черных рабов, трудился, занося свои наблюдения в дневник, его придворный летописец, ученый забавник, секретарь и казначей Анджолелло.

Раскрыв на походном столике тетрадь в толстом кожаном переплете, окованном серебром, мессер Джованни в раздумии смотрел на проходившее мимо прославленное войско. Начало похода не сулило ничего хорошего суеверному итальянцу.

Мессер Джованни перевернул несколько страниц дневника, возвращаясь к тому, что писал несколько дней назад. «Его величество выступил в поход в конце марта, со всем двором… — прочитал он первые строки, выведенные его витиеватым, но четким почерком каллиграфа. Прошли Варну, замок, расположенный у самого берега Черного моря. В этом месте, как рассказывают, пал венгерский король, перед тем как Иоанн Белый рыцарь,[74] отец короля Матвея, стал королем. До сих пор виднеются там следы окопов, где оборонялись и где были устроены укрепления лагеря. Видны также большие груды собранных костей, возвышающихся наподобие курганов…

Далее, по берегу моря, — напоминали ровные строчки, — шли с трудом и большими лишениями: на десять дней пути там нет ни сел, ни жилищ, до самого Дуная не видно следа человека. Места здесь дики и нет совсем питьевой воды, в которой мы терпели большой недостаток, так что в течение нескольких дней у нас не было другой воды, кроме морской… По этой причине мы выкапывали ямы в песке близ морского берега и так добывали чем напиться, ибо другой воды нельзя было найти…»

А ведь эти места не всегда были пустыней, — подумал мессер Джованни. — Эти края у моря когда-то были заселены. В безводную пустыню их превратили люди, отцы и деды вот этих воинов, идущих теперь дальше, чтобы смерчем нашествия иссушить другие равнины и холмы.

«Дальше, в пустынной этой местности Абросит,[75] произошло нападение великого множество большой саранчи переменчивого цвета, от серого до красного; тучи ее закрыли солнце; спустившись же на землю, она съела все сухари, хранившиеся в мешках под палатками, так что не осталось ни одного. И не могли выносить ее вида кони, что приходилось держать их в торбах, натянутых на морды до самых ушей. Поэтому днем воины скрывались от саранчи в палатках, а шли — по ночам».

Эта первая сеча, с саранчовыми полчищами, не принесла османам победы, — подумал мессер Джованни. Еще одна плохая примета в деле, затеянном его повелителем.

Желал ли он, впрочем, победы султану Мухаммеду? Честно говоря, мессер Джованни не смог бы ответить на этот вопрос. Взятый в плен восемь лет тому назад, восемнадцатилетним секретарем при командующем венецианскими наемными полками, сын писателя из Виченцы Марко Анджолелло не мог пожаловаться на судьбу. Он оставался христианином, несмотря на уговоры и посулы, и все-таки стал доверенным, обласканным приближенным двух величайших властителей исламского мира, вначале — сына, затем — отца. А ведь согласие перейти в их веру открывало перед ним неслыханные возможности, дорогу к небывалой власти и богатству, — не меньшие, чем перед нынешним великим визирем Махмудом, в прежние времена — сербом Душаном. Он был рабом, ученым рабом; но в этой огромной державе все рабы султана, и великий визирь — тоже. Он был отчасти и скоморохом падишаха; но и наперсником, и щедро одариваемым другом, к чьим советам прислушивался могущественнейший из властителей на трех континентах. Он каждый день совершал рискованнейшую прогулку по самому лезвию дамасского ятагана — каждый миг, сказав что-нибудь невпопад или просто оказавшись не вовремя на глазах, мессер Джованни мог спознаться с шелковым шнурком или кривым ножом придворного палача Кара-Али. Но такое же могло случиться и с бывшим сербом Махмудом, и с каждым из сыновей султана, и с любым подданным огромной империи. Он жил среди опасностей, участвуя во всех походах своих хозяев, но с каждым днем, благодаря их дарам и своему влиянию при дворе, его богатство, доверенное надежной банкирской конторе на Большом канале в Венеции, росло и множилось. Мессер Джованни был не вправе жаловаться на судьбу.

Хотел ли все-таки хитроумный Анджолелло победы султана над христианами? В походе на бея Штефана это было особенно трудно решить. Душа мессера Джованни всегда отзывалась болью, когда турки одолевали христиан и совершали над ними свои жестокости; но ведь они воевали и с мусульманами — иранцами, сирийцами, египтянами — и вели в тех случаях себя не лучше. Чем люди бея Штефана заслужили другую участь — эти дикие и свирепые, непокорные и обуянные гордыней ак-ифляки? Смиренные и тихие патеры, время от времени присылаемые верному сыну церкви всеведущей римской курией, не раз внушали ученому секретарю султана, что жители Молдавии и русских земель в глазах истинного католика, пожалуй, хуже турок, ибо греческая вера суть богомерзкая ересь и более опасна, чем само магометанство. Но с высокого места, на которое он попал, умный Анджолелло видел гораздо дальше, чем глубокомудрые прелаты с холмов Ватикана, и понимал, что полки султана, если пройдут без сопротивления землю бея Штефана, окажутся перед верными Риму Польшей и Венгрией, ударят без помех по северному крылу раздираемого враждой строя католических держав.

Анджолелло перевернул страницу будущей летописи нового похода. Добравшись до Дуная, многие воины, особенно пешие, набрасывались на воду и умирали. «Вода у них пошла к сердцу, — записал он в тот день, — а саранча полетела дальше к Польше, и потом говорили, что она добралась и до немецкой земли.» Три дня стояли на Дунае; отдыхали, мастерили плоты, наводили плавучий мост, грузили обозы и наряд на суда, пригнанные из Силистрии и Видина. Большой отряд янычар и бешлиев под начальством Иса-бека первым перешел через реку и укрепился за ней, обеспечивая переправу. Падишах с частью спахиев и личным янычарским алаем ступил на левый берег последним.

И вот они в Земле Молдавской, стране бея Штефана.

В те две недели, сколько продолжалась переправа, султан Мухаммед ждал от бея Штефана послов с изъявлением покорности — послы не явились. Прибегали, правда, вместо них неведомые бояре, привозили письма, тайно советовались с визирем, с мунтянским беем Басарабом, с другими молдавскими боярами, покинувшими свой край, принявшими ислам и служащими Порте — в войске султана было до дюжины таких, до сих пор не утративших связей с родичами и друзьями за Дунаем. Султан думал, что вступит в богатые места с тучными нивами и стадами, с амбарами, полными припасов. Но Молдова встретила их пустотой. Были давно скошены не только пшеница да рожь — даже камыши в болотах. От городов и сел остались одни пожарища. Травы вытоптаны и сожжены, всюду чернели выгоревшие луга, над которыми гуляли ветры сухого и знойного лета. В тетради Анджолелло появляются тревожные записи. «И поднималась повсюду угольная пыль, — читал он теперь, — так, что заполняла небо, словно дымом, и каждый раз, добираясь до привала, мы становились черны лицом, и так же чернели наши одежды сверху донизу. И даже кони страдали из-за пыли, которая попадала им в ноздри. И потому султан ни разу не слезал с коня, и дозорные отряды не ломали рядов, пока лагерь не был устроен и охрана не обеспечена со всех сторон.»

А люди с пути великой армии султана ушли в леса. Жителей нигде не было видно; только вдали, на опушках кодр, время от времени мелькали всадники в мохнатых коричневых бурках, в высоких кушмах из такой же ткани или из овечьего меха. Пустив несколько стрел, если вблизи показывался турецкий разъезд, воины бея Штефана исчезали в чаще. Да исчезали без следа чересчур далеко от своих забравшиеся конные дозоры осман. Да по утрам находили трупы задремавших на посту часовых или отважившихся выйти ночью из лагеря аскеров. Впрочем, такие случаи были редки; султан строго приказал своим разъездам не отрываться от главных сил; по ночам Мухаммед, вспомнив молодость, в простом платье, стараясь оставаться неузнанным, проверял стражу. Султан хорошо помнил внезапное нападение князя Цепеша на его стан и поклялся не допустить подобного в этом походе.

Анджолелло засмотрелся на проходившие мимо полки лучшей, самой закаленной, самой покорной воле своих военачальников армии в мире. Шли, молодецки гарцуя на великолепных конях, бешлии, знаменитые воины, стоившие в бою каждый пятерых, как говорило о том их название, но и жалование получавшие от султана против других бойцов пятикратное. Шли вооруженные копьями и луками пешие джамлии. Люди и кони, несмотря на жару и постигшие их лишения, двигались бодро; всадники глядели гордо, их взоры горели отвагой и уверенностью в победе. Многоконные упряжки волокли громадные осадные пушки — предусмотрительный падишах захватил с собой достаточно этих огневых чудищ, чтобы сокрушить крепости бея Штефана. Между колоннами и рядами без устали сновали с бурдюками и кружками юркие водоносы-сакаджи, без помех заполнявшие теперь кожаные мешки и большие бочки, следовавшие с войском на возах, холодной влагой чужой земли; из-под холмов Земли Молдавской било множество источников, и если бей Штефан мог отдать приказание отравить колодцы, родники и ключи оставались чистыми, как повелось с тех пор, как аллах сотворил этот мир. Шли, оберегая возы с палатками и прочим лагерным добром, квартирьеры-мусселимы, хозяева стана на привалах и ночевках.

На раскрытые страницы дневника пала горстка черного праха; это ветер принес пепел тех самых сожженных полей, о которых писал ранее итальянец. Мессер Джованни вздохнул и принялся торопливо вносить в тетрадь новые записи, макая кончик тростникового калама в чернильницу, которую держал перед ним один из его чернокожих телохранителей. Кончив писать, мессер Джованни велел обоим маврам свернуть палатку и вместе с ними поскакал догонять далеко ушедший вперед двор султана.

6

Султан беседовал с беем кара-ифляков милостиво и приветливо. Султан улыбался и шутил. С достоинством ехавший рядом с повелителем, не склонный к грубой, но искусный в тонкой лести господарь Басараб, как ни был хитер и опытен в интригах и делах политики и как ни изверился в людях, позволил себе поддаться обаянию, исходившему от царственного сераскера. Еще накануне выхода войск из Адрианополя Мухаммеда терзала болезнь. В походе же проклятая хворь отступила, словно сам аллах одобрил решение своей тени на земле — падишаха Блистательной Порты — и с благословением послал ему исцеление. Или то благотворно подействовало когда-то привычное, мерное покачивание в золотом седле, милое сердцу воителя стройное шествие алаев, рев верблюдов и ржание коней, скрип колес под тяжестью сверкающих на солнце грозных орудий — музыка и краски, которые являют взору только армии, рвущиеся в бой под началом победоносных полководцев. Какой ни была тому причина, ставшие привычными страдания не возвращались к султану весь месяц, прошедший с тех пор, как он выступил в поход. Только изредка смутная боль напоминала о том, что полное выздоровление еще не наступило. Но султан верил: исцеление ему дарует победа.

— Твои люди приносят добрые вести, мой бей, — сказал он Лайоте. — У Штефана, по их сведениям, осталась половина войска.

— Менее половины, о Порог справедливости,[76] — с улыбкой склонился воевода мунтян. — Из сорока тысяч, сколько он привел под Облучицу, ушли двадцать пять. Ушло и не вернется — уж я-то знаю этих разбойников. И еще, в канун боя, его лагерь покинут по меньшей мере пять тысяч. Останется не более десяти.

— Где же он теперь, этот дерзкий бей, так не дорожащий своей головой?

— В двух переходах отсюда, великий падишах, — уточнил Лайота. — Строит вал, укрепляется. — Воевода достал из-за пазухи небольшой, свернутый в трубку клочок пергамента. — Вот чертеж лагеря, который он устраивает.

— Твои люди, вижу, мой бей, служат усердно.

— Скажи лучше — твои люди, великий царь, — снова склонился черный ликом Лайота, в знак уважения поглаживая на турецкий манер бороду цвета вороньего крыла. — Истинное величие всюду находит верных, готовых за него на смерть. Прикажешь показать, что они тут начертили?

— Не надо, — султан чуть шевельнул рукой, державшей поводья, усыпанные любимыми им рубинами. — Покажешь после Сулейману-паше, он у нас лучше всех разбирается в воинских делах ак-ифляков. Не так ли, паша?

Ехавший за Мухаммедом Сулейман Гадымб невозмутимо поклонился. Султан намекнул на разгром, учиненный молдавским войском над армией паши не так давно и не так далеко отсюда. Гадымб не принял намека и насмешки; он не мог в тот бедственный зимний день удержать изменившее ему счастье.

— Слушаюсь и повинуюсь, о защитник истины, — поклонился Лайота, пряча чертежи. — Таких людей, до гроба преданных твоему величеству, мой повелитель, в Молдавской Земле не так много, как в моей. Но они могущественны и богаты и верят в твою звезду.

— Почему же они не схватят бея Штефана и не приведут его к нам на аркане? — с чуть приметной усмешкой спросил султан.

— Коты не смеют охотиться, когда сам лев выходит на добычу, — с улыбкой ответил князь Басараб.

Пустив вскачь своего аргамака, Мухаммед въехал на холм у дороги и остановился, любуясь проходящими полками. Блестящая свита мгновенно последовала за ним. Хитрый бес Лайота сказал правду. Как ни мала земля Штефана, этот бей ак-ифляков — не мышь, и охота на него — не занятие для жиреющих котов из числа вельможного молдавского боярства. Это дело для льва ислама. И не годится для такой цели тот аркан, который способны свить эти мелкие хищники.

Мимо падишаха, позванивая серебряными колокольцами, величаво проплыли три белых верблюда, ведомые в поводу святейшими в империи дервишами, с поклажей, укутанной расшитыми золотом покрывалами. На первом в особом, усыпанном алмазами ларце везли зеленое, сшитое из старинной иранской ткани дарак, священное знамя пророка; его развернут по его приказу лишь в тот час, когда аскеры истинной веры вступят в первый большой бой. На втором из этих благородных животных в другом драгоценном ларце следовала священнейшая во всех владениях Порты древняя книга — коран султана Османа.[77] На третьем верблюде в вьючном сундуке из ароматного сандалового дерева хранились боевые доспехи падишаха и еще один богато изукрашенный ларец, серебряный, в котором возлежал на шелковой подушке лале — большой ошейник из чистого золота, усыпанный драгоценными камнями и снабженный длинной цепью, тоже золотой. Этот ошейник предназначался для той венценосной дичи, на которую теперь охотился султан Мухаммед. На этой драгоценной, но крепкой цепи его аскеры приведут плененного бея Штефана в Стамбул. Сделай только так всемилостивый вышний, чтобы молдаванин принял бой! Не допусти лишь всевышний, чтобы упрямый господарь ак-ифляков не сбежал без сопротивления в Венгрию, Польшу, а то и куда подальше!

Впрочем, это тоже нельзя исключить — Штефан может еще одуматься, покориться, поцеловать своему законному повелителю Мухаммеду золотую туфлю. Такое для местного князька — не позор, но великая честь. Тогда Мухаммед его простит, милостиво примет под свою руку, сделает одним из славнейших беев своего царства. И дозволит бею Штефану с его косматым воинством вместе с армией осман двинуться дальше на Страны тьмы,[78] на окончательное завоевание мира.

Приближаясь к месту, где остановил своего коня падишах, воины старались шагать бодро, глядели весело. Шли с лопатами, но и с саблями у пояса искусные саинджи — мастера строить мосты и укрепления, сколачивать из бревен и досок осадные башни и метательные машины, устраивать подкопы под вражеские крепости. Ехали на добрых конях тимарлы-спахии — владельцы дарованных султаном имений — тимаров изеаметов, каждый во главе нескольких джебели — верховых латников-рабов, число которых зависело от годового дохода хозяев. Шли нестройные ватаги лютых в бою с неверными, фанатичных дервишей-воинов, бросавшихся на врага в одних рубахах, расстегнутых на груди, с ятаганами и кинжалами. Султан мог гордиться своим несокрушимым войском. Многих бойцов за веру — муджахидов — он знал по прошлым боевым делам и с милостивой усмешкой приподнимал холеную руку в знак приветствия и памяти, когда они проходили мимо. У многих на чалмах горели на солнце большие челенки — литые золотые знаки, полученные за храбрость, за подвиги, совершенные в былых сражениях.

Но вот взор султана помрачнел. После боевого алая молодых янычар началось шествие царского двора. Ехали нескончаемым потоком придворные ич-аглары — «внутренние аги» сераля, балдаджи — охранники сераля с алебардами — балта — на плечах, мутасаррыфы — начальники уездов-санджаков; ехали привратники его дворцов — капуджи, различные кетхуда — помощники его сановников, слуги великого визиря, начальника над припасами двора — килер-джибаши, начальника особых покоев — хассодабаши. Со своими слугами при войске следовал главный конюший — мирахурбаши, сокольничьи — шахинджибаши, И чашники — чашнигиры — все сто человек, во главе со своим чашниграбаши. И чокадар — хранитель кафтанов падишаха — со всеми помощниками и рабами, и искемле-ага, подставлявший ему скамеечку, когда султан садился в седло; теперь он гордо ехал во главе целой своры нахлебников — Мухаммед в походе не пользовался его услугами, воины должны были видеть каждый день, как легко еще вскакивает на коня их повелитель. Ехали также другие сановные, чиновные лица, их писцы и секретари, рабы и слуги, приятели и друзья, и не было им числа.

Султан все больше досадовал на себя. Откуда взялось такое великое скопище дармоедов? В Стамбуле, среди бесчисленных покоев и флигелей, беседок и киосков, конюшен и служб сераля эта челядь не была так заметна. Теперь он впервые увидел, как она разрослась. И ведь этот люд сидел на жаловании из его казны, обжирался и развратничал, злословил и жирел за счет падишаха, его войска, каждый стоил ему, наверно, целой осадной пушки. Разве было их столько, когда он брал Константинополь, громил войска и крепости Венеции и Генуи, сражался со спесивым шахом Узуном? Не напрасно, верно, старые османы, соратники его великого отца, набравшись смелости, признавались ему, как тревожит их невиданное вздутие этого ненасытного брюха державы — праздного, погрязающего в интригах и лихоимстве двора, растущее могущество в нем христиан — сегодняшних, но особенно — вчерашних, ренегатов; однажды предавший непременно изменит опять, напоминали они. К чему такой огромный двор — разор для казны, средоточие человеческой алчности и злокозненности? Неужто вместе со своими славными завоеваниями Мухаммед Фатих оставит наследникам и это скверное бремя?

Мухаммед со злостью хлестнул коня и поскакал на свое законное место — к передовым алаям спахиев и янычар. Там его нагнал мчавшийся во весь опор великий визирь Махмуд.

— О Обитель благоденствия,[79] — проговорил он, — дозволь припасть к твоему священному стремени!

— Говори, почтеннейший, — недовольно бросил султан.

— Посол хана просит допустить его к твоим стопам, великий царь.

— К чему? — спросил Мухаммед. — Разве мало ему беседы с главой нашего дивана?[80] Что хочет сообщить нам татарин?

— Хан и бей, о великий, просят дозволения оставить землю ак-ифляков.

— Понимаю, — с усмешкой кивнул султан. — Крымские шакалы награбили столько добра, сколько могут унести и угнать, им незачем более там оставаться. Велик ли ясырь орды?

— Наши аги и беки, что посланы тобой в их чамбулы, о повелитель, докладывают, что ясырь невелик, не в пример прежнему. Городов татары не брали, села пусты. Но посол бьет челом: третья часть ясыря и всего, что взято у людей Штефана, по докончанию прошлого года, будет отдана твоему священному величеству.

— Лев не отнимает добычи у кота, — по-своему повернул Мухаммед недавние шутливые слова Басараба-воеводы. — Пусть напишут фирман: дозволяю и повелеваю быстрым как ветер татарам… Что скажешь, мой бей, — повернулся он к мунтянину, — как нам с ним поступить?

— Орда сделала свое дело, Штефан теперь почти без войска, великий царь, — отвечал Лайота, тоже надеявшийся на долю во всем, что будет впредь награблено на Молдове. — Пусть уходят. Твое великое войско, о счастливый царь, справится с Штефаном без них.

— Дозволяем им и повелеваем, — продолжил султан, — возвращаться к своим юртам и домам. Посылаем им свое благоволение. Во славу аллаха единого и вечного… Ты знаешь, впрочем, что там еще нужно написать, мой Махмуд. К нашей же особе посла допускать незачем, не время для того.

— Слушаюсь и повинуюсь, великий султан.

Низко, несмотря на тучность, кланяясь, держа ладонь у лба, великий визирь проворно удалился.

Поздним вечером, после двух партий в шахматы с Анджолелло, отходя ко сну в своем огромном шатре, более напоминающим златотканный дворец, Мухаммед довольно вспоминал события дня. Все шло, как ему виделось заранее. Бей Штефан встретил его, правда, не хлебом-солью, а пеплом и угольями, но верные Порте молдавские бояре через мунтянских лазутчиков доносили: скоро пойдут обильные, не разоренные коварным противником земли. Воины будут сытыми, поход — легким, лагерь здешнего князька они возьмут с налету, тогда уж пригодится и припасенный для этого Штефана лале. Все шло как нельзя лучше, аллах отогнал болезнь, обычная по вечерам боль еле теплилась где-то внизу живота и, наверно, скоро исчезнет совсем.

Мухаммед был доволен собой, доволен каждым ходом, избранным в этой партии с извечным врагом ислама — христианским миром. Ведь раздавались в диване и иные голоса. Было немало таких, особенно среди славнейших беков и пашей его войска, которые говорили: меч Порты должен ударить по старым, упорнейшим противницам ее — по Венеции и Генуе, да не по их колониям и островам, а в сердце этих торгашеских царств, по этим городам, проклятым аллахом. Надо-де повести войско на Рим, по суше и по морю, и притащить на цепи в Стамбул престарелого и хитрющего тамошнего первосвященника Пия. Короли-франки слабы и воюют все меж собой, а Рим — это власть над той половиной мира, которая не покорилась еще священному полумесяцу. И добычи там больше; об этом беки, конечно, не говорили вслух.

Султан не послушал таких советов, отмел такие доводы движением бровей. Советчикам не объяснил, почему, не приличествовало. Но сам понимал: двинь он войска прямо на Италию, Молдова и Польша с Литвой нависнут над Портой грозной опасностью с правого крыла. Бей Штефан не раз, проходя с мечом всю Мунтению, почти до самых турецких земель, показывал, что такая опасность — не шутка. Перед прямой угрозой опомнятся, наверно, и короли да князья Европы, османы могут встретить в ней могущественный союз. Куда умнее было выбрать путь через Молдову, чтобы, укрепившись в ней, упереть в жирные бока Мадьярщины и Польши острия его непобедимых полков.

Султан напряг слух; кто-то шел к его шатру. Нет, почудилось, проследовала, наверно, мимо ночная лагерная стража. Мухаммед натянул повыше невесомое, но теплое одеяло из лебяжьего пуха: становилось свежо.

Мысли падишаха потекли по прежнему руслу. Земля бея Штефана была ему просто нужна. Вначале, лет пятнадцать назад, Мухаммед смотрел на оба княжества у нижнего течения Дуная как на малые, легко одолимые помехи. Война с Цепешом, неудачи в этом походе заставили султана посмотреть на них совсем по-другому. Потом по миру распространилась слава Штефана, известия о его победах. А не так давно он разбил и его лучшего сераскера. Мухаммед, к тому времени окончательно овладевший положением в Мунтении, увидел тогда: Молдова на его пути — серьезное препятствие. Султан решил: Молдову он должен сокрушить. Не в порыве гнева пришла его решимость, гнев в себе он вовремя подавил. Это требовал ныне разум — разум государственного мужа. Но теперь, после покорения Крыма, Порте просто нельзя было без Молдовы, особенно ее приморской части, с южными крепостями Килией и Белгородом, с прилегающей степью. Ведь здесь должна была протянуться столь необходимая империи сухопутная дорога через Дикое поле к Перекопу и Бахчисараю. Владение Молдовой — надежной и покорной — должно было обеспечить империи выход к северным степям, к рубежам нового христианского исполина, быстро набиравшего силы на севере Европы, — Московии, способной стать в не столь далеком будущем могущественной и опасной.

Утвердившись в Диком поле и Крыму, империя Мухаммеда протянет руку единоверным ханствам, обкладывающим Московию с востока и юга, — Казанскому, Астраханскому. Блистательная Порта сумеет вдохнуть новую жизнь в эти осколки Чингисовой державы, придать им новые силы, указать новые цели. Соединившись, они сокрушат Московию и, усилившись ее богатствами, повернут окончательно на запад. На Польшу и Литву, на земли немцев, чехов, венгров, французов, испанцев. До самого Западного моря, где, говорят, кончается Земной круг.

Италия тогда упадет в могучую руку султана Мухаммеда, как падает переспелое яблоко. Сама.

И было еще одно обстоятельство, ставившее покорение земли бея Штефана в первый ряд обязанностей государя осман. Без южных крепостей этого малого княжества Блистательная порта не может зваться полной хозяйкой на Дунае-реке. А Дунай теперь — главный водный путь его нового царства в Европе. И удобный путь для торговли со странами на западе, пока они не попали еще в его полную власть.

Двадцать три года прошло с тех пор, как Мухаммед Фатих бросил свои алаи на штурм Константинополя. Другого выбора у султана в ту пору просто не было: великое наступление турок на земли Рума[81] остановилось перед гигантскими стенами этой твердыни. Проклятые стены отбрасывали приступ за приступом; Мухаммед хотел было уже отступить от великого города, прекратить осаду. Но в тот вечер в его шатер пришел старик Дауд-бек, соратник отца. «Назад более дороги нет, о царь! — сказал ему тогда мудрый старец. — Куда пойдет, не взяв этот город, со срамом в душе твой народ? К какой судьбе? Вперед, о царь мира, только вперед!» И он пошел вперед, и взял город-крепость последнего базилея Константина Палеолога, и сделал его своей столицей и оплотом, откуда не раз водил полки во все стороны света и приводил назад со славой и добычей.

Теперь наступал такой же час. Земля Молдавская, с позором разгромившая великую армию, легкомысленно доверенную им Гадымбу-паше, лежала перед ним непобежденная, бросая вызов пеплом сожженных полей. Империя турок в позапрошлую зиму споткнулась об эту убогую землю, и мир удивился, а враги возрадовались. Империя встала перед этой нежданной помехой, как тогда — перед старым Византом. Народ же, остановившись на пути, утрачивает порыв, ведущий его к победам. Народ, отвыкающий от побед, созревает для поражений; привыкнув же к поражениям — созревает для рабства, для гибели.

«Аллах велик, — подумал султан, засыпая. — Земля Молдавская, в конце концов, — не великий Константинополь, а бедный бей Штефан со своими пастухами — не император Палеолог. Войска осман, ведомые в бой самим Мухаммедом, одним щелчком сметут молдавского князька с его смешной крепостцой из щепы и глины. То-то задрожат, — мелькнула последняя мысль, — спесивые поляк и мадьярин, когда сам он, Завоеватель, появится у их границ! Мир увидит что он все тот же, что не справились с ним, волей аллаха, ни годы, ни злая болезнь».

7

Кодры все так же стояли стеной по обе стороны семиградского шляха. Но, чем ближе к столице, тем чаще и дальше отступали от него. Тем чаще встречались селения, десяток-полтора землянок и хат, охваченных крепким тыном для защиты, но теперь покинутых или выгоревших дотла, уходя и забирая все, что можно было, с собой, люди предавали оставшееся огню, чтобы враги не варили пилава[82] у их очагов. И все реже встречались обозы бегущих к крулю Матьяшу богачей и бояр, пока их совсем не стало на старой дороге к карпатским пасам.[83]

Наконец, появилась Сучава. Серые деревянные и саманные посады были тоже пусты; кое-где над ними поднимался дым — занимались пожары, которые никто не собирался тушить. Только белая, издали казавшаяся приземистой, могучая крепость поодаль от города, затворив ворота, жила и, не спуская гордо реявшего над дозорной башней знамени с головой зубра, в молчании ждала врага.

К крепости Войку Чербул и его спутники не свернули. Погнали коней дальше.

Все это время Войку присматривался к своему белгородскому знакомцу; ответственный за свой отряд, молодой витязь на всякий случай с удвоенным вниманием глядел по сторонам, когда дорога снова ныряла в лесные чащи. Для этого, впрочем, совсем не надо было иметь среди спутников человека с рождающим тревогу прозвищем князя лотров. В кодрах всегда хватало разбойников; теперь же, кроме них, в засаде могли затаиться мунтяне, татары, забредшая далеко от своих в чужую страну шайка турок-акинджи. Однажды, действительно, в густых кронах деревьев, нависших над дорогой, замелькали неясные тени, по бокам дороги, за кустами обозначилось подозрительное движение. Но скутельник Ион чуть заметно махнул рукой, и приведения в лису, готовые, казалось, вот-вот обрести плоть, мгновенно исчезли.

«Отныне для лотров мы — свои», — усмехнулся в душе Войку. Но вида, что понял происшедшее, не подал. Войку знал теперь: есть на свете разбойники опаснее и хуже, чем ехавший в их отряде всадник в ловко пригнанном, хотя и скромном платье, с открытым и смелым взглядом бывалого воина. И ни о чем не спрашивал того.

На привале после Сучавы скутельник сам подошел к Чербулу, прилегшему поодаль от товарищей, уселся рядом.

— Не надо меня опасаться, витязь, — сказал Ион. — Пока я с вами — ничего плохого никому не учиню. Да и вам со мной спокойнее; молодцы с тобой — хоть куда, только мало вас в дороге для такого времени.

— Спаси тебя бог, пан скутельник, — с добродушной усмешкой проронил Войку.

— Не скутельник я для тебя, сын Боура, — ответил ему улыбкой Ион. — И знаешь давно, кто я есть, его милость пан Тимуш не мог меня не узнать. Только не для злого дела оставил я и мои дружки нашу тихую поляну за Сороками. Воеводе нашему лютому поклониться хотим, милости у него просить будем.

Витязь знал, что сорочанин имел в виду. Штефан-воевода в дни мира с неутомимой лютостью истреблял в своей земле разбойников и воров. Вешал и сжигал на кострах, четвертовал и сажал на колья. Но в дни большой опасности преступная братия знала: князь простит их и примет под свое знамя. Они пополняли четы гынсар — первейших грабителей в войске, таких же, какими были акинджи у турок. Но возвращался мир, и вновь апроды и скутельники, капитаны и сотники князя Штефана начинали охотиться за лотрами, которые, конечно, принимались за прежнее ремесло.

— Идем, короче, туда, где все ныне разбойники, — добавил Ион. — Малая ватажка — к большой.

Войку прикусил губу, но возражать не стал. Все они, в сущности, спешили теперь к воеводе, чтобы защитить родную землю. И как еще тот посмотрит на Чербула самого! В глазах господаря, сам Войку преступник и вор — племянницу низкородный сотник увез в Семиградье, доверие государя своего обманул.

— Мне ни к чему ведать того, что ты сочтешь своей тайной, войник, — ответил Войку, срывая и кладя в рот травинку. — Знаю с доброй стороны, и того довольно.

— Я не напрасно вмешался в вашу ссору в тот день, в Четатя Албэ, — покачал головой князь лотров. — Твой отец, капитан Боур, спас меня однажды от злой беды. А ты весь в отца.

Войку улыбнулся. Кому не помогал в трудный час великодушный белгородский капитан! А ему до могучего воина Тудора, пожалуй, очень долго еще набирать силенки.

— В отца пошел, — продолжал Ион, — и все говорят, и сам вижу. Крепко бился ты в разных битвах, на Молдове и в Крыму, самим крулем Матьяшем, был слух, переведался.

— Вот оно как? — удивился витязь. — Что же ты еще обо мне знаешь?

— Многое, пане капитан, — усмехнулся гость из кодр, — многое, пане рыцарь. И то, как в Брашове твоя милость служила, нашего брата в Земле Бырсы гоняла. И то, как было у тебя дело с самим зверем Цепешем. Слухи ведь по земле плывут, низом; малые людишки-то первыми обо всем и узнают.

— В Земле Молдавской я не капитан и не рыцарь, здесь я простой сотник, и то, наверно, бывший, — заметил Войку. — Коли не простит мне государь-воевода мою вину.

— Какая же то вина — красну девицу умыкнуть, женою своею сделать! На Молдове такое от века не считается грехом.

Лесной атаман, как много о нем ни знал, коснулся запретного. Войку сел в траве, нахмурился.

— Не гневись, витязь, не гневись, — поднял руку Ион. Пану Тудору я ровесник, да и родом почти вам свойственник, раскрою тайну: из соседнего с вами села. Отцы-деды наши вместе и на охоту ходили, и на войну. С паном Тудором и татар за Днестром воевали, и с ватагой на фелюгах к берегам Крыма плавали, генуэзцев в их замках щипали. Только развела нас с ним в разные стороны судьба. Для него, слава богу, — мать, для меня — злая мачеха.

Войку начал припоминать. Еще раньше, года за четыре до Высокого Моста, он видел этого человека — тот тихо беседовал о чем-то с его отцом, капитаном Тудором, возле их дома. В полутьме юный Войку не сумел как следует его разглядеть, но теперь уверился — это был тот самый рослый воин. Вспомнились разговоры с отцом — капитан рассказал ему как-то о товарище молодых лет, жителе соседнего села, пропавшим без вести, еще когда сам Боур по чужим краям кочевал, иноземным королям и герцогам служил. Морлак — вот как звали, вспомнил Чербул, того отцовского товарища.

Причиной всех несчастий Морлака был могущественный и алчный великобоярский род, владения которого соседствовали с угодьями его села — панские маетки заглатывали земли крестьян, год за годом, неотступно и неотвратимо, как удав — кролика. Боярин — глава того рода — убил отца Морлака, тогда еще молодого войника, забрал к себе и сделал своей наложницей сестру, прогнал мать с остальными детьми, еще малыми, с семейного надела. Это было в годы княжения братоубийцы Петра Арона; суд господаря одобрил боярский произвол. Морлака, когда это случилось, дома не было, старший сын беспечно гулял в фелюге вдоль турецких берегов с ватажкой лихих добытчиков. Вернувшись в родные места, Морлак убил боярина и исчез. Время от времени потом объявлялся в Четатя Албэ, по слухам — стал атаманом многочисленной разбойничьей шайки, обретавшейся в кодрах, где-то между Штефанештами и Сороками. Простые люди о нем плохого не говорили, простых он не трогал. Бояре, купцы и паны ненавидели.

Войку мог верить этому человеку. Перед ним, конечно, был лотр, да не обычный, какие у Штефана-воеводы висели на всех дорогах, и князем над этими грабителями его, верно, называли не напрасно. Кто мог знать, как ожесточила его злая судьба, какими делами мстил людям мнимый скутельник за учиненную над ним неправду, сколько вместе со злыми душами загубил невинных? Простых людей князь лотров не обижал; но на то он и был князь, да и что у убогого возьмешь, к чему на него нападать? Разные чувства теснились в душе верного сотника господаря Штефана, великого истребителя лотров. Однако, что ни говори, этот человек был товарищем его отца, он выручил как-то самого Войку в опасной передряге. А общая опасность, нависшая ныне над всем народом Земли Молдавской, роднила сегодня их всех.

— Баде Морлак! — проговорил Войку, вставая. — Я раз, что встретил тебя.

Князь лотров, поднявшись на ноги, по праву старшего обнял сотника. Видевший это Михай Тимуш ничем не выказал удивления; старый боярин неизменно верил своему молодому земляку.

Отряд продолжал путь. Уже спешили над ними на юг оповещенные своими о грядущих пирах огромные, тяжелые вороны, и стаи их все чаще бросали на старый шлях зловещие тени. Уже доносили буйные и жаркие ветры лета до торопящихся к битве воинов зловещие хлопья сажи и пепла с бушевавших где-то пожаров. И не встречалось теперь человеческого жилья или поля, не тронутого огнем; только церкви еще стояли кое-где над пепелищами, нахохлившись под серыми кушмами своих высоких крыш.

Услышав отдаленный свист, Морлак предостерегающе поднял руку. Отряд придержал коней; въехав шагом на небольшую поляну, воины увидели двоих мертвецов, сцепившихся в последней схватке, да так и застывших навек, — молдаванина и татарина. Пальцы войника, в спине которого торчал кривой нож, сомкнулись на горле задушенного им в последнем усилии ордынца. Вокруг обоих валялось разбросанное оружие — два колчана, копья, сабли, щиты.

— Надо бы похоронить, — молвил боярин Тимуш.

— Погоди, твоя милость, — остановил его Морлак.

Проехав еще несколько шагов, все увидели вторую поляну, побольше, заваленную мертвыми телами, большей частью — татарскими. Бой, видимо, случился недавно; с раскиданных как попало трупов, тяжко хлопая крыльями, с недовольным криком взлетело несколько воронов и расселось на ближайших деревьях, ожидая, когда живые уйдут.

Хоронить столько павших Войку и его люди уже не могли; надо было торопиться. Молодой сотник дал знак продолжать путь.

— Собрать хотя бы оружие, пане капитан, — напомнил хозяйственный Переш. — В войске оно многим пригодится.

— Есть кому этим заняться, парень, — усмехнулся Морлак. — Наше дело — поторапливаться.

Войку давно был уверен: за его отрядом, впереди, а может, и по бокам, по тайным лесным тропам следуют ловкие, легкие на ногу и храбрые подданные Князя лотров. Они подберут оружие павших и все, что осталось при них мало-мальски ценного, а погребение справят звери и птицы, дожди и снега.

Шлях был узким, ехали больше парами, с теми, с кем лучше сошлись по прежнему времени или в нынешнем подорожье: Войку — с Фанци, Тимуш — с Ренцо деи Сальвиатти, Клаус — с Перешем. Секей Варош лучше всех пришелся по душе Жолде, давнему жителю Семиградья, сыну боярина из малых, служившего когда-то покойному государю Петру и сложившего голову в бою с людьми Штефана-воеводы. Замыкающим ехал Морлак; на попасах — общительный и учтивый, мнимый скутельник во время переходов держался особняком, прислушиваясь, наверно, к тайным вестям, посылаемым его невидимыми соратниками, присматриваясь к условным, незаметным для прочих знакам, оставляемым незримой передовой стражей.

— Много дивного, — говорил Клаус, невольно понижая голос, — в наших землях рассказывают об этих турках благочестивые странники, ходившие в Святую землю. Будто все они — колдуны и волшебники, простые мечи и сабли-де их не берут. Разрубишь такого нехрится хоть пополам, а он тут же опять срастается и машет саблей, как ни в чем не бывало.

— Враки, — отмахивался Переш. — И от сабли мрут, как все люди, и от пули, и стрела их достает, как всех. Из твоего самопала и пятерых бесермен уложить можно за раз.

— А еще, — продолжал немец, поправляя на плече тяжелую аркебузу и стараясь говорить еще тише, — проклятые турки, как рассказывают у нас святые пилигримы, умеют переноситься невидимками за тысячи миль и подслушивать, что добрые христиане замышляют такого, чтобы от них защититься.

— Это уж вовсе богомерзкое вранье! — возмутился Переш. — Сдается мне, друг Клаус, что эти ваши святые, а по-моему — бесерменские лазутчики, турецкое золото отрабатывают и нарочно воду мутят, чтобы христиан во всех странах устрашить, отбить у нас охоту обороняться. Точно так сеют нынче злые слухи торговые греческие гости, идущие из Цареграда.

— Ни за что не поверю! — выпучил глаза честный воин из Нюрнберга. — Какая им в этом корысть? Большой ведь турок грекам — наипервейший враг!

— Это когда было! Теперь греки, которые в Цареграде живут, только и знают, что лизать новому хозяину сапоги. Ты лучше послушай, что видели и слышали мы с паном капитаном Чербулом своими глазами и ушами. Позапрошлой зимой, как ехали мы с четой из нашей Четатя Албэ на бешляг под Высоким Мостом, — пан капитан, его милость, и сотником-то еще не был, простым войником шел на рать по наказу отца, — как ехали мы в тот раз во княжье войско, пристал к нам по дороге купец-грек. Ехал он без обоза, с одним слугой, весь товар свой в двух вьюках вез — пустяки всякие для боярышень и боярынь, благовония и притирания, украшения и зеркала, ларцы там всякие да коробочки. Уж мы-то его добро как следует перетряхнули, когда иноземец показал свою медь.[84] Попросился он с нами будто для безопасности от лотров и на первом же попасе о турках речь завел — какие-де они могучие и неодолимые в бою, как верно-де служит им пан дьявол, которому безбожный султан запродался еще в пеленках, так что господь бог ни за какие молитвы помогать против них своим людям не берется, с сатаной-де связываться не хочет. И еще говорил тот грек, что твои пилигримы на уши вам вешают, — что бесермена-де ничем убить невозможно, так что биться с ним вроде идут одни дураки, кому не дорога жизнь. Напоминал все подряд — как плохо кончили в войнах с неверными прежние греки-ромеи, а за ними — болгары, мадьяры, ляхи, фряги, мунтяне и многие прочие.

— Так оно ведь и было, — вздохнул Клаус.

— С другими — может быть, да с нами-то повернулось иначе! — с торжеством воскликнул белгородец. — Слушай лучше про грека-купчина, не перебивай. Капитан наш, что вел на битву стяг, его милость пан Молодец слушал-слушал те речи, да и смекнул, что к чему. Велел того грека связать да легонечко попытать. Тот во всем немедля и сознался — как стамбульский бостанджи-баши велел его привести да именем самого царя приказал в землю нашу ехать и страх перед турком по ней сеять. Так и остался тот грек тогда на шляху из Четатя Албэ в Роман, повисши на сосне.

— С нами, значит, бог, — прибодрился Клаус. — И то дело: если ваш государь и его люди этих нехристей били, значит, никакая адская сила за ними не стоит.

— Отныне ты о нашем Штефане-воеводе должен говорить «наш государь». Ибо ему и земле нашей служить едешь.

— Так я ж немец! — удивился Клаус. — Я ж баварец!

— А хоть татарин, — наставительно сказал Переш. — Раз уж ты за землю нашу поднимаешь саблю, значит, ты для князя нашего, для всех нас в земле этой — свой, родной человек. Запомни же крепко: воевода наш Штефан людей не по роду-племени делит, а по достоинству и разуму, по верности и храбрости. Так чинили и дед его, старый Александр-воевода, нареченный Добрым, и отец, и князь Богдан. И у Штефана-воеводы так: кто верно служит ему и о Земле Молдавской радеет — тот ему словно сын родной, будь то немчин, или лях, мадьярин или татарин. И многие языки служат ему за то верой и правдой.

Рыцарь Фанци молча скакал рядом с Войку. Михай, и по природе молчаливый и сдержанный, не хотел мешать предводителю, обязанному первым замечать любой признак опасности для отряда.

Михай искоса наблюдал за своим боевым товарищем. Войку был еще очень молод. Но уже не мальчишка, каким приехал из родного Монте-Кастро в их лагерь, в канун прошлогоднего сражения. На лице — благородство, отвага, мужество. В поступках — независимость и решимость. Не вспыхивает более, заливаясь краской, слыша соленые остроты воинов, не смущается, как раньше, перед старшими. Спокоен, тверд, исполнен достоинства, хотя при том со всеми дружелюбен и приветлив. В споре — холоден и учтив, как и в смертном поединке. Железный парень!

Можно только удивляться таким переменам за столь короткий срок, от одной великой битвы до другой. Но Михай знал, в каком огне, и не раз, побывал за это время вчерашний юнец. Высокий Мост и Мангуп, корабль восставших невольников и плен у чудовища Цепеша. И любовь, которой, наверно, позавидовал бы сам Тристан… Ведь это то же пламя, и оно тоже закаляет тех, кому не суждено в нем сгореть… Из какого же металла отлито это существо, с которым, возможно, придется еще раз разделить немало испытаний? Что рождает такой человеческий сплав на берегу моря и лимана, где родился этот витязь из Монте-Кастро? И как еще объяснить, почему эти люди так похожи на его друзей — секеев семиградских порубежных земель?

Мысли венгерского рыцаря полетели назад, к родным местам на Большой мадьярской равнине, которую ее жители называли Пустой, к горным кряжам, среди которых, как дворы крепостей среди стен, угнездились секейские села и городки. Жаль, очень жаль, что не смогли секеи, как полтора года назад, вовремя поспеть на подмогу к палатину Штефану. Король Матьяш приказал им встать под знамена семиградского воеводы Батория, а войску воеводы назначено собраться около Турды только двадцать пятого июля, до этого срока оставался еще целый месяц. Была у этого королевского решения еще одна причина: прошлый дружный поход пяти тысяч лучших секейских бойцов в Молдову, на помощь господарю Штефану напугал магнатов и баронов Семиградья, тут же обратившихся с жалобой к королю; мало ли что могли учинить вольнолюбивые и воинственные секеи, воротившись домой возбужденные победой, если не порубили бы их турки почти всех!

Успеют ли теперь, думал Фанци, его друзья-секеи и все венгерское войско помочь Молдове, или выступят тогда, когда уже некуда и не для чего будет выступать? Что побудило короля Матьяша назначить войску столь поздний срок сбора? Недомыслие или расчет? Если второе, дело плохо; это значит, что король-рыцарь, столь озабоченный о славе своей в грядущем, о том, чтобы лишь в легендах и песнях, лишь в хвалебных хрониках да торжественных поэмах вспоминало его потомство, в этот грозный час хитрит и прислушивается к советам самых коварных своих сановников. А коварство — не признак ума, коварство с дальновидностью не состоит даже в далеком родстве. Король Матьяш ухаживает за юной Беатриче, своей красавицей-женой, устраивает в ее честь турниры, строит для нее в Буде большой новый дворец, прекраснее которого, говорят, в мире еще не было царского жилища. Но что станет с Семиградьем и Венгрией, с дворцом короля Матьяша, если падет Молдова и двухсоттысячная армия султана Мухаммеда во всей своей грозной силе подойдет к границам его владений?

Выезжая из леса на открытые места, путники все чаще видели вдали одинокие и тонкие, уходящие в знойное небо дымы — это села давали знак соседям, что враг приближается, что пора обращать в пепел свои дома, прятать в потайные ямы запасы и серебряные аспры и уходить в кодры, наточив перед тем как следует топоры, насадив на жерди острые косы. Все чаще слышались заунывные, как зов оленя, звуки бучума — родного брата тех длинных трембит, которыми перекликаются славяне-горцы, взобравшись на скалы родных Карпат. И все щедрее бросал на дорогу горячий ветер те горсти сухого, черного праха, которые так красноречиво напоминали смертному, во что неизбежно превращается все живущее, закончив земной участок своего пути.

Приметы войны и бедствий, как ни были зловещи, мало трогали, однако, могучего старца Тимуша. Боярин Тимуш радостно и жадно вдыхал воздух родины, с которой так долго был в разлуке.

— Многие народы, — вещал боярин благовейно внимавшему Ренцо, — знают вкус наших вин. Но никто за молдавскими рубежами не знает котнарского. Да и не может знать, если не приезжал сам в ту благословенную долину. Поверь, юноша, мне, бывавшему, наверно, всюду, где только есть красивые женщины и добрые вина: во всех христианских странах это — лучшее. А в бесерменских не пьют вина, и поделом поганым, — добавил со смехом Тимуш.

— Ошибаетесь, ваша милость, пьют! — позволил себе возразить молодой генуэзец. — И турки пьют, и арабы, и иные народы, поклоняющиеся полумесяцу, хотя этим, конечно, не похваляются. Но скажите, почему вино из Котнара нельзя привозить, подобно прочим, в Италию или в земли германцев, в добрых бочках?

— А оно не дозволяет себя от родины отрывать, не уподобляется человеку, грешному и слабому, — пояснил Тимуш со вздохом. — У этого дивного вина — своя гордость. Отвезешь его хоть за десять верст, в бутылке или в бочке, и оно уже — не котнар, такое же, как прочие вина, самые беспородные и простые. А то и хуже. Сколько ни пробовали вывозить — никогда не получалось. Нет, это гордое вино. Самое гордое на свете!

— Ваша милость, — предположил Ренцо, — наверно, пробовала его не раз?

— И не два, и не десять! — усмехнулся бывший беглец. — Не сосчитать, пожалуй, сколько раз в молодости я с друзьями приезжал на государев пьяный двор и весело проводил там время — самое счастливое, пожалуй, в моей долгой жизни, — чересчур долгой, как думают, наверно, мои враги.

— Ну что вы, синьор! — воскликнул Ренцо. — Какие у вас могут быть враги!

— Если их уже нет, значит, эти годы я жил не так, как надо, — заметил боярин в раздумии. — Но доскажу тебе о котнаре. Еще дед Александр-воевода, если он только мой дед, а эта метка, — Тимуш дотронулся тут до своего носа, — эта метка говорит о том, что так оно и есть, — еще дед мой близ села Котнар с его виноградниками построил погреба и палаты, которым люди дали это прозвище: пьяный двор господаря. Там выросли просторные, удобные постройки из красного брашовского кирпича, крепкого как железо. И поставил над ними, над винными подвалами и холмами, над войском бочек и будей ученого немца Фелчина, великого мастера с Рейна. Он и сделал из тамошних лоз то вино. Зеленое, если смотреть его на свет, чуть игристое, да такое легкое, словно льется тебе в глотку само. Нет на свете, мой Ренцо, печали, коей то вино не может снять с человеческой души, нет и горя, в коем оно не могло бы взвеселить человека и утешить. Одного только требует: уважения к себе, а значит — меры. Выпьешь его лишь малый кубок, и ты готов, голова — ясная, все — при тебе, а встать с лавки — не можешь. Выпьешь два, — и друзья тебя волокут замертво отсыпаться. Три кубка котнара только самые сильные мужи и могут принять. А более не пил еще никто за единый раз.

— Ни за что не поверю, ваша милость, чтобы вы не совершили такого подвига, — покачал головой генуэзец.

— Однажды был грех, — признался Тимуш, — только однажды. Но это чуть не стоило мне жизни. Налетели на нас, как подлые псы, холопы покойного князя Штефана, второго господаря этого имени, еле мы тогда от них отбились. В тот раз не добыли они не только моей головы, но и малой толики плоти. — Боярин снова выразительно поднес палец к носу, утонувшему в усах.

— Как же они, прошу у синьора прощения, до вашей милости все-таки добрались?

— Да так, — рассмеялся Тимуш, — поймали-таки. В час другого моего греха! У женщины меня поймали, дружок, и пометили; с тех пор зовут меня люди Меченым. До сих пор не знаю, поверишь ли, выдала ли меня княжьим собакам та чертовка, или они выследили меня сами. Правда, помнится, любила она меня крепко. Но верь после этого попам и монахам, что все зло на свете — от женщины!

— Тогда и все мы зло, — вставил Ренцо, — и каждый из нас. Ибо все и каждый женщиной рождены.

— Что проку в словах! — воскликнул тут боярин. — От них либо не от них, только все на свете тянется к ним, и мне давно сдается, что не жены на свете существуют, как учит нас писание, дабы рожать мужей, а мы, мужи, при них, и единое назначение наше — служить дочерям хитроумной Евы, будто она не она из ребра Адама сотворена, а наоборот. Прости меня, боже, на грешном слове, — боярин перекрестился. — Сдается мне к исходу прожитого века, что так оно и есть.

— Так оно, может, и должно быть, — вздохнул генуэзец, — и дело мужа — служить женщине и защищать ее. Но как нам самим защитить себя от женской неверности, ваша милость?

— А никак, — усмехнулся старый волокита-боярин. — От этой напасти защиты нет нигде. Ибо от женской неверности мужчину не смогут спасти ни красота, ни ум, ни доблесть или доброта, ни мужская сила и искусность в ласках. От этой беды — рогов и всего, что к ним прилагается, — и лучшего из мужей не обережет святейшая из жен. Ибо сама сегодня не ведает, что может учинить назавтра.

— И все-таки я верю, — продолжал Ренцо, — в мире есть женщины, способные быть верными своим возлюбленным.

— Верь, сын мой, верь, — поощрил его боярин с сочувствием в голосе. — Может, они и есть где-то на свете, эти редкие пташки. Впрочем, друг Ренцо, мы сами виноваты, кажется, в том, что они так редки. Дело, думаю, в том, что нам очень нравится, когда нам верны. Но мы не хотим, чтобы нам хранили верность только из порядочности. Нам подавай обязательно любовь. Чтобы были верны потому, что просто без нас не могут, что мы для них — единственные на свете, а остальные мужчины им просто противны.

— Я это, ваша милость, тоже замечал, — кивнул Ренцо.

— А потому, — продолжал Тимуш, — верность блудницы льстит нам гораздо больше, чем преданность честной женщины. А они это чуют без ошибки, они этим оскорблены. И наказывают нас за это, часто невольно. Или даже противу собственной воли — с ними бывает и так.

— Понять в этой жизни можно многое, — заключил генуэзец. — Смириться ж со многим — нельзя. Ибо лишь с годами приходит мудрость, подобная вашей, синьор.

— Мне просто повезло — дождался седых волос, — со смехом отозвался Тимуш. — Ибо в народе у нас говорят: хочешь дожить до старости — ступай в монахи.

— Так говорили, действительно, не напрасно. Только стены монастырей и кельи потайных лесных скитов хранили мужей от ранней смерти. И то не всегда, не всех. Да и не были то уже мужи.

— А пьяный двор, что с ним стало? — напомнил вдруг Ренцо. — Есть он еще или нет?

— Есть котнарское — есть и пьяный двор, все такой же, — заверил боярин. — И немец Фелчин при нем, как прежде. Может — сын, а может — и внук того, коего я знавал.

Так и ехали воины дальше, торопясь к полю будущего сражения, боясь не поспеть. Тимуш Меченый — такое прозвище после Смутного времени[85] носили многие отпрыски княжеского рода, и оно считалось почетным — и Ренцо деи Сальвиатти продолжали беседу, переходя то на итальянский, то на латынь. Войку и Фанци скакали бок о бок молча, всматриваясь в лесные чащи, окаймлявшие шлях, думая каждый о своем. Клаус с Перешем говорили о жизни в их родных местах, столь различной и столь многим схожей, — бедному человеку везде жить было нелегко, об обычаях и повадках господ в немецких землях и Молдове, о разных винах и разных женщинах, о тех краях, где живут немцы, от городов Ганзы до самого побережья Крыма, где с ними спознались молдавские войники, отправившиеся туда вместе с сотником Чербулом.

За крутым поворотом их ждала последняя неожиданность — на самой середине шляха, загородив его собой почти полностью, стоял высоченный и широченный детина в накинутой на плечи медвежьей шкуре, с окладистой бородой, начинавшейся у самых глаз и кончавшейся ниже пояса, с надетым поверх нее большим серебряным крестом на кожаном ремешке. На плече у дюжего молодца покойно устроилась гигантская гиоага — дубина, усаженная железными шипами, с отполированной до блеска от долгого употребления рукоятью. Ренцо подумал даже, что сам Геркулес вышел им навстречу, чтобы напутствовать перед боем.

— Слава Иисусу и богородице! — приветствовал их гигант. — Куда держите путь, христолюбивые чада? Если к Штефану-воеводе, я — с вами.

— Целую руку, отче, — выехал вперед Морлак, отлично знавший, по-видимому, бородатого силача. — Зачем оставил свою благословенную обитель? Хочешь бедному царю агарян вот этим своим посохом бритую голову проломить?

— Если благословит господь, — ответствовал лихой пустынник. — Дай, думаю, подсоблю христианам на рати, все равно сидеть в келье мочи нет: бесы гонят и гонят в мир.

— На чем поедешь, отец? — спросил Войку. — Мы ведь все конные.

— А конный пешему не товарищ, — вставил Тимуш, с некоторым недоверием взиравший на странного незнакомца.

— А я не пеший, — с обидой молвил лесной отшельник. — Добрые люди, — он выразительно подмигнул тут Морлаку, — подарили, слава богу, лошадку.

На свист великана из чащи, как послушный пес, выскочил, ломая кусты, такой же рослый и широкий в кости, богатырский конь.

— Коли так, святой отец, добро пожаловать в наш маленький полк, — улыбнулся Войку, уже догадавшийся, кто помог лесному отшельнику завести себе скакуна по стати. — Ехать нам, наверно, уже недолго, но спешить мы тем не менее должны.

8

Много славных воинов собралось в тот вечер у высокородного Гангура, пыркэлаба Орхея, любимого сына старой Гангурши — богатой и властной боярыни, владевшей обширными землями вдоль Днестра, вокруг села Пугой. Боярин Гангур поставил свой шатер впереди, возле самого вагенбурга, как бы показывая соратникам, что намерен быть среди первых и в ожидаемом бою. Здесь были старые бойцы, вместе с хозяином сражавшиеся с армией Гадымба: Кома, сын Шандра, старый Маноил, — бывший пыркэлаб крепости Нямц, Костя Орэш, Штефан, сын Дэмэнкуша, Ходко, сын Крецула, Оана, сам уже в годах, но по привычке величаемый всеми сыном Жули. Оцел, бывший пыркэлаб Четатя Албэ Станчюл и его сын Мырза, Миху Край, — высокородные, опора князя среди боярства, верные Штефану-воеводе еще с тех лет, когда он, изгнанник и сирота, скитался в чужих краях. Пришли начальник пушкарей Иоганн Германн, капитан личной княжеской сотни Албу, логофэт Тэут, Костя-чашник, начальник липкан Федор Кан-Темир, его родич капитан Акбулат, седой орхейский капитан, знаменитый рубака Могош. Были здесь рыжий Тоадер-дьяк и сын государева лекаря Исаака, назначенный после минувшей битвы сотником евреин Давид.

— Позвольте ваши кубки, дорогие гости, — возгласил хозяин, берясь за длинный серебряный черпак, которым набирал саморучно вино из пузатого бочонка, стоявшего на кошме в середине шатра. — За что пьем, пане Маноил?

— За посрамление проклятого царя бесермен, — предложил старец, поднимая полную чашу еще крепкой рукой.

— Что нового в поле, пан Федор? — спросил Станчюл Кан-Темира, недавно вернувшегося в лагерь после сшибки его липкан с передовыми акинджи.

— Султан разбивает свой стан. Отсюда верстах в семи.

— Вот бы его там пощупать! — возмечтал Ходко.

— Приказ воеводы — не сметь. Нас и так мало.

— Был слух — Молодец белгородский стяг ведет, — заметил Тоадер. — Не менее тысячи.

— Добрые бойцы, — кивнул Мырза. — Только от этого нас не станет намного больше. Да поспеет ли к бою пан Молодец и его люди?

В шатре пыркэлаба воцарилось молчание. Думали о том, о чем старались не вспоминать вслух: что войско Земли Молдавской нынче почти втрое меньше, чем в прежней большой схватке с османами, врагов же на сей раз почти втрое больше, чем было тогда. Что скорого возвращения крестьянских чет, отпущенных князем, нельзяожидать. Что многие хоругви, приведенные боярами, ненадежны.

Ратные слуги Петра Гангура внесли большие деревянные блюда, украшенные по краям хитрой резьбой, с горячим мясом и рыбой, с караваями хлеба, заботливо присланными Гангуршей сыну вместе с материнским благословение и наказом крепко биться с царем-нехристем. Бояре, капитаны и старшие витязи с усердием принялись за еду.

— Баллисты хоть привезли? — спросил Збьеря-стольник.

— А как же! — отозвался Германн. — Тридцать добрых баллист, каждая бьет на полста шагов. Завтра будем ставить между пушками.

— Брашовяне обещали еще сотню пищалей, — напомнил Гангур.

— И опять подвели, — махнул рукой начальник наряда. — Ручницы, правда, уже в пути, но поспеют вряд ли. Государь послал навстречу обозу приказ: остановиться в Сучаве.

— Стало быть, не надеется, — подал голос Орэш.

— Это ты, пан Костя, оставь, — сухо бросил старый Оана. — Не гадать да надеяться мы пришли, а биться. Пусть гадает пан Пырвул, у его милости для этого свой планетарий есть. Пан Федор, сосед Пырвула, охотно вам подтвердит.

По кругу соседей прошел смешок. Боярин Пырвул, владелец больших маетков в Фалчинском уезде, прославился жадностью и скупостью, но домашнего звездочета все-таки содержал: был суеверен безмерно.

— Есть звезда, ваши милости, в которую охотно верю и я, — вставил Мику Край. — Это звезда нашего воеводы. До сих пор, за почти двадцать лет, она ни разу не подводила Молдову.

— Наш государь — прирожденный капитан, — согласился Маноил. — И учился у добрых даскэлов.

— И сам не раз поучал других буздуганом и саблей, — усмехнулся Гоян-ворник. — По турку видно, наука ему впрок пошла, на рожон не лезет, хотя ничего не скажешь — силен.

— Звезда — звездой, — молвил тут, наполняя снова кубки кроваво-красным тигечским, хозяин шатра. Только государь-воевода Штефан не на нее надеется. Его надежда — мы с вами, да те воины земли нашей, которые вместе с нами с оружием ждут султана. Поднимем же чаши, ваши милости, за них и за вас, кому завтра биться!

Кубки со звоном сдвинулись. И лишь тогда, утирая усы, плечистый дьяк и воин Тоадер заявил:

— Завтра боя не будет, паны-бояре. Султан Мухаммед дает отдых войску три дня.

— Три дня! — с досадой воскликнул молодой Мырза, сын Станчюла. — Не прикажет ли воевода за это время упредить бесермена? Ударить на него ночью, как сделал Цепеш?

— Турок теперь учен, застигнуть его врасплох трудно, — повторил Гоян-ворник. — Но государь-воевода Штефан знает его нынешний нрав. Не рвись ты в драку, высокородный пан Мырза, государь-воевода найдет дело твоей милости, да в нужное время.

Вельможное общество собралось в тот вечер и в шатре того самого боярина Пырвула, о котором со смехом вспоминали гости Гангура. Тут был высокородный и богатый Васелашку Утмош из Четатя Албэ, и неукротимый Ионашку Карабэц, и друг его Гырбовэц, и старый Паску, бывший постельник, и Дажбог-чашник, и несколько бояр из других мест. Не так много гостей, как в шатре Гангура, зато все — великие, из малых бояр — ни одного.

Вино, подаваемое слугой в чалме, пригубляли осторожно, разговаривали тихо.

— Турки, — втолковывал присутствующим гостеприимный хозяин, — наш хлеб покупают, щедро золотом расплачиваются. Дела ведут честно, слову своему верны — так велит им коран. Надо ли нам задирать их царя?

— Дразнила муха пса, — криво усмехнулся Дажбог. — А пес — гам, и нет ее!

— О силе — и разговору нет, — отмахнулся Пырвул, — и малому дитяти видно, какая у нашего Штефаницы сила противу великого царя осман. Гораздо важнее тут главное: не биться нам надо с турками, а в дружбе быть и торговлю иметь. Иное для нас — прямой разор.

Бояре помолчали, цепко ощупывая друг друга взорами. Собрались вроде свои, потомки великих родов; людей портаря Шендри, начальника над княжьими соглядатаями, между ними быть не могло; шатер Пырвула стоял позади всех и на отшибе, почти в лесу. Собрались богатые и могущественные, сильные золотом, знатностью, широтой родовых связей, протянувшихся и к престолам соседних держав; но и смелостью, хитростью, коварством, и умом, а если требовалось — и истинной храбростью, и воинским искусством. Опасные для каждого, кто мог встать поперек их пути.

— Дело не только в этом, ваши вельможные милости, — сказал Карабэц, положив руку на рукоять тяжелой сабли. — Князя Штефана просто нельзя убедить, что с Большим турком нужен мир. Князь Штефан ослеплен недавней, недолговечной своей победой и будет снова и снова лезть на турецкие копья.

— Эта победа Штефаницы над Гадымбом — хуже чумы, — не утерпел воинственный Дажбог.

— Прошу прощения у вельможного пана чашника, — учтиво продолжал Карабэц, — это не так. Скажу более: это хорошо, что нынешний воевода разбил в прошлый раз турок; обломав хоть раз зубы, они не станут глотать всю страну. Но сейчас — самое время покориться. Ибо иначе они все-таки нас сломят. И тогда учинят с нами то же, что сделали в свое время с болгарами, греками, сербами: превратят всех нас в рабов, отнимут у всех добро, и Молдовой будет править раб султана — паша, а имя ей дадут, как уже хотели, — Прутский пашалык.

Все молчали. Даже черствые, склонные к измене души магнатов были подавлены убедительной картиной, развернутой перед ними товарищем.

— Мунтению султан не превратил в пашалык, — опомнился наконец Утмош.

— По той самой причине, которую я взял смелость раскрыть вашим милостям, вельможные паны, — невозмутимо пояснил Карабэц. — В Мунтении все случилось именно так. Вначале Цепеш-воевода нанес султану удар: напал ночью на лагерь, чуть не добрался до самого царя, пролил много крови. А еще раньше, как помнят ваши милости, разбил турецкое войско за Дунаем, взял и разрушил несколько крепостей, посадил на колья тысячи турок, и среди них самого Гамзу-пашу. Влад Цепеш крепко ударил по султану. И тогда мунтяне лучших родов, именитые и знатные, поняли то, чего не мог понять ослепленный удачами Влад Цепеш, чего не в силах сегодня уразуметь наш Штефан: что пришла пора изъявить покорность. Они взяли дело в свои руки, изгнали Цепеша, признали власть султана над своей землей. Вот почему сегодня Мунтения — не пашалык, имеет свое войско, казну и князя и платит турку терпимую дань. Цепеш, правду сказать, тоже понял это, бояре ваши милости, только для него было уже слишком поздно.

— Мудро, очень мудро рассудил пан Ионашку, хотя годами его милость и молод, — встрепенулся после долгого раздумия матерый Утмош. — Мы были слепы. Ныне первые мужи Земли Мунтянской в почете у своего воеводы и у царя осман, и князь склоняется к их советам. В Земле Мунтянской ныне мир и правда, и благоденствие для всех.

— Верно, верно, пане Васелашку, — поддержал его Пырвул. — Наш-то Штефаница мудрых мунтянских бояр всегда изменниками называл. Но только они свою землю от погибели и спасли!

— Первые мужи земли своей предателями быть не могут. — Рука Карабэца крепче сжала рукоять. — Ибо они и есть родная земля. Первые мужи земли своей ее князю — ровня и вольны служить, кому захотят, кого сочтут того достойным, хоть ему, хоть королю, хоть султану. И вольны же мстить своему князю за обиды и утеснения, ибо найдутся всегда меж ними люди и древнее родом, чем он, и достойнее.

— И какие обиды терпим, бояре ваши милости! — заговорил молчавший до тех пор Гырбовэц. — Лучших из нас князь Штефан казнит на пирах! Напьется — и велит сносить головы с плеч. Без суда, на месте, у всех на глазах казнит тех самых, которые только что поднимали кубки за его здравие!

— Истинно, лучших! — забыв об осторожности, повысил голос Пырвул. — Алексу-стольника! Исайю-ворника, даром что был с ним в родстве!

— Это понятно, в роду у него одни братоубийцы, — поморщился Гырбовэц. — Добрый господарь Александр доброго потомства не оставил; все они — отравители и палачи.

— А он и не княжьего, верно, роду, — перешел на злобный шепот Утмош, отчаянными знаками напоминая остальным, что надо говорить тише. — Богдан-воевода, правда, признал его и воспитывал как сына; только он незаконнорожденный, байструк. Может, и не сын вовсе был он покойному — мещанка Олтя, мать нашего Штефаницы, могла прижить его и от своего мужа, законного, с коим не расставалась и тогда, когда принимала Богдана-воеводу!

— Зато каждый из нас, здесь сидящих, истинно княжеского корня! Есть и королевского! — визгливо напомнил Гырбовэц.

Утмош снова замахал руками, требуя тишины, хотя перед этим сам расставил вокруг шатра вооруженных холопов — чтобы никто не мог подслушать речи его гостей. Бояре опять помолчали. Сидели сумрачные и решительные, гордые силой своих многочисленных родов, спаянных послушанием младших старшим и безграничной фамильной спесью.

— О Мунтении говорить — время терять, государи мои, — заговорил в конце концов Карабэц. — Каждый из нас знает дела мунтянские досконально — у каждого в той земле родня и друзья, а с тамошними боярами, великими и малыми, — торговля, задумки. Помыслим же вот о чем. В эти годы, после Великого Моста, новая победа нашего воеводы над османами принесет нам с вами, высокородные паны-бояре, одну беду. Она поставит над нами нового Хуньяди, великого воина и спасителя христианства в глазах народа Земли Молдавской и всего мира. И прощай тогда и вольность наша и власть: кого из нас станут еще слушать на Молдове и в прочих странах? Нынешний воевода загонит всех нас под свой сапог.

Карабэц выразительно умолк.

— Что же делать, ваши милости? — растерянно произнес Паску.

— Самое первое: победы Штефана не должно быть, — тихо и жестко отчеканил Карабэц. — Мы, бояре старой лозы, не можем этого дозволить: мы лучше знаем, что нужно, а чего не нужно нашей земле. Теперь, ваши милости, Земле Молдавской не надобен более и сам господарь Штефан, как не стал нужен Мунтянской в иные годы Цепеш. Бояре старого корня, перед богом и землей своей, повинны сделать так, чтобы Молдова освободилась от князя Штефана.

— Но как? — еще тише прошептал Утмош.

— У нас есть оружие, — чеканно продолжал Карабэц. — И верные люди. И божья помощь — святые отцы нашей церкви, если не считать Дософтея-митрополита, мыслят так же, как мы с вами. Мы близки к нему, как никогда, как не может быть в его столице, когда верные псы берегут его со всех сторон. Близок нынче и великий султан. Мы ворвемся в шатер воеводы, свяжем его и увезем в стан осман. Сегодня или никогда.

Бояре безмолвствовали под пристальным, требовательным взором Ионашку.

— Только безумец, — голос Утмоша казался хриплым, жутким шелестом, глаза глядели, будто обезумел он сам, — только безумец может на такое решиться. Один господь может на такое решиться. Один господь в силах сосчитать, сколько обид нанес мне господарь Штефан, как бесчестил меня и позорил.

— И меня, — эхом вторил ему Пырвул.

— И меня, — отозвался Паску.

— Но я знаю, — продолжал Утмош уже осмысленнее, — Штефан всегда начеку, слуги собаки Шендри, может быть, слышат нас и теперь. Со всех сторон — враги. Вельможный пан Карабэц, твоя милость толкает нас на верную смерть.

— Вот-вот, — выдавил из себя Паску.

— Ваши милости — храбрые люди, паны-бояре, — криво усмехнулся Карабэц. — Но теперь за вас говорит страх.

— Не скажу что нет, пане Ионашку, — признался Пырвул. — Суди сам: вместе с четами других бояр, а они не знают, что ты замыслил, и знать не должны, ибо все тогда выйдет наружу, — вместе с четами других бояр у нас наберется тысячи три бойцов. У Штефана остается двенадцать тысяч; а сучавские, сорокские и орхейские стяги — лучшие из лучших. Нас отрежут от хоругвей, способных к нам примкнуть, — они в другой стороне лагеря, — и перережут, как цыплят. Кто станет тогда спасать нашу землю, как ты так красиво выложил?

— Тут не страх, — кивнул Дажбог. — Тут — голос разума.

— Я слышу, этот голос дрожит, — дерзко вымолвил Гырбовэц, самый худородный из собравшихся.

— Уйми, брат Ионашку, этого пана, — презрительно вытянул губы Утмош, — негоже ему в речи старших встревать. Его милость вельможный пан Пырвул дело сказал, и мы все с ним согласны.

Глухой рокот одобрения подтвердил слова старого боярина. Карабэц гордо скрестил руки на груди, озирая присутствующих; лицо его словно окаменело. Карабэц проиграл, его дерзкий, со тщанием выверенный план рухнул. Без этих людей он не мог бросить вызов князю Штефану ни в открытую, ни тайно.

— Как тогда решим, вельможные паны? — спросил он наконец. — Оставим все как есть, будем биться с царем, от которого ждем избавления и помощи, и ляжем за нашего Штефаницу костьми?

— Вовсе нет, твоя милость, — уже спокойно возразил Утмош. — Мы просто уйдем и биться не будем. Пускай Штефан бьется сам, на то он и воевода, — усмехнулся боярин. — А мы поглядим. Когда же он от султана побежит, тогда мы его и схватим. А уж побежит он беспременно.

— Уйдем? — спросил кто-то из панов помельче из глубины шатра. — А он — отпустит?

— А мы не будем у него проситься, не станем бухаться на колени, — высокомерно проговорил Утмош. — Не черная кость. Соберем свои хоругви и уйдем.

— Когда? — спросил Пырвул. — Надобно выбрать час!

— Мы можем это сделать хоть теперь, — ответил Утмош. — Но лучшее время — в самый канун сражения, когда первые стрелы уже полетят. Видя нашу покорность до самого конца, воевода расставит свои силы в расчете на нас. Уйти в такой миг — расстроить его ряды, сделать победу султана верной.

Слушая боярина, Карабэц не мог не согласиться, что этот план был хитрее, опаснее для князя Штефана, чем задуманный им дерзкий, но рискованный налет. Все было верно. Крестьянам надлежало отпрашиваться. Бояре же, по родовитости равные князю, искони свободные в выборе — кому служить, могли уйти и своею волей. А трое суток, предоставленных Мухаммедом османам для отдыха, дадут заговорщикам время объяснить свои замыслы готногам-сотникам и кэушелам-десятникам боярских хоругвей, заручиться согласием витязей. Чтобы неудача заранее стала невозможной.

Обиды, нанесенные ему господарем, утеснения и поношения вереницей проносились перед мысленным взором боярина Карабэца. Запретил править суд в уезде… Отнял право казнить холопов… Запретил собирать мыто — пошлину с проезжих купцов… За все это, за все, что могло еще случиться, без меры вознесшийся князь заплатит ему сполна!

— Как побежит воевода наш от султана, — продолжал между тем рассуждать вслух Утмош, — мы его, конечно, схватим. Ежели, однако, не отдаст его в наши руки судьба — и тогда для нас хватит дел. Перекроем дороги к Яссам, по которым смерды должны сбираться к Штефанице, на новый бешляг. Будем брать простоту войницкую в свои хоругви, заворачивать непригодных в их села.

— А то и в свои, — вставил Пырвул.

— А то и в свои, — согласился Утмош, — работы много и у нас в маетках. Наберем таким чином новое войско, свое, выберем воеводу. И пошлем лучших людей к светлейшему царю осман — изъявить покорность и преданность, просить его величество падишаха милостиво принять многобедную землю нашу под свою высокую руку, одобрить наш выбор, назначить Молдове посильную дань, какую платили до Штефана, при Петре-воеводе. И еще — соберем по всей стране припасы, пошлем вместе с выборными к султану большой обоз. Турок-то, недалеко время, голод ждет, Штефан заставляет их по пустой земле идти.

Осторожные возгласы одобрения встретили этот план. Не один из собравшихся при том увидел себя новым воеводою, в венце и с золотой алургидой на шее.

— Мудро, мудро рассудила твоя милость, пане Васелашку, — согласился в свою очередь Карабэц. — Я с тобою до конца. Но что говорит на сей счет твой ученый немец, пане Пырвул, — с чуть слышной иронией в голосе добавил Ионашку, — умеющий по звездам угадывать судьбу всего сущего, от царя до последнего клопа в сей земной юдоли?

— Мой астролог, — не понял насмешки Пырвул, — давно твердит: победы султана христианам не миновать.

— Погоди со своим звездочетом, пане Пырвул, — поморщился Утмош, — есть у меня вести от мужа великой мудрости и славы. Его высокая милость пан логофэт Михул шлет нам с вами, бояре, привет и поклон из ляшских земель, где по сию пору пьет горечь изгнания по вине нынешнего воеводы. Это он, ученнейший и мудрейший, могучий побег от доброго корня земли нашей, изволил поразмыслить над тем, что делать нам во славу божию надлежит, и написал все в полученном мной от его милости листе. Я только передал вам то, что задумал самолично высокородный пан Михул.

— А может, ваши милости, наилучшее дело — ударить ему все-таки в спину, как начнется бой? Всеми нашими силами? — спросил Гырбовэц.

Утмош снова поджал губы, словно самый голос безвестного приживальщика Карабэца вызывал в нем презрение. Ответил за него Пырвул.

— Такого и наши люди не одобрят. Такого нам не простят. Чего надумал пан — как начнется бой! Наемники-чужеземцы, может, нас и послушают, свои — ни за что. Могут и на копья поднять.

В это самое время в шатер пыркэлаба Гангура, под радостные приветствия хозяина и гостей, широкими шагами входил их старый боевой товарищ, капитан Молодец.

— Добро пожаловать, твоя милость, наш славный брат! — приветствовал нового гостя Гангур, самолично поднеся ему полный кубок. — Сколько с тобой еще молодцов?

— Тысяча двести, — отвечал капитан, принимая сосуд и кланяясь присутствующим. — Чуть не умер в пути от жажды, ваши милости, храбрые воины. Ваше здоровье!

На прибывшего посыпались вопросы. Но боярин Гангур, заботливо усадив белгородского капитана на почетное место, велел оставить его в покое, чтобы проголодавшийся в дороге витязь мог поесть. Насытившись и омыв рыжие усы в трех или четырех чарах тигечского, капитан откинулся на подушку, пододвинутую ему чашником Тудором, и приступил к утолению охватившей всех жажды новостей из главной южной твердыни княжества.

Четатя Албэ подготовилась к обороне, рассказал Молодец. На Днестре, выше лимана, пыталась переправиться пятитысячная орда, и стяг капитана Боура разбил татар. Однако все время случаются схватки — мелкие чамбулы то тут, то там переплывают великую реку. Горожане встретили весть о нашествии спокойно; все верят, что Штефан-воевода сумеет прогнать поганых со своей земли! Но генуэзцы, среди них и те семейства, которые жили в Монте-Кастро по сто и двести лет, по-прежнему оставляют город. Генуэзцам просто нечего больше делать в Четатя Албэ с тех пор, как Черным морем со всех сторон, от проливов до Крыма, завладела Порта: торговля хиреет, даже татарских пленников теперь везут на продажу из Каффы прямо в Цареград. Генуэзцы садятся на корабли и плывут либо прямо в тот славный город, из которого когда-то прибыли, либо в одну из многочисленных еще колоний, оставшихся еще у республики на Средиземном море. За большие пошлины султан еще пропускает их через Босфор.

— Здоров ли его высокая милость, Антонио Зодчий? — степенно осведомился боярин Оана.

— Его милость здоров и по-прежнему бодр, — сообщил капитан. — Поправил, где надо было, стены и башни, почистил ров, поставил новую машину в надвратной башне и исправил цепи, коими поднимается мост.

— А как там мой брат? — осторожно спросил Германн.

— Ох, прости, пан Иоганн! — вскинулся капитан. — От пана пыркэлаба у меня к твоей милости грамотка есть!

Достав из кошеля, привешенного к поясу, тонкий цилиндрический футляр из черной кожи с золотым тиснением, капитан передал его немцу. Начальник княжьего наряда сунул послание за отворот своего колета из буйволовой кожи, чтобы прочитать его после, в своем шатре.

Капитан Молодец сообщил еще одну удивительную новость. Будто в Белгород, в помощь молдавским воинам, прибыло пять сотен бывалых молодцев с севера, лихих людей, живущих на Днепре-реке, на его островах и в плавнях ниже порогов, воюющих без устали и с татарами, и с ляхами. Будто привел ту ватагу вольных ратников некий казачий сотник Максим, по прозвищу Фрязин, и капитан Тудор Боур в том витязе признал генуэзца Мазо ди Сенарега,[86] родного брата своей покойной жены Марии, матери уже стяжавшего известность и славу капитанского сына Войку Чербула. Сотник Максим, значит, приходится тому Войку дядей. Предводитель ватаги с Днепра побывал в генуэзском квартале Монте-Кастро, заходил в дом, в котором до сих пор живет старший из братьев Сенарега, мессер Пьетро, ставший нотариусом и до сих пор не оставляющий надежды выиграть тяжбу с этим городом, откуда прибыли воины, которые двадцать лет тому назад захватили и разрушили его замок Леричи близ устья Буга и Днепра. Но о чем разговаривали на сей раз после столь долгой разлуки братья — этого никто не узнал.

— Ты побывал у государя, отдал грамоты пыркэлабов, — напомнил Костя Орэш. — Как он? Не гневен?

— Милостив государь наш, вельможные паны, — улыбнулся Молодец. — Спокоен. Доброго, разумного воеводу послал бог Молдове в эти тяжкие дни.

Штефан, действительно, был спокоен, хотя как раз в это время портарь Шендря закончил свой доклад о заговоре бояр.

— Карабэц-Гырбовэц, Гырбовэц-Карабэц, — повторил воевода, словно забавляясь. — И Пырвул, и Паску, и Дажбог. И Васелашку Утмош; до сих пор не простил, проклятый, моего над ним суда в Четатя Албэ. — Усы князя чуть приподнялись в усмешке, одновременно жестокой и печальной, какую можно было увидеть только у него одного. — А верно ли все? — спросил он вдруг. — Не возвели ли напраслину?

— Я все проверил, государь, — ответил Шендря. — Прибегали двое, не ведая один о другом, говорили ж одно.

— Что же с ними делать, брат, светлая твоя голова? — поднял взор господарь.

— Хорошо бы всех схватить, да нельзя, — проговорил портарь. — Бояре переполошатся; найдутся заступники, может — и охотники защитить виновных. До сабель дойти может. А это, на виду у султана…

— Да, нельзя, — согласился Штефан. — Ну что ж, пусть уходят. Но только не тогда, когда сами того захотят. Вот что, пане портарь. И ты, пан вистьерник, и ты, Русич, — подозвал он боярина Югу и апрода Влада, последних из ближних, кто оставался у него в этот поздний час.

Господарь изложил им свой план. Поскольку схватить их теперь не будет разумным, пусть бояре-заговорщики уходят; изменники в войске не нужны. Но пусть уходят без воинов или хотя бы с наименьшим числом своих людей. Надо сделать так, чтобы боярам-изменникам пришлось бежать из лагеря в спешке, чтобы они не успели подготовить и поднять воинов своих хоругвей.

Шендря, Юга и Влад, ухмыляясь не без злорадства в усы, отправились выполнять повеление своего хозяина.

— Пусть войдет его милость хаким, — устало сказал князь появившемуся на зов Хынку. Нога, раненная мадьярским ядром под Килией, которую он взял десять лет назад, опять разболелась. — Делай с нею, что хочешь, мудрый пане Исаак, — попросил Штефан подошедшего лекаря, в то время как Хынку осторожно стаскивал с него сапог. — Только в следующие два дня она не должна, проклятущая, мне мешать.

— Природу нельзя неволить сверх меры, государь, — заметил лекарь, раскладывая на столе свои снадобья и готовя бинты для примочек. — Иначе она может наказать тебя на третий день.

— На третий — пускай, — поморщился князь, — на третий нас с тобой, ученейший мой спаситель, может уже не быть среди живущих. А на грядущие два дня сделай так, чтобы эти бедные ноги, так и не научившиеся спасать хозяина в бегстве, хотя бы исправно несли меня вперед и держались в стременах.

Среди ночи, когда все в лагере спали, наряд куртян во главе с Русичем бесшумно окружил шатер Илиона Пелина, боярина средней руки, родича Васелашку Утмоша. Илиона сволокли с ложа и потащили к господарю. Перед шатром воеводы горел уже костер, палач Хынку готовил орудия для пытки и жестокой казни. Вопли Пелина переполошили все войско; выглядывая, в чем были, из шатров, бояре видели, что по всем тропам между палатками и шалашами, кого-то выискивая, с саблями наголо ходят дозоры куртян, казаков и липкан. Стражники велели всем оставаться на своих местах, тихо и смирно, продолжая истово притворяться, что кого-то вылавливают. Только в тыльной части лагеря, у самого леса, где на всякий случай устроился Карабэц и другие бояре, не уверенные в том, что милость воеводы пребывает с ними неизменно, — только в этом месте было по-прежнему тихо. Чернявый Хынку между тем связал Илиону руки, содрал с него сорочку, бросил боярина ничком на землю и приложил к его спине раскаленные клещи. После чего схваченный издал вопль, услышанный, наверно, и турками, и лишился чувств.

Дальнейшую попытку отложили до утра. А на заре господарю доложили, что дюжина великих бояр, воспользовавшись ночною тьмой, поспешно и тайно ушла через лес неведомо куда, взяв с собой не более сотни ратных слуг и воинов своей округи, бросив снаряжение и припасы. В войске недосчитались Ионашку Карабэца, его друга Гырбовэца, Васелашку Утмоша из Белгородского цинута, Пырвула из Фалчинского и других панов родом поплоше и богатством поменьше.

9

Штефан-воевода, как всегда, вскочил со своего походного ложа, едва забрезжила заря. Нога уже не болела. Сухой, пыльный рассвет предвещал знойный день. Князь обошел лагерь; приветствуемый проснувшимися воинами, поднялся на вал. У пушечных амбразур, возле которых они провели ночь на охапках скошенной травы, уже возились люди Иоганна Германна. Воевода обратил свой взор к повороту дороги, откуда, из-за острого языка кодра, должен был появиться враг. На шляху в той стороне было безлюдно и спокойно. Тут ему и доложил неторопливо подъехавший зять Шендря о ночном уходе бояр, о том, сколько воинов они сумели увести. Штефан довольно усмехнулся: задуманное удалось.

В это время из лесу в тыльной стороне лагеря появился одинокий всадник. Люди Шендри, стоявшие в дозоре вдоль опушки, подхватили коня незнакомца под уздцы, заставили хозяина спешиться. Нежданный гость возмутился, потребовал немедля провести его в шатер его милости великого боярина Утмоша. Весть об этом по цепочке передали портарю, который тут же поспешил к месту происшествия.

— Вельможный пан Утмош, — с издевкой объявил Шендря, приглядевшись к незнакомцу, — из войска отбыл по важному делу, пане апрод Башкан. По всем нуждам, какие у кого ни случатся к его милости, пан боярин повелел разговаривать со мной.

Бывшего апрода, по сведениям Шендри еще прошлой осенью отъехавшего от Утмоша через Мунтению в турецкие земли, в самый Стамбул, тут же обыскали. Сорвали пояс, подали портарю-боярину. Жилистые пальцы Шендри, выдавая давнюю сноровку, проворно прощупали изукрашенный серебряными бляшками кимир. Вынув из ножен кинжал, он отпорол кожаную подкладку пояса, извлек из тайника сложенный в несколько раз листок плотной венецианской бумаги. Велев воинам связать пойманного, Шендря поспешил к воеводе. Штефан развернул листок.

«Высокородному и почтенному боярину, благословенному в добронравных делах, просвещенному и ученнейшему челеби Михулу, славнейшему среди славных мужей Ак-Ифлякии, логофэту Земли Молдавской, — прочитал воевода. — Мы, милостью аллаха великий князь и великий эмир, султан Мухаммед-бек, сын великого властителя, эмира и султана, почившего в боге Мурада, посылаем тебе свое благоволение и привет». Султан извещал беглого сановника, ближнего советника и наперсника предшественника Штефана на престоле Молдовы о начале своего похода до пределов мадьярских и ляшских и приглашал, суля великие милости и выгоды, прибыть к его двору в стольную Сучаву или в любое другое место, где ни окажется к тому времени его ставка, дабы просветить своей мудростью и советом благородного отпрыска древней княжеской семьи, коего падишах Блистательной Порты возвести намерен на престол сей малой, но славной державы, двадцать лет назад признавшей его верховную власть над собой. А также для того, дабы принять достойное участие в обличении изменника и предателя, клятвопреступника и лжеца, самозванного бея Штефана, сына Богдана, в раскрытии его преступлений и обманов, и помочь султану вынести означенному Штефану справедливый и заслуженный приговор. В конце письма Мухаммед опять заверял логофэта в своем благоволении и заклинал поспешить ему навстречу.

В нижней части листа искусным каллиграфом была выведена тугра султана — тончайший круглый, изукрашенный орнаментом и арабской вязью вензель, содержащий монограмму Мухаммеда Фатиха с его титулами, с перечислением его достоинств и покоренных им земель.

В глазах воеводы сверкнул гнев. Но Штефан усилием воли вернул себе спокойствие. Султан Мухаммед рано звал врагов на суд над господарем Земли Молдавской, рано объявлял его поверженным и приглашал старого ворона в Сучаву. Да и логофэт не так прост, чтобы поспешить на зов, не дождавшись конца борьбы, не узнав со всей достоверностью, что Штефан убит или сидит уже на той цепи, которую — воевода прознал — везет для него Мухаммед.

Михул, Михул-логофэт! Неотступный, коварный, умный, непримиримый и лютый враг! Родовитейший из бояр, чьи семейные корни тянулись и к вражескому роду потомков Мушата-воеводы,[87] и к литовским, а ныне и польским Ягеллонам. Учившийся в Падуе, поездивший по свету, разговаривающий и пишущий на латыни, итальянском, мадьярском, польском, а ныне еще, говорят, и на турецком. Великий мастер сочинять листы и грамоты, докончания и приговоры, знаток законов и обычаев разных стран и племен. Владелец десятков сел, огромного родового поместья, где и сегодня ждет его в укрепленном паланками гнезде не дом, как у прочих бояр Молдовы, а дворец, каким владеют богатейшие паны ляшских пределов. Это он, возведенный в сан логофэта Петру Ароном, опора этого князя среди великого боярства, привел к докончанию признание князем верховенства Порты. Это он, ненавидя люто великого Хуньяди, подбивал безвольного, но вероломного своего государя напасть на Корвина с востока, тогда как османы выступят против него с юга. Это он замыслил и продумал убийство отца Штефана, Богдана-воеводы, захваченного людьми братоубийцы на свадебном пиру. Это он подсылал убийц к нему самому, совсем еще юному, в Семиградье, Мунтению и иные места, где он укрывался от козней дяди. Во всех изменах и заговорах на Молдове доныне — его длиннющая, коварная, чаще всего — невидимая рука. И ныне плетет незримые нити зла, которые — чует князь — все тянутся и тянутся над Землей Молдавской отравленной паутиной. Это он без устали призывал на его землю султана. И подбирал Штефану замену — ничтожного самозванца из беглых бояр, которого Мухаммед тащил за собой, в обозах мунтянских чет. Это он непрестанными кознями и просьбами, посулами и лестью, с помощью хитрых греков Стамбула ускорил и прошлогоднее, и нынешнее нашествие.

Воины Иоганна Германна подтащили к бревенчатому тыну паланки баллисту, приспособленную для стрельбы сулицами — большими дротиками, почти целыми копьями. Князь подошел к еще новой боевой машине, проверил, тверда ли земля площадки, на которую ее поставили. Мысли Штефана, однако, по-прежнему вились вокруг старого, упрямого врага. Нет, не от страха, не по недомыслию ставил Михул ставку на султана в своей игре. Михул не был трусом, а ум его Штефан признавал всегда. Логофэт уверовал в турецкую мощь, в несокрушимость величия и могущества Порты, уверовал в нее, как в величайшую силу мира, более непобедимую и грозную в его глазах, чем были некогда империи египтян и персов, македонян и римлян, и видел спасение своей страны только в том, чтобы вовремя, опережая события, склониться перед этой силой и послушанием заслужить ее защиту. Уверовав в полумесяц, логофэт отдавал все силы союзу Земли Молдавской с Портой.

Штефан бросил взгляд в ту сторону, где воины портаря Шендри, ожидая его решения, держали связанного перебежчика и лазутчика, посланца султана. Гнев вскипел клубом пламени в воеводе и опал, подавленный волей; и тут же слабым еще уколом напомнил о себе старый рубец — след мунтянской стрелы, десять лет назад ужалившей его в плечо. Двадцать лет беглый логофэт ведет против Штефана опасную партию в шахматы, в которой царем ему служит турецкая угроза, царицей — хитрость и злоба, слонами — себялюбие и жадность его сторонников, конями — забрасываемые в христианские земли стамбульские фанариоты, шутами — амбиции христианских монархов, а пешками — спесивые, ненасытные бояре его собственной страны.

Двадцать лет без малого, с тех пор, как Штефан овладел отцовским престолом, логофэт Михул жил вблизи границы под Снятином, в имении, подаренном ему польским крулем. Отсюда бесчисленные нити его связей, знакомств и родства через Молдову тянулись в прибежище и главный стан турецких холопов, носивших на шее крест, — в мунтянскую столицу. Отсюда и вел игру, время от времени выезжая то в Краков ко двору, то к Потоцкому, Вишневецкому, Радзвиллу и иным магнатам Польши. Венгерский король Матьяш, лучше разбиравшийся в людях, чем польский Казимир, не жаловал старого лиса, как он называл логофэта, так что в его землях Михул бывал редко.

Один у этого упрямого противника, однако, был великий недостаток, мешавший ему стать более опасным, прямым соперником воеводы, претендентом на престол: Михул не родился вождем. Воинское дело изучал по книгам, но не в поле, по чужим делам, но не в бою. Не умел, хоть и был храбр, вести войско, одушевлять тысячи бойцов своим примером и искусством, быть воеводой и капитаном. Даже Петр Арон, трусоватый и нерешительный, в этом его превосходил. Вот почему умный логофэт в князья не лез, венца себе не хотел: лишь того места за занавесью, откуда бы мог повелевать и венценосцем, и прочими, делая все, что надо, чужими руками. Зато был великий мастер обращать на пользу своим замыслам существующее положение, каким оно было в то время и в тех местах, на которые неуемный логофэт обращал свое внимание и жажду действия.

Особенно умело использовал умный Михул дела молдавские, за двадцать лет еще не сгладившиеся последствия Смутного времени — темных десятилетий, когда ненадолго всходившие на престол господари оставались жалкими игрушками в руках грызущихся великобоярских партий. Когда предательство перестало быть для боярина, богатого и знатного, преступлением, когда оно прощалось легко, ибо стало обыденным белом. С силой и властью, с безмерным своеволием молдавского боярства, за годы смуты отвыкшего от княжьей узды, долгое время принужден был считаться сам Штефан. Бояре предали его одиннадцать лет назад, на следующий день после того, как воевода разбил Матьяша под Байей, боярские хоругви и четы внезапно ушли восвояси, оставив его в почти полном одиночестве перед еще не изгнанным врагом; и он не мог за это их покарать. Бояре запретили ему отобрать в казну добро и земли тех своих собратьев, которые бежали с Петром Ароном за рубеж; и он был вынужден оставить открытым врагам своим их богатства, логофэт Михул по сей день беспрепятственно получает отправляемые его управителем в Польшу доходы со своих молдавских маетков. Бояре заставляли его, своего государя, четыре раза посылать охранные грамоты вельможному Михулу с клятвенным заверением в безопасности и своей милости, прося логофэта вернуться, и он подчинился, четыре раза приглашал лютого врага домой.

Двадцать лет он терпел, унижался! Как слуга, как холоп, как раб! Искренне прощал одним, забывал вины других, сквозь пальцы смотрел на преступления третьих, хотя отлично знал, что будут все новые предательства, интриги, воровство! Лишь недавно начал казнить — вынести дальше не было сил.

Отныне же спрашивать будет сполна, воздавать — всею мерой.

Штефан кивнул стоявшему рядом портарю, и люди Шендри, по его знаку, подвели пленного перебежчика. Князь вперил в него взгляд; бывший апрод задрожал, не в силах отвести глаз. Штефан неотрывно, спокойно смотрел, как на глазах зеленеет, бледнеет посланец султана, как оставляют его выражение ужаса, последние краски, как он на глазах, покрываясь землистой бледностью, превращается в труп.

— Сей уже мертвец, — глухо молвил князь, махнув рукой. — Похоронить.

Невесть откуда появился гроб. Невесть откуда взялись заступы и лопаты; впрочем, ими, верно, совсем недавно работали, копая ров и насыпая вал. Деревенеющее связанное тело положили в домовину. Привели священника; бедный поп, увидев широко раскрытые, устремленные в небо глаза мнимого покойника, отшатнулся. Но князь на него пристально, страшно взглянул, и седой священнослужитель, схватившись за подвешенный к его поясу футляр, проворно достал требник. С заунывными песнопениями, с торжественной неторопливостью видавшие виды люди портаря Шендри понесли гроб к быстро углублявшейся неподалеку могиле.

И только когда по крышке, вгоняя крепкие гвозди, застучали тяжелые молотки, из-под нее послышался не очень громкий, но жуткий вой, мурашками побежавший по коже каждого, кто был в тот час в лагере над Белой долиной. Ненадолго прерываясь, нечеловеческий вой звучал дотоле, пока его не заглушили гулко падавшие в могилу потоки комковатой земли.

— Проси к вечеру их милости, вельможных панов бояр, пожаловать на совет, — сказал Штефан зятю и ушел в шатер. В тени походного жилища князя, после ясного утра казавшейся тьмою, ждал уже брадобрей воеводы, генуэзец Иоанн, с горячей водой и тазиком, полным свежей пены, с полотенцем и бритвой. Штефан подставил лик под умелые, ласкающие взмахи Иоаннова помазка и вновь отдался своим тревожным думам.

Под Байей вместе с ним крестьянского, земского войска не было. Боярские стяги в сражении бились умело и храбро, победу ему добыли. Но добыв — внезапно ушли, повинуясь, вельможным своим начальникам, оставили его с горстью людей, на милость лютого врага. Штефан оказался без войска перед уже отступающей, но все еще многочисленной армией мадьяр, попал к ним в плен. Благо еще, перед тем успел переодеться в платье простого воина. Венгры тогда Штефана так и не узнали; выручили же воеводу татары-липкане, чей мурза выкупил пленников у мадьяр за два десятка венгерских флоринов. На долю Штефана, значит, как и прочих, пришлось два золотых. Вспомнив эту подробность, господарь усмехнулся. Другой был бы оскорблен столь малой ценой, но он остался доволен и наградил мурзу тремя селами в окресностях Лапушны. Штефан был бережлив, когда дело касалось денег, но щедр на земли, коих в Молдове было еще много.

Теперь с ним опять не было его войников-крестьян, победителей под Высоким Мостом. Но остались хоругви городов, четы пыркэлабов. С ним было набранное после Байи личное войско — липканы, казаки, наемники из разных стран, немцы-пушкари Иоганна Германна. И будет он вечером говорить с боярами как их государь и хозяин.

С удовольствием ощущая, как легко, почти невесомо скользит по коже острая бритва генуэзца-цирюльника, Штефан подумал о том, как злорадствуют в эти дни многие бояре: сделал-де господарь из черной кости, из мужиков-сермяжников войско, а они его оставили в самый грозный час. И вправду, что толкнуло его на этот шаг, почему он отпустил крестьян? Может, то было чувство вины? Селяне Земли Молдавской, земляне, как звали их здесь, стояли за него стеной, шли за ним в бой, движимые безграничной верой. Крестьяне верили ему, надеялись на него. А что он дал им за те почти двадцать лет с тех пор, как возвратился из изгнанья и принял помазанье на княженье? Боярство стало еще сильнее, они же, пахари и сеятели, — еще беднее, еще зависимее от панов своих округ. И вот пришли снова под его знамя, пока страх за семьи не заставил их броситься перед ним на колени. Чего же могут они ждать от него потом, если он останется их господарем? Что будет он в силах сделать для них, своего народа, чем оправдает их веру? И что посоветовал бы ему отец, князь Богдан, первым созвавший молдавских пахарей под свои знамена?

Если только Штефан останется господарем. Если не падет завтра в сражении. Ибо он решил: битве быть завтра. Чтобы османы не успели до конца использовать срок, отпущенный им для отдыха султаном. И не из неразумного упорства, не гордыни ради вознамерился принять бой на этом месте. Просто тут для него — черта.

10

Вечером был совет. На зеленой, не вытоптанной войском лужайке неподалеку от лагеря, охраняемой личной хоругвью господаря, сидели на седлах, поставленных на землю, словно в креслах, сановники дивана — боярской думы страны. За ними стояли начальники стягов и цинутов, пыркэлабы укрепленных городов и государевых порубежных крепостей, капитаны, великие бояре, не входившие в государеву думу. Собрались на совет великие и малые логофэты, ворники, постельники, вистьерники, шатрари, армаши, пахарники, стольники, комисы, плоскари, апроды, старшие среди дьяков. Пришли по обычаю, заведенному Штефаном, воины попроще — из малых бояр и боярчат, из сотников, скутельников и даже крестьян, прославившие себя в тех тридцати с лишним битвах, в которые водил их нынешний господарь.

Штефан поднялся с высокого кресла, поставленного для него на поляне, поклонился на три стороны собравшимся, перекрестился.

— Бояре ваши милости! Славнейшие люди и храбрейшие воины Земли Молдавской! — начал господарь свою речь, и по рядам присутствующих прошел гордый трепет, какой охватывает листья могучего дуба под внезапным порывом ветра. Господарь в нескольких словах напомнил мужам Молдовы то, что все уже знали: напал на землю отцов их и дедов, в наказание за грехи, безбожный турецкий царь и с ним — великие бесерменские орды, какие от века не приходили в сей малый край. Ныне встали они лицом к лицу с невиданной силой язычников, несущих им кому смерть, кому позорное рабство. Говорить с их царем о мире — напрасное дело, недостойное мужей: безбожный султан лишь по-своему понимает слово мир, он разумеет и принимает лишь послушание и бесчестье.

— Безбожный Мухаммед, — продолжал Штефан, — готов дать нам мир. Но лишь тогда, когда мы склонимся перед ним, как то сделали мунтяне, когда отдадим ему землю нашу во владение, дочерей, сестер и жен наших — на глумление и разврат, себя же самих — в беспросветное и вечное рабство, от коего, братья, не избавит и божий промысел. Ибо господь не внемлет мольбам нерадивых в трудах, завещанных им людям для прокормления своего и защиты от зла, не слышит оробевших перед опасностью, но паче отвращает взор свой от труса, ради живота своего и корысти предающего отчизну свою и братий. Посланец диавола и слуга Сатана, безбожный Мухаммед не даст нам мира иначе как ценой позора, который ныне, обратившись взором к господу, отвергаем мы, ваш воевода и князь.

Ропот одобрения был ответом Штефану. Лишь немногие в первом ряду вельможнейших отозвались на слова воеводы хмурым молчанием.

— Поскольку же, бояре ваши милости, — продолжал воевода, — все вы согласны в том с нами, пустькаждый, кто захочет, скажет свое слово. Ведь вы теперь — боевая дума Земли Молдавской; вам решать, как стоять нам с войском супротив султана.

Штефан сел, обводя ряды собравшихся величавым, спокойным взором. Господарь знал: единства меж ними не было и сейчас. Одни колеблются, мучимые тайным страхом, и судить их сурово душа не велит: уж очень враг силен. Другие — скрытые противники своего князя, чьих отцов возвысил и обласкал за верную службу казненный им Петр Арон; уж эти, верно, не могли любить его самого, хотя и жаловаться на него им было не за что. Но были и такие, которые по праву могли искать от него у господа защиты, и Штефан не знал, какую сторону на суде своем признает правой кроткий, но справедливый Иисус. Вот этот как-то показался подозрительным князю и был без всякой видимой вины отстранен от должности шатраря. Вот тот, за малую вину, подвергнут суровой опале. А этого, был грех, воевода чуть не казнил сгоряча, выходя с великого пира, взор боярина показался князю дерзким; верный Хынку бросил уже того на колени, занес над ним саблю… Необычное, мгновенное прояснение разума, затуманенного котнарским — дело было на пьяном дворе — не дало свершиться неправой казни.

Теперь им идти в бой, рядом с ним, любящим его и ненавидящим, обласканным и обиженным, уверовавшим в него и сомневающимся в его мудрости и стойкости. Многие полягут, может, даже все. Ну что же, совесть Штефана останется чистой. Он не спрячется за их спины, как иные государи, встанет с саблею рядом. И не его придется им защищать, а землю свою и честь.

— Я слушал тебя, государь, — поднялся по праву старейшего, боярин Ярош из Нямецкого цинута. — Никто еще из врагов не видел меня со спины, если не прокрадывался ко мне, чтобы ударить сзади. Я буду биться, коли так тобой решено. Но прости меня, князь, на смелом слове, простите, братья, если чего не понял: неужто нельзя, не роняя чести, сделаться не врагами, но друзьями могущественного царя? Разве в том препона — христова вера, милосердная и к тем, кто заблуждается? И разве не служат верой и правдой в твоих четах, воевода, татары-липканы, по вере османам — братья, и даже паписташи,[88] о коих попы говорят, что они хуже бесермен? Своим умом, пусть прост он и слаб, хотя за полсотни лет я давно ушел, сужу: надобно сделать еще попытку примириться с султаном. Если станем ему друзьями, будет к нам милостив и он.

— Нашел, старый, милостивца! — чуть не плюнул сидевший рядом с Ярошем его ровесник Удря. — Молчал бы уж!

— Государь-воевода только что сказал, да не все, видимо, поняли, — с достоинством встал пыркэлаб Гангур. — У султана не может быть друзей. Где ни протянулась его держава, его сила и власть, там ныне — одни рабы.

— И я так думаю, надо биться, — сказал в свою очередь дородный Мирон, владелец трех сел близ Сучавы. — Но зачем тогда князь отпустил землян? Ведь каждому ясно, что к бою они уже не вернутся!

— К чему же теперь о них говорить? — встрепенулся сорочанин Грумаз. — Надо встретить ворогов, сколько бы нас ни было!

— Земляне с дозволения государева ушли, честно хотели возвратиться, — напомнил голос из задних рядов. — А когда вернется изменник Утмош и прочие паны, которые сбежали вчера?

— Изменники получат свое, как только управимся с бесерменом, — посулил Фетион Валах. — Бояре ваши милости, куртяне и войники, о том ли мы с вами говорим? Князь позвал нас о деле думать. Принимать бой на месте или отступать?

— Куда отступишь? — бросил кто-то с горькой насмешкой. — Что у нас здесь — Дикое поле?

— Наши кодры надежнее любых степей, — ответил, еще робея перед вельможными соседями, отличившийся под Высоким Мостом, а потому допущенный на совет дюжий цыган Цопа, ныне владелец знатной кузни под городом Хырлэу. — Сунуться в кодры турки побоятся.

— Войник прав, — поддержал его Гангур. — С турком надобно так поступать, как деды исстари делали с любым врагом; пусть горит вокруг него земля, пусть он терпит голод и жажду, не находит для коней корма, не видит ничего, кроме пожаров и пепла. А мы будем донимать его из лесов, нападать из засад, не давать ему ни отдыха, ни пощады. Покуда не падут в его войске лошади и волы, верблюды и мулы, покуда не одолеет самих неверных мор и они не побегут сами с нашей земли!

— У нас добрые крепости, — напомнил пыркэлаб Исайя. — Сучава, Нямц, Четатя Албэ, Хотин, Чичей — твердыни, одетые камнем, с огневым нарядом и всякой защитой. Султан, ручаюсь, поломает о них зубы, будь они у проклятого хоть из стали.

— Крепости иметь — хорошо, воевода прав, что о них заботится, — согласился ворник Гоян. — Только какой от них прок, если враг сможет творить в стране все, что хочет, безнаказанно грабить и жечь, без препятствий обкладывать наши крепости, вести подкопы, морить в них голодом жителей и воинов? Пусть держатся наши крепости, пусть будет к ним прикована по частям армия Мухаммеда. Но войско — главное войско с воеводою — должно в это время оставаться на воле. И бить проклятых на всех дорогах из тех же кодров.

Бояре и куртяне, капитаны и войники говорили долго. Люди великого шатраря — хозяина лагеря — принесли горящие факелы, а споры все не утихали. Подперев рукой подбородок в покойном кресле, доставленном для господаря из ближайшего монастырька, Штефан слушал бурные речи соратников с досадой и горечью, если мололи пустое, но более — с гордостью за разум их и великое мужество. Прав был ворник Гоян. И Фетион, его родич, и Гангур, и Цопа, и иные многие, в чьих речах становился еще виднее уже продуманный им в наметках мучительный крестный путь, долженствующий, однако, привести к победе.

Он верно рассудил, отпустив крестьян. И знал теперь, почему это сделал, не успев даже до сих пор объяснить свою мысль самому себе. Они не покажут турку спину — и он, господарь сей земли, и эти храбрецы, собравшиеся здесь, чтобы встретить султана. Не побегут, не уйдут за полог леса, но примут бой с противником, превосходящим их в двадцать раз. И он, их князь, обрекающий их на жертву — мало кто, наверно, из них останется в живых, — примет бой в первом их ряду, ибо никогда еще не пускал в свою землю ворога дальше, чем на два дня пути. Они умрут, чтобы спасти гордый дух своего народа, погибнут, чтобы жива была честь Земли Молдавской. Крестьяне-воины, спасенная им живая сила Молдовы, вернутся. И выберут себе достойного вождя, и отомстят османам за Штефана-воеводу и его соратников.

— Бояре ваши милости! — вновь поднялся на ноги господарь, когда главное на совете было сказано и далее не о чем оставалось спорить. — И вы, пыркэлабы, капитаны и сотники, куртяне, витязи и славные войники нашего войска!

Штефан остановился. Захотелось шагнуть с пригорка, на котором было поставлено кресло, вниз, к этим людям, потянувшимся навстречу к его слову, войти в самую их гущу, ощутить тепло сгрудившихся вокруг боевых товарищей. Воевода усмехнулся про себя: нельзя, он просто потерялся бы, малый ростом, среди этих силачей и здоровяков.

— Бояре ваши милости, воины Молдовы! — продолжал князь. — Сей весной приезжал к нам, в наш дом в Сучаве, ученый и умный друг, посол державы, с коей Земля Молдавская много лет пребывает в дружбе и любви, как с далекой своей сестрой. Говорили мы с ним о том, что творится в мире сем, а более — о турецком разбое в самых разных державах и краях, во всех сторонах света. И сказал нам друг наш с душевной болью, глядя с сучавской башни на дивный сад, каким неизменно видится Молдова гостям; страны, молвил он, словно грозди на ваших виноградниках: созревают, и Большой турок их срезает. Вот так поспевают ныне, сказал он, княже, и моя земля, и ваша; и рано либо поздно, как ни будем мы стараться отдалить этот час, они созреют совсем и будут срезаны для рабства кровавою рукой царя осман. А потомки, утратив доблесть и не ведая, как сладка вольность, забудут славу предков. Вот что сказал нам сановный гость Молдовы в тот вечер, когда мы стояли с ним на башне Сучавского замка, пытаясь проникнуть взором за завесу будущего. И мы спрашиваем вас, государи наши и братья: возможна ли для нашей земли такая судьба?

Собравшиеся на совет безмолвствовали.

— Ответим за вас: да, возможна. Уж очень велика сила ворога, уж очень он беспощаден, коварен и лют. А потому — будем биться на месте сем, заграждая ему дорогу к сердцу отчизны, чтобы те, которые придут в мир после нас, никогда об этом не забывали, чтобы запамятовать наши дела они просто не могли. Да, ответим за вас, для народа нашего могут наступить черные годы, даже века. Пусть же будет светить ему в ту мрачную пору светоч, пронизывающий черноту ночи, — наш завтрашний подвиг. После Высокого Моста — на месте сем, нареченном Белою долиной.

Штефан перевел дух. Слышался только легкий шелест листвы да потрескиванье пламени в факелах, освещавших мужественные лица его соратников.

— Народу нужна гордость, — продолжал Штефан-воевода. — Иначе не народ он, а стадо, покорное любому бичу. Народ должен гордиться: в прошлом — деяниями предков, в настоящем — своею силой, животворной мощью и красотой своей земли. На будущее же его должны хранить надежда и благородство устремлений и чаяний. Эту гордость и надежду каждое поколение вручает следующему, и так — во все времена. Будем же нынче в бою такими, чтобы и через тысячу лет после нас потомки знали, что не пыль они на ветру, что корень они от доброго корня, а малое наше войско, победившее Скопца, не спряталось в дебрях и тогда, когда на него с несчетными ордами надвинулся сам султан, непобедимый доселе Мухаммед. А если случится худшее и ляжет на тех, кто наследует нам, печать бессилия и покорства, — дабы наши дела хоть тысячу лет стояли перед их глазами вечно живым укором, пока не проснется в них снова гордость и не возьмут они дедовских мечей, чтобы прогнать осман. А господь и святой Георгий, видя, как честно мы бьемся, не оставят нас в беде.

11

Султан Мухаммед Фатих с подозрительностью поднял взор на мессера Джованни Анджолелло: не нарушил ли хитрый итальянец его запрет, не подставил ли нарочно черного агу под удар белого слона, чтобы предоставить царственному противнику легкую победу? Но нет, победы белым этот ход не сулил: сразив агу, черные открывали белым завидную возможность вскрыть свое правое крыло, продвинуть белую шахиню в беззащитную сердцевину своего стана. Султан не раз дивился хитроумию и истинной мудрости неведомого искусника, придумавшего в глубочайшей древности эту вечную игру. Самую сильную, самую опасную фигуру на клеточном поле шахматного боя мудрец недаром нарек шахиней, предупреждая тем неразумных мужей: не обольщайтесь, о глупцы, в ослеплении считающие себя сильнейшей половиной людского рода. Мухаммед, чуть усмехнувшись, не стал брать черного агу. Он двинул в бок супротивного воинства коня: чем ответит на это коварный венецианец, способный, конечно же, понять, что этим ходом султан создает угрозу всему построению, которое он терпеливо создавал с самого начала игры?

— Дивлюсь я вам, неразумным франкам, — молвил Мухаммед, продолжая беседу. — Алжирский бей недавно прислал гонца с презабавным известием: гишпанские короли снаряжают флот, собираются послать своих капуданов на Море тьмы, на поиски неких еще неведомых земель. Достойное ли властителя дело — покорять зыбучие хляби моря? Не являют ли тем гишпанцы миру свое бессилие, мешающее им подчинять себе иные земли и живущие на них племена?

— За хлябями моря их могут ждать богатые страны, о великий царь, — ответствовал Джованьолли, всерьез раздумывая над тем, как обезопасить свой левый фланг. — Их ждет, может быть, богатая добыча.

— Разве она менее обильна в тех пределах, к которым они могли бы двинуть войска? — возразил султан. — Разве менее соблазнительны богатства, накопленные скупцом Людовиком? Или кардиналами и герцогами твоей Италии?

— В тех пределах, счастливый царь, уже слышится далекий гром твоих грозных пушек, — заметил мессер Джованни, осторожно подвигая вперед отделанную серебряной инкрустацией эбеновую пешку.

— Волкам тоже хочется полакать свежей крови, — с удовлетворением кивнул Мухаммед, — слыша рев тигра на востоке, волку устремляются еще дальше на запад, в надежде, что там пожива будет легче и охота для них — безопаснее. И вот шайтан приманивает их за край земного круга, где ждет неминучий конец. Я читал в древних книгах о том, что мудрейший среди людей, царственный пророк Сулейман послал десятки кораблей за золотом в страну, именуемую Офир, и все они безвестно сгибли в неведомых пучинах. Что же говорить тогда о слабых разумом гишпанских франках! Пошли мне аллах великий полное исцеление, я скоро показал бы миру, что он принадлежит государям, умеющим овладевать земною твердью, а не морскими волнами.

— Да услышит тебя всевеликий господь, о царь времени. — Рука мессера Джованни потянулась к черному шахиншаху, которому уже начала угрожать белая царица. — Но молитвы твоих рабов возносятся не напрасно, сиятельнейший из властителей. Ты твердо держишь поводья и меч, узду коня и знамя Блистательной Порты.

— И все-таки, мой Джованни, я чувствую: болезнь может вернуться, — вздохнул султан, подвигая еще дальше инкрустированную золотом царицу из белой кости, обеспечивающую ему теперь бескровную победу.

Мухаммед откинулся на шелковые подушки, великодушно ожидая, что придумает для своего спасения его говорящий двуногий попугай. За поднятыми полами белоснежного шатра падишаха открывался лагерь отдыхающего войска. Стоял удушливый зной; пышные опахала из многоцветных страусовых перьев, которыми Мухаммеда обмахивали трое рослых чернокожих, едва разгоняли сгущавшуюся к полудню духоту. Но воины ислама не поддавались расслабляющему действию жары. Аскеры султана Мухаммеда деятельно готовились к предстоящему сражению. Одни чистили оружие и коней, просеивали на особых ситах порох для аркебуз и набивали им пороховницы, чинили платье и обувь. Другие беседовали, слушали рассказы святых дервишей и бывалых товарищей, готовили пищу. У палаток бакалов шла оживленная торговля: покупали вяленое пряное мясо — бастурму, копченую рыбу, рахат-лукум, халву и всякие мелочи, нужные в походе. Сакаджи, по случаю жаркой погоды, еще быстрее сновали по лагерю с бурдюками за плечами и медными, узкогорлыми кувшинами на головах, разнося газиям бесплатно воду и за звонкие акче — ароматное и сладкое, имбирное и мускатное питье.

— О великий, я не хаким, врачевать не научен, — проговорил Джованьолли, опять отступая королем. — Но и без науки могу, коль простишь мою дерзость, сказать: нет ничего благотворнее для тела и духа мужа зрелого, чем перемена женщин, прекрасных и юных. Недаром ведь Соломон, коего упомянули твои бессмертные уста, царь мира, в честь прекрасной девы сложил свою Песнь песен.

— Тебе еще нет тридцати, мой Джованни, — лениво отвечал султан. — Что можешь об этом знать ты, отделенный от меня почти двадцатью годами! Перемена женщин, говоришь ты: может быть. Но не гаремных, неполноценных, как они ни порочны. Ведь они не знали полнокровной любви, не изведали над собой насилия, не грешили и не терзались своими прегрешениями. У них — на всех — всегда был один мужчина, не мужчина, а тень, падающая на каждую единожды в год, как затмение; не мужчина, а игра светил! Одалиски в гаремах — не женщины, от таких не жди полноценного волнения крови, они не рождают в тебе любви. А только это дает мужу здоровье и силу, только это сохраняет его на долгие годы среди живущих. Всю жизнь, с возраста ранней юности, я был заперт среди подобных женщин; даже в походах, по старинному обычаю, одалиски и жены сопровождали меня. А твой Сулейман любил, — с внезапной горечью заключил Мухаммед. — Где женщина или дева, которую я мог бы полюбить в мои сорок шесть лет?

— Я слышал, — сказал мессер Джованни, — что у бея Александра Палеолога, родича Асанов и Гаврасов и Комненов, еще недавно правившего в городе Мангупе на Великом черноморском острове, была прекрасная племянница. Твой сераскер Гедик-Мехмед, о великий, захватив эту крепость, не нашел в ней уже княжны Роксоланы, или Роксаны, как ее звали…

— Ме писал об этой девице Эмин-бей Яшлавский из Крыма, — кивнул Мухаммед, — она объявилась в его улусе. Он даже отправил ее, вместе с другими пленницами и пленниками, к нам в Стамбул. Но молодые кяфиры подняли бунт и захватили тот корабль, на котором их везли. Они приплыли на нем в Монкастро, и бей Штефан отказался выдать их мне. Может быть теперь, если аллах великий отдаст мне во власть строптивого бея ак-ифляков, мы увидим, вправду ли так хороша эта родственница молдавского бея.

— Великий князь, боюсь, что ее уже нет в этой земле, — мессер Джованни с глубоким поклоном, разведя руками над драгоценной шахматной доской, показал, что признает себя побежденным; как всякий талантливый стратег, султан Мухаммед и в подобных сражениях был действительно сильным противником. — Мне говорили, что эту девушку из под носа бея Штефана и его жены похитил и увез куда-то безвестный и безродный воин, простой сотник молдавского войска.

Султан, однако, уже не слушал, мало тревожась судьбой ничтожной отроковицы из славного, но несчастливого рода, который он раз за разом сгонял с его многочисленных фамильных гнезд. В шатер на коленях вполз гулям, уткнувшийся тут же лбом в ковер. Мессер Джованни понял: несчастный принес дурную весть.

Однако Мухаммед не стал расспрашивать помертвевшего от страха юношу. Проворно вскочив на ноги, Мухаммед легко пнул его туфлей и вышел в лагерь. Аскеры, стоявшие у входа, расступились, и султан увидел лежащего перед ним в пыли начальника белюка спахиев, знаменитого воина Амурата. Герой многих славных битв, участник походов на мадьяр, венецианцев, генуэзцев, египтян, на иранцев, албанцев и сербов, Амурат-ага был залит кровью, сочившейся еще из раны на шее; кривая сабля без ножен валялась перед ним в знак покорности и, по-видимому, признания вины.

— Что? — выдохнул падишах, будто споткнувшись о распростертое перед ним тело.

— Я потерял свой белюк, великий царь, — проговорил ага. — Ак-ифляки напали на нас в лесу, когда мы ехали к ближнему селу в надежде найти фураж. Все мои люди полегли.

— Сколько? — коротко спросил султан.

— Сорок три. Да два кара-ифляка, проводника.

Султан обернулся. Из-за полы шатра высунулась уже мрачная фигура Кара-Али. Мухаммед коротко покрутил в воздухе пальцем; это означало — «удавить». И, не ожидая исполнения, вернулся в шатер.

Мессер Джованни сидел в прежней позе, отведя глаза от входа, вдавив голову в плечи. Но жуткий хрип обреченного под шнурком черноликого Мухаммедова искусника был ему хорошо слышен. Анджолелло знал отважного агу придворных спахиев, не раз играл с ним в шахматы и нарды, беседовал у походных костров. Вот уже восемь лет, попав в плен в битве под Негропонте, Анджолелло жил среди турок, а все не мог их понять. И более всего дивился, как могут соседствовать в одних и тех же людях душа раба и беззаветное мужество, безграничное презрение к смерти. Как могут эти люди так храбро сражаться и в то же время так безропотно и слепо покоряться своим начальникам и хозяевам. Храбрые рабы — когда еще такое видано в этом мире, где с седой древности всем ясно, что лишь свободный может быть воином и достоин носить оружие. Или загадка крылась в таинственной восточной душе, о которой так много говорили нынче историки, писатели и философы западных стран?

Мухаммед уселся среди подушек, скинул шитые золотом папучи, вытянул ноги. Гнев уже был подавлен султаном, умевшим владеть собой, но тревога не проходила. Такие вести ему теперь приносили каждый день. Несли урон большие отряды, отправляемые им за добычей с проводниками из мунтян или молдавских бояр-перебежчиков, исчезали бесследно малые. Бей Штефан вел против него разбойничью войну. Каждый бьется как умеет: лев сокрушает врага в открытой схватке, шакалы кусают исподтишка. Эти укусы зачтутся бею ак-ифляков, когда на его шее замкнется приготовленное ювелирами сераля золотое лале.

— Не можешь видеть, как казнят, жалкий франк, — с улыбкой, не утратившей добродушия, бросил султан. — Как исполняем законы, данные великим Османом. А в бою ведь не трус! Воистину мудр аллах, пославший заячьи души вам, неверным кяфирам. Или то наважденье поднимается в вас от крайней плоти, с коей вы не смогли расстаться в благой срок, завещанный пророком истинным мужам?

— Я никогда не дорожил своей крайней плотью, о великий царь, — ответил мессер Джованни. Только верой отцов и дедов.

— Порой, кажется, не ценишь и головы, — заметил Мухаммед. — Не знаю уж, что мешает мне иногда кликнуть Кара-Али. Ну, не бойся, не бойся, мой верный попугай, — рассмеялся султан, видя, как невольно сжался его придворный летописец. — Закон ислама писан не для зверей и не для птиц. У Мира тьмы — своя мудрость, не похожая на нашу. Иногда мне кажется, что эта мудрость говорит со мной твоим большим клювом, и это благо, ибо правитель обязан знать не только лицевую сторону истины, но и оборотную.

— О великий царь, прибыл Юнис-бек, — доложил с порога гулям. — Султан нетерпеливо махнул рукой, и молодой воин, вбежав под тень шатра, распростерся перед ним в земном поклоне, целуя полу его халата.

Юнис-бек светился молодостью, здоровьем и радостью жизни, дарованной судьбой своему неизменному баловню. На чалме его блестел знак отличия в бою — золотой челенк, на груди — позументы, какие носили молодые аги и беки, состоявшие при сераскерах и для связи с полками, — алай-чауши. Если в прошлый поход Юнис-бек исполнял эту должность при визире Сулеймане, теперь он был алай-чаушем самого падишаха.

— Довольно, мой львенок, поднимись! — ласково сказал султан. — Что сообщает наш славный визирь Сулейман?

— Сиятельный визирь припадает к твоим священным стопам, повелитель вселенной! — отвечал Юнис-бек, выпрямляясь и садясь в позе послушания на пятки. — Сераскер с тремя алаями акинджи выдвинулся вперед, на расстояние двух стадий от ак-ифляков. Начал в том месте закрепляться. Но предводитель кяфиров выступил с конницей из своей паланки. Гибельная дерзость, как думает визирь, может побудить бея кяфиров напасть на мусульман.

— У визиря достаточно храбрецов, чтобы на сей раз обратить ак-ифляков в бегство. На сей раз, — подчеркнул султан, намекая на то, что Гадымбу представился случай кровью смыть прошлогодний позор. — Скачи обратно, мой Юнис, и передай славному визирю наши слова.

Юнис простерся снова, но в эту минуту, тяжело дыша, в шатер вбежал тучный Махмуд, великий визирь.

— О великий царь! — вскричал он, грузно падая на колени. — Проклятый кяфир ударил по алаям Гадымба! О знамя веры! Наши воины отступают: проклятый кяфир теснит Гадымба!

— Видишь, мой Джованни, эти люди не дадут уже нам сегодня сыграть, — с неудовольствием сказал Мухаммед. — Надо все делать самому, ни на кого в державе нашей нельзя как следует понадеяться. Поеду-ка, погляжу, что натворил еще этот Штефан, дикий князь дикарей ак-ифляков.

Опоясанный саблей Османа, облаченный в сверкающие золотом доспехи и высокий шлем с шишаком, султан Мухаммед Фатих с малой свитой и сотней придворных спахиев выступил из лагеря. Но не успел выехать за частокол, как из-за поворота дороги показались скачущие в беспорядке акинджи Сулеймана Гадымба. Султан остановился, презрительно и грозно щурясь в сторону беглецов. Вскоре появились и верховые куртяне Штефана, с которыми, отступая, яростно рубился турецкий арьегард во главе с самим визирем.

— Виновные в этом позоре получат свое, — негромко сказал султан. — Но это — потом. За ту дерзость воевода ак-ифляков должен быть наказан немедленно, сейчас, иначе мир усомнится в доблести осман. Выводи, мой Махмуд, войско, поднимай всех людей. Начинаем бой, османы, начинаем бой. А победа — в руках аллаха.

12

Было лето от сотворения мира шесть тысяч девятьсот восемьдесят четвертое, согласно летоисчислению христиан — одна тысяча четыреста семьдесят шестое. В сиятельном и знаменитом городе Флоренции блистал веселый двор герцога Лоренцо деи Медичи. Великому Леонардо да Винчи было двадцать три года, Никколо Маккьявелли — четыре, а будущий славнейший рыцарь Франции Пьер Баяр еще только родился и дарил счастливых родителей своими первыми улыбками. Карл Смелый, бургундский герцог, еще громил, непобежденный, своих врагов, а некий Колумб, как объявила потом легенда, едва начинал докучать королю Португалии сумасбродными планами, которые были очень скоро и не без насмешки отвергнуты этим здравомыслящим монахом.

В этот год, в двадцать шестой день месяца июля, в месте, нареченном Белою долиной, великая армия султана Мухаммеда Победоносного разворачивалась для боя с войском князя Штефана, господаря Земли Молдавской.

Выехав со всею свитой и начальниками войск на пригорок, лежавший за ручьем, по ту сторону долины, на краю которой расположился молдавский лагерь, Мухаммед сразу оценил, как разумно выбрал Штефан место, чтобы укрепиться. На лагерь ак-ифляков, в который воевода и его люди успели уже отступить, можно было наступать только в лоб, на довольно узком пространстве; справа и слева местность была густо пересечена сетью нешироких, но довольно глубоких оврагов, густо заросших великих сил осман; о том же, чтобы пустить конницу на противника, укрывшегося за палисадом и рвом, не могло быть и речи, такое гибельное безумство мог себе позволить разве что венгерский король Владислав тридцать два года тому назад, под Варной. Бей Штефан хорошо выбрал место для лагеря; но что могут десять-двенадцать тысяч ак-ифляков против двухсот тысяч закаленных в боях осман!

Султан с гордостью наблюдал за тем, как подходят и занимают указанные им места его прославленные алаи. Хотя жара давала уже себя почувствовать, турки шли бодро, горя отвагой и нетерпением сразиться со своим врагом. Пять сотен конных мунтян, выброшенных вперед, служили зачинщиками и застрельщиками; они уже подскакивали к противнику, пускали в него стрелы, осыпали обидными словами, хорошо понятными обеим сторонам по сходству их наречий. Молдаване отвечали им вяло, словно без охоты, хотя десяток пуль, выпущенных из ручных пищалей, свалило с десяток забияк на землю, и мунтяне откатились назад. За ручьем, однако, строились уже грозные янычарские полки — тридцать тысяч пеших воинов, считавшимися лучшими в мире. Между их алаями нестройными кучками появились безумные в сече монахи-воины — дервиши, сбросившие уже свои серые плащи, готовые в одних рубахах, с одними саблями броситься на ненавистных кяфиров. За ними изготавливались к бою спешенные бешлии — двадцать тысяч отборных бойцов. По дороге проходили азапы — сухопутная и морская пехота, молодые воины, отчаянные в битвах на равнинах и в горах, на зыбких палубах галер, среди прибрежных скал и под стенами штурмуемых крепостей. По бокам пехоты занимали места спахии — на случай бегства врага по открытому месту, где его могла бы настичь молниеносная конница Фатиха.

Упряжки по шесть лошадей притащили и поставили на пригорках, справа и слева от пехоты, тридцать полевых орудий — паранок, за ними — двадцать более крупных и дальнобойных кулеврин — колон-борн, стреляющих ядрами от десяти до почти тридцати фунтов. Их установкой тут же занялись топчии и хумбараджи, большей частью наемные воины-христиане: итальянцы, поляки, венгры и немцы.

Солнце все выше поднималось над рослыми буками и соснами дремучего леса, под которым устроился лагерь бея Штефана, и выступало еще одно преимущество выбора, сделанного непокорным князем: оно слепило Мухаммеда и его армию. Сулейман-визирь, снова понадеявшись на свои силы, слишком поздно известил повелителя правоверных о нападении ак-ифляков, и великое войско начинало теперь страдать от жары. А кяфиров за их валом защищала прохлада близкой чащи, и немалое время, оставшееся до схватки, неверные могли отсиживаться в тени, попивая сладкую воду своих лесных родников.

Врагов очень мало, — думал в это время Мухаммед. — Бея Штефана и его людей сметет первое же мощное движение янычар. И все-таки султан продолжал готовить сражение тщательно, как учил его отец, великий Мурад. Ибо каждая битва — великое дело, доверенное тебе аллахом, и за небрежность и недомыслие в нем всевышний всегда жестоко карал, как был покаран великий Баязет,[89] как сам он без предавал казни своих нерадивых или преступно неудачливых сераскеров.

Мысль султана в нетерпении и с любопытством устремилась к противнику; острый взор полководца напрасно пытался различить упрямого князя в серо-бурой массе его ак-ифляков, покрывшей частокол укрепления в той стороне долины, среди его людей, наблюдающих за приготовлениями осман. Каков он на самом деле, этот Штефан, по рассказам послов — малорослый, благообразный лицом, быстрый в решениях и делах? Как отзовется он, когда увидит, какая сила собрана, чтобы стереть с лица земли его немногочисленное, плохо вооруженное воинство? Покорится Штефан, поцелует золотую туфлю падишаха — лобзают же ее монархи поважнее! — и будет прощен, Мухаммед сам поднимет его с земли, удостоит милостивой беседы. Ведь нет, пожалуй, в этой части света более храброго и искусного воеводы, более весомой и значительной личности. Пожалуй даже — во всей Европе. Но какую казнь придумать для этого упрямца, если не покорится? Мухаммед этого не знал. Ведь это он, жалкий бей крошечного княжества, он один вырвал султана, еще больного, из райских садов его столицы, в жестокую сушь своей враждебной земли. Где его, Завоевателя, не ждали ни добыча, ни слава, — чего уж ждать от убогой страны, от победы над ничтожным врагом!

И все-таки, будем справедливы, усмехнулся про себя Мухаммед. Ради бея Штефана он сегодня сам — на коне и ведет, как бывало, своих воинов в сражение. Благодаря Штефану, ничтожному бею убогого княжества, великий султан Мухаммед, собрав силы и вознеся молитвы аллаху, ныне бодр, заставил отступить проклятую болезнь и ведет свои полки пусть к малой, но все-таки победе.

Застоявшийся аргамак осторожно переступил ногами, и в поле зрения султана попало несколько всадников, державшихся особняком, — молдавских бояр. Их тех, которые перебежали к нему недавно, и их знакомцев и родичей, годами уже обивающих пороги его сановников в Стамбуле. Некоторых из них — Жулю, Нана, Скарлата — Мухаммед знал уже в лицо. Надменные лизоблюды Порты сияли теперь предвкушением близкого торжества. Султан брезгливо отвернулся. Предатели и оборотни, способные в любое мгновение изменить и новому хозяину, в такие дни могли быть полезны, но относиться к ним без презрения он не мог.

Сходные мысли посетили в эту минуту Анджолелло, облаченного в стальной миланский нагрудник под роскошным алым плащом, — наряд попугая был не для боя — и скромно державшегося в задних рядах свиты. Вот они наконец лицом к лицу, — думал молодой итальянец, — этот все еще не понятый им турецкий царь и уж вовсе странный палатин удивительного народа, живущего между Дунаем и древним Тирасом, из-за которого на эллинов набегали когда-то скифы. Во всем мире монархи тратили силы и ум лишь на мелочные козни и споры, на утоление тщеславия и мелкой корысти, пустую и жалкую политику, будто были не императоры и короли, но владельцы меняльных и москательных лавок. И только эти двое поступали как государи, оставаясь для своих народов истинными вождями. Первый вел в наступление свое неисчислимое племя, еще не утратившее порыва недавно пережитого великого переселения с каменистых азиатских плоскогорий. Второй защищал свою землю и свой народ. Был еще один великий, в Московии, — истинный государь, собиравший и укреплявший державу, некогда попранную и разорванную на куски монголами. Но тот был еще далек и не мог вмешаться в события, значение которых станет ясным лишь позднее, может быть, уже после ухода в небытие их участников.

А Штефану некогда было размышлять о грядущем. Штефан-воевода наблюдал за действиями противника и думал о том, чем нужно на них ответить. Перед лагерем, по приказу изменника Лайоты, опять появились мунтянские всадники; гарцуя с вызовом перед самым рвом, мунтяне стреляли из луков, увертывались от ответных стрел, выкрикивали обидные слова. Но вот из-за тына кто-то пальнул из аркебузы, и один из беспокойных соседей Молдовы грохнулся оземь с тревожно заржавшего коня.

— Прикажи, — сказал князь Русичу, — на этих холопов не тратить огня. Огненный бой оставить только для хозяев, с холопов довольно и стрел.

Мунтяне и вправду мельтешили перед лагерем, словно для того, чтобы отвлекать внимание воеводы и его людей от турецких передвижений; вскоре к ним присоединились османы-акинджи. Но Штефан хорошо знал весь набор хитростей, излюбленных войсками разных держав для введения в заблуждение противника. Штефан продолжал следить за главными силами врага, прибывшими на противоположные холмы и заполнившими склоны выше Белой речки, стараясь предугадать, в каком направлении они двинутся на его войско, с какой стороны обрушат на его паланку самый тяжкий удар. Впрочем, он, воевода, заранее позаботился о том, чтобы у султана не было выбора.

И начался между обоими полководцами разговор, неизменно состоящийся во всех сражениях, через головы многотысячных толп. Беседа мысленная, слышимая только ими, но неизбежно влияющая на ход событий.

— В лоб, только в лоб, проклятый царь, — думал Штефан. — Иначе твои головорезы не смогут к нам подойти.

— Знаю, о хитрейший из неверных, — ответствовал праправнук Османа. — Но всею силой моих янычар.

— Это будет стоить им очень дорого, — заметил воевода.

— Но войско мое огромно, и такие потери не в счет, — усмехался в душе султан. — Мы выкурим тебя в два счета, кяфир, из твоего земляного гнезда.

— Это будет не так уж просто, — обещал Штефан-воевода. — А затем вы увязнете в кодрах.

— В твои леса мы не пойдем, не медведи мы и волки, упрямейший из кяфиров, — говорил про себя Мухаммед. — Мы пойдем к твоей столице, утвердимся в твоем дворце, посадим на твой престол Богдана, благонравного и послушного юношу, коего везу с собой, сына убитого тобой князя Петра. Может быть, он Петру и не сын, но это неважно, бояре твоей земли охотно подтвердят его княжеское происхождение и присягнут ему. Бояре твоей земли, о бей ак-ифляков, разумнее тебя и хорошо понимают, где сила, а где слабость, где завтрашний день, а где вчерашний. Твои бояре — со мной, о неразумный бей; простонародье же, под твое знамя собравшееся, не может быть опорой для государя.

— У нас, конечно, тоже есть изменники, — думал Штефан, неведомо для себя отвечая Мухаммеду. — В руках предателей — богатство и сила, у них — свои стяги и четы. Но народ Земли Молдавской — не то бессловесное стадо, к которому ты привык в своих Анатолии и Румелии. Не богатство и знатность превыше всего ценит народ моей земли, а волю свою и честь. А потому будет сражаться, не слушая предателей, с самым могущественным ворогом на свете.

— А станут упорствовать, испытывая терпение наше, люди твоей земли, — продолжал султан, — тогда я превращу ее в пашалык, а всех христиан — в рабов. И будет властвовать над вами мой паша, самый жадный и жестокий среди тех, кто начальствует у меня над войсками и над завоеванными провинциями. Ты этого, видно, хочешь сам, о глупый бей ак-ифляков. Впрочем, о чем это речь! Ведь еще сегодня ты подползешь ко мне на брюхе, в самом драгоценном и прекрасном лале, который сумели когда-то отковать мои ювелиры!

— Да, силы твоей не счесть, — признавал в душе Штефан, глядя, как густеют, вздуваются, словно полые воды, людские массы по ту сторону Белой долины. — Воинское счастье, столь верное нам до сих пор, не всегда способно нас выручить. Тем упорнее должно биться, не щадя живота, не даваясь врагу живыми — на позор, какого ни разу не видели ни государи, ни простые люди моей земли. Нигде еще на рабьих рынках мира не продавали молдаван, как торгуют повсюду другими языками. И не было на Молдове господаря, когда-либо сдававшегося супостату.

— А если доведешь упрямство свое до того, что будешь убит, буду карать тебя и мертвого, — пообещал Мухаммед. — Я найду то место, где ты укрываешь семью; жену лишу имущества и пущу по миру, дочерей заберу в сераль, а сынов сделаю янычарами в моем непобедимом войске; юноши доброго рода, они станут, быть может, славными сераскерами, предводителями наших армий. И еще я возьму в гарем жену и дочь Красивого Раду, любимого мною когда-то друга, прекрасного душой и ликом, коего ты, злой бей Штефан, неоступно преследовал, пока не погубил. Им не место в руках убийцы отца и мужа; им более к лицу покровительство и милость его государя и друга. Я заберу этих женщин в Стамбул, отдам младшую сыну Баязету. А ты увидишь это из ада, и обольется еще раз кровью твоя порочная душа.

Но Штефан не поддерживал уже спора с противником. Воевода наблюдал за тем, как медленно выдвигаются вперед турецкие пушки, на расстояние, с которого могли бы добросить до паланки железные и каменные ядра.

Выполняя приказ князя, Влад Русич поспешил к левому краю укреплений, откуда по мунтянам ударила пищаль. Он возвращался уже обратно, когда к нему подошел воин из стражи, выставленной Шендрей на лесных тропах, в тылу укрепленного лагеря.

— Меня послал сотник Опря, пане Русич, — сказал войник. — Пришли какие-то люди, молдаване и иноземцы, биться с турком. Доложить пану портарю или поглядишь на них сам?

Влад поспешил в лес. И очутился в объятиях Войку, чей отряд как раз подоспел к месту будущей сечи.

— И не знаю, что сказать, — молвил Влад, выслушав своего побратима. — Государь перед боем милостив, час назад Морлака-лотра принял с его разбойниками, велел становиться к гынсарам. Но что решит, как увидит тебя? Проводить тебя, что ли, к нему, падешь князю в ноги, повинишься?

— Мне не в чем себя винить перед господарем, — к удивлению Русича твердо ответил Войку. — Не изменил ему, не предался врагу, не подался в бега в дни сбора под знамя. Я еще вольный воин. И не валяться в ногах приехал, но биться.

— Тогда к воеводе не ходи, — решил, подумав, Влад. — Встань к белгородцам, в чету Молодца-капитана. И милостивые паны и витязи, что с тобой прибыли, пусть становятся там же, — добавил Русич, знавший приехавших по последнему своему посольству в Брашов. Только позже, — государев дьяк чуть понизил голос, если господь попустит и поганые станут одолевать, придвигайтесь, коли сможете, к государеву знамени. В тяжкий час своим людям надобно вместе быть.

Султан Мухаммед, к которому то и дело подлетали за приказаниями алай-чауши на быстрых арабских конях, деятельно распоряжался последними приготовлениями к бою. Уехали к своим полкам его сераскеры: носивший титул Защитника Дуная отец Юнис-бека — славнейший Иса-бек, Сулейман-визирь, другие знаменитые воители. Давно ускакал к своим мунтянам Лайота Басараб. Только великий визирь Махмуд, не командовавший в сражениях войсками, оставался при падишахе вместе с другими сановниками — эндерун-агларами, с шейхами, муллами и хадиями. И не отпускал никуда покамест султан любимца войска, неугомонного Юниса. Ждали приказа к наступлению янычары. Впереди стояли полки, набранные из принявших ислам христианских пленников, еще считавшихся рабами, без права владеть своим имуществом; только подвиг в бою делал их свободными. За ними изготовились янычары из аджеми-огланов — «иноземных мальчиков», насильно отобранных турками в подвластных странах у христианских семей, воспитанных в набожных мусульманских семействах в сердце империи — старой Анатолии — и потому самых стойких и храбрых в боях за веру пророка. Ждали сечи, подпирая правое крыло осман, двенадцать тысяч мунтян, хоть и не лучших бойцов, но равных числом войску Штефана.

Кучка бояр-изменников пришла наконец в движение. Один из них подъехал к султану; воины охраны — алайджи — с копьями наперевес преградили ему путь. Мухаммед дал им знак — пропустить иноверного друга.

— Дозволь молвить слово, о царь времени, — на чистом анатолийском наречии склонился Гырбовэц. — Еще не поздно приказать: пусть бояре наши, врагу твоему на погибель, проведут по лесной тропе в тыл бею Штефану две тысячи мунтян. Тропа хорошо известна верным тебе молдавским боярам, о великий!

— В минувшую битву, — покачал головой султан, — сераскер Сулейман такому совету внял. Он послал с проводником отряд осман, и где теперь их кости, о боярин?

— Великий падишах! — вскричал Гырбовэц. — Тот проводник был мунтянин.

«Все предатели одинаково ненадежны», — хотел было напомнить султан, но сдержался. Исход борьбы еще не определился, и союзников, какими бы они ни были, следовало беречь.

— Теперь уже трудно сказать, кем был тот человек, — сказал Мухаммед вслух. — И была ли гибель их от судьбы или измены. И неведомо что ждет мунтянских воинов в лесу, какие ловушки устроены врагами на ваших тропах. Мы ударим на бея Штефана спереди; у нас для этого достаточно сил, а победа — в руках аллаха!

— Дозволь же и нам, о царь мира, обнажить мечи в рядах твоих газиев! — воскликнул Гырбовэц, указывая рукой на своих товарищей.

— Нет нужды, — султан опять покачал головой. — Вы будете нужны мне после того, как бей Штефан поплатится за строптивость своей дубовой головой.

Мухаммед еще раз бросил гордый взор на свои войска. Великая армия, великие воины! Вот подошел наконец на большой арбе, влекомый десятью волами, великий бубен войска с девятью собратьями поменьше, на меньших телегах. Вот развернулось и поплыло над морем голов в руках знаменосца-алемдара — огромного ростом янычара Рустема — священное зеленое полотнище главного знамени империи, воскового алема, сопровождавшего в походе султана. Беспокойные кучки дервишей-воинов, возбужденные появлением святыни, пришли в движение, пробираясь поближе к переднему краю.

Обычаи осман не велели падишаху самому воодушевлять бойцов, тем более — сражаться в битве; считалось, что его священного присутствия достаточно. Мухаммед обернулся к шейх-уль-исламу, верховному духовнику армии, кивнул: пора. Белобородый старец, воздев руки к небу, издал протяжный призыв к молитве, подхваченный голосами сотен муэдзинов, расставленных среди боевых порядков. Армия осман как один человек, во главе с повелителем правоверных повалилась ниц, моля всевышнего о победе.

Помолясь, Мухаммед Фатих выпрямился и, вскочив в седло, извлек из ножен саблю легендарного Османа. Это был знак двигаться на врага.

13

Полтора года тому назад, под Высоким Мостом близ сожженного — тогда, как и нынче, — города Роман, Войку Чербул бился с турками в тумане, почти все время ослеплявшем сражающихся. Во времяосады Мангупа сын белгородского капитана Боура взирал на врага с высоты городских башен и стен, вознесенных на сотни локтей над равнинной столовой горой, на которой их построила династия крымских Палеологов, и Асанов, и Гаврасов, и Комненов; к тому же, как ни было многочисленно экспедиционное войско сераскера Гедик-Мехмеда, его нельзя было сравнить с великой армией самого султана. Теперь Войку впервые видел такое небывалое скопище вражеских полков. За морем белых кафтанов и высоких войлочных колпаков янычар вставали пестрые волны богато разодетых бешлиев, копьеносцев-джамлиев, азапов в красных рубахах и синих куртках без рукавов, акинджи в многоцветных чалмах, повязанных поверх шлемов. Шальвары, халаты, головные повязки, длиннополые развевающиеся накидки — бабьи наряды, сказал бы немец или испанец. Но Войку знал, что это суетное тряпье прикрывало мускулистые тела жестоких и храбрых мужей, не склонных щадить не только чужие жизни, но также собственные. Все силы огромного нашествия вставали перед Войку, надвигаясь на него, на тот малый сгусток воинских сил, который представлял сейчас собою его землю и был, собственно, в этот час самой Молдовой. Враги шли стройно, бодро, постепенно убыстряя свое движение, высоко поднимая оружие, прикрываясь блестящими круглыми щитами, как на праздник, с каким-то грозным весельем, от которого нельзя было ждать пощады. Это море охваченных жаждой уничтожения, богато наряженных и вооруженных людей казалось неуместным среди мирных, покрытых лесом и зелеными травами холмов, меж которыми, где-то далеко, лежали малые, скромные и тихие деревеньки с их небогатым бытом, с простыми трудами и радостями здешних крестьян. Неисчислимые, переливающиеся многоцветьем, сверкающие металлом под жарким солнцем, шумливые османские орды казались ненастоящими среди спокойных, дремучих молдавских кодр, словно их принесло злое волшебство, и лишь настойчивый, тревожный бой больших турецких бубнов на высоких арбах придавал им призрачную достоверность вбивая ритмическими ударами незримые громадные гвозди, долженствующие навек приковать многокрасочный чуждый покров к не приемлющей его земле.

Войку вспомнились слова Штефана-воеводы после прошлогодней битвы, ответ на предложенный пленными турками богатый выкуп: «Что же вы, такие богатые, ищете здесь, в моей бедной стране?» Зачем же пришли они снова, эти буйные, богатые разбойники, какую могли найти здесь поживу? Рука Чербула крепче сжала рукоять сабли. Они пришли попить свежей крови, натешиться видом пламени, пожирающего чужие дома, насладиться видом брошенных перед ними в пыль покорных рабов. Нет, прежде им придется узнать вкус собственной крови, в которой многие и захлебнутся.

Боярин Михай Тимуш, по прозвищу Меченый, многое повидал на своем веку, встречался в боях и с турками, но никогда еще не видел своими глазами таких громадных воинских полчищ. Тимуш ехал сюда, чтобы защитить родную землю от опасности, какая ей никогда еще не грозила, и земля дедов щедро вознаградила уже за это старого беглеца — вернувшимся молодым задором, новою силой, влившейся в душу и тело вместе с воздухом родных полей и лесов. Чувствуя каждой жилкой этот дар, Тимуш знал, однако, что он — ненадолго, что в этой войне, может, в этом даже бою сложит седую голову. И ждал с нетерпением минуты, когда скрестит оружие с врагом. Пускай приходит сегодня смерть; в такой славной битве, в такой ясный день, в прекрасном уголке родины, на людях — лучших в его земле — смерть почетна и будет дивным венцом его долгого пути веселого повесы и баловня судьбы.

Мысли рыцаря Фанци в те минуты перед схваткой были иными. Рыцарь мучился чувством вины: он с опозданием прибыл на поле боя и не успел потому, как следовало дворянину соседней державы, посетить палатина Штефана, поцеловать князю руку и передать заверения своего короля в неизменной поддержке и в том, что войско воеводы Батория в назначенное время будет готово прийти на помощь Земле Молдавской. Сей момент нельзя было беспокоить князя изъявлениями почтения; лучшее, что мог сделать Фанци, было встать крепко с мечом среди его воинов и встретить врагов христианства так же, как в минувшей битве. А уж предстанет он перед князем потом, если оба останутся в живых.

Ренцо деи Сальвиатти и белгородец Переш молились, каждый на своем языке; пустынник Мисаил, положив рядом дубину, творил земные поклоны. А храбрый Клаус, в мире со своим богом и совестью, спокойно готовил свою аркебузу к стрельбе.

Капитана Молодца, когда Чербул и его спутники встали под его значок, не было в чете — капитаны получали у воеводы последние наставления. Вернувшись к своим и увидев среди них земляков и знакомцев, капитан удивления не выказал. Он пожал старшим витязям руки, протянул десницу для поцелуя Перешу и занял свое место во главе бойцов.

Передовые густые цепи янычар тем временем дошли до самого дна Белой долины, по которому змеился ручей. Первые аскеры перебрались уже через каменистое ложе и начали взбираться вверх по склону. И тут из лагеря ударили пушки — все десять сразу. Ядра с устрашающим воем и визгом пронеслись над янычарскими полками, уже спустившимися в низину, не причинив им вреда, и ударились в склон повыше, в том месте, которое еще не успели заполнить шедшие следом бешлии. Поднялась туча стрел, ударили в наступающие орды камни и дротики, пущенные из катапульт, валя на землю первых белокафтанных воинов.

Янычары пустились бегом. Но тут с неожиданной быстротой опять рявкнул наряд Штефана-воеводы; пушкари-немцы под началом капитана Германна, отлично знавшего свое дело, с необычной скоростью перезаряжали свои орудия. Страшно завывая, ядра попали теперь в хвосты янычарских полков, причинив на сей раз немалый урон; уже потом все узнали, что самый искусный из троих братьев Германнов проделал в них рваные отверстия, которые и производили такой шум — будто все демоны преисподней пронеслись над османами, леденя мусульманскую кровь неслыханными воплями, суля пришельцам неминучую гибель.

Янычары не выдержали этих звуков; к тому е стрелы и дротики, камни из катапульт и пули из аркебуз начали косить их передние ряды. Янычары привыкли к ядрам и пулям, но не к звукам ада, вырвашимися из самых тартарар. Бывалые воины Мухаммеда повалились на жесткую траву Белой долины, не смея поднять головы.

Султан Мухаммед, не отрывавший глаз от своих лучших газиев, слышал необычные звуки летящих ядер, но такого не ждал. Помянув шайтана, падишах послал двоих алай-беков к командующим янычарским войском и артиллерией. Турецкие пушки, чуть не давя залегших воинов, были выдвинуты еще ближе к Белой речке и открыли ответный огонь; было видно, как выпущенные из них ядра ударили в частокол, вздымая пыль и древесную щепу.

Однако пушки князя Штефана, не сбавляя скорости, снова выстрелили, высвобождая адские силы, говорившие теперь, казалось, их железными устами. И многие янычары, поднявшиеся было на ноги, опять уткнулись в землю.

Эта яростная перестрелка продолжалась, не умолкая, на глазах у султана, метавшегося в бешенстве по холму; пять десятков турецких орудий не могли заставить десять молдавских замолчать или хотя бы убавить частоту своих залпов. Султану казалось, что все дьяволы мира вселились в те жалкие пушчонки, которые бей Штефан получил из Брашова, — устарелые, заряжавшиеся еще с казенной части, тогда как в его армии применялись уже бронзовые и медные, заряды которых вкладывались с дула. Мухаммед подал знак — и пять сотен чаушей в кольчугах и шлемах поспешили на место, где с позором устлали чужую землю его закаленнейшие аскеры. Даже воинствующие, безумные в сечах дервиши не смели поднять головы под ядрами и пулями кяфиров; чауши, вооруженные полагающимися им по должности жезлами, принялись колотить лежащих, осыпая страшнейшими оскорблениями, какие в ином месте не вынес бы без пролития крови ни один правоверный. Но поднять никого не удалось. А после нового залпа из-за частокола укрепления на земле оказались и сами чауши. Многие — навсегда.

Один только алемдар Али — янычар огромного роста — гордо стоял впереди всех, высоко держа зеленое знамя пророка, бросая вызов смертельной вьюге, бушевавшей вокруг. Выстрелом из аркебузы с него сбило каук, но он оставался на месте, смертельно бледный, не опуская ни головы, ни доверенной ему падишахом войсковой святыни.

Мухаммед разразился проклятиями. И вдруг, неожиданно для самого себя, поднял коня на дыбы и бросил вперед, яростно шпоря. На своем вороном аргамаке султан вылетел в середину боевых янычарских порядков, вырвал зеленое знамя из рук алемдара, перемахнул Белую речку.

— Вперед, мои храбрые барашки! — разнесся далеко окрест голос Мухаммеда. — Ваш царь среди вас!

В первые мгновения после смелого поступка своего падишаха турецкие военачальники просто окаменели. Но тут же, прийдя в себя, визири, беки и паши во весь опор, давя лежащих, поскакали к нему. Примчавшись первым, за миг до нового залпа из лагеря Штефана-воеводы, Юнис-бек попытался закрыть своим телом Мухаммеда от густо полетевших в него ядер, пуль и стрел. Но султан, наехав конем на своего любимца, резко отстранил его рукой, указав место позади себя.

— Вперед, мои славные барашки! — раздался снова его призыв. — Вперед, за вашим пастухом!

К султану уже подъехали Сулейман Гадымб, великий визирь Махмуд, Иса-бек и другие его воеводы. Сзади на толпы залегших воинов наступали их товарищи — воспитанные в Анатолии янычары, грозно надвигались конные массы акинджи и спахиев. И устрашенные огнем аскеры начали подниматься. Первые из них, стремясь опередить следующую волну огня, с мужеством отчаяния бросились вперед, взывая к аллаху. Через несколько минут широкий поток воинов в белых кафтанах и дервишей в распахнутых на груди сорочках с криками «алла»! докатился до укреплений, за которыми их ждало молдавское войско.

Грянул новый залп. Упал с коня с кровавой раной Иса-бек, закрывший собой султана; ядро вырвало плечо вместе с рукой у старого Селима — одного из куббе-визиров Порты, советников без должности при султане. В рядах наступающих появились кровавые полосы, словно просеки в лесу. Но османы, придя в себя от испытанного ими ужаса и устыдясь своей слабости, всею массой с яростью неслись на приступ. Мухаммед Фатих умело заставил черного жеребца попятиться, вынося хозяина умело заставил черного жеребца попятиться, вынося хозяина из опасного пространства. Поравнявшись с алемдаром Али, падишах вручил ему зеленое знамя пророка, еще раз крикнув: «Вперед!» И верзила в белом кауке огромными шагами поспешил к далеко ушедшим первым рядам.

— Какой он все-таки молодец! — шептал в это время Штефан-воевода, следя за своим противником. — Какой он молодец, сей проклятый царь!

Между тем турецкие орудия продолжали беспорядочную, но все более точную стрельбу; ядра все чаще попадали в цель, вырывая из частокола куски бревен, раскидывая наваленные на него у основания камни, поражая защитников. Войку увидел, как падают вокруг него товарищи — бойцы белгородской четы. Крупные ядра из колонборн сваливали сразу до десяти человек, но на место убитых и искалеченных сразу становились их соратники. Выдержать такое помогало только мужество — невысокий вал и тын были плохой защитой от пушечного боя осман. Ядра начали попадать и во вторую линию обороны — скованные цепями возы, разбивая в щепы колеса, укрепленные борты.

Но вот первая волна штурмующих докатилась до рва — и захлебнулась в нем. Мухаммед, следивший теперь за нею издалека, в досаде прикусил губу: его вина, он не оценил по достоинству этого второго — после орудийного заслона — препятствия на пути турецких алаев, не велел приготовить фашин, бревен, мешков с землею, чтобы засыпать, не пустил перед янычарами саинджи с лопатами и заступами. Ров оказался слишком широким и глубоким; когда его копали, Штефан-воевода недаром твердил своим: «Не ленитесь, братья, не жалейте сил! Чем глубже будет сия ямина, тем больше поганых найдет в ней могилу!» И сбылось: с разгону в ров попадали десятки и сотни бесермен. На тех, кто пытался выбраться, сверху падали их товарищи, подталкиваемые стремительно катившейся с поля плотной массой наступающих, так что ров, как ни был глубок и широк, все равно вскоре оказался заваленным телами, еще в большинстве живыми, шевелящимися. И по ним, оглашая долину и кодры яростными воплями, на вал полезли новые сотни и тысячи турок.

Штефан-воевода рванул из ножен саблю и, наклонившись над краем частокола, наотмашь ударил по первому из нападающих, пытавшемуся ворваться в паланку. И началась сеча, какой отродясь не видывала еще Белая долина среди древних молдавских кодр.

Стреляющая, вопящая, ощетинившаяся копьями и клинками лава докатилась до вершины частокола, и тут в нее в упор разрядили защитники свои аркебузы, арбалеты и луки, заговорили малые огневые пасти в руках пушкарей Германна — затинные пищали. В грудь штурмующим ударили копья молдавских витязей, на их головы посыпались большие камни, выметавшиеся из катапульт. Волна откатилась, обагряя кровью затоптанных ею товарищей во рву, но откатилась недалеко — ее уже снова погнала кверху следующая. Но тут опять выдохнули пламя орудия князя Штефана, заговорили приготовленные для нового залпа пищали и аркебузы, посыпались камни и тысячи стрел. Нападающие опять подались назад; пять десятков турецких пушек, пользуясь этим, кдарили по молдавским укреплениям, попадая при недолетах и в своих, но причиняя немалые потери войску Штефана-воеводы.

И опять, карабкаясь по трупам, призывая аллаха и скрежеща зубами от ярости, ударная сила османского царства — ее янычары — вслепую ринулись на противника, устилая покатые откосы вала телами в окровавленных кафтанах. Чужою кровью, высосанною, как дань, из живой плоти порабощенных ею народов и стран, жестокая и хищная империя осман орошала молдавское поле, чтобы собрать на нем жатву новой победы. И снова, с неслабеющей твердостью, нападающих встретили воины князя Штефана, ударили всем оружием, приняли на копья и мечи и, остановив на гребне вала, заставили откатиться ко рву.

Чем яростнее становилась схватка, тем больше захватывало Чербула холодное упоение, уже не раз испытанное им в бою. Твердо встав на утоптанную земляную площадку, перед которой возвышались, прикрывая его по грудь, вершины глубоко врытых дубовых стволов. Войку с обычным уже для него умением отбивал наскоки осатаневших газиев. Показывалась голова в шлеме — и витязь ловко бил под край металлического колпака, откуда сразу же брызгала кровь; показывалась рука с клинком — выбивал ятаган или саблю, отсекал руку, перерубал пальцы. Перерубал, как тростинку, древко вражеского копья. Прикрывал себя и стоявшего слева боярина Тимуша щитом, в котором торчали уже дротики и стрелы, в верхнем обрезе которого щерилась полукруглая выбоина от просвистевшего мимо уха вражеского ядра. И рубил, рубил без остановки, привычно следя за тем, чтобы не уставала рука, чтобы успевала расслабиться в тот краткий миг, когда она, нанеся удар, готовилась к новому взмаху, — как учил его тому отец, капитан Тудор Боур из Четатя Албэ. С сабли Войку стекала кровь, капли крови, пока еще вражьей, обильно покрыли распахнутый серый плащ опального витязя, забрызгали кольчугу и легкий шлем, застыли на круглом щите. Войку давно узнал, что муж, сразивший врага в правой схватке, уже — иной человек. Иная в нем теперь душа — открытее, выше, емче, словно вобрала лучшую часть того, кого он срубил, — и мужество его, и стойкость, и веру в свою правоту. И дело такого мужа теперь — святое, и строже с него отныне спрос. С Чербулом бывало такое и ранее — под Высоким Мостом и в Мангупе, на мятежном корабле среди волн Черного моря и в Земле Бырсы. Но он с благодарностью, будто заново, лелеял в себе это чувство сейчас.

Крики ярости непрерывно вставали над волнами штурмующих. Молдавское войско рубилось молча, от князя до войника.

Турки остановились; наконец, скользя по крови и трупам, отхлынули в третий раз. Ударили, словно того и ждали, их орудия. Упали совсем рядом со Штефаном-воеводой храбрые Бодя-ворник, спатарь Михай, стольник Барс. Пали стоявшие вместе с Чербулом знакомые ему по Четатя Албэ витязи Васкул, Хрикул и Чуб. Заработали оставшиеся в строю немцы-бомбардиры, перезаряжая пушки, из котороых теперь действовало только семь — остальные были сбиты с лафетов вражеским огнем.

А враг, оправившись, наступал опять. Со всех сторон к месту сечи, подбадривая своих, неслись уже прославившие себя во многих войнах алайджи и беки, любимые полками паши и визири. И, спешившись, размахивая саблями, пробирались в первые ряды. Впереди атакующих пошли сражавшиеся еще под началом султана Мурада седобородые Куш-ага, Ахмет-Сараф-бек, Сулейман-бек Ибрагим; сам визирь Сулейман, по прозвищу Гадымб, дважды переведавшийся в боях с беем Штефаном, с ятаганом в руке спешил занять место в схватке, дабы отомстить ак-ифлякам за прежние неудачи.

Штурмующие полки, подпираемые и подгоняемые все более плотно сгущавшимися в их тылу массами великой армии, качнулись и снова пошли на приступ, туда, где реяло зеленое знамя в руках алемдара Али, по-прежнему невредимого, будто его охраняла сама войсковая святыня, где против него гордо высилось над валом молдавское знамя с головою быка, с изображением святого Георгия на оборотной стороне полотнища.

И тут показал себя огромный бубен, вплотную подвезенный к лесу на своей высокой арбе. До сих пор подавали голос лишь его младшие собратья; теперь, покрывая многошумье боя, заговорил и он, будто доказывая, что недаром с большим трудом тащили его по иссушенным зноем дорогам Румелии, Болгарии и Мунтении, а теперь по выжженной земле ак-ифляков. Два дюжих чернокожих раба, стоявшие на особых выступах над бубном-великаном, по сигналу аги начали по очереди обрушивать тяжелые гладкие палицы на туго натянутую буйволовую кожу пузатого пришельца из Стамбула. И долина наполнилась его боем — настойчивым, тревожно-радостным, зовущим. Большой турецкий бубен задал общий ритм неисчислимому войску султана, сообщил ему единый порыв. И его аскеры устремились вперед, околдованные, подхваченные бесконечной чередой убыстряющихся гулких ударов, в неудержимом штурме-пляске в смертном танце, в котором великая армия Фатиха развернулась, напрягла все свои силы и волю.

На лице султана Мухаммеда появилась улыбка. Зачарованная усмешка азартного игрока, увидевшего, что счастье начинает поворачиваться к нему лицом.

Вал нового приступа высоко всплеснулся на частокол Штефанова лагеря. Молдавские пушки и баллисты, пищали и арбалеты разрядились в него в упор, выкосив новые кровавые клинья. Но удержать нападающих за линией тына было уже невозможно, их было слишком много, и они перехлестнули бревенчатую стену.

Бой перенесся за первую линию укреплений, за ров, из которого тянулись еще руки умирающих, хватаясь за ноги пробегавших по ним товарищей, за парапет земляной стены. Защитники начали медленно пятиться к возам, яростно отбиваясь. Два великана — черный Хынку и багроволицый, могучий Гангур бились по бокам воеводы, оберегая его от десятка фанатичных дервишей и осатаневших янычар. Но одному из нападающих, с кафтаном, изодранным в клочья колючками, которыми была усеяна вершина частокола, удалось оттеснить боярина-пыркэлаба. Воевода оказался в опасности: со всех сторон, повинуясь команде бека в алой чалме, к нему протискивались бешлии, из-под плащей которых сверкали начищенные перед сражением стальные доспехи. Тревожный взгляд портаря Шендри мгновенно оценил положение, и он ринулся на помощь к шурину, вступив в поединок с главарем осман. Место не было подходящим для единоборства; обоих борцов то и дело разъединяли, отталкивали друг от друга, заслоняли друг от друга соратники и враги. Но Шендря все-таки достал неуемного бека саблей, и верные бешлии, заслоняя своего командира, перешли к защите. Тем временем к воеводе подоспели москвитин Русич и сорочанин Грумаз. Соратники старались незаметно оттеснить в тыл князя, рвавшегося в гущу схватки, но Штефан, упорный и умелый воин, неизменно оказывался впереди.

Турки наступали с жестоким боем, шаг за шагом, теряя сотни товарищей, большой кровью окупая каждую пядь земли, тесня молдаван более тяжестью многотысячных толп, чем искусством в рубке, которому здесь не было места. Юнис-бек очутился в куче воющих от ярости дервишей. Святые воины, казалось, вот-вот побросают свои ятаганы и сабли с когтями, зубами вцепятся в горло неверным ак-ифлякам. Юнис всегда сторонился этих свирепейших воинов пророка из-за тяжелого духа, исходившего от их немытых тел, от не стиравшегося и не менявшегося годами платья. Теперь молодой бек его не чувствовал. Юнис упоенно бился, всей душой наслаждаясь святейшим и лучшим делом, для которого мужчина рождался на свет. Поток аскеров нес его на врага, он плыл в его разливе, словно в лодке, и не нужно было выбирать дорогу, выбора просто не было: куда несло его половодье родного войска, там и врубался он в ряды противника. Воины бея Штефана казались ему все до скуки похожими друг на друга, на одно лицо; перед ним, чудилось, вставала однообразная серо-бурая масса, какие Юнис видел на рынках Стамбула и Едирне, в тех рядах, где громоздились под самые крыши лавок высокие кипы и тюки грубого войлока, еще не разрезанного на кошмы. И с удивлением убеждался, как хорошо защищают воинов от сабли эти боевые сермяги, сшитые из толстой, вываренной в масле, сложенной в несколько слоев льняной ткани, какие умелые рубаки носят такие нехитрые, но надежные доспехи. Время от времени сабля Юнис-бека задевала и добрую кольчугу, и серебряный или даже золотой галук, натыкалась на пластину панциря, выбивала искры из стального шлема; это перед ним вырастал сановитый боярин, богатый воин, посланный в войско князя каким-либо из молдавских городов, витязь сучавского стяга. Но более всего перед ним стояло вот этих простых на вид, но искусных в деле бойцов. Молодой алай-чауш султана Мухаммеда не испытывал к ним ненависти; он напрасно искал порой в себе ту священную ярость, которая непременно должна была вспыхивать в душе каждого воина ислама при виде закоренелого кяфира, с мечом в руке отстаивающего свое богопротивное неверие. Но он сражался, и это рождало в нем боевой азарт, простодушный восторг, ввергало его в экстаз. Это была настоящая жизнь для Юниса, это была для юного воина игра, которой он не мог натешиться, и он рубил встававших перед ним ак-ифляков, стараясь убить и радуясь, когда ак-ифляки падали, как падали не так уж давно деревянные куклы-франки под ударами игрушечного меча, подаренного славнейшим Иса-беком малолетнему сыну.

Юнис-бек не без основания надеялся, что в этой долине, в этом войске бея Штефана ему непременно встретится друг — Войку Чербул, его спаситель и побратим. Султанов алай-чауш не гадал, где и как случится эта встреча, но был, не задумываясь над тем, уверен: она принесет им обоим только радость. Время от времени Юнис искал глазами Чербула, искренне сожалея, что тот не показывается и не может увидеть его в бою, полюбоваться его искусством и удалью. Ведь Войку Чербул, побратим и друг, встретил Юниса в тот страшный час, когда армия визиря была уже разгромлена и молодой бек тонул в болоте, откуда его так вовремя вытащил храбрый Чербул из белой крепости Ак-Кермен.

А Чербул сражался в другом месте и не мог подивиться, как хорош и смел в любой сече спасенный им молодой осман.

Войку в первый раз в своей короткой, но уже насыщенной событиями жизни воина стал участником такого боя — многих тысяч против многих тысяч, в немыслимой тесноте, когда сталкиваются друг с другом плотные стены людей — плотнее камня, когда спереди и сзади тебя давят неисчислимые толпы и выручают тебя и спасают не столько искусство и умение сражаться, сколько сила мышц, выносливость тела и стойкость духа. Тут некуда податься; не использовать великого множества сабельных приемов, которым обучили тебя твои ратные учителя, которые придумал ты сам и испробовал в деле; тут нужно только держаться, не зевать, защищать товарищей и себя, — прежде все-таки товарищей, ибо, оставшись в одиночестве, ты обречен на немедленную гибель. Нужно разить, разить, разить, тяжело и насмерть, с маху или тычком, не мудрствуя, все выше взбираясь на гору трупов, вырастающую под твоими ногами, мертвецов, лежащих вперемешку с еще живыми раненными, и не упасть, поскользнувшись, не дать себя свалить, затоптать. Биться не в рукопашной уже, а в страшной сече всплошную, где отцовская сабля уже не лучшее оружие, и надо держать наготове кинжал. Где люди уже, собственно, и не бьются, а просто режут друг друга.

Войку некогда было в это время приглядываться к себе. А ведь, сделав это, он, пожалуй, удивился бы. Он увидел бы, что стоит твердо, хотя под ногами у него — шевелящаяся гора мертвых и полумертвых тел, что ловко наносит удары и уклоняется от смертоносных выпадов. Вокруг падали люди, османы и свои, а Чербул все так же, будто земледелец на току, молотил клинком, и брызги крови, летевшие из-под его сабли, как всплески золотого зерна из-под крестьянского цепа, извещали его, что трудится он не зря. И все так же бились рядом рыцарь Фанци прямым тяжелым палашом и боярин Тимуш — старинной молдавской саблей, доставшейся ему, наверно, от тех венценосных предков, которые порой так мешали ему спокойно жить. Бились по-прежнему рядом с ними Ренцо дей Сальвиатти, Переш и Клаус, секей Варош и Жолдя. И наводил на осман суеверный ужас исполинской дубиной не выдержавший одиночества в лесной пещере пустынник Мисаил. Храбрые спутники Чербула в пылу сражения не замечали, что вокруг них становится все меньше своих, что огромные вражьи силы все дальше оттесняют их от захваченного вала.

Штефан-воевода, однако, видел, как тает его небольшое войско, как переливаются через частокол все новые, свежие волны нападающих, доведенные до исступления безумным боем турецких бубнов, воплями дервишей и мулл, кровожадными призывами начальников. Вражьи силы наводняли лагерь. И воевода, не оставляя своего места в сече, повелительно крикнул что-то Русичу. Влад тут же передал приказ князя дальше, по цепочке ближних людей. И за спинами бойцов оглушительно взревели трубы и бучумы молдавского войска.

Османы в недоумении остановились. А войско князя Штефана, услышав сигнал и воспользовавшись минутной растерянностью турок, в порядке отошло за вторую укрепленную линию лагеря — тяжелые возы вагенбурга, из-за которых немедля грянул опустошительный залп.

Последние бойцы Штефана-воеводы исчезали в пространстве между возами, тут же вновь закрытом дубовыми щитами и бревнами, когда железный дротик из турецкого арбалета пронзил грудь генуэзца Ренцо. Войку едва успел втащить упавшего друга в ощетинившийся оружием гуляй-город.

14

Султан Мухаммед следил за сражением издалека. Он видел, как выводят и выносят салагоры и саинджи из рубки раненных и убитых газиев, как зловеще ползут из-за частокола бея Штефана кровавые ручейки, сбегая все ниже по склону, обращая Белую речку перед ним в красную. Опытным взором и слухом султан-сераскер без ошибки оценивал положение. И когда алай-чауш, подлетевший на взмыленном коне, сообщил, что кяфиры спрятались за свои арбы, не мог удержаться от проклятия.

— Скачи назад! — султан в досаде стегнул стоявшего на коленях вестника семижильной татарской плетью. — Скажи сыну шлюхи, никчемному евнуху: надо было ворваться туда на плечах неверных! Теперь же поздно, пусть ждет!

И отдал приказ — поднять на захваченный вал лагеря ак-ифляков легкие пушки, стоявшие еще внизу. Собрать по всем алаям, не участвовавшим в штурме, три сотни аскеров, вооруженных пищалями, послать их тоже наверх. Чтобы разнести телеги проклятого бея Штефана на куски.

«Ты опять перехитрил моего сераскера, упрямый кяфир, — думал султан. — Но какая тебе от того польза? Все равно ты обречен».

«Мало нас, слишком мало, — ответно текла мысль Штефана. — Было двенадцать — теперь наверно осталось не больше девяти тысяч. Но и ты, кровавый султан, недосчитался бы сейчас многих своих, тысяч пять твоих гололобых мы уложили наверняка».

«С теми силами, которые у тебя еще есть, долго не продержаться, — снова обращался к князю султан. — Самое большее — час, два. И не до новых хитростей тебе теперь — сохранить бы жизнь».

«А будь со мной мои крестьяне, — с сожалением размышлял воевода, — дело, может, повернулось бы по-другому, как ни много твоих бесермен. Можно было спрятать засадные полки у тебя в тылу, в лесу, — вон как ты сейчас с той стороны не прикрыт, бери голыми руками! Мало нас, а то бы можно многое придумать, чтобы тебе досадить, наш высокий, кровавый гость. А там, может, подоспел бы и князь Баторий с семиградским войском, с мадьярами и секеями».

О секеях, своих друзьях, в те минуты думал и Михай Фанци, глядя, как Войку, поддерживая голову Ренцо, осторожно поит раненного из фляги студеной родниковой водой. Если король Матьяш не наложил бы на то запрет, не приказал бы секеям до единого стать под знамена воеводы Батория, сколько закаленных воинов привел бы сегодня венгерский рыцарь в это место, где они теперь всего нужнее, где на годы и столетия, может быть, решается судьба тех стран, на шею которых еще не ступила золотная, тяжкая туфля Большого Турка!

— Помнишь, Войко, — с лихорадочным блеском в глазах говорил между тем Ренцо, — нашу Каффу? Она тебе понравилась?

— Конечно, друг, — отвечал Чербул.

— Дивный был город у моря, — вздохнул молодой генуэзец. — Если не предательство — не видать бы его турку вовек. А Четатя Албэ, куда мы с тобой привели корабль! Я не ждал, скажу по чести, что увижу по ту сторону моря такую прекрасную крепость, таких вольных людей! Неужто город Монте-Кастро когда-нибудь достанется язычникам? — спрашивал Ренцо, сжимая руку Чербула горячей ладонью. — И ваши леса, каких я не видывал более ни в одной земле?

— Мы защитим свою землю, не тревожься, Ренцо, — ответил Войку.

— Берегите ее, Войко, — все слабее шевелились губы умирающего. Ты знаешь, о чем я мечтал? — приподнялся он вдруг в последнем приливе сил. — Я хотел поселиться рядом с вами в вашем городе, рядом с тобой и синьорой Роксаной. Стать снова кормчим, водить из вашей гавани корабли палатина Штефана, моей республики. И каждый раз возвращаться туда, где вы живете. Ты был мне добрым другом, Войко, ты умный, и не оскорбишься тем, не обидишься на меня: я любил Роксану, в великой тайне от нее и от всех. Ты не обидишься, услышав это, друг?

Войку хотел успокоить уходящего товарища. Но Ренцо не мог уже его услышать; осталось лишь закрыть бывшему кормчему «Зубейды» затуманившиеся глаза.

«Были бы сегодня с нами, — горестно думал Чербул, — славные парни, которых мы потеряли на „Зубейде“, когда сбрасывали охрану в море и во время бури… И мой дядя Влайку с его витязями, которые полегли в Каффе… И те три сотни наших войников, с которыми мы захватили Мангуп, — не так легко отогнали бы нас бесермены от частокола!»

Войку не понимал еще в тот час, что ни один из тех, кто пал с оружием в руках, отбивая великое наступление Порты на Молдову и сопредельные с нею земли, не отдал своей жизни напрасно, даже если не успел уложить ни единого османа. Сам он, впрочем, срубил их немало, в этот день — особенно. Сколько? Чербул этого не знал; обычай других удачливых воинов — считать убитых ими врагов — ему претил. И уж просто ему везло, что тайное желание Юнис-бека в том бою не сбылось: не довелось увидеть Чербулу, как рубит Юнис его товарищей, как рвется в слепой отваге к тому месту, где сражается под знаменем с головой зубра его государь и князь. Что подумал бы в ту минуту молдавский витязь, как вспомнилось бы ему то болото близ Васлуя, из которого он, в порыве благородства и человеколюбия, вытащил гибнущего сына Иса-бека?

Иса-бек, возле которого в это время хлопотали лучшие хакимы султана, пытался приподняться: к нему, сойдя с коня, подошел сам повелитель правоверных.

— Лежи, мой славный спаситель, лежи спокойно, — милостиво наклонился к нему Мухаммед. — Завтра кяфиры во всем мире, узнав о твоем подвиге, начнут тебя проклинать, но аллах великий обрушит их проклятья на их нечистые головы, — сказал султан с усмешкой.

— Аллах лишил меня великого счастья, о царь мира, — молвил старый бек. — Счастья стать жертвой за тебя.

— Эти люди, лала[90] Иса, — Мухаммед махнул в сторону лекарей, согнувшихся в земном поклоне, — поклялись что скоро ты будешь скакать на коне и громить врагов ислама, как громишь их уже тридцать долгих лет. Скажи мне теперь, как тебя наградить?

— О великий царь, бремя твоих милостей и без того слишком велико для твоего ничтожного раба, — сказал старый воин, глядя, как к нему приближается и становится позади Мухаммеда второй из двух венценосцев, находившийся в этом войске, Лайота Басараб. — Об одном молю, о Вместилище справедливости, — возвысил он гордо, — не верь кара-ифлякам, не доверяй мунтянам!

Султан снисходительно усмехнулся; исчерна-смуглое лицо мунтянского князя не изменило цвета, не утратило выражения дружественного участия.

— Не обижай его высочества, мой славный лев, — сказал султан. — Ты увидишь еще, как верно и храбро будут служить твоему хану[91] мои мунтяне. Чего же ты просишь себе, мой лев? — с еле слышной ноткой рождающегося нетерпения спросил Мухаммед.

— Моего места — для сына, о царь, — ответил бек. — Моего места в бою.

— Будь спокоен, лала Иса. — Присев перед ним на корточки в знак особого благоволения, султан легко коснулся высокого лба придунайского бека. — Твой Юнис — в гуще боя и сражается так, что мы оба можем им гордиться.

— Дозволь молвить, великий князь, — сказал Лайота, как только они отъехали на прежнее место. — Твои воины в лагере бея Штефана, молдаванин вот-вот побежит. И постарается укрыться в лесах. Еще не поздно обойти молдаванина, о царь мира, перерезать ему дорогу. Мы нашли нового, надежного проводника, — настойчиво продолжал князь Басараб, заметив, с каким неудовольствием слушает его хозяин. — Прикажи его позвать!

— Я уже говорил, — коротко проронил султан.

— Не гневайся, великий падишах, — не отступался Лайота. — В тот раз речь шла о твоих османах. Теперь молю: пошли на это дело моих мунтян. Они докажут славному Иса-беку, как велика его ошибка.

— Разве что так… — неохотно кивнул Мухаммед; мунтяне все равно без пользы стояли в тылу его армии. Наконец, не мешало загладить обиду, нанесенную прямодушным дунайским беком союзнику и вассалу, который с его двенадцатью тысячами всадников был еще очень нужен.

Лайота подал знак; сойдя на приличном расстоянии с коней, двое витязей, до тех пор ожидавших за линией гвардейцев-алайджи, обнажив головы, приблизились и упали на колени, лицом в траву. Один, богато одетый на турецкий манер, был уже знакомый Мухаммеду молдавский боярин Гырбовэц. Второй носил скромное платье воина, потертый плащ; в руках он держал видавший виды гуджуман из грубой бараньей шерсти; но блеснувшая под недорогим нарядом кольчуга московской работы стоила, наверно, целого села.

— Кто ты и откуда? — спросил Мухаммед незнакомца.

— Боярин из этих мест Винтилэ, великий царь, — без робости, на сносном турецком языке ответил тот, поднимая лицо, обезображенное крест-накрест двумя глубокими шрамами.

— Лесные тропы знаешь? — продолжал спрашивать султан.

— Не одну, великий царь.

— Ведаешь, для чего зван?

— Ведаю, о великий! — снова земно поклонился боярин. — Его высокая милость князь-воевода Басараб сказал. Проклятый Штефан от нас не уйдет.

— За что ненавидишь своего бея? — Мухаммед пронзил изменника пристальным взглядом.

— Он казнил моего отца, великий царь. — В глазах боярина сверкнул мрачный огонь. — Поверил навету своего портаря — и казнил. Забрал у нас все имущество. Одно мне осталось — месть.

— Пусть к ней добавится вот это, — скупо усмехнулся султан, взяв из рук державшегося сзади гуляма тяжелый кесе с золотыми монетами и ловко бросил его к самым коленям боярина. Винтилэ не шелохнулся, угрюмо не поднимая глаз.

— Бери кошель, дурень, побереги наши головы, — в злом отчаянии прошептал Гырбовэц.

— Бери и благодари! — наехал на него с другой стороны Лайота.

— Да хранит тебя аллах, великий царь, на многая лета! — хмуро возгласил Винтилэ, завладев, наконец, кошельком. Кланяясь и пятясь, оба отступили к своим коням и ускакали туда, где ждали их выделенные для удара в спину Штефану и его войску конные мунтяне.

Алай-чауш, примчавшийся на сером коне, чьи копыта покраснели от человеческой крови, доложил падишаху, что пушки, поднятые наверх, готовы открыть огонь по последнему прибежищу ак-ифляков. Султан довольно кивнул.

— Пошли к этому безумцу своих людей, мой бей, — сказал он Лайоте. — Попробуй в последний раз уговорить этого упрямца.

И направил коня к месту боя, по теперь безопасному склону над окровавленной Белой долиной, через которую лишь недавно вел своих янычар.

Бояре-мунтяне, числом пятеро, открыто двинулись к возам, за которыми укрылись молдаване, подняв над головами руки в знак мира. Их встретили пули и стрелы, Оставив троих товарищей на месте, бояре Лайоты отступили за частокол, служивший теперь укрытием османам, откуда глядело уже два десятка подтянутых турками паранок и колонборн.

— Вы, сермяжники, голоштанники! — закричали бояре-мунтяне. — Сдавайтесь, да поскорее! Великий Мухаммед помилует вас, оденет, обует, накормит!

— Иуды! — отвечали им с этой стороны. — За сколько продали Христа? Не уйти вам от божьего гнева, гореть вам вечно в аду за предательство!

И пошла с обеих сторон ругань, какая не умещалась и на широких и крепких каламах, привычных к сквернословию времени, задубевших в долгих застольях монастырских летописцев.

— Ругаются? — спросил султан Лайоту, подъезжая к паланке и напрягая слух.

— Бранятся, о царь мира, — с легкой усмешкой кивнул князь Басараб.

— Тогда не будем терять времени, — обратился к Сулейману-визирю султан. — Пусть скажут свое слово твои пушки, мой Гадымб. Пора кончать: скоро вечер, обычай Османа не велит сражаться по ночам.

Турецкие пушки снова заговорили во весь голос. Ядра буквально прошивали дубовые стенки возов и выставленные под ними щиты, застревая только в бревнах, наваленных кое-где для крепости. Трещали, разлетались в щепки тяжелые доски, со звоном и грохотом рвались толстые цепи, скреплявшие кругом гуляй-город. После первого залпа, когда пали десятки защитников, Штефан-воевода приказал своим людям отступить от возов и залечь; многие благодаря этому спаслись. Больше часа османский наряд долбил и кромсал молдавский вагенбург; все, что жило в нем, затаилось, пережидая огненную бурю. Наконец, она утихла, и воины султана без промедления бросились в последний штурм. И были встречены железным шквалом, которого уже никак не ждали. Выстрелили четыре пушки, уцелевшие за земляными насыпями, в промежутках между возами. Посыпались опять пули, стрелы и дротики.

Волна газиев дрогнула, но уже не остановилась. Янычары, бешлии и вооруженные дервиши вскочили на обломки последнего прибежища Штефана и его войска. И опять закипела сеча.

Молдавские четы сражались отчаянно, хотя исход боя был уже ясен. Рубили врага топорами и саблями, крушили палицами, булавами и мачуками, в упор расстреливали из луков и арбалетов. Теснота рукопашной росла: массы турок вздувались в наполовину захваченном лагере, как воды в час потопа, взбирались на горы павших, обрушивались с них на защитников, медленно отступавших к лесу.

Штефан видел, как устали его бойцы, целый день сдерживавшие натиск в двадцать раз более многочисленного противника. Штефан видел, как редели их ряды, особенно в этот час, когда не было уже перед ними спасительного укрытия паланки. Пали ворник Бодя, Ивашку Хрикул, апрод Бухтя, бывший нямецкий пыркэлаб Дажбог. Убит молодой белгородец Мырза, сын боярина Станчюла, продолжавшего биться рядом со своим государем. Сложили головы многие бояре, куртяне, боярские ратные слуги, казаки, татары-липканы, немцы-пищальники и пушкари. Очень многие полегли среди тех крестьян, которые оставались при нем, среди ратников, присланных городами Молдовы, — молдаван и армян, генуэзцев и немцев, венгров и татар. Все теснее и уже становился круг остававшихся в строю близких соратников, обступивших его теперь кольцом, заслонявших собой от сыпавшихся со всех сторон ударов. Бились еще, нанося врагу урон, Тоадер-дьяк, Тэут-логофэт, Федор Кан-Темир, сын врача Исаака Давид, капитаны Албу, Могош, Акбулат, пыркэлаб Гангур, бояре Бырзул, Мушат, Фетион Валах, княжий брат Петрикэ, сын Иоакима. Бились десятки бояр, куртян, апродов, наемных ратников, витязей городских стягов, простых войников-землепашцев.

Круг обороняющихся, шаг за шагом отступавших к лесу, медленно сужался. И Штефан-воевода не так далеко от себя увидел Чербула, чья сабля как раз врезалась в янычарский каук, разрубив заодно и голову, на которой он красовался. Клинок застрял, и в этот миг на молодого воина со свирепым воплем набросился покрытый кровью дервиш. Неспособный в тесноте сечи замахнуться ятаганом, дервиш ударил Чербула рукоятью по шлему и занес уже над ним левую руку с кинжалом. Но Войку успел выдернуть саблю, сразил противника скользящим ударом и, отступив насколько было можно, назад, бросил его под ноги сражающихся. И тут же, заметив, что другой янычар замахнулся на боярина Тимуша боевым топором, уколом в плечо остановил руку нападающего и обезглавил его ударом под подбородок.

«Вернулся все-таки, девичий вор, — без гнева подумал князь. — И драться научен отменно. Жаль, если пропадет. Но кто это с ним?»

Успев разглядеть смуглый профиль рыцаря Фанци, Штефан почувствовал, как кто-то, не особенно церемонясь, тянет его за рукав. Сдвинув брови, князь обернулся. Перед ним с тревогой на лицах стояли портарь Шендря и Русич.

— Прибежал человек из лесной стражи, государь, — сообщил портарь. — Вдоль троп прячутся какие-то люди — мунтяне или изменники.

Штефан окинул взором поле боя. Сражение было проиграно; с помощью предателей, знакомых с тропами в кодрах, враги могли окружить последних защитников лагеря. Но Штефан не мог заставить себя повернуть им спину; мешали тридцать одержанных им побед, мешала несломленная гордость князя и воина. Минуты, бесценные минуты летели в тревожном молчании молдавского воеводы. Бежали, когда изменяло счастье, государи и полководцы могущественнее его; бежали от Штефана самого и Матьяш-круль, и визирь Гадымб. Но бегство всегда постыдно; князь Штефан нестанет пить из этой мерзкой чаши, даже если сама смерть захочет принудить его к тому.

— Этого не будет, — с упорством подумал воевода.

Тогда, приблизившись к князь, перед ним тяжело рухнул на колени отцовский соратник, поседевший в битвах боярин-казначей.

— Своею жизнью ты волен не дорожить, воевода, — молвил он. — Но мыслить должен, как государь, о всей отчине своей и ее людях. Что станет с землею нашей, — возвысил он голос с болью, — без государя ее и защитника? Для того ли учил тебя сидеть в седле и держать в руках саблю отец? И на кого оставишь ты землю наш? Опомнись, княже! Подумай, что станет со всеми, кто клялся быть верным тебе до смерти; подумай, как возрадуются враги!

Князь Штефан упрямо молчал, глядя в землю, перед собой. Тяжко было князю-воеводе в первый раз побежденным уходить с поля боя, хотя и с честью, перед громадным превосходством вражьих сил.

— Отступайте в лес, — проговорил он наконец. — Четами и стягами, не разбредаясь. А после — держитесь ближе к ворогу. Ворог и соберет нас снова вместе, около него и найдем друг друга.

— А ты, государь? — начал снова Юга.

— Ты, пане Юга, — нетерпеливо перебил князь, — коли будет милостив господь, доберешься до Хотина. Храни крепость, храни княгиню нашу, детей. Ты, пане Шендря, — портарь столицы; вот и скачи в Сучаву, возьми в руки ее защиту. На вас обоих, баде Юга и брат Шендря, наша надежда.

— А сам ты, государь?

— Ты, Влад, — продолжал Штефан, будто не слыша, — вижу, при нашей особе остаться хочешь. Так тому и быть. При нас, для письменного дела, останется Русич, пане Тоадер, — повернулся князь к своему главному дьяку. — Твоей же милости — в Сучаву ехать, с паном Шендрей. Там вы будете нужнее, твоя милость и те дьяки, которые останутся в живых.

Громовое «алла!» прервало этот разговор. Свежие алаи осман, подоспевшие из долины, бросились в сечу. И тут Войку увидел Юниса. В развевающемся плаще, в повязанном малой чалмой невысоком островерхом шлеме молодой бек стремительно рвался вперед во главе сотни разъяренных бешлиев, рубя наотмашь саблей, отводя встречные удары небольшим серебряным щитом. Юнис очерчивал перед собой кровавый круг, заполнявшийся ранеными и убитыми, и воины пророка с обожанием во взорах ломились вслед за ним в ряды ак-ифляков. «Вот он, — мелькнуло в мыслях Чербула, — тот самый турок, которого ты спас, и вот что творит он теперь».

Чербул рванулся наперерез своему мусульманскому побратиму. Но твердая рука Русича сдержала его на месте.

— Не время, — сказал Влад. — Надо спасать государя.

Турки теперь уже не наступали сплошной стеной. Гигантский спрут турецкой армии, наползший на лагерь Штефана-воеводы, все чаще теперь выдвигал и проталкивал перед собой мощные щупальца, нащупывая те места, где ряды защитников достаточно поредели, пытаясь расчленить ряды своего противника. Такое щупальце, тянувшееся следом за смелым Юнисом, глубоко вклинилось в поредевшее войско молдаван, прошло уже мимо Войку, справа, и витязь потерял из виду приятеля, подаренного ему некогда болотами под Васлуем. Но слева тянулось уже другое; еще не видя, какая между ними добыча, вырвавшиеся далеко вперед османские отряды устремились навстречу друг другу, замыкая вокруг князя и его ближних опасное кольцо.

Войку и Влад, Фанци, Могош, Тимуш, все спутники Чербула, еще остававшиеся в строю, вместе с несколькими десятками куртян из личной сотни воеводы, двинулись к лесу, прорубая дорогу в сплошном частоколе бешлиев и янычар. Под саблями витязей, под страшной палицей неустанно распевавшего псалмы пустынника в стене врагов открывалась зияющая просека, по которой ближние воины и бояре, окружив со всех сторон князя и не пуская его в гущу сечи, с бережением выводили Штефана-воеводу, спасая его от гибели или плена. Упал, пронзенный копьем, старый Михай Тимуш, исполнивший давнюю мечту — коснуться родной земли и за нее умереть. Сраженный в упор из пищали, расстался с жизнью капитан казачьего стяга Федор Кан-Темир. Десятки войнов — молдавских землепашцев, армян, генуэзцев и немцев из городских стягов, казаков и осевших на Молдове московских людей, потомков нашедших здесь приют чуть ли не сто лет назад богемских выходцев — гуситов, — десятки и сотни храбрецов устлали своими телами кровавый шлях к спасению, пробиваемый для воеводы его верным войском, пока князь и его ближние не оказались на надежной тропе, уводившей их в недры кодр, в глубины зеленого океана, к которым ни один завоеватель не посмел еще подступиться.

И тут перед отступающими отрядами вырос новый противник — мунтяне, проведенные предателем Винтилэ. Обманув бдительность тыловой стражи лагеря, мунтяне порубили Опрю и его сотню и с криками торжества набросились на молдаван, пробиваясь к своему давнему обидчику, живому укору для отступников во всех окрестных державах и землях.

Войку и его соратники и спутники, куртяне и все, кто отступал в этом месте, мужественно встретили нового врага. Чербул с разбега сбил с ног двоих куртян Лайоты и налетел на третьего — молодого витязя в богатом платье, в кольчуге и шлеме с забралом, наполовину прикрывавшем лицо. И заметил, что тот, еще не скрестив с ним сабли, попятился, словно в страхе или не ожидая подобной встречи. Смутное впечатление, будто он уже видел этого человека, охватило Чербула; протиснувшись еще ближе к незнакомцу, явно уклонявшемуся от поединка, Войку внезапным ударом сбил с него шлем. Перед ним в растерянности пятился назад земляк и давний знакомец — Мирча. Еще один изменник, сын боярина Маноила из Четатя Албэ, с которым Войку в свое время бился и получил предательскую стрелу в спину. Коварный Мирча, невесть каким образом оказавшийся среди мунтян.

Но боярский сын уже исчез, укрывшись за спинами тех, с кем пришел. А мунтяне продолжали напирать. Неохотно вступавшие в бой с воинами Штефана-воеводы, каждый раз обращавшего в бегство их хоругви, мунтяне теперь чувствовали уже себя победителями и с воинственными криками наседали на измученных бойцов отряда, уводившего из битвы своего князя. И тут с другой стороны, прорвав последний заслон, на Штефана-воеводу и его людей наскочил еще один янычарский отряд во главе с громко завывающими, обезумевшими от ярости дервишами.

— Пропали! — закричал кто-то рядом с Войку.

Оттеснив в сторону охваченного паникой куртянина, Войку повернулся навстречу новым врагам. И получил страшный удар по шлему, бросивший его на землю. Теряя сознание, молодой белгородец услышал яростный боевой клич, исторгнутый, казалось, тысячами глоток. «Бесермены схватили государя», — успел еще подумать он, погружаясь во тьму небытия.

На самом деле это вырвалась из дебрей орда косматых демонов в темных овчинах и бурках, в медвежьих и волчьих мехах, в их предводителе Войку сразу узнал бы мнимого скутельника Иона, по истинному же прозвищу — князя лотров Морлака. Дубинами и саблями раскидав янычар и мунтян, они расчистили тропу, по которой сильно поредевший отряд последних защитников лагеря растворился в лесах, в сгущающейся тьме позднего июльского вечера.

15

Мессер Джованни Анджолелло в сопровождении двоих из своих чернокожих телохранителей медленно объезжал место вчерашнего побоища. Утреннее солнце осветило раскиданные по покатому склону трупы, развороченные укрепления, за которыми недавно оборонялось малое войско Земли Молдавской. Джованьолли в раздумии поднимался к ним среди ручейков засохшей крови, змеившихся в траве. Мусселимы, салагоры и саинджи под началом своих аг подбирали и уносили вниз трупы бешлиев и янычар, попавших под выстрелы молдавских пушек, сраженных стрелами, дротиками и пулями воинов палатина Штефана. Джованьолли, спешившись и отдав повод одному из чернокожих, поднялся на вал, перемахнул через низкий бревенчатый бруствер. И застыл на месте, пораженный открывшимся перед ним мрачным зрелищем. Всюду возвышались груды трупов, целые холмы, меж которыми скопилась натекшая из мертвых тел, уже почерневшая кровь. Трупами до краев был заполнен глубокий ров, где лежали одни турки. Высокие кучи мертвецов громоздились в тех местах, где сражение было наиболее яростным, взбирались на вал, перехлестывали разбитые в щепы возы гуляй-города. Убитые гроздьями свисали с высоких бортов уцелевших боевых телег, прикрывали собою пушки. Под сплошным, неровным, вздувавшимся чудовищными курганами покровом трупов от полукружья рва и вала до самого леса и дальше, между деревьями, на расстоянии полета стрелы не было видно ни клочка земли.

«Кровавая жатва и кровавый посев, — думал Анджолелло. — Каких всходов можно от него ждать, чему он положит начало? Взойдет ли новой верой и новым духом, питающим еще не виданные на круге земном племена? Или заглохнет и будет забыт, как зерно, брошенное в пересохшую землю?»

Мусселимы, салагоры и саинджи трудились уже и тут, вырывая павших газиев ислама из окостеневших объятий их противников и относя в сторону, где складывали рядами. С этого места убитые османы отправлялись в последний путь, на правый берег ручья, на котором их ждало торжественное погребенье. Погибших кяфиров хоронить было не к чему — их останками скоро должны были заняться птицы и звери родных лесов. Перед тем, конечно, ими занялись уже двуногие хищники: те же самые салагоры, мусселимы и саинджи, забредшие на запах тлена возчики арабаджи, слуги беков и аг, разбойники-акинджи, вездесущие войсковые бакалы, погонщики стад, шедших за армией султана с гуртами живого провианта. Мародеры переворачивали мертвых, шарили в их поясах, распарывали кинжалами походные сумы и узелки. Янычары и бешлии, сипахи и азапы, не говоря уж о гордых топчиях и хумбараджи, в это скорбное место за поживой не жаловали, знали: победителей нынче много, добычи — ничтожно мало. Воины боевых алаев отдыхали и по-своему развлекались в стане, ожидая обещанной Мухаммедом денежной раздачи. Мародеры собирали оружие павших воинов бея Штефана, распарывали пояса в поисках серебряных и медных денег, среди которых лишь изредка мог блеснуть татарский золотой или королевский уг. Брали все, что могло пригодиться, — стаскивали с мертвецов сапоги и даже опинки, собирали меховые гуджуманы и кушмы. Мессер Джованни увидел, как дюжий носильщик тяжестей, нашедший тело боярина и до нитки его раздевший, вспарывает кривым ножом живот мертвеца, чтобы убедиться, не успел ли тот перед гибелью проглотить золотой монеты или драгоценного перстня.

Чувствуя поднимающуюся тошноту, Анджолелло поспешно оставил разоренный лагерь молдавского палатина и вскочил в седло. Умный конь осторожно ступал между мертвыми воинами султана, большей частью янычарами, которыми были усеяны подступы к паланке. Вот они лежат, думал итальянец, бывшие наши единоверцы, до вчерашнего дня — лучшие бойцы великой армии Мухаммеда Фатиха. Одних турки еще младенцами оторвали от матерей в покоренных странах, взимая «дань кровью», обратили в собственную веру, отдали на несколько лет на воспитание в правоверные мусульманские семьи исконно османских эйлаетов Анатолии. Другие, угодив в плен, предпочли воинствующее отступничество дороге рабства или немедленной казни. И вот они лежат, побратавшись в крови на чужой земле и с истинными османами — бешлиями и джамлиями, — и со стойкими защитниками чужой земли, на которую их привел ненасытный турецкий царь. Прозрели ли они хотя бы перед смертью, как давно прозрел уже он, говорящий попугай Мухаммеда, не смеющий, однако, покинуть своенравного и жестокого хозяина? Какая сила, думал Анджолелло, какое страшное колдовство гонит иных людей в смертный бой за чужое дело, неправое и злое, порой — на собственных братьев, и не дает повернуть оружие против того, кто шлет их на гибель? Что мешает в гневном прозрении обрести снова волю, из рабов и палачей стать вновь людьми?

Мессер Джованни и его черные телохранители перемахнули через Белую речку, в этот день заслужившую название Красной, и направились к лагерю осман.

Падишах Мухаммед раскинул свой стан выше места сражения по течению речки, за поворотом дороги, на просторных лугах, на которых тут и там одиноко высились вековые буки и дубы. Новый лагерь, по обычаю, был уже окружен бревенчатым палисадником и рвом, у въездов воздвигли рогатки и поставили стражу. Армии предстояло провести здесь те три дня, которые повелитель предоставил ей для отдыха и приготовлений к дальнейшему походу. Внутри, круг за кругом, разместились палатки воинов: с внешней стороны — янычар, за ними — других полков. Ближе к середине стояли пушки огневого наряда, какого не видывал еще этот бедный край землепашцев и чабанов. Далее встал кольцом громадный обоз, верблюды и волы, вьючные кони и мулы великой армии. В самой же середке, вокруг обширного майдана, стояли шатры военачальников и придворных и блистал великолепием златоверхий походный дворец султана.

Падишах Мухаммед, действительно, помнил суровый урок, преподанный ему в минувшие годы мунтянским воеводой Цепешем, не забывал, какие хитрости всегда таят, как за пазухой камень, коварные люди его нынешнего противника, бея Штефана; поэтому стража была поставлена против других походов двойная, а сам султан, его сераскеры и визири, не зная лени, в самое неожиданное время, среди ночи и дня обходили посты, без пощады карая скорой смертью нерадивых и уснувших. Войско молдавского бея было теперь сокрушено, но самого Штефана среди мертвых не нашли, так что бдительность в охране армии не была уменьшена ни на карыш.[92]

Мессер Джованни не спеша ехал по лагерю. Воины давно были на ногах; всюду, как и полагалось после победы, царило веселое, радостное оживление. Между палатками горели костры, в больших котлах варился пилав, на вертелах жарилось мясо. Откуда-то доносились звуки бубнов и струн, тягучие песни, смех. В углу возле палисадника, отведенного бакалам, шла бойкая торговля. Расхаживали, следя за порядком, важные лагерные чауши. И во всех направлениях, разнося воду и шербет, сновали со своими бурдюками, кувшинами и чашками бойкие сакаджи.

Это была, как и в прежние годы, молодая армия молодой победоносной империи, не утратившей боевого пыла, не собирающейся останавливаться в неудержимом разбеге, начатом еще там, в каменистых глубинах Малой Азии. Молодая армия, спаянная боевым товариществом, слепою верой в своего бога и вождя, в свою непобедимость и неизменное воинское счастье, в силу бесстрашных бойцов и искусство воевод. Ее вела уверенность в собственном превосходстве и презрение к неверным кяфирам, жажда добычи и славы. Эта армия мало изменилась за те десятки лет, которые ведет ее султан Мухаммед. Мессер Джованни украдкой вздохнул. Как христианин и католик, не порвавший прежних уз со своими единоверцами, он страдал и страшился при виде этой армии, способной, казалось, дойти до самых крайних пределов христианских стран. Как близкий человек султана, советник и собеседник падишаха, его друг и раб, Джованьолли гордился и наслаждался видом этой армии, шедшей на покорение мира.

Солнце поднималось все выше над лесами, закрывавшими горизонт. И над морем палаток и шатров прозвучал отчаянный и жалобный крик муэдзина — второй эзан начавшегося дня. Чернокожие воины, сопровождавшие итальянца, не ожидая дозволения неверного, сошли с коней, расстелили куцые коврики и начали свой намаз. Мессер Джованни тоже спешился, выказывая уважение к молитве, терпеливо ожидая, когда его слуги и все османское войско закончат бить поклоны, проводить по лицам ладонями и истово бормотать священные суры корана.

Намаз кончился, и Анджолелло въехал на главную площадь походного города великой армии. Перед шатрами падишаха собирались высшие сановники и военачальники империи. Здесь были уже шейх-уль-ислам, главные визири, хранитель кладовых — килерджибаши, главный конюший — мирахурбаши, чашнигирбаши, многие ич-аглары, беки, алай-беки, паши. Джованьолли прошел в шатер, преклонил колени.

— Приблизься, мой Джованни! — приказал султан, восседавший на невысоком бархатном табурете, щедро расшитом золотом. — Что увидел ты в месте, где вчера шел бой, что запишешь в свою тетрадь?

Анджолелло коротко поведал о том, что успел рассмотреть.

— Мои храбрые барашки отлично поработали! — воскликнул Мухаммед. — Сколько ак-ифляков убито?

— Трупы неверных еще не сосчитаны, о царь мира, — ответил визирь Сулейман, смиренно стоявший близ входа в шатер.

— А сколько поймано?

— Пять сотен, великий султан, — сообщил Гадымб.

— Не так уж много, — усмехнулся Мухаммед. — Впрочем, их вообще там было мало, некого ловить и вязать; если убитых — много, значит, ак-ифляков мало остается. А бей Штефан — что? Его уже нашли?

— Среди пленников бея нет, о Прибежище справедливости, — с поклоном отвечал визирь.

Мухаммед подал знак, и роскошно одетый матараджи, согнувшись чуть ли не до земли, поднес своему повелителю матару — золотой сосуд, обшитый красным бархатом и наполненный теплой водой. Султан смочил кончики тонких пальцев, провел ими по холеной бороде, выкрашенной хной. Мухаммед знал уже, каковы потери среди его газиев; пять тысяч отборных воинов ислама, в большинстве — бешлиев и янычар, полегло в бою с двенадцатью тысячами ак-ифляков; шестисот своих куртян недосчитался мунтянский бей Басараб. На армии более чем в двести тысяч отличных бойцов — одной из многих армий султана — это не могло существенно отразиться.

— Если бей Штефан не пал в бою, — спокойно молвил Мухаммед, — его еще приведут ко мне за бороду. Я видел это в сбывающемся сне в вещую ночь с четверга на пятницу, она же — день отдыха и молитвы. Какие вести, мой Гадымб, от двух алаев Али-бека?

Али-бек с тысячью акинджи еще на заре поскакал вперед, по дороге к Сучаве, разведывая путь.

— Али обещал прислать Юнис-бека, великий царь, — напомнил визирь Сулейман. — Тогда мы узнаем, как пошли у него дела.

Султан слегка кивнул бритой головой. Начальники личных покоев и государевой спальни — хассодабаши и сарай-агасы, недвижно стоявшие справа и слева от его особы, подали знак, и к падишаху приблизился сарыкчибаши с двумя помощниками-сарыкчи. Вначале на священную главу повелителя возложили легкий золоченый шлем. Затем пятеро гулямов торжественно внесли длиннющую — в несколько сажен, казавшуюся невесомой полосу прозрачного и яркого зеленого шелка. Осторожно приняв драгоценную ткань, сарыкчибаши с помощью подручных начал ловко накручивать ее на шлем падишаха.

Когда тюрбан был готов, когда великий чокадар — хранитель кафтанов — облачил повелителя в парадные доспехи и усыпанное самоцветами платье, Мухаммед поднялся на ноги и величественной поступью вышел из шатра. За ним, неся на плече священную саблю Османа, степенно шагал сановный оруженосец — силяхдар. Мимо сгорбенных фигур повалившейся на колени свиты и двора, мимо застывшей с обнаженными ятаганами стражи султан подошел к походному трону из черного дерева с золотой инкрустацией, поднялся по трем ступеням, воссел на яркие подушки. Ударили пушки. Запели муэдзины, муллы и улемы. И разразились восторженными криками выстроившиеся к тому времени вокруг площади войска.

Мессер Джованни присоединился к свите. Рядом с ним, ближе к султану, стоял князь Лайота, позади мунтянского воеводы — изменник Гырбовэц. Началась раздача платы османам и наемникам других племен, по случаю победы — с щедрой надбавкой. Помощник казначея, держа в руках длинный свиток пергамента — список частей, громко выкликал имена и звания их начальников. А стоявший возле большой открытой бочки главный казначей империи хазинедарбаши один за другим вынимал из нее тугие кожаные кошели с золотом и вручал подходившим агам. Сотворив перед падишахом земной поклон, начальники алаев, белюков и сотен возвращались к своим, благодаря султана и славя его щедрость. Воздух содрогался от восторженных криков войска, от стрельбы в воздух из пищалей и аркебуз, поднятой преданными аскерами во славу султана.

Потом настал черед военачальников. Сам великий визирь Махмуд, выступив вперед, громогласно объявлял, какими новыми чинами и должностями, поместьями, пенсиями и денежными пожалованиями награждаются сераскеры и беки, командовавшие в сражении войсками, участвовавшие вместе с повелителем в наступлении на земляную крепость ак-ифляков и во взятии укреплений противника. Между ними были названы имена Иса-бека, его сына Юниса и мунтянского бея Басараба. Тысяча алтун и особо почетная, шитая золотом одежда — чаркаб — были пожалованы молдавскому боярину Гырбовэцу.

— Поздравляю вас, ваша милость, — тихо сказал награжденному Анджолелло. — Армия восхищается вчерашним подвигом вашей милости, вельможный синьор боярин, и рассказывает о вашей храбрости чудеса.

Гырбовэц подозрительно покосился на мессера Джованни. В тот вечер, командуя мунтянами, которых вел изменник Винтилэ, Гырбовэц был застигнут стремительным нападением молдавских витязей, расчищавших путь своему князю и его воеводам. Гырбовэц с небывалой прытью взобрался на высокое дерево, затаился в ветвях и просидел там до самого конца боя; вышедшие на опушку янычары увидели, как он спускался на землю, и отвели к своему аге, приняв за лазутчика ак-ифляков. Если боярин в турецком платье действительно был османом, его ожидала бы позорная казнь. Узнав об этом происшествии, великий визирь доложил султану, который вначале посмеялся, а потом велел наградить трусливого кяфира. Война была еще в самом начале, союзников, хоть и подлых, следовало беречь.

Гырбовэц рассыпался в выражениях благодарности к падишаху и его приближенному, итальянцу; этот фрязин у султана был важной птицей, с этим фрязином следовало ладить.

Султан сказал несколько слов великому визирю, тот передал дальше приказ, и на площадь под конвоем янычар ввели пленных, взятых в бою. Нестройная толпа безоружных и мрачных воинов, израненных и избитых, медленно приблизилась к тому месту, где восседал султан и теснился его многочисленный двор.

16

Медленно, очень медленно Войку Чербул приходил в себя. Вначале он различил голоса птиц — невинные божьи твари в святом неведении вовсю распевали на рассвете песни во славу жизни в этом чудесном лесном уголке, где царствовала смерть. Войку вспомнил рощи кольев, натыканных Цепешем в Земле Бырсы; и там птицы в святом неведении устраивали гнезда в черепах, в высоких скелетах казненных. Он пытался пошевелиться и застонал: разламывалась шея, раскалывалась голова. Зато руки, кажется, были целы, но главное — ноги. Значит, пройдет оцепенение, и ноги сумеют унести с этого места дурную голову, попавшую под чей-то удар.

— А этот жив, — сказал кто-то рядом по-турецки, и загнутый кверху носок сапога коснулся его груди. — А ну, вставай!

Грубые руки приподняли его за плечи, заставили сесть; пинком ноги в бок поправили, когда он стал снова заваливаться.

Получив несколько ударов в лицо, Чербул окончательно пришел в себя. Тут за него наконец взялись по-настоящему: содрали плащ и кафтан, сволокли кольчугу, сняли пояс и висевший на нем кошель. Один из турок, покалывая саблей, в которой Войку узнал свою собственную, хотел заставить его снять сапоги, но второй махнул рукой:

— Оставь, они старые! Поднимайся, сын шлюхи и осла, ступай вперед!

— Может, лучше мы его отправим прямо к его распятому? — предложил первый. — Далеко вести, а других уже нет!

— Ага недоволен, что пленных мало, — сказал первый осман. — Надо довести его хотя бы до лагеря.

В лагере Войку быстро заковали в цепи и бросили в наспех вырытую яму, в которой сидело уже несколько узников. Другие углубления того же рода отмечали места, в которых, под надзором лагерных чаушей, томились остальные пленные. Войку приняли дружеские руки, помогли усесться поудобнее.

Вскоре, однако, их подняли и пинками погнали дальше общею скорбной толпой. Впереди себя Войку увидел понуро бредущего Переша, который его не заметил. Пленников подогнали к узкой площадке между обозом и пушечным нарядом и заставили опять опуститься на землю.

Чербул с любопытством начал присматриваться к лагерному быту осман. В глаза сотнику сразу бросился царивший здесь порядок, дух повиновения начальникам и товарищества между всеми, уважительного отношения друг к другу. Каждый занимался тут своим делом, не мешал соратникам, с каждым, по-видимому, считались за ту службу, которую он несет на своем месте, будь то водонос или знатный бек. И это были турки — те самые, именем которых в его земле и окрестных странах пугали детей; жестокие османы, в чужом дому готовые творить самые страшные преступления, оставаясь достойными, терпеливыми и дружелюбными у себя дома. Все та же загадка, подумалось Чербулу, подмеченная им не раз уже в иных краях.

По звуку труб османы между тем со всех сторон повалили к большому майдану, перед которым были поставлены самые вместительные и богатые, по всей видимости — царские шатры. Воины султана торопились занять места, но и теперь в стекающихся к площади потоках не было беспорядка и толкотни, какие нередко возникают по тревоге или призыву к сбору во многих христианских армиях. Поспешали достойно и без сумятицы. И так же работали, наверно, в лагере все службы: сменялись и ставились караулы, готовились к выступлению обозы и пушки. И все это — с единой целью: грабить и жечь, убивать и терзать, обращать в развалины и пепел чужие города и дома. Войку вспомнил горящие села горного Крыма, трупы на дорогах мирного княжества Феодоро. Эти люди, столь мирные дома, столь добрые и дружественные, наверно, друг к другу, были хищниками; и дело воина любой страны, куда бы они ни сунулись, — убивать, пока рука держит оружие, убивать этих достойных и добрых с виду зверей.

Но вот мимо узников, позванивая саблями и шпорами, степенно прошествовали люди, говорившие по-молдавски. И ненависть волной поднялась к горлу Чербула: прошли ренегаты, предатели, позор и ужас его земли.

Узники слышали крики, которыми враги приветствовали своего царя, с майдана до них доносились обрывки речей, новые вопли восторга и пальба. Наконец, настала их очередь, и пленников погнали к трону безбожного турецкого владыки.

Первыми к султану подвели полтора десятка немцев-пушкарей, до вчерашнего вечера служивших в войске Штефана-воеводы. Немцы послушно встали на колени, глазея на страшного Большого Турка, о котором слышали столько былей и небылиц.

— Итальянскую речь разумеете? — спросил на этом языке султан.

— Да, ваше величество, — ответил старший, седой и плотный бомбардир, с которого победители чудом не содрали кожаных штанов и сапог.

— Готовы ли мне служить, как служили Штефану, палатину ак-ифляков?

— Готовы, ваше величество, — склонил голову старый наемник. — Правду сказать, срок нашей службы у его милости молдавского воеводы еще не истек. Но смерть и плен прекращают действие договоров. Мы вольны вступить теперь в славное войско вашего царского величества.

— Не-ет, — усмехнулся Мухаммед, — не вольны. Ибо вы теперь — рабы, мои капу-кулу. Но я положу вам жалованье. Сколько платил каждому из вас молдавский бей?

— Двадцать золотых в год, ваше величество, — растерянно отвечал седой бомбардир.

— У меня будете получать больше, — милостиво проронил султан. — Ибо вчера доказали: управляться с пушками вы — мастера. Кладу вам тридцать флоринов в год. Соберете на выкуп, внесете цену свою в казну и станете вновь свободными, — тогда и заключим договор о службе. И сможете получать, как другие иноземцы при наряде, кто по сорок золотых, а кто и поболее.

Теперь к султану подвели молдавских витязей и войников. Чауши конвоя принялись было пинать пленных древками копий, понуждая встать на колени, но Мухаммед остановил их мановением руки. Султан долго всматривался в лица молдавского ясыря, будто хотел разгадать тайну нечеловеческого упорства, с которым они сражались накануне.

— Поди-ка сюда. — Султан поманил к себе пальцем переднего из пленников, рослого куртянина. — Ты примешь ислам. Будешь взят в мое войско. Станешь агой, беком, большим человеком в большом государстве.

— Нет, царь, — мрачно отвечал тот.

Мухаммед подал знак; пятеро бешлиев скрутили пленника, поставили на колени, и палач Кара-Али мгновенно перерезал ему горло. Все, кто мог это видеть, с содроганием смотрели, как дергается в судорогах тело казненного и расплывается в полувытоптанной траве майдана большая лужа крови.

— Вон ты, подойди, — почти ласково кивнул снова султан. — Прими нашу веру, только она истинна и дает спасение. Я вижу у твоего пояса чернильницу и калам; ты знаешь грамоту и ведать должен, что ислам есть вера, взрастившая мудрецов.

— Нет, царь, — ответил твердо Мылку-дьяк, слуга и сподвижник грамматика Тоадера Цамблака.

Кара-Али немедленно прирезал и его.

Султан прошептал короткий приказ на ухо главного лагерного распорядителя, мусселима-баши, и в молчании стал смотреть, как саинджи и салагоры, мгновенно выбежавшие на майдан, с невероятной быстротой готовят все, что нужно, для более жестоких казней.

— Приблизься, — сказал султан следующему пленнику, по виду — простому землянину. — Ты примешь ислам, иначе будешь посажен на кол. Видишь, мои люди его уже острят.

— Нет, царь, — был ответ.

Султан махнул рукой, и казнь свершилась под свирепые крики радости тех самых воинов, которые друг с другом обращались так уважительно и сердечно. Лишь на лицах знатных христиан и иноверных наемников можно было заметить, что им не по себе.

— А тебя, — упредил Мухаммед стоявшего теперь перед первым ремесленника, с виду — армянина, — ждет четвертование, если ты не сменишь веру.

— Нет, царь, — ответил тот. — Мою преступную слабость увидели бы с небес мои предки, которых убили турки.

— Это уже любопытно, о Армен или Саркис, как там тебя зовут, — с прежней жестокой улыбкой заметил Мухаммед. — Твои предки обретаются на небе, в христианском раю, и ты, наверно, не прочь с ними встретиться. Ну что ж, у нас для этого есть хороший способ. Отправить его на небо! — приказал он капуджибаши Селиму — начальнику над привратниками и палачами сераля, тоже сопровождавшему его в походе.

По знаку благообразного, седобородого Селима обреченному связали за спиной руки и отвели в самую середину обширной лагерной площади, где уже стоял большой бочонок с порохом. Пленника усадили на него верхом, прикрутили к бочонку веревками. Затем в отверстие для затычки вставили конец фитиля, протянутого к яме, в которой с горящим трутом сидел уже палач. Стражники бегом очистили майдан, палач из своей ямы поджег фитиль, и менее чем через минуту мужественный воин, не сказавший ни слова своим мучителям, был разорван в клочья взрывом, под возбужденные вопли неисчислимой толпы.

При виде следующего пленника, которого подвели к падишаху, из свиты выскользнул Гырбовэц и, кланяясь до земли, приблизился к своему новому повелителю. Последние шаги боярин прополз уже на коленях и торопливо, вполголоса заговорил с наклонившим к нему голову султаном, то и дело кивая в сторону узника.

— Ты говоришь по-турецки, — сказал тому Мухаммед. — Значит, ты осман? Или, может, татарин?

— Нет, царь, — отвечал пленник. — Это язык моего народа; я — гагауз.

— Какой же веры держится твой народ, имени которого я еще не слыхал?

— Христовой веры греческого закона, царь. Так же, как и молдаване.

— Стало быть, вы отступники ислама? — спросил Мухаммед, хмуря тонкие брови.

— Нет, царь, мы никогда не были мусульманами. Старые люди в наших селах говорят, что давным-давно, когда наши предки пришли к берегам Прута мимо Крыма и Дикого поля, они молились еще истуканам, земле и небу. А после приняли христову веру, как и прочие люди в сей земле.

— Может быть, — слегка улыбнулся Мухаммед. Но ошибки отцов следует исправлять. Закон ислама оставляет тебе спасительный и благочестивый путь: принять истинную веру, ниспосланную нам аллахом.

— Я не сделаю это, о царь турок, — сказал гагауз.

— Ты завлекаешь нас в колодезь своей хитрости, о лукавый раб, — грозно молвил султан. — Не может быть на свете народа и племени, говорящего на нашем языке и не славящего пророка Мухаммеда — да благословит его аллах и приветствует! — не исповедующего его учения. Истина может быть лишь одной: все вы — отступники ислама. То же самое свидетельствует и этот почтенный ага, — он кивнул в сторону Гырбовэца. — Вы — изменники веры, а потому недостойны простой казни, для вас у наших мастеров найдутся муки пострашнее и подольше. Ты еще не одумался, о несчастный?

— Нет, царь, — с достоинством повторил пленник.

— Я пошлю твою порочную душу в ад, но не сразу, муки ада ждут тебя еще до смерти, — пообещал Мухаммед. — Есть среди вас еще такие, как вы, рабы? — возвысил он голос, грозно оглядывая невольников. — Отступники, именующие себя, как это? — гагаузами!

— Есть, царь, не в урон твоей славе, — молвил старый воин, выступивший вперед с дюжиной одноплеменных товарищей. — Только мы не отступники. И веры своей исконной — христианской — нипочем не сменим.

Обреченных увели, пиная, на край майдана, где ждали со своими орудиями лучшие ученики и помощники прославленного на всю империю пытошного мастера Кара-Али, безмолвной и зловещей тени Мухаммеда Победоносного.

Следующим среди узников был белгородец Переш, соратник и спутник Войку Чербула. Переша оглушили прикладом пищали и скрутили, когда он спешил на помощь к своему капитану; его увели еще до наступления ночи. Он не видел больше Войку, с которым их развели по разным ямам, не заметил его и теперь. Бедняга многое передумал в те часы; не жалея, что послушался сердца и совести, приехал защищать Молдову, Переш горько сокрушался обо всем, что оставил на новой родине, обретенной в Брашове, о молодой жене, о славном деле, к которому приобщился у умных семиградских сасов. Перешу после этих дум страсть как не хотелось умирать. Теперь перед ним в блеске могущества и славы сидел сам турецкий царь, по слухам — всесильный волшебник, повелитель половины мира, в чьи холеные руки, на которые в благовении и страхе воззрился бедный войник, вот-вот должна была упасть вторая половина; один алый камень, сверкающий на пальце царя, стоил, наверно, столько, что на него можно было купить сотню Перешей с их храбростью в бою и искусством в работе, с семействами, имуществом и всеми потрохами. Перед ним на драгоценном престоле восседала сама власть, богатство мира и его мудрость, и Переш был пылинкой, которую она и не заметила бы на своем пути. Молодой войник как в тумане слышал слова, обращенные к нему, пылинке, этим живым божеством, исходившие из этого средоточия вселенского сияния. Колени Переша сами собой подогнулись, и он упал, содрогаясь, в траву.

— Да, великий царь! — только и сумел вымолвить несчастный, не слыша даже как следует, что говорит ему толмач.

— Ну вот, нашелся, наконец, разумный ак-ифляк! — Султан не глядя взял из рук стоявшего рядом хазинедара-баши туго набитый юк и швырнул его Перешу. — Будь добрым мусульманином, и да пребудет над тобой милость аллаха!

Последние слова, произнесенные самим султаном, означали, что новообращенному даровано особое покровительство повелителя правоверных. По знаку, с улыбкой поданному шейх-уль-исламом Омаром-эффенди, целая дюжина улемов, дервишей и мулл окружила будущего правоверного и потащила его с собой — готовить к посвящению.

— Кто еще из вас, о слепцы, готов открыть зрачки души свету ислама? — спросил султан, обращаясь к оставшимся пленникам. Ответом было безмолвие. Мухаммед снова грозно сдвинул брови, но долгая и мрачная церемония опроса успела уже ему наскучить. — Аллах, впрочем, воздаст вам за упорство во зле, как не смогу покарать вас я, его раб. Отдать всех капудан-паше, отправить на галеры! — распорядился он внезапно. — А перед тем — заклеймить!

Стража снова окружила пленников, отгоняя их прочь от священного места, которое султан почтил своим присутствием.

И тут Мухаммед поднял руку, останавливая чересчур ревностный конвой. Боярин Роман Гырбовэц, все время стоявший рядом с троном, опять что-то настойчиво говорил султану, тыча пальцем в то место, где стоял среди своих товарищей Войку Чербул. Мухаммед кивнул и, обратив на Войку страшные светлые глаза, сделал знак подойти. Сотник смело выступил из толпы.

— Эффенди говорит, что ты — капитан. — Оттопыренным большим пальцем султан небрежно ткнул в сторону боярина Романа. — Это правда? Ведь ты еще младенец!

— В войске моего государя, Штефана-воеводы, я служил только сотником, великий царь, — отвечал Войку, не опуская спокойного взора. — Этот пан, верно, прослышал, что в Брашове мне приходилось быть капитаном хоругви.

— Эффенди говорит, что ты рыцарь венгерской короны, — продолжал падишах. — Матьяш Корвин — благородный и щедрый властитель. Что же заставило тебя вернуться к твоему пастушьему бею?

— Земля Молдавская для меня отчизна, царь, — ответил Войку. — Как мог остаться я за горами, когда на нее пришли враги?

— Это моя земля, ваши беи много лет платили мне дань, — вспыхнул султан, но, опомнившись, продолжал спокойнее: — Сей ага говорит еще: ты не в первый раз поднимаешь оружие против осман. Ты бился в прошлогоднем сражении, защищал Мангуп, был в плену. Ты увлек за собой тех дерзких рабов, которые подняли бунт на корабле «Зубейда», убили на нем моих воинов, захватили добычу, взятую моими аскерами в Каффе, и отдали ее в Мавро-Кастро бею Штефану, а сами разбежались затем в разные стороны, словно зайцы, вытряхнутые аллахом на лужайку из одного мешка. Это все правда?

Войку почувствовал, как в груди вскипает вместе с гневом задорная юношеская отвага. Войку был готов ответить дерзостью, оскорбить раззолоченного царя-чужака. Что ищет он, осыпанный с ног до головы самоцветами и жемчугом, в его стране, в земле пахарей и воинов? Зачем пришел и топчет ее, надменно требуя у хозяев отчета? Но Чербул сдержал слова, чуть не сорвавшиеся уже с языка. Перед ним все-таки был не тот осыпанный золотом болван, каким он мог показаться с первого взгляда. Перед ним сидел лютый враг, но и храбрец, каких мало среди полководцев; Войку видел, как султан вел своих воинов в бой, как поднимал их, оробевших под огнем, а ведь и они были не трусы. Чего бы о нем не говорили, каким бы лютым ни был он на самом деле и сколько ни творил зла, в нем было величие, в его чертах светился ум и проглядывала могучая воля. То был человек, великий и во зле, государь истинный, хоть и ворог. И Войку ответил просто:

— Все это правда, великий царь.

— А еще говорит ага, — усмехнулся султан, — что бею Штефану ты чуть ли не родич, через некую девицу, которую умыкнул. Это тоже истина?

Войку не отвечал. Это место, по мнению Чербула, никак не годилось для разговора о Роксане.

Султан верно понял, почему безмолвствует гордый пленник. Султан тоже безмолвствовал, наливаясь тихим бешенством. Какую казнь мог придумать он для молодого наглеца, чтобы развязать ему язык?

— Вижу, о презренный, высоко ты вознесся, — решился он наконец. — Ну что ж, мы поможем тебе взлететь еще выше. Если ты, конечно, не воспользуешься милосердием нашего закона, не примешь ислам.

— Нет, царь, — разомкнул Войку уста с легким поклоном, с той непринужденной почтительностью, с которой рыцари славного Матьяша разговаривали со своим королем.

Чербула повели к месту казни. В небольшое углубление, оставленное предыдущим взрывом, вкатили новый бочонок, набитый порохом. Скованный странным оцепенением, Войку дал усадить себя на бочонок верхом, привязать к нему веревками. Он не заметил, что важный улем, отделившийся от свиты падишаха, пересек площадь и задержался зачем-то возле ямы, в которой сидел палач, не слышал увещеваний, с которыми этот служитель аллаха обратился напоследок к нему самому. Чербул словно полностью отрешился от мира, который должен был покинуть; и только когда остался в одиночестве посреди площади, один на один с окровавленным колом, на котором еще извивалось тело казненного товарища по несчастью, он услышал, как близится, словно настигающая жертву змея, как спешит к нему по горючему фитилю роковый огонек.

Чербул закрыл глаза; сжав кулаки, витязь ждал смерти. Но шипение внезапно прекратилось, и его оглушила тишина, какой он еще никогда не слышал.

И тогда турецкий палач вылез из своей ямы и тяжелым шагом направился к нему. Чербул сразу узнал местного боярина Винтилэ, перебежавшего в канун боя к врагу. Подойдя к нему, Винтилэ наклонился над отверстием в днище бочонка и, грязно выругавшись, приблизил к витязю, дыша винным перегаром, перекошенное ненавистью лицо.

— Выпал фитиль, — пояснил предатель. — Но это тебя не спасет. Прилажу следующий, и полетишь, будь ты проклят, к своему кровавому Штефанице.

Но в следующий раз взрыва опять не последовало. По мерзкой ухмылке, блуждавшей на лице Винтилэ, Войку понял, что все было подстроено нарочно: мучители хотели, чтобы он перед гибелью выдал свой страх, может быть, сдался, отрекся от веры, взмолился о пощаде.

Палач-предатель поджег третий фитиль и бросился вон с майдана; теперь это уже не была игра. Огонек — было слышно — приближался к пороху, гибель стала неминучей. И Войку в последний раз всем существом напрягся, чтобы загнать в себя поглубже, сдержать естественный смертный ужас, разливавшийся по нему, как пламя.

Но тут налетел какой-то вихрь — бешенный топот, ржание осаженного в галопе коня, яростный крик. Огненная змея, рвавшаяся к Войку, опять угасла. И в молодом воине, соскочившем с коня и бросившимся к нему, Чербул узнал Юнис-бека.

Прискакав несколько минут назад с донесением от Али-бека, сообщавшего султану, что противника нигде не видно и местность впереди не подверглась опустошению, Юнис скромно отошел в сторону, к нескольким молодым ич-агам, наслаждавшимся зрелищем казни строптивого ак-ифляка. И тут узнал, что в огне взрыва сейчас отправится к праотцам некий сотник из города Ак-Кермена, сражавшийся в прошлом году против армии визиря султана, побывавший в боях во время осады города Мангуп, а после дерзновенно посягнувший на крымский ясырь султана и добычу, взятую для его величества в Каффе.

Движимый страшной догадкой, молодой бек кинулся к своему коню, еще стоявшему неподалеку оттуда, взлетел в седло и бурей помчался к зловещей бочке. Узнав Чербула, Юнис-бек соскочил со своего аргамака и, на виду у застывшей от ужаса толпы, затоптал горящий фитиль. И, лишь теперь поняв, на что решился, побежал, забыв о коне, обратно, бросился перед Мухаммедом лицом в землю и так застыл, не смея дышать.

Войско осман оцепенело в ужасе от неслыханного по дерзости поступка своеголюбимца. Тревожно перешептывались сановники и военачальники, с опаской поглядывая в сторону своего повелителя. Странная выходка Юнис-бека могла вызвать у падишаха один из тех редких, но страшных приступов ярости, при которых летели с плеч головы не только виновников, но и невинных.

Султан смотрел на простертого перед ним алай-чауша со строгостью, но также с недоумением. Особого гнева Мухаммед пока не выказывал, сдерживая, по-видимому, себя.

— Встань, мой Юнис, — сказал он наконец, слегка наклонившись вперед. — Что с тобой, по какой причине тебя оставил разум?

— О великий султан! — воззвал провинившийся, не вставая с колен. — Вели меня казнить, но пощади этого юношу!

— За что, Юнис-бек, опомнись! — улыбнулся султан. — Ведь это кяфир, и он вел себя перед нами дерзко. Ради аллаха, что может тебя связывать с этим ак-ифляком?

— Долг крови и жизни, великий! Этот человек спас меня, вытащил из болота, в котором я тонул!

— Стало быть, это он, — устало молвил султан, слышавший о том, как молодой молдаванин дважды спасал смелого Юниса — от зыбучей трясины и от гнева своего бея. — Слишком много дел для такого юнца, да покарает его аллах. Тебя он спас — и заслуживает прощения. У меня отнял добро — и заслуживает казни. Как же быть нам теперь, о неразумный?

— Казни, великий царь! — воскликнул Юнис-бек, с обожанием взирая на своего повелителя. — Но молю аллахом: одного меня!

Султан Мухаммед давно принял решение; заслуги Иса-бека и его горячего сына стоили ничтожной жизни сотника бея Штефана, что бы тот раньше ни натворил. Но безрассудный мальчишка-бек должен был до конца ощутить тяжесть своего преступления. Султан медлил, сверля провинившегося тяжелым взглядом, выжидая, когда появится повод смягчиться. И он появился в лице Иса-бека, отца преступника. Смертельно бледный Иса-бек, поддерживаемый двумя агами своего полка, внезапно вырвался из толпы и стал медленно опускаться на колени. Двое визирей, повинуясь знаку султана, едва успели подхватить его под руки.

— Ты потрясен своеволием сына, мой славный лев, — с горечью сказал Мухаммед дунайскому беку. — Успокойся, мой спаситель, Юнис-бек в нем уже раскаялся. А ты, неразумный, не ведаешь милости своего хана? Я подарил бы тебе этого раба, стоило тебе только попросить. Хоть раб сей и лукав, и злокознен, поверь.

Султан благословляюще простер руку над Юнисом — знак окончательного прощения и благоволения. И тот, со слезами благодарности на глазах, побежал обратно на площадь — резать путы на руках побратима, освобождать его от цепей.

17

— Лежи, о брат мой, лежи, — сказал Юнис-бек Чербулу, удобно устроенному на мягком ложе из рысьих шкур в шатре молодого алай-чауша. — Испей, это вернет тебе силы. Наш механеджи, грек из Пирея, клялся всеми святыми, что это лучший из всех напитков, когда-либо рождавшийся на Эгейских островах.

Войку взял серебряный кубок, наполненный красным вином, отпил половину. Густая, терпкая жидкость цвета свежей крови рождала дивные алые блики в бездонной глубине позолоты, покрывавшей изнутри узорчатый сосуд. Сотник вспомнил: такой же носил за пазухой его недавний спутник, князь лотров, тоже, верно, не купивший его на рынке и не обретший как добровольный дар.

— Эту вещь в молодости добыл отец на взятой в бою гишпанской галере, когда служил капуданом-пашой, — пояснил Юнис, будто подслушав мысли иноверного побратима. — Тебе уже лучше, Войку?

— Спасибо, мой Юнис, — благодарно улыбнулся витязь. — Готов хоть сейчас в седло.

— Не спеши с этим, не спеши, — встревожился молодой осман и хлопнул в ладоши; босой гулям тут же явился с подносом, на котором дымились две небольшие чашечки, стояли пиалы с шербетом и кувшин с водой. — Испей вот этого, и будешь снова силен, как див.

Войку принял крохотную чашку на маленьком блюдце из белого фарфора с диковинными цветами и приготовился осушить ее одним духом. Юнис-бек с улыбкой остановил его.

— Не так, ожгешься; смотри, как это делается, — и начал сам осторожно прихлебывать из чашечки, запивая шербетом. — Это отвар молотых зерен; эмиры Счастливой Аравии с недавних пор присылают их его священному величеству вместе с золотом ежегодной дани. Арабы называют удивительный сей напиток кафией.

Войку осторожно попробовал. Темная жидкость в чашечке была горячей и отдавала неведомой терпкой горечью. Вслед за Юнисом не без опаски прихлебывая странное варево, Чербул почувствовал, как по телу разливается приятная легкость. Этот коричневый напиток был чем-то сродни крепкому вину, хотя не пьянил, не мутил рассудка. У Чербула, однако, слегка закружилась голова, и он отставил опустевшую чашечку на низкий столик, поставленный у ложа.

— Тебя охватило вихрем? — дружелюбно усмехнулся алай-чауш. — Это с непривычки, сейчас пройдет. Кафия восстанавливает силы, бодрит, помогает бороться с сонливостью. В нашем войске, в Обители счастья в Истамбуле молодые беки и аги едят и пьют гашиш, употребляют опий. Вот это, скажу тебе, яд!

— Ты пробовал его? — спросил Чербул.

— Однажды, в бане, меня уговорили, — признался бек. — Поначалу были дивные видения, но после стало скверно, меня замертво отнесли в дом отца. Мой баба Иса меня любит, но в тот день хотел убить. Я поклялся ему на мече не впадать более в сей тяжкий грех. Коран не запрещает этих снадобий, — добавил Юнис, — коран не велит лишь пить вина. Но отец прав: они стократ опаснее виноградного хмельного.

— Тебе везет, мой Юнис, — чуть вздохнул Войку, — ты не покидаешь отца. Вот уже год, как я не видел своего.

— Благородный капитан Тудор по тебе, верно, скучает, — кивнул Юнис-бек. — Но я ведь тоже не виделся с тобой добрых полтора года. Хотя кое-что о том, чем ты отличился, ведаю.

— Что же ведаешь, мой Юнис? Каким ветром к вам занесло эти слухи?

— Разное знаю, и ветры были разные, — усмехнулся молодой бек. — Имя одному из них, например, — Зульфикар-ага.

— Но ведь он снова стал венецианцем Зеноби! И собирался домой, в республику святого Марка!

— Ты плохо рассмотрел, мой Войку, какова на кафтане этого аги подкладка, — пояснил Юнис-бек. — Едва ступив на берег в Ак-Кермене, славный Зульфикар пересел на корабль, шедший в Истамбул. Наш повелитель приказал было его схватить — за потерю корабля и казны; но он собрал, не знаю уж как, достаточно денег для подарков, так что сам великий муфтий заступился за нечестивца и добился для него прощения. От него мы и узнали о твоих делах на том корабле, о Мангупе и той, кого ты оттуда увез.

— Вам говорили, верно, украл, — заметил Войку.

— Османы так не считают, — молвил бек. — Ибо нельзя сказать, кто в таком случае кого похитил или увел, а значит — над кем расстилать покров своей жалости, кому сочувствовать. Ты назвал эту девушку своей женой, мой Войку? Ты с нею обрел счастье?

— Какое только может быть на этом свете, где есть разлука, — ответил Чербул.

Юнис-бек, допив кофе, снова хлопнул в ладоши. Гулям принес другие сладости — баклаву, пирожные с фиалкой и гиацинтом, сочные персики.

— Вы, пребывающие в заблуждении,[93] — слишком многого ждете от любви женщины, от женщины самой, — заметил Юнис-бек, самолично ставя поднос перед гостем. — Знаю, что сказал пророк Сулейман: сильна как смерть любовь, и стрелы ее — стрелы огненные. Только и его, недолго порадовав, ввергла она в печаль до кончины. Верю: ты встретил женщину, которая не обманет. Но сколько на одну такую и ветренных, и кованных?

— Не считал, мой Юнис, — улыбнулся витязь, — что мне до них! Но и я знавал женский обман.

— И, верно, страдал. — Молодой бек понюхал персик, тщательно разрезал его ножиком, затем — на дольки и предложил побратиму. Вот почему мы, османы, не устаем восхвалять мудрость пророка Мухаммеда — да благословит и приветствует его аллах! Ибо превзошел он в ней преславного Сулеймана, царя иудейского, названного Премудрым, но западни любви все-таки не избежавшего. Пророк великий был мудр, повелев мусульманам брать в свой дом столько женщин, сколько они смогут прокормить, ибо там, где женщина не одна, не может быть любви, иссушающей и погубляющей душу мужа.

— Но Хафиз в своих газелях назвал ее животворной! — воскликнул Войку.

— Тебе и сие известно, мой челеби! — удивился Юнис-бек, шутливо воздев руки к расшитому золотыми звездами верхнему пологу шатра. — Впрочем, как смею спорить о том, чего не изведал сам? Поговорим лучше, о брат мой, о воинских делах, более приличествующих мужу, чем любовные подвиги. Сказать по правде, не устаю дивиться, как бьетесь вы, люди бея Штефана. Как добываете врага сильнейшего: пешие — конника, бездоспешные — латника.

— Нужда научит, — невесело усмехнулся витязь. — Уж коли ты пеш и в одном сумане, а всадник в латах на тебя скачет, чтобы обратить в раба…

— Тот ага, прозевавший свой корабль, рассказывал, — продолжал Юнис, не расслышав горечи в словах Чербула, — как ты славно бился с неким франком из Каффы. Будто франк в поединке на саблях выдал много хитростей. Не покажешь ли, каких?

— Охотно, мой Юнис! — вскочил на ноги Чербул. После сытного обеда, которым его вначале угостил султанский алай-чауш, после чарки и кафии витязь окончательно пришел в себя от потрясений, испытанных накануне и в тот день.

Слуга подал в большой медной чаше розовую воду, принес надушенные полотенца. Друзья ополоснули руки и, выбрав две сабли из дюжины, лежавшей в углу, вышли на солнцепек, в пространство между двумя палатками. Войку, с удовольствием ощутив снова тяжесть клинка, показал побратиму несколько приемов, использованных против него коварным Скуарцофикко.

Разминаясь в пробном поединке, Чербул не уставал удивляться равнодушию, с которым проходили мимо них десятки турок всех званий и чинов; даже вид кяфира из ак-ифляков, скрестившего в середине лагеря оружие с известным беком, любимцем султана и армии, не мог заставить кого-либо из прохожих повернуть к ним с интересом голову или хотя бы замедлить шаг. Войку, конечно, знал, что на зов побратима, прозвучи он теперь, сбежались бы в ярости все, кто пошел с султаном в поход. А так — не подал никто и виду, что встревожен необычным зрелищем или происходящее ему не по вкусу. Может быть, такое в лагерях осман, напротив, можно увидеть каждый день? Или воины ислама слепо верили, что без дозволения аллаха молодому беку не грозит и царапина? А может, все было по-другому, и Юниса просто сторонились? Не зная еще, в опале бек или по-прежнему в милости, турки старались, пока это прояснится, к нему не подходить?

Молодые люди упражнялись долго, Юнис — с искренним наслаждением воина, встретившего мастера в их общем искусстве, Чербул — стремясь отвлечься, насколько можно, от тревожных дум, охватывавших его роем со всех сторон, едва прекращалась беседа. Начало уже темнеть, когда оба вернулись в шатер, и Войку, входя под гостеприимный полог, успел заметить мелькнувшее за углом палатки личико — не то мальчишки, не то юной девушки. Кто это был — полонянка-рабыня, гулям?

Освоившись с полумраком, царившим внутри, Чербул увидел седобородого воина, сидевшего на ковре среди подушек. Это был лев Дуная, Иса-бек. Юнис, преклонив колени, поцеловал отцовскую руку и, отойдя назад, сел на пятки у входа, словно в ожидании приказаний. Войку почтительно склонился, оставаясь на ногах.

— Садись, сын мой, — сказал ему старый бек. — Ты спас мне сына и назвался ему братом; стало быть, я могу говорить с тобой как отец.

— Твоя милость ко мне слишком добра, — снова поклонился Войку, приложив руку к сердцу и усаживаясь по-турецки, скрестив ноги. — Теперь вы оба — мои спасители, а я ваш вечный должник.

— Ты первым оказал нашему роду благодеяние, смелый юноша, — ответил Иса-бек, — такое ничем не окупится. Поскольку же ты дозволил, буду говорить с тобой, как с сыном, не приказывая и не повелевая, как это дает мне право, хотя славный отец твой, хвала аллаху, живет. Мы слышали о многом, что случилось с тобой после вашей первой встречи с моим Юнисом. Зульфикар-ага рассказывал, как храбро ты бился на «Зубейде».

— Чего стоит хвала в устах трижды отступника, твоя милость! — усмехнулся Войку. — Впрочем, я ему не судья и от души надеюсь, что из-за меня этот человек не стал нищим.

— Не беспокойся о нем, — чуть улыбнулся в ответ старый воин. — Его корабль был застрахован от нападения пиратов в Пере, у тамошних генуэзцев, так что он смог тут же купить другой и заняться прежним делом под рукой Блистательной Порты. Ходили о тебе и другие слухи, не скрою, нелестные для тебя. Расскажи нам все, что можешь поведать двум османам, не нанося ущерба делу государей, коим ты служил и продолжаешь служить.

Войку охотно повиновался, рассказав о днях, проведенных им в Мангупе, о том, как князь Александр Палеолог и Комнен, и Гаврас, и Асан, поручил ему добраться до Молдовы и доставить туда племянницу, о том, как они попали в плен и обрели свободу, о бегстве в Брашов и венчании в дряхлой лесной церквушке. О службе своей в Земле Бырсы, нечаянном знакомстве с неизвестным рыцарем, о двойной ловушке, устроенной кузенами из рода Дракула княжне Роксане и ему, и о том, как тот же рыцарь, не помня зла, чудесным образом явился к ним на выручку.

— Теперь я знаю, сын мой, тебе не в чем себя упрекнуть, — сказал Иса-бек, помолчав.

— Мой базилей, князь Палеолог, верю, сказал бы то же самое, твоя милость, — чуть вскинул голову Войку. — Мой государь, князь Штефан, надеюсь, меня простил.

— Бей Александр погиб в последнем бою, не нашли даже его тела, — в раздумии проговорил Иса-бек. — Бей Яшлавского улуса высокородный Эмин убит две недели тому назад, в сражении под Орхеем. И никто не ведает, где теперь бей Штефан, сын мой, где твой природный государь; среди пленных его не нашли, среди убитых — тоже. Его священное величество падишах Мухаммед — да продлится вечно его счастье! — призвал меня сегодня к себе. Великий царь повелел мне, рабу своему, переговорить с тобой, христианин Войку, сын Боура. Порог благоденствия ценит мужество и оказывает покровительство храбрецам. А посему призывает тебя, теперь — без принуждения и по доброй воле, перейти в истинную веру, завещанную нам пророком Мухаммедом — да благословит и приветствует его великий аллах!

— Этого не будет, славный бек, — ответил Войку.

— Погоди, о упрямец, сын печали! — предостерегающе поднял руку старый осман. — Ты знаешь наш язык, а поэтому уже сейчас можешь занять высокое положение. Можешь стать чорбаджи — начальником янычарского орта, с жалованием сто акче в день. Можешь быть пожалован в заимы — тебе выделят зеамет на лучших землях Румелии; будешь получать с него доход до ста тысяч акче в год, служить начальником спахиев, ходить на войну по зову его величества.

— Твоя милость помянула моего отца, славный бек, — сказал Войку. — Отец меня проклянет, жена пожалеет о том, что меня встретила.

— Ты можешь остаться христианином, служить начальником наемников-франков.

— Разве предать родную землю — не то же, что отступиться от веры, славный бек? — воскликнул Войку.

— Я знал, что ты так ответишь, — вздохнул Иса-бек. — Теперь остается одно.

— Знаю, я пленник, а значит, раб, — пожал плечами Чербул. — Меня пошлют на галеры или в рудники вашего царя. Должен сказать прямо, славный бек: никакие цепи не удержат меня в неволе.

— Ты гость моего сына, а значит, свободен, о неразумный, — молвил бек, разводя руками в знак того, что разговор окончен. — И можешь уходить к своим. Только надо подождать, пока в лагерь вернутся мунтяне, посланные ловить ваших беглецов. Среди турок ты уцелел, в руках мунтян — обречен. А теперь, — сдержанно поклонился бек, — я и Юнис просим гостя пройти в мой шатер, на скромный ужин.

Было поздно, когда Войку и Юнис, слегка захмелев от скупо налитого им в тот вечер сладкого вина с острова Хиос, возвратились в свой шатер. Походное жилище Юнис-бека разделял на две половины плотный полог, за которым, как показалось Чербулу, чей-то нежный голос очень тихо напевал какую-то странную песню. В палатке, где горел небольшой светильник, Юнис-бек, приложив к губам палец, тихонько повел гостя к простенку из толстого сукна и, отогнув в том месте, где был слегка отпорот плотный шов, предложил жестом заглянуть. Войку увидел помещение, освещенное таким же светильником; на ковре, среди мехов и подушек, сидела юная девушка в одних шароварах турецкого покроя, перебирая ворох шалей, лежавших на ее ногах. Между смуглыми грудями красавицы на чуть заметной цепочке блестел маленький крестик.

— Ее зовут Гелия, — тихо сообщил Юнис, когда они отошли. Она гречанка.

— Из этих греков, константинопольских? — спросил Чербул, наслышанный уже о жителях предместья Фанар, шпионах Султана и бессовестных ростовщиках.

— Нет, она с островов; тамошние греки — мореходы, пираты и великие храбрецы.

— Ты похитил ее? Или купил?

— Нет, она не рабыня, — с ребяческой гордостью во взоре отвечал Юнис-бек. — Она увидела меня в галатской гавани, где стоял корабль ее отца, переплыла Босфор на лодке, совсем одна, и нашла меня в доме отца, в тот самый день, когда армия выступала. С тех пор она со мной.

— Возьмешь ее в жены? — спросил Чербул.

— Она не захочет. Не оставит своей веры, — пожал плечами Юнис.

— А если тебя… Если с тобой, не дай бог, что-нибудь случится? Что станет с ней?

— Вряд ли, мой Войку, война уже кончается, — улыбнулся Юнис, как показалось Чербулу — с сожалением: молодой бек жаждал подвигов, а значит — жарких битв. — Если же меня и вправду убьют — полюбит другого. Такою завладеть любой будет рад.

— Она ж тебя любит, — с недоумением напомнил Войку. — Ради тебя убежала от своих, ушла за тобой в поход…

— Эх, брат мой, не верю в ее любовь, — беспечно махнул рукой молодой бек, — у нее это — ненадолго. Прискучит ей со мной, увидит другого, и сбежит от меня, как сбежала с отцовской фелюги. А набегавшись, вернется домой, выйдет замуж, детей народит… У них, островитян, это просто, как было, говорится в книгах, у эллинов, их давних предков.

— А сам ты? — спросил Чербул. — Не горько будет ее потерять?

— Отец говорит: кто теряет в любви — тот находит, — простодушно улыбнулся Юнис. — Одно, правду сказать, тревожит: не попала бы к плохому человеку. Такой ведь может и сделать рабой, и продать в лупанар.

— Так ты ее загодя пристрой, — не без коварства пошутил Войку.

— И верно, так и сделаю, — обрадованно кивнул бек. — Хочешь, отдам ее тебе? — спросил он вдруг. — Видел, как она хороша?

Войку взглянул на Юниса — не ответил ли тот ему шуткой. Но нет, молодой осман и не думал шутить.

— А если она со мной не пойдет?

— Пойдет, — убежденно кивнул бек. — Она уже говорила мне, ты кажешься ей красивым. К тому же, вы одной веры. Непременно пойдет!

— Брось, милый брат. — Войку обнял за плечи османа, опьяневшего, видимо, сильнее, чем ему показалось вначале. — Я ведь уже женат, а наш господь Иисус многоженцев не жалует. Да и куда мне с женщиной в тяжкое время для Земли Молдавской? Принял крест сей — неси уж его сам.

— Да, мой Войку, быть уже посему, — согласился Юнис. — Сбежит от меня — так ладно. А останется — буду ее беречь, пока не возвратимся в Истамбул. Примет ислам — возьму ее в жены, до меня ведь у Гелии не было мужчины. А не примет — дам ей много золота, пусть находит мужа среди своих. Довольно и того греха, что на мне лежит. Я ведь, мой Войку, на крови родился, — добавил он уже шепотом.

— На крови? Как это? — не понял тот.

— Так говорят у сербов, — пояснил Юнис, — когда между родителями мальчика или девочки лежит чья-то кровь.

И Юнис-бек, еще больше понизив голос, поведал пленному христианину историю своего рождения. Оказалось, что уже в зрелые годы, двадцать лет назад, Иса-бек безумно полюбил Марушку, жену знатного боснийца. Войны в тот год с босняками не было; но знаменитый придунайский бек, герой штурма Константинополя, на свой страх и риск с ватагой друзей напал на замок, где жила красавица, и захватил его с налета. Иса-бек убил мужа Марушки, убил честно, в поединке, и увез ее к себе в Видин, где была тогда его ставка; но только год спустя, когда родился Юнис, Марушка согласилась принять веру воинственного мужа и стала его законной женой. Однако дала при этом обет — никогда не называть мужа по имени, не вкушать вместе с ним ни питья, ни пищи. И держала слово до самой смерти.

— Вот так я родился, на крови, — сказал в заключение бек. — Это мало кто знал, а из тех, кто были при захвате замка, одни умерли, другие давно все забыли. Так что ты об этом — никому. Тебе я верю, мой Войку, ты не простой неверный; ты у меня — пребывающий в заблуждении уважаемый челеби, капитан семиградского войска и рыцарь мадьярской короны.

— Я твой друг, Юнис, что бы между нами ни стояло, — ответил Войку, — и этого довольно. Запомни это навсегда.

Юнис-бек, слегка покачнувшись, сделал прощальный жест и скрылся за пологом, перегородившим его шатер.

Войку растянулся на теплом ложе, но сон не шел. Он был опять один, и тревожные думы Чербула полетели через горы, в когда-то чужой, теперь уже — знакомый, близкий сердцу край, где он оставил Роксану, — возлюбленную, умного друга, жену, отбитую им в ярых схватках у самой судьбы, любовью его и саблей, как иные выкраивали себе клинком из жаркой плоти земного яблока державу, вотчину, новую родину. Не на крови, нет, — из общей крови их, из их страданий и нежности, их верности друг другу и служения добру родится сын, которого, как она призналась ему в канун разлуки, Роксана носит под сердцем. Что станет с ними, если его убьют, если он, попав опять в плен, станет рабом? О, как зависит сегодня судьба этих двух — уже двух! — дорогих существ от судеб его родины, от исхода тяжелой битвы, начатой за отчизну его народом, который, конечно, не думает складывать оружие, который будет вести эту войну, пока не прогонит последнего ворога!

Но когда этот день настанет? И суждено ли ему наступить?

Чербулу вспомнились тяжкие часы битвы, кровавая теснота, вихрь ярости и огня. Враги захватили лагерь, взяли пушки; войско Штефана-воеводы сражалось стойко, нанесло им немалый урон. Но как велики потери среди молдавских воинов? Где теперь воевода, его бояре, куртяне, пыркэлабы? Верно ли, что князь, как думают турки, уходит к Сучаве или другой крепости, как раненный волк в берлоге, чтобы спрятаться в ней, отсидеться? И главное: как велик разгром, сколько осталось на Молдове бойцов, как скоро из них опять соберутся четы и хоругви, способные противостоять огромной, кичащейся ныне победой армии осман? Могучий старец Тимуш, давний спутник и друг Ренцо дей Сальвиатти с честью встретили смерть; но что стало с добрым немцем Клаусом, с Ионом Арборе, догнавшим их перед самым боем, с рыцарем Фанци и секеем Варошем? Жив ли храбрый земляк капитан Молодец и его белгородцы? Судьба Переша была ему известна; но мог ли Войку упрекать этого простого парня в том, что между жизнью и смертью он выбрал все-таки жизнь?

Из-за полога доносились жаркий шепот, тихий смех. И Войку, стараясь не слушать, обратился мысленно к своему сегодняшнему спасителю. Юнис-бек мало изменился с тех пор, как отплыл из Четатя Албэ в Стамбул; он был по-прежнему честен, бесстрашен и правдив, по-прежнему добр. Но, как и раньше, слепо поклоняется своему султану, с уст которого для него слетают слова аллаха. А потому молодому беку и в голову не приходит задуматься над тем, для чего он сегодня здесь, в Земле Молдавской, в Белой долине. Султан — его государь и имам, властитель тела его и духа, султан знает, что делает; ему, правоверному и воину, надлежит лишь идти по слову султана в бой. Он, Войку, защищает землю отцов, свою свободу и любовь, свою природную правду; Юнис-бек просто живет в свое удовольствие, как надлежит молодому баловню судьбы. Война для него, где бы она ни велась, — великое приключение, он развлекался и веселился в бою, как дитя, продолжая игры, которые вел, наверно, мальчишкой со сверстниками в громадных рвах Царьграда. Юнис просто не видел тех страданий, разорения и позора, которые нес его народ людям многих стран. Баловень судьбы и старших, он не мог стать другим и был еще слишком молод, чтобы все понять.

Что же делать теперь? — думал Войку. Может, он должен взять у спящего бека нож, прокрасться в шатер султана и убить проклятого турецкого царя? Или хотя бы мерзкого предателя Басараба? Или, быть может, взорвать пороховой обоз турок, — Войку заметил, что арабаджи поставили свои возы слишком тесно, запомнил место, где они стояли. Тогда погибнет также Юнис, который только что спас Чербула от верной смерти, погибнет, наверно, Иса-бек, принявший его как отец. Но разве не будут в расчете они оба и он, спасший Юниса не так уж давно? Впрочем, как могла у него появиться эта постыдная думка? Какая могла быть для этого мера, какой здесь был мыслим торг?

Войку незаметно погрузился в сон. И увидел себя стоящим в темном лесу, на маленькой поляне между старыми буками. В полумраке перед ним, опираясь на большой окровавленный меч, стоял его государь, князь Штефан. Витязь знал, что это сон, и не сомневался тем не менее, что наяву видит князя, глядевшего на него, сурово сдвинув брови, с немым укором в глазах.

«Ты пощадил и отпустил врага, упрямец, — заговорил князь. — Но он остался врагом и с оружием вернулся на нашу землю. Он спас сегодня тебя, спору нет; но завтра встретит другого, брата твоего по отчине, и убьет; и ты будешь повинен в смерти брата. Таков расчет ваших дел, другого не ищи!» «Но он стал моим другом, государь, — ответил Войку, не опуская взора, — и помнит добро, даже возвратившись с мечом. С войском врагов ко мне вернулся друг, несущий в себе память о том, что молдаванин сохранил ему жизнь.» «Эта память не мешала ему вчера крепко биться, — жестко усмехнулся Штефан-воевода. — Опасна, сотник, твоя доброта, погубит она тебя.» «Пускай сгубит, — воскликнул Войку, — но останется среди людей сама! И, хотя люди будут воевать, как прежде, частицы добра — от меня и иных — станут жить, и сердца от них будут становиться все добрее и добрее.» «Слова из песен звучат в твоей речи, сотник, — сурово вздохнул князь. — По песням да книгам жить нельзя.» «Но без песен тоже нельзя, государь! — осмелился снова возразить Войку. — Значит, они обладают властью над жизнью, и учиться надо также у них!»

Но князь Штефан явно не слушал уже своего витязя. Лицо князя начало удлиняться, заканчиваясь рыжей бородой. Темные глаза посветлели, стали миндалевидными, нос хищно заострился, загнулся книзу. Перед Войку был султан Мухаммед, и витязь не сразу понял, что это уже явь, и турецкий царь действительно сидит в полутьме шатра на корточках, наклонившись над ним, все так же лежащим на ложе сна.

Войку приподнялся на локтях под острым, проникающим в самый мозг взглядом падишаха. Всесилие и жестокость, добродушная насмешка и смерть — все было в светлом взоре непобедимого властителя империи осман.

— Лежи, — приказал ему султан шепотом, продолжая пристально всматриваться, словно по глазам молодого пленника перед ним можно было прочитать судьбу великого похода. — Лежи тихо, о заблудшая овца пророка Исы,[94] и отвечай правду. Что думаешь ты о моем великом войске?

— Оно умеет сражаться, великий царь, — отвечал Чербул. — И поистине велико числом.

— А что ты скажешь, — спросил султан, — о победе, одержанной вчера правоверными?

— Что то была лишь одна победа, великий царю. А впереди — война.

— Хочешь сказать, — блеснул зубами Мухаммед, — что ак-ифляки будут еще со мною биться?

— Истинно так, о царь, — ответил Чербул.

Султан задумался. Было видно, как за спиной повелителя во тьме шатра застыли сопровождавшие его в ночном обходе палач Кара-Али, сераскер Сулейман и мессер Джованни Анджолелло.

— Мы вчера победили вас, разбили, — заговорил снова Мухаммед. — На что еще надеяться бею Штефану и таким безумцам как ты? Со стороны Поля ваша земля разорена быстрыми, как ветер, татарами.

— Ветер ломает лишь одинокие деревья, о царь времени, — учтиво заметил Войку. — А у нас — кодры.

— Знаю, так вы называете свои леса. Кодры — это Молдова, — так у вас еще говорят, — продолжал Мухаммед. — Но вот с Дуная пришел пожар, способный сжечь и не такие дебри.

— Пламя наши кодры не берет, великий царь. Но даже злейший пожар не может выжечь того, что вечно зреет в недрах земли нашей.

— Ты имеешь в виду драконовы зубы, о дерзкий! — чуть повысил голос султан. — Откуда ты знаешь эту притчу?

— От греков, царь, — отвечал Войку медленно, подбирая слова; гость не был вправе навлечь гнев султана на своих радушных хозяев. — И от толкователя греков, того речистого римлянина, который окончил дни в дунайских пределах, где теперь простерлись твои владения.

— Он знает Овидия, мой Джованни! — сказал султан, кивком головы подзывая своего ученого попугая. — Может, он знает еще и его язык?

— Может быть, даже стихи, мой молодой господин? — дружелюбно спросил по-латыни Анджолелло.

— Музы молчат, когда говорит оружие, — ответил Войку на том же языке.

— Вот уж не думал встретить ученого ак-ифляка, — взял опять слово султан. — Но мы отвлеклись. Значит, люди твоей земли будут сражаться?

— До последнего, о царь. Не гневайся на них, великий султан, иначе они не умеют.

— А сам ты? — усмехнулся Мухаммед. — Дерзнешь снова обнажить саблю против моих воинов?

— Я имел уже эту честь, славный падишах, — ответил Войку, глядя в стальные, с голубым отливом глаза Мухаммеда, в которых каждый миг могла вспыхнуть холодная ярость. — И сочту это вновь за почетный дар судьбы.

Падишах прикусил губу, но вдруг улыбнулся.

— Мы совсем забыли, рядом спит мой Юнис, — понизил он снова голос, приложив палец к губам. — У детей, к счастью, крепкий сон… Странного друга, — покачал головой султан, — послала нашему мальчику судьба, очень странного. Но мы пойдем, Кара-Али, отсюда, тебе в эту ночь не достанется здесь работы; Мухаммед Фатих не отнимает своих подарков у храбрых детей османского войска.

И султан с его малой свитой растворился в ночи так же внезапно, как появился, оставив в шатре Юнис-бека аромат благовоний, которыми была умащена его выкрашенная хной борода.

Войку вновь откинулся на подушки; судорога, снова сводившая мышцы, как было с ним в минуты незавершившейся казни, медленно отпускала его. Он постепенно освобождался от чувства, испытанного однажды в юности, когда отдыхал с друзьями на поляне в лесу после долгой погони за ватагой бродячих лотров. Отойдя без оружия немного в сторону, к краю глубокого оврага, Чербул оказался вдруг один на один с огромным секачом. Одним ударом чудовищных клыков небывало крупный, даже для Тигечского кодра, матерый вепрь мог распороть неосторожного юношу от паха до самой шеи. Но секач, недовольно хрюкая, прошел мимо, надолго заполнив воздух крутым, наводящим ужас запахом зверя. Благоухание царственной особы, только что оставившей шатер Юнис-бека, было тому запаху сродни.

Человек основал на родной земле свой очаг, думал Войку. В его доме живут седовласые родители, работящая и умная жена, растут дети. Их всех связывает любовь, взаимная забота, они научились понимать друг друга, жалеть. Даже твари, живущие при доме: пес, берегущий его нехитрое добро, волы, влекущие перед ним плуг по полю, кони, которых он запрягает в телегу, отправляясь на ближний торг, — даже они, бессловесные, дороги человеку и, кажется, понимают его. Но вот над селом или городом ширится звук набата, вспыхивает пожар. И появляется чужак на коне, кричащий что-то на непонятном языке. Он поджигает дом. Убивает старцев, скотину, собаку. Вяжет женщин, насилует их, угоняет детей, насадив на копье младенца, младшенького. Он творит над тобою то, что стократ горше горчайшей смерти, — безобразный, косматый, вонючий. Поганый, будь он даже знатный, ухоженный рабскими руками мурза или бек, будь он и царского рода, ученый и умный предводитель войска. Как поступить с таким, как покарать? Кары нет, ничем не отмеришь за это кары. Но не будет прощенья тому, кто стерпит, кто покорится, кто не отомстит.

Зловещаяя тень неожиданного гостя долго витала еще в шатре, медленно растворяясь в думах, в тревогах Чербула, пока он не забылся неспокойным сном.

Утром, когда Войку и Юнис, позавтракав, смаковали дымящуюся кафию, в шатер вошел быстро поправлявшийся Иса-бек. По тревожному взгляду старого воина Чербул понял, что Иса-бек, в отличие от сына, знает уже, кто побывал в этом месте ночью.

— С гостем пора прощаться, Юнис-бек, — сказал отец алай-чаушу. — Куда собираешься направиться, сын мой? — спросил он Чербула.

— К своим, где бы они ни были, твоя милость, — ответил Войку.

— Они везде — и нигде, — невесело и загадочно усмехнулся дунайский бек. — Следует торопиться, повсюду — опасность. Я послал бы с тобой дюжину бешлиев; но это значит обречь их на смерть.

— Они не нужны, ваша милость, благодарю, — прижал руки к груди Чербул.

— И все-таки, сынок, мой тебе совет: отправляйся домой, за благословенные стены Ак-Кермена, — добавил старый бек. — Никто не знает, где теперь ваш бей, где его люди, а битвы следует ждать и там, у моря. Передашь от меня поклон и уважение отцу, отдохнешь.

— Спасибо, твоя милость, — склонился Войку, целуя руку старого воина.

Час спустя они выехали во главе небольшого отряда всадников. Удалившись от лагеря на версту, обнялись. Никто не мог сказать, свидятся ли снова эти столь разные молодые люди, которых дважды сводила вместе, будто играя, своенравная судьба.

Войку спешился, глядя вслед Юнису, пока тот не исчез за поворотом дороги. И вступил по еле заметной тропинке в кодры, ведя в поводу подаренного ему молодым османом коня.

18

Князь Штефан, господарь Земли Молдавской, не был приведен к своему противнику султану Мухаммеду на аркане, который долженствовал потом сменить золотой лале. Уведенный с поля боя верными соратниками, воевода вместе с ними углубился в лес. Тысяча верных — воинов-горожан, куртян, казаков и липкан — вышла вскоре к небольшой долине, затерянной среди дебрей, по которой протекал полноводный ручей. Здесь воевода приказал расположиться на отдых. Люди начали перевязывать раны, чистить от запекшейся крови оружие, чинить платье, изорванное в бою и при переходе через густые дебри. Большой ширины и роста косматый муж в домотканной рясе и крохотной камилавке, еле видной среди пышной кушмы нечесанных, свалявшихся в клочья волос, с большим деревянным крестом на чреве, степенно подошел к князю, коснулся ручищей травы в поясном поклоне.

— Не побрезгуй, государь, моей обителью, — сказал силач. — Устраивайся у моего очага.

— Да где ж она, святая твоя пустынь, отче? — удивился Штефан, озирая зеленые стены леса.

— А тут, где стоишь, государь-воевода. — Сделав несколько шагов, великан отодвинул свисавшие низко над травами зеленые косы ивы. Открылась темная пасть пещеры, которую тот считал, наверно, лучшим в мире жилищем.

Воевода подошел, но чуть было не отшатнулся, остановленный густым, устоявшимся за годы духом, исходившим от прибежища отшельника, а может, и его предшественников в этом месте, где только звери могли потревожить их молитвы и покой.

— Спасибо, отец, — молвил князь, — недостоин грешник такого святого пристанища, будь он сам цареградский император. Почту за благо поселиться рядом с твоим преподобием. А сам прими на эту пустынь мой скромный дар. — Штефан снял золотой крест, вместе с алургидой висевший на его груди, и вручил пустыннику. — Скажи мне, отче, свое святое имя, чтобы знал я, недостойный князь, кто пожелал приютить меня в трудный час.

— Воля твоя, государь, спасибо за дар, — поклонился опять богатырь. — Но не гневайся, носить на себе не буду. Деревянным был крест спасителя нашего; не по чину, стало быть, золотой его рабу. А имя мне — Мисаил.

— Видел тебя, будто, отче, в бою, — милостиво заметил Штефан. — Только в руках у тебя, мнится, махонький посох был, вот такой. — Князь показал, какой высоты достигла бы мисаилова дубина, если поставить ее стоймя. — Где же он теперь, божий человек, неужто осману остался?

— Ежели б остался, что бы стал с ним делать бесермен? — оскалил крепкие зубы благочестивый отшельник. — Самому царю ихнему жезл сей, верно, не сдвинуть с места. Только нет его уже, государь. О бесермена и разбился.

— Из чего же был тот нечестивец, отче? — удивился князь. — Из железа откован, что ли?

— Нет, государь, турок как турок, — пояснил отец Мисаил. — Только под ним лежал камень. О него моя палица, с дозволения твоего, княже, и хрякнулась, да и — на куски.

Штефан-воевода усмехнулся — впервые после боя, в котором, как считал, понес свое первое большое поражение. Камень, конечно, цел, но что осталось от турка! И удалился в большой шалаш, уже устроенный для него воинами из ветвей и свежей листвы. Влад Русич помог воеводе снять кафтан и кольчугу. И хаким Исаак, раскрыв свою сумку, начал врачевать многочисленные ушибы и ссадины, которые получил Штефан накануне, в Белой долине.

Постепенно — от высланных вкруг гонцов и конных страж, от людей земли, стекавшихся мало-помалу отовсюду, — начали приходить вести. И Штефан понял, что принял в день битвы совсем не смертельный удар, да и вынес его не с позором, но с честью. И что случившееся не так горько для его земли, как могло казаться вчера.

Быстро справившись с легкими повреждениями, доставившимися воеводе, врач отправился помогать многочисленным раненым. Отец Мисаил, как все отшельники — также знахарь, вначале с подозрением следил за каждым движением тощего нехристя в черной хламиде; но вскоре, проникшись к нему доверием, начал деятельно помогать. Пустынник принес из своей берлоги большие пучки и связки сушеных лечебных трав, горшочки со снадобьями и мазями, котел, который подвесили над костром, чтобы греть воду. Огромные персты с нежданной легкость казались кровавых ран, промывали их, прикладывали к ним целебный бальзам. И раненые, поддерживаемые товарищами, доверчиво потянулись к небольшой площадке между двумя ясенями, под которой врачевали столь несхожие меж собой лекари.

Штефан-воевода наблюдал за этим с легкой усмешкой мудреца: древние правы, думал он, крайности сходятся. И обычно — на пользу делу. Раненая под Килией нога вновь напомнила о себе привычной ноющей болью. Но воевода не стал звать врача: у старого Исаака были теперь более неотложные заботы. Только часа два спустя, когда страждующим воинам была оказана помощь, князь попросил хакима наложить примочку, которая всегда снимала боль.

— Не печалься, государь, — сказал Исаак, обертывая больную ногу теплой шалью. — Вергилий прав: боги не любят четные дни.[95]

— Но время битвы выбирает сильнейший, — с несвойственным ему смирением молвил князь.

— Дороги величия каменисты и тесны, фортуна же переменчива, ибо женщина, — продолжал хаким. — А значит — порой изменяет, не переставая любить.

— Фортуне такое можно было и простить, — кивнул Штефан. — Чего же стоила нам ныне измена этой блудни? — спросил он спатаря, прислонившегося к большому дубу у самого входа в шалаш.

— Одного к десяти, государь, — ответил боярин Кэлнэу. — Если турки схоронили не меньше десяти тысяч своих, наших полегло не более тысячи. За одного нашего — десять турок; красное число, и нет в нем для нас стыда.

— А сколько наших полонено?

— Мыслю, четыре сотни, не более того. Да и те, наверно, до единого волю уже обрели, — истово перекрестился спатарь. — Турок их, верно, еще вчера в обитель праведных отправил.

Штефан долго не отвечал.

— Мы не ушли от бесчестья, — заключил он наконец. — Поле осталось за бесерменом; табора нашего более нет, пушек нет, войска тоже нет. Слава господу, тысяч пять теперь, верно, с нами; прочие, может, и не чают уже пристать к своим. Султан же стоит, как стоял, со всею силой на нашей земле, десять тысяч для него — невелика потеря. Завтра, мыслю, пойдет к Сучаве.

— Столица твоя крепка, государь, — вмешался дьяк Тоадер. — Пан Шендря ее не отдаст.

— Если успеет к ней проскочить, — с сомнением заметил князь. — Вокруг — конные дозоры мунтян и татар.

— Сегодня нас пять тысяч, через неделю снова будет сорок, — уверенно сказал Кэлнэу. — Земляне, жители сел, отбили малые орды, большие уходят уже за Днестр. Земляне вернутся, княже. Ужель не веришь их клятве?

— Клятвы держат живые, — мрачно ответил Штефан, заворачиваясь в свой плащ, словно отгораживаясь от соратников, чтобы додумать свою думу одному. Бояре поняли желание своего господаря и отошли, каждый по своим делам.

Нет, не в первый раз испытывает воевода Штефан тяжкий удар судьбы. Из далекого прошлого накатила волна ужаса — вспомнился тот злостчастный вечер, когда ратные холопья Петра Арона напали на веселую свадьбу, на которой гулял отец, схватили господаря Богдана, обезглавили тут же, во дворе, перед залитым кровью его ближних пиршественным столом; дядька-воспитатель, силач, грамматик и ритор Цамблак, тогда еще — во цвете лет, с дюжиной верных куртян почти волоком утащил его, юного княжича, в спасительный лес. И потом, в Мунтении, когда едва не захватили посланные братоубийцей наймиты в доме, в котором поселил его тайно друг Цепеш, близ своей столицы Тырговиште. Долго еще, двое суток после той ночи издыхали те посланцы правящего воеводы Земли Молдавской на кольях, воздвигнутых для них князем Владом, а Цепеш, держа юного Штефан за плечо, на то понуждал смотреть: «Не отворачивайся, братец, гляди! Гляди, запоминай, учись. Не жалей никогда ворога: не дал тебе на то господь права, коли даровал разум да над людьми поставил — володеть!»

И после еще не раз был на волос от смерти и от позора. Вспомнились снова те три дня после Байи, когда изменники-бояре увели стяги, оставили его с горстью куртян, когда был и плен, и позор, и только платье простого войника спасло повелителя Молдовы, вчерашнего победителя могущественного круля Матьяша от худшего — постыдного увода в Буду, в долгую неволю, а может, и на смерть. Стыдно вспомнить — узнали его татары, небольшой чамбул мурзы Акбулата подошел тогда к сельцу, где катафракты Матьяша Корвина держали свой полон. Узнав и не выдав, выкупил его тогда — с полудюжиной молдаван — благородный бесермен. И отпустил, спешившись и земно поклонившись, как венчанному владыке, на волю, к своим. Да, были рыцари и среди татар!

Но не было, не было еще такого, чтобы князь Штефан Молдавский, приняв в открытом поле бой, пусть и с сильнейшим врагом, проиграл сражение, отступил перед супостатом, говоря честно, бежал. И скрывается, прячется в лесу от Мухаммеда, как молдавские харцызы и лотры — от него самого, хозяина ихранителя сей земли.

За полотнищами убогого, из серых войницких бурок наскоро сшитого шатреца воеводы доносились стоны раненых, врачуемых пустынником Мисаилом и хакимом Исааком. Мудрый лекарь прав: Фортуна государя и воина, как и женщина, способна порой изменить, не переставая любить. И не покараешь ее за то, как карают неверных жен на Молдове, с лютостью и до смерти, не отвергнешь даже. Примешь все, моля лишь судьбу, чтобы не отворачивалась надолго, приласкала опять. Чтобы не выпал вновь ему черным камнем помеченный день, чтобы встали опять из пепла города его и села, гордые крепости. Сбудется ли эта дума Штефана, его мольба? Гнев и боль накатили снова, вырвав у воеводы глухой стон, невольный отзыв на вздохи страдальцев, спознавшихся с саблями, стрелами, с ядрами и пулями осман. Чья рана сегодня глубже, кому больнее? Вольно боярам вести свой счет — тысяча пала-де своих, турок — вдесятеро больше; вольно считать прибывающих и тех, кто ушел в маетки, увел стяги. Будто мешки считают, получив с холопьев оброк, готовя обоз на рынок в Брашов или Лиов. Мелочный счет вельмож и дьяков — не для него, государя. У чести его княжьей, чести рыцаря — счет особый. Ведь ушел, прогнан ворогом с поля, сидит в темных кодрах, как тать!

В шатер просунулась голова Влада Русича. Ближний дьяк скалил крепкие зубы под пшеничными, не знавшими бритвы усами:

— Дозволь, государь!

— Говори! — Штефан чуть заметно дернул плечом, что значило: «да короче!»

— Славич-капитан объявился. Двести войников с ним — из под Лапушны, в бою не бывших.

— Добро. Проси его милость отдохнуть. Попозже пусть жалует к нам.

Влад исчез.

Вот и Славич, храбрец из литовских пределов, из Киева,[96] давно отъехавший от родственников-Олельковичей, сестер и братьев покойной жены Елены, прибился снова к войску, привел крестьян, отпущенных на татар. Чем не рыцари они, воины-пахари Земли Молдавской, стократ крепче верные слову многих разбойных палатинов, немецких баронов и князей! Собирается снова войско, раскиданное невиданной бесерменской силой. Да что это меняет? Разве Мухаммед не празднует победу? Разве он не сильнее по-прежнему, а Штефан не сидит в лесу? И даже вернись его войско в целости, восстань убитые турками, порубленные татарами, уведенные обманом предателями-боярами, развеянные по всей его Молдове, разве тогда у него не будет, как и в начале, сорок тысяч, у султана же — двести, не считая мунтян?

Вот он и принялся считать. Не сам ли только что отбросил рэбож торгаша!

Если же вознестись мыслью над сим уголком вселенной и окинуть взором окрестные пределы? Перед лицом врага он по-прежнему один. Христианские короли и герцоги, императоры и рыцарские ордены грызлись между собой, как псы на майдане, словно и не надвигались на Европу все неотвратимее полчища осман. Еще могущественные, хотя и не в той мере, что прежде, Венеция и Генуя тоже грызлись одна с другой, втянутые в запутанные дела всех тогдашних держав, управляемые не столько разумом, сколько алчностью. Какими мелкими, если глядеть на них с этого грозного, потрясаемого великими войнами порубежья христианства, какими пустыми выглядели эти державные свары и драки — из-за титулов, денег, наследств, ради провинции, города, дюжины селений, а то и вовсе клочка земли! Как ничтожна была эта свирепая возня в сравнении с тем, что творилось здесь, где решалась, бесспорно, судьба многих из них, а может, и всех, а может, и целого мира! Ведь были среди тех властителей и славные, мудрые мужи, были великие храбрецы. В тот самый год удивлял своим мужеством народы Карл Смелый, владетельный бургундский герцог. Но войны Карла и ему подобных — не для защиты родного очага; войны их — для грабежа, для потехи. От турок их сегодня, обливаясь кровью, защищает малая Молдова.

И вот он супротив Мухаммеда один. Феодоро лежит в развалинах; брат княгини Марии, Александр Палеолог, убит. Москва — единоверная надежда — далече, за Диким полем, до сих оспариваемым Литвою и Ордой. Разве что начал понимать знамения времени легкомысленный, но бесспорно умный Матьяш. Снаряжает в Семиградье сильное войско — не для отвода глаз, как раньше, а всерьез. Торопит, по слухам, воеводу-князя Батория. Только когда будет еще готово войско круля Матьяша? Когда соберется и выступит?

Нет, рассчитывать Штефану не на кого. Только на своих — куртян, горожан, крестьян, привычных к буздыгану и сабле, верных земле отцов. Только на себя, чей долг — видеть все впереди и окрест, уметь слушать голос времени, выбирать наивернейший путь для воинов своих, для всего народа, всей земли. Да и для всех еще тех, кто нынче с ним по зову сердца, как в минувшем году, под Высоким Мостом, бились за Молдову секеи, ляхи, венгры, литовцы, казаки, русичи. Такие, как Фанци, Жеймис, Влад. Как многие, многие иноплеменники, на иных языках глаголящие, неизменно поспешающие в час опасности на зов молдавского господаря. За них он тоже ныне в ответе перед господом, кому они не молются. Как и за православных, своих и по вере.

Впрочем, верен ли путь, им избранный не сегодня — еще при вступлении в Сучаву, еще и раньше, отцом указанный путь? Благородство, стойкость в борьбе своей, верность вольности — всегда ли они ко благу? Не может ли то, что видится благом Штефану, обернуться на деле злом? И не правы ли более те, его покинувшие, тоже сильные, родовитые, умудренные жизнью, с сединой мудрости в холеной бороде — эти Пырвулы, Утмоши, Паскулы? Не они ли правы и не в том ли мудрость: склониться перед наибольшей силой, собрать и послать супостату-султану дань, обрести для Молдовы мир, защиту сильнейшего в мире царства? Было же, склонил уже сын Богдана голову перед Матьяшем, Казимиром-ляхом, признал себя младшим, вассалом; а что они оба перед султаном? Логофэт Михул, хоть и в Польше сидит, а твердит о том же. Принять руку султана, утихомирить смертную грозу, обрести в Мухаммеде защиту — от того же мадьярина да ляха, от татар! И остаться при том в Земле Молдавской хозяином, как оставался Петру Арон. Турки ведь и так охватили Молдову и с востока и юга, а ныне, ордою, и с севера; на Черном море они безраздельно пануют, Килия и Белгород, отрезанные от мира, хиреют, генуэзцы и венецианцы из этих своих старых, столетиями насиженных гнездовий бегут. Кто же прав сегодня — он, господарь и князь, или строптивые бояре? Не грешит ли смертно, виня в измене своих панов? И не грех ли, грех великий — избранный Штефаном путь борьбы, не гордыня ли имя его греху? А нашествие Мухаммеда само — не кара ли божья за Раду, за жестокость и своенравие гордого воеводы Штефана, за гневливость его безмерную, стоившую молдавским боярам и куртянам стольких голов?

Кто ответит ему, вразумит? Кто вернет столь нужную князю веру в тяжкий час, когда он в первый раз отдал врагу поле, на котором оба сошлись в бою?

— Дозволишь ли, государь? — сунулся снова Русич. — Его милость Славич…

— Да не один уже, с братом, государь. — Плечистый Славич, видя, что в шалаш ему не вместиться, остался снаружи, просовывая под полог непокрытую голову. — Брат Дробот только что объявился; сотню удальцов с Днепра привел.

Воевода милостиво улыбнулся братьям-богатырям. Славич, старший из них, лет пять уже служил в Сучаве, в куртянской хоругви, бился в заставном полку под Васлуем, стал капитаном, пожалован от князя двумя селами. Дробот Штефану тоже был знаком; второй сын киевского дьяка еще мальчишкой сбежал от отцовских часословов и плетей за пороги великой реки, пристал к тамошним казакам, прославил себя в боях с татарами и поляками. Сто поднепровских храбрецов во главе с таким воителем стоили пяти сотен иных.

До самого вечера приходили ближние люди, приносили вести. Были и печальные. Татары уходили в Поле, за Днестр; но те места, в которых побывали ордынцы, лежали мертвой пустыней, чернели пожарищами. Люто зверствовали, куда приводила их жажда добычи и крови, турецкие акинджи, мунтянские конники, чамбулы ногайцев, следовавшие за войском Мухаммеда. Пожар нашествия растекался по Молдове; только у края кодр — величайшей и наиглавнейшей крепости ее защитников — ярое пламя грабежей, опустошения и убийств утихало и отступало. Османы, как ни были храбры, не смели углубляться в леса, татары боялись их от века. Мунтянам, не страшившимся кодр, были страшны зато хозяева; мунтяне помнили сабли Штефановых воинов по прежним войнам и берегли животы.

Но были и добрые вести. Со всех сторон к господарскому войску стекались его бойцы. Места в строю занимали опять куртяне и войники, отбившиеся вчера от осман, потерявшиеся в темных дебрях. Возвращались крестьяне, ходившие за Прут, спасавшие от орды свои села, семьи и добро.

К вечеру собралось уже до восьми тысяч воинов. И люди продолжали прибывать.

Горечь не оставляла Штефана-воеводу. Не было уже зато сомнения; господарь знал, как продолжить борьбу. Лишь вчера Штефан мог принять смерть, не оставив поля боя. Хотел умереть. Верные люди были правы, силой уводя его из под удара нечистого бесерменского меча. Он отринет гордыню, смирится; но смирение его будет борьбой. Вытерпит все, что еще готовит судьба, явившая Штефану такую немилость; но терпение его обернется для врага неотступной карой, незримо разящими голодом и жаждой, неотвратимою местью, невидимо подползающей чумой.

— Дозволь еще, государь, — объявился невесть в который раз повеселевший за день москвитин Влад. — Прискакал кэушел Дину, — доложил он, когда воевода скупо кивнул. — Его милость вельможный боярин Шендря отрядил к твоему величеству кэушела, велев сказать: сам он уже в Сучаве. Все готово к защите во стольном граде твоем, государь.

Штефан знал теперь, как поведет святое дело защиты своей земли. Он не затворится в Сучаве; столицу оборонит, как и надлежит, ее портарь. Воевода не укроется за надежными стенами Нямца, Белгорода или Хотина. Он останется с войском на воле, тайно переходя с места на место по лесным тропам, неведомым врагу, поражая осман, мунтян и татар, когда те не будут ждать удара, не давая Мухаммеду передышки, напуская на него своих воинов, как свирепых пчел на грабителя-медведя. До тех пор, пока не принудит убраться, оставив на Молдове как трофей лучшее свое достояние — честь полководца, славу непобедимого завоевателя.

19

Войку Чербул недалеко ушел по лесной тропе. В полуверсте всего от опушки на него, внезапно и неслышно, навалилась тьма; это на голову витязя набросили что-то мягкое. Мгновенно связанного Войку обезоружили; чьи-то ловкие руки ловко обшарили его, сорвали пояс и кошель. Потом его, словно куль, перекинули через седло. Коня повели куда-то по той же тропке.

— Предателя поймали, баде Палош! — послышался наконец веселый возглас. — От нехристей из лагеря шел! Кучу золота за проданную душу уносил!

— Не хвали кота в мешке, Бузилэ, — степенно ответствовал Палош, — дай взглянуть на свой товар!

Чербула поставили на ноги, развязали, открыли ему лицо. На малой поляне, куда доставили Войку, сидело и лежало несколько воинов, с виду — молдаван. Поодаль паслись стреноженныме кони. На снятом седле восседал могучий войник лет пятидесяти в бурой кушме, в громадных опинках из воловьей кожи.

— Мэй-мэй! — воскликнул, поднимаясь на ноги, смуглый богатырь, точивший до того большую саблю. — Это же пан Войку из Четатя Албэ! В ту зиму, в бою на болотах, его милость водил в засаду бучумарей!

— Вот и скажет нам его милость, вельможный пан, как он попал к бесерменам, — с недоброй усмешкой проговорил Бузилэ, выразительно подбрасывая на ладони чербулов кошелек. — Бери, атаман, дели на всех поровну! — шитая золотом мошна, дар Иса-бека, полетела к опинкам старшего.

— Да брось ты, Губастый,[97] — вмешался снова смуглый крепыш, — в этом бою пана Войку я тоже видел, когда ворвались проклятые турки. Пан Войку славно работал саблей, бесермены падали вокруг его милости, словно чурки, когда играют в галку!

— Я тоже видел тебя в рубке, войник, — молвил Чербул. — Ведь имя твое — Цопа. Под Высоким Мостом государь-воевода наградил тебя волей, вызволив у боярина из кабалы.

— И это верно, — вздохнул чернявый воин. — Да недолго пришлось на воле тогда погулять.

— Об этом расскажешь его милости потом. — Старый Палош встал со своего седла, пристально посмотрел Чербулу в глаза. — Молдова невелика, в войске Штефана-воеводы знают витязя Чербула. Возьми, твоя милость, что ухватили наши молодцы, тебя не признав, — старший протянул ему саблю и кошелек. — И прости их на их простоте, много нынче на земле нашей ворогов помимо осман; топчут землю нашу мунтяне, бесерменские наймиты с целого света, да и наших изменников предостаточно, накажи их Иисус!

— Какая уж тут обида, — улыбнулся Войку, опоясываясь саблей. — Не из храма божьего шел, из вражьего табора.

— Господь тебя, стало быть, спас да из неволи освободил, — перекрестился Палош. — Как промыслил то бог — узнаем еще от тебя, коли солью нашей да хлебом не побрезгуешь. Мы верим тебе, пане сотник, — серьезно добавил ветеран, по-прежнему глядя в глаза молодого воина.

Войку благодарно кивнул. Из-за густых кустов послышался сдавленный стон; приводя в порядок платье, Войку с любопытством посмотрел в ту сторону.

— Тут у нас уж вовсе незнаемая лежит добыча, — с ехидством обронил краем толстых губ Бузилэ. — Турок не турок, лях не лях; по-нашему разумеет плохо, несет себе не поймешь что. Так мы ему говорилку совсем заткнули — чтобы не тревожил.

Войку перешагнул низкорослый кустарник. Перед ним, крепко связанный, с грязным кляпом во рту и выпученными от удушья глазами, лежал Клаус.

Вскоре все сидели у костра за полуденной трапезой. Размахивая кабаньей ногой, Клаус жалостливо поведал Чербулу о трех голодных днях, которые провел в лесу, заблудившись после боя, о том, как его нашли вот эти добрые люди — немец обвел костью кружок воинов у огня, — как связали, не поняв его объяснений и, конечно, забыв покормить.

— Меня признали тоже не сразу, друг, — сообщил в свою очередь Войку. — Много смуты принес на нашу землю султан, много ходит, может быть, вокруг нас тайных ворогов. — И рассказал собравшимся о том, как попал в плен, что видел и испытал в османском стане, как ему удалось спастись. Никто о том не спрашивал, но Войку намеренно не таился: он был опять среди своих, и между ними все должно быть ясно.

Наливая терпкое тигечское в кружки и кубки воинов, старый Палош в скупых словах рассказал Чербулу о соратниках, с которыми он успел свидеться; не все в тот час были на месте в их маленьком отряде, многие сидели в засадах на лесных тропах, следили за турецким лагерем с опушки. Вначале поляну облюбовали он и Цопа. За ними прибились Бузилэ с Чубарэ. Следом явился Северин, болгарин из Земли Дробота, взятый османами в марталозы-землекопы и насильно приведенный на Молдову. Среди последних был также молодой цыган Негрул — два дня назад он был еще работ боярина Карабэца, но тоже сбежал, прибился к малому осколку молдавского войска, где верховодил Палош.

— Вот так и собираем, пане Чербул, христово воинство, — усмехнулся войник в седые усы. — Не ведаем, где наши, что с государем Штефаном, жив ли наш воевода. Не слышала ли чего об этом твоя милость? Хотя бы и от нехристей?

— Государя не было среди пленных, — ответил Войку. — Промеж убитых османы его не нашли. Значит, жив. Разве что ранен; такое могло случиться, государь-воевода бился в первом ряду.

— Избави его Христос от тяжкой раны, — Палош сотворил крестное знамение, — во спасение всему народу. Как же быть теперь нам, пане сотник? Как мыслишь ты: стоять ли на месте, сторожа супостатов? Идти ли в кодры, вглубь, на помощь к князю?

Войку оглядел присутствующих. Каждый был при оружии, в глазах каждого была решимость. На поляне собралась дюжина, столько еще, верно, оставалось в лесу. Две дюжины решительных молодцов — не так уж мала была сила дружины Палоша.

— А сами как мыслите? — спросил сотник.

— Место доброе, — осторожно заявил старый воин. — Врагу нас тут нелегко достать, мы ему здесь не видны. А он у нас весь на глазах. Я бы сказал — оставаться.

— Наши все равно нас найдут, когда соберутся с силой, — поддержал густым басом Чубарэ. — Будем следить за турком — мало ли что замыслит супостат.

— А замыслит — ты ему помешаешь, что ли? — подал голос Бузилэ. — Что мы с вами здесь высидим, какую редкую птицу? Я говорю — уходить в леса, искать свое войско, двигаться к воеводе навстречу. Волка ноги кормят, братья. Разве не так?

Губы Палоша тронула чуть заметная усмешка. Старый воин знал, почему не сидится на месте вчерашнему лесному бродяге, привыкшему искать добычу на темных дорогах кодр.

— Твое слово теперь, пане немец, — попросил предводитель. — По всему вижу, воин ты добрый да немало повидал.

— Что могу сказать, — развел руками Клаус, — когда нет со мной моей аркебузы и не с кем держать совет?

— Это, брат, ненадолго, — улыбнулся Палош, — поймаем бесермена-пищальника, и будешь опять при снаряде. Как же мыслишь, пане Войку? Наши думы тебе ведомы.

— Мыслю, как вы, — сказал Чербул, помолчав. — Уходить с такого места долг не велит — никто, кроме нас, с этой стороны не видит, что может предпринять султан. Своих же надобно искать, без слова воеводы нам тоже нельзя. Не ждать, когда сами нас найдут — послать дозор с вестью к князю, людей, знающих здешние кодры, отрядить.

— Для этого подойдет Болокан, — заключил Палош. — Как вернется из засады, так сразу и отправится, он — из здешних. А ты, Бузилэ, можешь ехать с ним, если уж тебе так не терпится.

Вечерняя тишь донесла далекие призывы к молитве, звучавшие в стане осман. Бездымный костерок воины погасили рано — чтобы враги не заметили. Рано укладывались на ночлег. Рядом с Войку на разостланной бурке устроился Цопа.

— После той, прошедшей битвы, — поведал Чербулу молодой цыган, — государь-воевода Штефан, храни его божья матерь, хотел меня в свое войско взять, в тот стяг, что в крепости Нямц стоит. Неволить тебя, говорит, не хочу, только думаю, на службе моей никто тебя не дерзнет обидеть. Только я взмолился к нему с колен: отпусти, государь великий, к кузнецу Кырлану, хочу поучиться доброму мастерству! Это в тебе, молвил светлый князь, цыганская твоя душа говорит; цыганское дело — молот да клещи. Да ладно, быть по сему. Выправили мне, как пришел я с войском в Сучаву, государевы дьяки вольный лист с печатями, честь по чести, и подался я к Кырлану-мастеру в Роман. Ходил за бадей Кырланом, пока он лечился от раны, после начал ему в работе помогать. И тут в один из дней налетели холопья боярина Кынди, прежнего моего хозяина, от коего убег я на ту войну…

— А грамота-то княжья? — отозвался из мрака ехидный голос Бузилэ. — Ужель на нее глядеть не стали?

— Боярин поглядел да кинул в огонь. Да велел меня в плети взять. Едва отлежался, — продолжал Цопа. — А после поставил меня все-таки на кузню. Чтобы время то, пока от него бегал, задарма не пропало, — так сам и сказал его милость Кындя, вельможный боярин наш.

— На кузню, да холопом, — заметил с горечью Чубарэ. — И кончилась твоя воля, Цопа, кончилась княжья милость. Боярину на нее — тьфу! Да, отдал нас, черную кость, воевода Штефан на милость панам-боярам, как было при деде его Александре, да в Смутное время, да при господаре Петре.

— Господарь-то — сам боярин, — напомнил Бузилэ. — И предки его, и вся родня. Боярин каждой жилкой любой наш воевода и князь, а стало быть, и должен их руку век держать.

— Это ты, Бузилэ, брось, — возразил Палош. — Как принял князь венец, так не боярский он уже по правде земли и заветам божьим, не крестьянский или там купеческий. С той поры он над всеми от бога, перед богом же все одинаковы и равны. Стало быть, господарь и князь…

Старый Палош на полуслове умолк, прислушиваясь: раздался голос ночной птицы. И вскоре на поляне бесшумно появились две тени — бойцы, возвращавшиеся из дозора. В одном Войку с радостью узнал Любича, своего белгородского земляка.

— Ну вот, — заключил Цопа свой рассказ, — может, так и остался бы я на панской кузне целый век. Только снова пришла война. Налетели мунтяне да турки, пожгли Роман, начали подступать к нашему селу. Боярин отъехал к горам поближе, к Чичею и Путне, где у него други и родня, забыл меня, грешного, поспешая. А я опять подался в государево войско, с думкою послужить еще.

— Да, несладко тебе пришлось, милок Цопа, — заключил Палош. — Только некоторым выпала доля — погорше и твоей. Взять хотя бы Негрула — не дай бог такого врагу.

Никто не спросил, что случилось с Негрулом. И над поляной воцарилась ночная тишина.

20

Кодры, кодры, краса земли здешней, надежнейшая крепость стародавней Молдовы! Благословение ее и сила! В них рождались живыми хрустальными нитями неисчислимые родники, сливавшиеся в веселые лесные ручьи, истоки полноводных молдавских рек; из них летом текли в долины неистощимые волны ароматной свежести, умягчавшие самые страшные жар и сушь. В недород они кормили простой люд Молдовы щедрыми дарами леса, в лютые зимы давали изобильное топливо. В годы же вражеских нашествий укрывали народ Земли Молдавской, ее защитников, под своею зеленой кровлей, за частоколами вековых стволов, в безвыходных для чужака лабиринтах лесных тропинок и дорог. И сами, казалось, губили врагов меткими стрелами, ударами буздыганов и сабель, смертельными объятиями бездонных топей и озер. Кодры высасывали мощь великих армий, как ни сторонились их захватчики, сохраняя живую силу сынов земли. И не было для ворога в сей земле страшнее врага, чем полные благоухания, вобравшие всю красу вселенной зеленые дебри молдавских кодр.

Войку смотрел на турецкий лагерь с высокой, тянувшейся по холму лесной опушки, как с вершины крепостной стены. Лагерь, до тех пор неподвижный — султан дал своим аскерам отдохнуть, — теперь ожил и забурлил. До витязя и его новых соратников доносились крики, рев верблюдов, ослов и быков, ржание несчетных конских табунов. Один за другим опускались, исчезали островерхие шатры военачальников и вельмож, словно мгновенно увядали огромные, многокрасочные цветы, ширились проломы в частоколе, окружавшем стоянку великой армии. Воинство султана Мухаммеда снималось с места, чтобы двинуться по Земле Молдавской дальше, сметая все на пути. Витязь безуспешно пытался разглядеть шатер Юнис-бека; возможно, недимы уже сняли его и уложили на возы. Наверно, Юнис уже на коне, готовясь выступить во главе своей сотни; с ним, переодетая, сумасбродная юная гречанка. Какие люди они — Иса-бек, Юнис! Как много, наверно, еще таких среди осман — храбрейших, великодушных, честных! Войку вспоминался порядок в стане султана, почтение воинов к старшим, послушание и набожность осман, сердечное обращение с товарищами. Почему вместе они — орда, кровавый потоп, великое бедствие для народов и стран? И каждый, гостеприимный и щедрый дома, будь тот дом хоть таборным шатром, выехав в поле с саблей, убивая, сжигая, грабя, уверен, что прав, что действует в силу права, за дело святое и правое, какого не было еще на земле? Может, это все в природе человека вообще, кем бы ни был и во что бы ни верил, и у каждого, будь из золота его лицевая сторона, непременно есть оборотная, свинцовая, на которую и взглянуть-то страшно?

Пушечный выстрел прервал размышления Чербула. Из правых, почти уже разобранных ворот походного города осман выехала первая колонна всадников в алых плащах. Потянулись ряды, сверкавшие на солнце доспехами, — панцирные тимариоты. Запылила по шляху янычарская пехота.

— На Сучаву пошли, — тихо молвил стоявший рядом Палош. — Вернулся бы скорей Болокан, знал бы, что делать!

— Глядеть, баде Симеон, глядеть, — чуть усмехнулся Войку. — Иначе что скажем нашим, когда свидимся?

— Мыслишь, нет за ними другого глаза? — Дремлет наш князь или нет его? Эх, ударить бы на нехристей! Срубить хоть пяток — да и к богу!

Войку не отвечал. Сколько душ по всей их земле в эти дни с тревогой, отчаянием и болью задавались, наверно, тем же вопросом! Жив ли Штефан-воевода, где он теперь, садится ли на коня, собирает ли защитников страны? Где нынче тот бешляг, на котором собираться им, разбросанным по всей Молдове, — тем, кто ходил на орду, кто уведен обманом боярами-предателями, кто заблудился в незнакомом лесу после сражения в Белой долине? Не лучше ли самим отыскать противника, вцепиться в горло первому встречному осману или турку и погибнуть вместе с ним?

Но не погибать надо было, а жить. Ради победы, ради избавления родины от рабского лале, приготовленного ей Мухаммедом. Этому учили его отец и Зодчий, его славнейший наставник. Этого требовал его государь, воевода Штефан, его земля.

— Зачем пяток? — с прежней усмешкой спокойно ответил он Палошу. — Нас мало, а ворогов — вон сколько, на каждого из наших — десяток. Десять надо срубить каждому, не меньше. А такого с единого налета не сделаешь.

Из лагеря внизу выступило наконец несколько десятков всадников в ослепительно сверкающих доспехах, в развевающихся ярких одеждах. «Сам султан!» — вырвалось у кого-то из воинов, собравшихся на опушке.

— Нет, братья, не он, — поправил Чербул, всматриваясь в выползающую из ворот колонну. — Это, мыслю, пока еще начальник первого полка, Сулейман Гадымб.

— Тот самый? — удивился Цопа.

— Тот, — подтвердил Войку. — Коий из-под Высокого Моста от твоей десницы, Цопа, ноги унес. Не тревожьтесь, братья, вскорости увидим самого царя.

Его величество Мухаммед Фатих, однако, заставил себя ждать, Долго еще из стана выползала конница и пехота, выезжал пушечный наряд. Наконец, появились священные верблюды с Кораном, казной и знаменем, семь бунчуков султана, всадники с бубнами. Следом выбрался на дорогу огромный, сияющий великолепием двор падишаха во главе с ним самим. Войку вспомнился ночной кошмар в шатре Юнис-бека, бледное лицо венценосного упыря, склонившегося над ним, словно лик судьбы. Он не боялся раззолоченного живого идолища, окруженного пышной свитой, восседающего на белом коне. Рука невольно сжалась на рукояти турецкой сабли; Войку еще сразится с той злой силой, которую привел на его землю султан.

Солнце ушло за край леса на той стороне долины, когда лагерь осман опустел. Исчезли палатки, телеги, остатки укрепленных бревенчатых ворот, последние колья ограды. Только один отряд еще оставался в черте недавнего табора, не собираясь, по-видимому, оставлять его в виду близкой ночи. Турки зажгли костер, что-то жарили на длинном вертеле, громко переговаривались, хохотали. Чувствовали себя хозяевами, победителями, которым никто и ничто не может уже грозить.

— Ну вот, баде Палош, — сказал Войку, — эти, кажется, для нас. Попробуем?

— Давай, пане сотник, — отозвался старый воин, — если твоя милость согласна.

Отряд на опушке собрался весь — не хватало лишь Болокана и Бузилэ, ушедших в свой поиск. Бывалым бойцам не надо было объяснять, как действовать; не ожидая полной темноты, все начали осторожно подбираться к сумерничавшим османам. Перебравшись через небольшой ручей, двинулись дальше ползком. Турок было человек пятьдесят, судя по снаряжению — легкоконных акинджи. Скакуны этого арьегардного, оставленного, по-видимому, для прикрытия белюка, стояли в стороне, привязанные к оставшемуся от лагерной ограды бревну. Акинджи не выставили даже охраны; в те дни османам еще казалось, что кяфиры уничтожены и разогнаны навсегда.

Войники подползли к невысокому валу ограды, из которого были выдернуты колья, осторожно вынули сабли, приготовили луки. По знаку Чербула стрелы свистнули в наступавшей тьме; высвеченные костром силуэты захватчиков представляли хорошие мишени. Раздались крики ярости и боли, упало несколько врагов. Нападавшие мгновенно сомкнули кольцо, обрушили на растерявшихся осман клинки. Острая сабля Войку — подарок Юниса — со свистом опустилась на бритую голову турецкого конника, лопнувшую под ней, как пузырь на болоте, в желто-алых брызгах крови и мозга; Чербул было отшатнулся, но на него сбоку кинулся, вопя от ярости, другой осман. Войку встретил нацеленный в него ятаган, отбил его, срубил своего противника. И успел еще выручить Клауса, неумелого в рубке саблями, у которого рослый турок выбил клинок и замахнулся для последнего удара. Войку с налета достал саблей поднятую руку османа, отрезал, как бритвою, кисть. И Чубарэ, деловито хрякнув, добил ножом воющего газия.

Пять десятков вражеских тел в свете костра лежало теперь в черте бывшего турецкого лагеря. Негрул и Цопа, Чубарэ и другие войники снимали с поверженных оружие, спокойно отрезали тяжелые кошели, снимали украшения, стаскивали сапоги. Клаус перевязывал Палошу легкую рану, полученную в схватке.

— Братья, а мне? А мне что оставить? — этим возгласом о своем возвращении объявил Бузилэ, тут же бросившийся очищать убитых от всего, что могло пригодиться ему, живому. Взяв себя в руки, Войку отвернулся от этого зрелища: законы войны велели ничего не оставлять тем, кто ни в чем не мог уже нуждаться.

Тут, однако, тяжелым шагом приблизился Болокан. Дав ему для начала доброго пинка, воин схватил Бузилэ за ворот, приподнял, как щенка, на вершок от земли и поставил перед Чербулом.

— Так что, пане сотник, мы уже здесь, — степенно сообщил посланец. — Князь-воевода наш, слава господу, жив-здоров, собирает войско. А с нами из княжьего стана пришел пан-боярин. Большой при воеводе человек до твоей милости пришел.

Войку всмотрелся во мрак. Из-за черты турецкого стана навстречу сотнику неторопливо двигалась высокая фигура. По русым кудрям, ниспадавшим на кольчужный ворот, Чербул узнал побратима-москвитина, Влада Русича.

21

Высокородный пан Шендря, портарь столицы, с дозорной башни наблюдал за тем, как под Сучавской крепостью разворачивается армия султана Мухаммеда. Рядом с портарем внушительной глыбой возвышался благородный рыцарь Велимир Бучацкий, сын польского магната, наследник огромных земель близ коронного града Снятина, не столь уж дальний родич царствующего дома Короны Польской и Великого княжества Литовского; тот самый Велимир Бучацкий, который, возлюбив зеленые просторы Земли Молдавской, храбро бился за эту землю с османами под Высоким Мостом, а теперь, опоздав к новой битве с нехристями, едва успел укрыться от мунтянских и турецких разъездов за стенами Сучавы.

— Так и не удалось мне, — сказал рыцарь по-польски, — на этот раз подраться с воинами Большого Турка. Что поделаешь, — добавил он со смехом, — опоздавшим к столу достаются только кости.

— Пан каштелян понапрасну горюет, — отозвался боярин, не принимая шутки. — В Сучаве пан рыцарь сможет с блеском наверстать, что упущено им в Белой долине.

Велимир не был каштеляном; титул каштеляна Бучацкого носил пребывавший еще в добром здравии отец рыцаря, барон Дитрих, в течение многих лет поддерживавший самые тесные связи с молдавским княжеским домом. Но рыцарь, в свое время, должен был унаследовать и титулы, и обширные владения старого Дитриха; в духе времени можно было с полным правом величать каштеляном влиятельнейшего и богатейшего ляха, давнего друга господаря и самого Шендри.

Рыцарь Велимир стоял на боевой площадке башни, расставив, как колонны, ноги в громадных сапогах и, не скрывая любопытства, следил за турецкими полками. Отогнав в тыл воловьи упряжки, салагоры, понукаемые и направляемые топчиями и гумбараджиями, начали придвигать к месту стрельбы огромные осадные пушки осман. Марталозы-саперы рыли уже для этих чудищ удобные земляные лежки, устраивали невысокие брустверы от ядер из крепости. Подтаскивали дубовые лари с порохом, катили по земле большие каменные и чугунные ядра. Среди сотен людей, копошившихся вокруг темных пушечных туш, двигалось сверкающее на солнце яркое пятно: сам султан со свитой объезжал позиции наряда. Перед самыми крупными орудиями Мухаммед спешивался, подходил к окопам, проверял работу воинов. Похвалил ставивших самую грозную с виду пушку гумбараджи-христиан, большей частью миланцев, среди которых распоряжался знаменитый ветеран его войска, отличившийся еще под Константинополем венгр Урбан. Придирчиво оглядел орудия, отданные в ведение немцев, взятых недавно в плен; ничего не сказав, отъехал. Немцы действовали толково, но хвалить их еще было рано.

— А ведь еще недавно Большой Турок был болен! — воскликнул Бучацкий. — Рассказывали приезжие из Константинополя! Смотрите, сколько еще в этом человеке бодрости и силы!

— Словно новые тысячи дьяволов вселились в проклятого царя. Особенно — после Белой долины.

— Ну, эта его победа — еще не выигранная война. — Пан Велимир нетерпеливо звякнул золотом шпор. — Скорее победа палатина Штефана; целый день с малым войском сдерживать такие полчища — достойно величайших героев. Ваша Белая долина — новые Фермопилы; ваш государь Штефан — новый Леонид!

— Надеюсь, ваша милость, что это совсем не так, — усмехнулся портарь, покосившись на рыцаря — не шутит ли. — Леонид и его спартанцы пали; а нам нужно выжить, и первому — воеводе, чтобы отстоять Молдову. За Леонидом стояла вся Эллада; за нами — нет уже никого.

— Умные люди в Кракове, — в некотором смущении молвил рыцарь, — каждый день приходят к пану крулю, убеждают послать в Молдавию войско. Пан Казимир не слушает; наш круль не хочет рушить с Большим Турком мир. Пан Казимир склоняет слух к речам северных магнатов, забота коих — датчане и шведы, саксонцы и Орден, но паче — Москва. Наш круль занят важным делом — скоро женит сына; он не слушает ни Вишневецких, ни Потоцких, ни нас, Бучацких.

— А если Молдова не сдержит турок? Если станут они у Каменца, ворвутся на Подолье?

— Ни для Польши, ни для всего христианства не измыслишь большей беды, — сказал Велимир. — Круль Матьяш, кажется, лучше понимает, чем такое ему грозит; только пан Матьяш тоже очень, очень занят. — Рыцарь с сожалением покачал лобастой головой. — Пан Матьяш развлекает прекрасную Беатриче, свою молодую жену. Пан Матьяш украшает свой новый дворец. Пан Матьяш готовит невиданный турнир, на котором выступит сам; я слышал, из самой Бургундии в Буду едет знаменитый рыцарь де Синьорэн, чтобы скрестить копья с преславным крулем Матьяшем.

— А разум государя? — спросил Шендря.

— Разум государя молчит, когда забавляется взрослое дитя. Впрочем, воевода Баторий — далеко не ребенок, пан Матьяш не напрасно переложил на его плечи помощь палатину Штефану.

— Пан Баторий назначил сбор войска на двадцать пятое июля, — напомнил портарь. — А двадцать шестого нашему воеводе пришлось принять бой.

— Баторий, наверно, не мог иначе, — пожал плечами рыцарь. — Бароны его Семиградья не так уж легки на подъем. Зная об этом, я не присоединился к войску пана Батория, поспешил прямо к вам. И вот — опоздал.

— Взгляните вниз, высокородный друг, — с иронией проговорил Шендря. — И вы увидите, что все еще у нас с вами впереди.

Подстегнутые присутствием своего падишаха, османы зашевелились с новой силой. Тысячи людей поспешно устанавливали наряд, подтаскивали фашины, мешки с землей и бревна — чем засыпать ров, штурмовые лестницы. К крепости двинулись баллисты, подвешенные к щитовым навесам тараны, высокие штурмовые башни — бревенчатые, обшитые толстыми шкурами, катившиеся вперед на больших деревянных колесах. Османы готовились к штурму; но было ясно, что первыми должны сказать свое слово пушки. А это могло случиться не раньше утра.

С высокой башни стражи Сучавская крепость была видна Велимиру Бучацкому, словно добрый пирог на пиршественном столе. Бывалый воин мог оценить по достоинству это детище великого Штефана.

— Не пойму только, — в недоумении заметил пан Велимир, — зачем они готовят туры, как они подведут эти махины к стене? Да и пушки… Не каждая ведь доплюнет до ваших стен. Может, Большой Турок придумал новый порох? И пушки, которые от него не разрываются.

Сучавская крепость начала строиться давно. Старый город, а в сущности — посад, представлявший в тот час сплошное пепелище, был окружен земляным валом с бревенчатыми стенами и башнями, тоже сгоревшими в пожаре; теперь в нем хозяйничали турки. Поодаль, на вершине высокого холма стоял старый замок, построенный еще Александром Добрым; над четырехугольником его высоких стен устремлялись в небо три стройные башни, из которых одна, самая высокая и мощная, усмешливо прозванная «Не бойся!», была увенчана той площадкой, откуда портарь Сучавы и его гость наблюдали теперь за окрестностью, полоненной врагом. В замке издавна стоял дворец господаря, казармы для воинов и слуг, конюшни и каменная церковь.

За оградой этого замка и была возведена Штефаном, по чертежам белгородского зодчего Антонио, главная сучавская твердыня. На крепких скалах, ниже старых стен, выросла округлая подкова новых, тоже каменных и более низких, зато еще не виданной в здешнем крае, четырехметровой толщины. Из этих стен на равных расстояниях друг от друга выдавались вперед над крутым склоном полукруглые башни той же высоты. На севере этот новый оборонительный пояс обоими концами упирался в старый замок, смыкаясь с ним в единую могучую крепость. Внутри княжьи каменщики построили помещения для воинов, склады для провизии, мастерские, арсенал. Изнутри под тремя из башен в сплошном камне холма высекли глубокие камеры, в которых теперь хранился порох. Под четвертой, когда долбили скалу, забил родник — истинный дар судьбы на случай осады.

Укрепления нового пояса воевода всецело рассчитал на новое оружие, самое страшное из тех, коими владели и пользовались османы, главная угроза для его земли. Толстые стены, не покрытые кровлями, были построены, чтобы принять пушки; округлые выступы башен, прообразы будущих бастионов, задуманы для пушек в еще большей мере; на их обширных площадках огненные пасти орудий можно было поворачивать в любую сторону, ведя стрельбу вдоль стен, сметая штурмующие колонны картечью. Как бы ни были велики у ворога орудия, какие не метали бы ядра, они не были страшны новым, да и старым стенам Сучавы, построенным тоже на диво крепко.

Чтобы с толком вести огонь, однако, осаждающим следовало поставить свои пушки в достаточной близости от стен. Это было трудно, невероятно трудно из-за крутизны холма. По той же причине для штурма крепости нельзя было применить многие из тех осадных машин, которые в изобилии привезла с собой великая османская армия. Боевые туры можно было подвести лишь с одной стороны, у левой оконечности белокаменной подковы; однако здесь возвышалась громада старого замка, грозная «Не бойся!», до чьей вершины не могла, наверно, дотянуться, ни одна передвижная осадная башня.

Можно еще добавить, что Сучавская крепость, построенная на камне, была надежно защищена от подкопов. Чтобы подвести под нее мину, надо было многие месяцы прогрызаться сквозь сплошную скалу.

Оставались штурмовые колонны пеших воинов — храбрые, готовые завалить собой все подходы, воздвигнуться грудами трупов вровень с крепостью. Оставались, чтобы взять Сучаву, фашины, лестницы, крючья и сабли, ятаганы и копья, пищали, топоры. Всего этого тоже было вдосталь у падишаха Мухаммеда, повелителя осман.

Солнце клонилось к закату. Велимир Бучацкий со знанием дела любовался с высоты творением Штефана-воеводы, его умных соратников, трудолюбивых молдавских мастеров. Взгляд рыцаря скользнул затем к северу; лишь теперь его внимание привлекло черное поле сожженного посада, на котором копошились сотни крохотных фигурок. Пан Велимир спросил боярина, что происходит на большом пепелище, в которое турки превратили город.

— Ищут клады, — усмехнулся Шендря. — Ищут все, что зарыли горожане, перед тем как укрыться в крепости или уйти в леса. По-своему колдуют, добираясь до чужого добра.

— Как же именно, ваша милость? Расскажите, может, и я тому поучусь! — со смехом попросил магнат.

— Более, конечно, щупают землю клинками, копьями, острыми железными прутьями. Копают, не жалея сил. Но есть способ, переданный туркам еще предками, кочевавшими в степях. Двое нехристей берут за оба конца железную цепь длиною в стынжен или два и медленно поволакивают ее по земле. Если им встречается скрытая яма, цепь начинает звенеть над нею по-иному; перемену звука поначалу трудно уловить, но со временем привыкаешь.

— И находят хоть что-нибудь?

— Находят, проклятые, — усмехнулся боярин. — И мои люди тоже немало находили так, когда налетали на семиградские, на мунтянские земли. Впрочем, не пора ли, дорогой гость, за стол садиться? С вашей помощью хотелось бы многое обдумать и решить, а голод, как говорил Вергилий, советчик плохой. Перед тем, как заперли нас османы, мои люди успели вепря добыть. Когда еще свежей дичиной полакомиться придется! — вздохнул портарь.

Рыцарь Велимир еще раз окинул взором высокие кручи, широкую долину Сучавы-реки, над которой громоздилась белая крепость столицы, равнину за нею, до края, казалось, заполненную ордою пришельцев, ее обозами, табунами, стадами, цветастым морем островерхих шатров. Земля Османская, казалось, со всем народом снялась с места за далями и морем, чтобы наползти на этот край, поглотить его нивы, выпить озера и реки, испепелить и пожрать его села и города. Но темной живой стеной за волнами нашествия вставала неодолимая зеленая крепость кодр. И рыцарь ощутил, казалось, всеми чувствами, как бессильно опадает перед этой стеной бурное половодье ненасытных вражеских толп.

— Земле Молдавской, ее палатину, всему народу стократ легче было бы держаться против врагов, не будь они так тверды в приверженности восточной схизме, — заметил пан Велимир, спускаясь по винтовой лестнице к нижним ярусам башни. — Меня всегда это удивляло, высокородный друг. Готовые терпеть на своей земле всяческое иноверие, живущие в дружбе с католиками и арианами, с евреями и даже мусульманами, принимающие гуситов — сих неукротимых врагов Рима, молдаване при том неуклонно держатся православия.

— Веры отцов и дедов, — уточнил сверху Шендря, следовавший за рыцарем по пятам.

— Вы знаете меня, пане-брате, не первый год, — продолжал рыцарь. — Я не фанатик, ничем не схож с полоумными миссионерами, науськиваемыми папской курией на многие восточные племена. Мне всегда было все равно, как молится человек, если он не язычник; ведь бог у всех нас един. Пытаюсь по просту судить по здравому смыслу: прими палатин и народ Молдовы веру Рима, хотя бы в сей тяжкий час, — и был бы уже крестовый поход, и папа Сикст воззвал бы ко всем монархам — отсюда до Лиссабона — о скорой помощи молдаванам.

— Папа Сикст, — весело удивился портарь. — Сей великий праведник?

— Знаю, знаю, — с досадой отмахнулся Бучацкий, — папа Сикстлюбит мальчиков, папа — большой хитрец, и верят его святейшеству одни безумцы. Но не объявлять похода он просто бы не смог. Обрести для Рима целый народ, да еще во главе с героем всего христианства, и оставить его без защиты — такого не смог бы себе позволить сам папа Сикст.

— Полно вам, ваша милость, — добродушно проронил портарь, выводя под руку гостя в трапезный покой замка, к накрытому столу. — Послушайся наш князь и его народ этого самого здравого смысла — где взяли бы силы защитить себя? Уважая верующих инако, остаешься человеком, — серьезно заключил боярин Шендря, — храня веру предков, остаешься самим собой. На том стоим.

— Воля ваша, пане-брате, — удовлетворенно вздохнул Бучацкий, глядя, как слуга наливает в высокий кубок кровавоцветное тигечское. — Люблю Молдову такой, какая она есть, за добрые же вина — люблю стократно. Жаль только, не придется мне в сей приезд испить котнарского. Пьяный двор государя Штефана, поди, уже в руках неверных?

Пан Велимир, раскрасневшись от выпитого, совсем расстегнул свой кожаный колет, когда начальник дворцовых куртян боярин Балмош принес свернутый в трубку листок пергамента.

Боярин Шендря расправил свиток. Это было письмо султана ему, наместнику города, с приказом самолично вынести утром ключи от крепости, раскрыть ворота и вывести без оружия в поле воинов, которым Мухаммед обещал сохранить жизнь. Портарь прочитал грозную, витиевато выписанную на церковно-славянском грамоту султана вслух. «Не услышишь мой голос, — вещал падишах, — услышишь скоро другой: „Я гибель твоя и вечный огонь“».

— Ответа не будет, огонь пойдет к огню, — объявил портарь, бросая свиток в пламя камина. — Пане Балмош, садитесь с нами ужинать!

22

Велимира Бучацкого разбудил орудийный гром: турки начали обстрел крепости. Три дня и три ночи гремели пушки великой османской армии. Польский рыцарь подметил верно: немногие из них могли добросить свои ядра до вершины холма, до крепостных стен; как ни задирали топчии их жерла, ядра ложились у подножия укреплений. Лишь немногие долетали до цели — и бессильно увязали в мягком камне, будто вклеивались в него навечно — невольная дань нападающих, каменные бусы на белом поясе Сучавы.

Только новые мортиры — глядевшие прямо в небо короткие и широкие стволы — сослужили Мухаммеду свою службу. Посылаемые из них ядра взмывали круто вверх и падали за стены, словно из облаков, пробивая крыши домов, калеча и убивая людей и скотину. Но мортир у Мухаммеда было мало. Остальные же пушки не могли, как в других местах, крошить куртины и башни, удар за ударом, медленно пробивая в них бреши для штурмующих войск.

С высоты насмешливой «Не бойся!» пан Велимир видел, как мечется меж своими орудиями султан, колотит топчиев и гумбараджи тяжелой тростью, как Большой Турок стоит, притомившись, среди беков и визирей, выслушивая бесполезные советы, приходя опять в неистовство. С утра до вечера топчась на вершине башни, пан Велимир дождался наконец часа, когда грохот турецкого наряда прекратился и турки пошли на штурм.

Польский рыцарь надел шлем, спустился с дозорной башни и встал на стене, среди защитников Сучавы, держа в руках огромный боевой топор.

По знаку султана на высоких арбах начали свою работу отличившиеся во многих битвах турецкие барабаны — громадные бубны; раздирающе взвыли трубы, свирели и флейты османских воинских оркестров — метерхане. Закричали, запели вразнобой муэдзины и муллы, улемы и имамы, призывая вышнее благословение на головы идущих на смерть. И самые отряды штурмующих взорвались громогласным «алла!». Передовым колоннам отвечали стоявшие в ожидании, будто вся долина Сучавы завопила на незнакомом языке, охваченная непонятным безумием. Но это только казалось, безумия не было. Алаи опытных бойцов действовали привычно, сноровисто, повинуясь давнему, неизменно соблюдаемому, железному порядку.

Первыми турки погнали к крепости толпы носильщиков-салагор, набранных большей частью из болгар, водоносов-сака, возчиков-арабаджи. Не избежали этой участи многие войсковые пивовары-бозаджи, бакалы, мейханеджи. Люди вспомогательных отрядов и войсковая челядь, понукаемые саперами-саинджи, тащили мешки с землей и песком, связки хвороста, бревна, колья и камни, взятые на сожженном посаде и из оставшихся домов, которые для этого разобрали. Все это сразу же полетело в глубокие рвы, местами опоясывавшие стены и башни, к подножью укреплений. Приставив лестницы, первая волна нападающих полезла наверх.

Две тысячи воинов — столько удерживало крепость и замок Сучавы против огромной армии Мухаммеда. Но этого пока хватало, твердыня не была велика; защитники густо стояли на башнях и стенах, во дворе ждали отряды, готовые сменить павших и раненых, уставших. Густо стояли по верху укреплений и пушки; Штефан-воевода не жалел золота, заказывая их в Брашове и Буде, во Львове и Кракове, в Венеции и даже в далеком Гданьске. Пан Велимир осматривал перед тем орудия, беседовал с пушкарями — молдаванами, немцами, генуэзцами из Каффы. И остался доволен.

Когда прилив первого штурма еще только накатывал, пушкари поднесли к запальным отверстиям раскаленные железные прутья; грянул залп. Сучава окуталась пышными клубами дыма, будто важная боярыня — собольей накидкой. Когда дым поредел, польский рыцарь увидел в массе нападающих кровавые полосы — борозды смерти, оставленные картечью. Орудийная прислуга выплеснула на горячие стволы воду, принесенную для этого в ушатах, начала закладывать новые заряды, приготовленные по весу, в мешочках из льняной ткани. Пушки выстрелили еще раз, и, словно то был сигнал, над зубчатым парапетом показались головы первых турок. Пан Велимир увидел ту, которую ему предназначила судьба, — замотанную нечистой тряпкой, орущую, с зажмуренными от ужаса глазами; Бучацкий обрушил на нее топор. И, ухватив прислоненный к зубцу длинный шест-рогатину, уперся им в перекладину появившейся над краем башни лестницы. Единым рывком могучий польский рыцарь оттолкнул от башни тяжелую лестницу, нагруженную телами, и она, со всеми, кто по ней карабкался, повалилась на толпы, бесновавшиеся внизу.

Штурмовая волна, однако, все густела и густела, беспрерывно прибавляя защитникам кровавой работы. Тяжелый топор Бучацкого неустанно опускался на головы, плечи, валил осман, успевавших вскочить на стену. Не было времени разглядеть, что творилось рядом, как работал саблей портарь Шендря, как трудилась чета капитана Балмоша, занимавшая участок стены. Только слух опытного воина подсказывал Велимиру, что все идет как надо, что дело его — рубить, не тревожась за соседей.

Первые волны приступа опали, отхлынули. И тогда к заваленному телами крепостному холму начали подходить стройные белюки сарыджи. Эти бывшие воины Сарыджа-паши, поднявшие несколько лет назад в Анатолии восстание против нынешнего султана, до сих пор, не жалея жизней, верной службой старались заслужить обещанное, но все еще не даруемое прощение повелителя осман. Сарыджи, бывалые бойцы, еще на подходе послали в непокорных ак-ифляков тучу стрел, выпалили из аркебуз, полезли на стены. Нескольким соратникам мятежного паши удалось взобраться наверх, но одних мгновенно изрубили, других обезоружили и со связанными руками, в ожесточении боя сбросили во двор. Сарыджи, в вечном страхе перед гневом Мухаммеда, с отчаянием обреченных снова и снова кидались на приступ, но скатывались вниз, поливаемые кипятком и расплавленной смолой, расстреливаемые из луков и затинных пищалей обороняющихся, попадая под огонь убийственно метких крепостных орудий, торопливо оттаскивая подальше убитых и раненых товарищей. Кусая губы, Мухаммед приказал трубить отбой; но сарыджи, словно собственная кровь привела их в неистовство, не слышали пения труб, без всякого уже порядка бросались на стены, пока внезапный град палочных ударов не остановил их порыва; это заработали, приводя ослушников в чувство, посланные к ним султаном десятки чаушей.

Большие бубны на крепких арбах продолжали размеренно греметь, свирели, флейты и трубы метерхане заливались вовсю. Но барабанный бой, расплывшийся над долиной, начал вдруг убыстряться, зазвучал неистово. Это пошли на приступ лучшие силы османского войска. За веселыми морскими стрелками, холостяками-азапами двинулись спешенные спахии, джамлии, бешлии. Следом шел цвет мухаммедовой армии — янычарские орта. Боевые порядки аскеров, оглашая поле воинственными молитвами, сопровождали десятки служителей пророка в развевающихся одеждах, с фанатичным огнем во взорах. То же пламя горело в глазах дервишей-воинов, шедших между байраками разных частей в небольших отрядах, в одних рубахах, обнажив в воинственном экстазе грудь, размахивая сверкающими на солнце ятаганами.

Начав путь, для многих — последний, торжественным шагом, штурмующие полки добрались до крепости уже в яростном беге, осыпая вершины стен пулями и стрелами, дротиками из арбалетов и набожными проклятиями. Поставили лестницы, оттаскивая тела павших, полезли по ним к вершине.

Воины Шендри-портаря стойко встретили новый вал, казавшийся неодолимым. Пан Велимир Бучацкий заметил вдруг возле своего лица что-то коричневое, чужое, чего он не мого стряхнуть с себя движением плеча; это был клок его собственного колета, мгновенно вспоротого железным дротиком из турецкого самострела. Пока могучий воин осмысливал, как легко отделался от этого попадания, между зубцами на площадку полубашни перед ним выскочил рослый бешлий; турок прыгнул на ствол стоявшей рядом пушки, ударом сабли мгновенно срубил голову старшему из прислуги, свалил второго пушкаря. Издав короткое рычание, пан Велимир метнул в османа свой топор, сбросил его с орудия. Затем извлек из ножен тяжелый рыцарский меч, служивший еще отцу в сражениях с тевтонами, и бросился к парапету. Турки еще карабкались вверх по лестницам, барабаны не ослабляли боя, дервиши и муллы вопили пуще прежнего; но это не могло обмануть опытного воителя из Бучача; схватка ослабевала. Пан Велимир отправил к подножью стены еще двоих янычар и остановился, опершись о меч, ища глазами так славно послужившее ему в этот день оружие. Заметив торчащую из под чьих-то зеленых, ярко вышитых сапог массивную рукоятку, рыцарь вытащил свой топор, обтер размотавшимся тюрбаном, валявшимся у его ног. И лишь теперь заметил Шендрю: присев на лафет, портарь болезненно морщился, пока один из наемников немцев, высунув от усердия кончик языка, перевязывал ему рану в плече.

Султан Мухаммед не дал долгого отдыха защитникам Сучавы. На штурм пошла новая волна отборных полков Фатиха, еще одна, еще. Защитники выстояли, отбивая приступ за приступом. Небольшие числом кучки янычар и бешлиев, прорвавшиеся на просторные площадки поверх башен и стен, быстро таяли, обагряя кровью белый камень крепости. Бубны смолкли, трубы в османском стане пропели отбой.

Ночью был новый штурм — при устрашающем свете тысяч факелов. В лагере турок в это время пылало множество костров, вся долина Сучавы, казалось, была охвачена пожаром. Войны крепости ждали, стиснув зубы, в молчании и мраке надвигающийся на них пламенный прибой. И снова отбили приступы осман.

Три дня и три ночи турецкие алаи, сменяя друг друга, бросались на штурм. Полки, покорившие когда-то величайшую твердыню мира — если не считать давно ушедший во тьму времен Вавилон, взявшие после Константинополя на меч множество других крепостей, больших и малых, неизменно откатывались от Сучавы. Каменистые осыпи на склонах, скалистые подступы к холму, с которого взирала на пришельцев неприступная столица, покрылись тысячами истерзанных, раздавленных трупов; в летнем зное, воцарявшемся чуть ли не с подъемом бепощадного летнего светила, густели и разливались окрест волны смрада над страшным гноищем, разбросанным у сучавских стен. И, словно не чуя миазмов смерти, подгоняемые чаушами и муллами, но более — неистовством своей жестокой веры, под несмолкающий вой чудовищных барабанов орды турок снова и снова бросались на приступ.

Велимир Бучацкий эти дни и ночи не сходил со стен, в перерывах между штурмами, урывками предаваясь недолгому сну в согретом солнцем уголке зубчатого парапета. Потеряв счет часам, не сознавая уже как следует, ночь на дворе или день, пан Велимир трудился то топором, то мечом, пуская в ход при нужде то кинжал, то пудовые кулаки, то железные клещи рук, мертвой схваткой смыкавшиеся на горле противников в рукопашной. Пан Велимир утратил чувство времени, тело польского рыцаря одеревенело от усталости, и только железное упорство, казалось, крепнущее с каждым новым приступом, не давало ему свалиться в редкие минуты отдыха, когда единым желанием было отрешиться навек от мира, в котором на долю человеку выпадает такой неподъемный ратный труд. Это, впрочем, испытывали все защитники Сучавы, от боярина Шендри до самого скромного землепашца-войника. Смерть каждый день вырывала из их рядов десятки товарищей. Все оставшиеся устали, всем хотелось одного — упасть на землю и уснуть тем каменным сном, которого требовало беспредельное утомление, будь ценою тому хоть сама жизнь. Но с каждым разом снова и снова вставали у зубцов, встречая ворога стрелами и картечью, топорами, палицами и саблями, потоками смолы, кипятка и свинца из котлов, поставленных тут же, на стены. Ибо велики были силы, поддерживавшие воинов Сучавы: любовь к родной земле и ненависть к пришельцам, явившимся в этот край с мечом и факелом; боевое товарищество, сила воинского братства. Побратимами были отныне все — бояре, куртяне и войники-молдаване, армяне-ремесленники сучавского посада, взявшиеся за оружие в час общей опасности, оказавшаяся в крепости после битвы полусотня татар-липкан, приведенных к Белой долине павшим Кан-Темиром, три десятка жителей столицы — мадьяр и гуситов-чехов. И немцы из пушкарей, и сам он, посланец Польши, обнаруживший среди бойцов портаря Шендри нескольких своих соплеменников, давних воинов куртянских стягов.

Три дня и три ночи длились непрерывные атаки, и все это время, с риском попасть в своих, не смолкали мортиры большого турецкого наряда, забрасывавшие в крепость раскаленные чугунные ядра. Гостинцы султана проламывали крыши, убивали и увечили. Но пороховые погреба Сучавы были надежно укрыты в подвалах твердыни; дома — дворец и службы — покрыты черепицею и свинцом; занимавшиеся в крепости пожары удавалось быстро погасить — меж ее стенами, в сущности, нечему было и гореть. Более всего пострадал высокий старый замок, притягивавший к себе, казалось, выстрелы, ядра крушили над ним кровли, кромсали гордые башни, перекатывались, сея разрушения, с этажа на этаж, опустошали княжеские покои. Чугунный шар с человеческую голову пробил свод домовой церкви господарской семьи, ударил в алтарь, а вылетев оттуда — убил подвернувшегося пономаря. Удары турецкой артиллерии были болезненными, тревожили защитников Сучавы, но не могли, как в других осадах, разрушить оборонительных поясов, взломать каменные доспехи твердыни, решить ее участь.

На четвертое утро штурма не было. Турки начали убирать трупы, над местом боя поплыли молитвы мулл — спокойные и плавные, будто служители пророка, насытившись, обрели наконец покой. Только пушки осман продолжали время от времени посылать за стены каленые ядра. Воины Сучавы не мешали противнику собирать урожай мертвецов. Янычары, бешлии, спахии и джамлии отдыхали в лагере, саинджи наводили в нем порядок, укрепляли частоколы, ворота и валы. Штрафники сарыджи, водовозы-сака, салагоры и арабаджи трудились под стенами, унося и укладывая на телеги тысячи павших. Султан с его свитой не выезжал из стана, не показывался у реки, наверно — думал думу о том, как сломить непокорную крепость.

Пан Велимир повалился в свой тенистый угол, сморенный мертвым сном. Когда рыцарь, часа через четыре, продрал наконец глаза и умылся из котла с полуостывшей водой, так и не вылитой в тот день на головы осаждающих, он увидел, как портарь Шендря, его помощник Ион Арборе и еще несколько бояр и сотников наблюдают за чем-то, происходившим в поле. Бучацкий посмотрел в ту сторону; турецкие саперы возводили неширокую насыпь, направлявшуюся, по-видимому, к сучавским крепостным воротам.

— По ней они покатят орудия, — сказал капитан Арборе, помнивший приемы осман, использованные под Мангупом. — И будут стрелять в упор, чтобы пробить себе дорогу в башне, попытаются взорвать врата.

— Надо думать, так проклятые и замыслили, — кивнул Шендря. — Сделаем же и мы, как его высочество покойный мангупский князь.

Шендря отдал воинам приказ — разбирать пострадавшие, обгорелые постройки, возводить за проемом ворот новую, сплошную стену. И в это время к нему протиснулся молодой апрод.

— Измена, господине, — встревоженно доложил портарю слуга. — Ночью грек сбежал, Андреотис, из цареградских гостей. По веревке за стену спустился, едва отошли османы. Не иначе свои помогли.

— Всех купцов из фанара взять под стражу немедля, — приказал Шендря. — Зови палача!

23

Из открытой слабому ветру срединной палатки дворцового шатра падишаха вдалеке виднелась белая громада непокоренной Сучавской крепости. Ветер не приносил прохлады; напротив, под роскошные, закатанные золотом полотнища вместе с ним вливался вездесущий зной, тревожные запахи далеких пожаров. Пожары полыхали, куда ни повернись, по земле бея Штефана; татары, османы, мунтяне жгли села молдаван, молдавские жители — свои же посевы, амбары, запасы хлеба и корма — все, чего не могли унести в недоступные леса. Занявшись в одном месте, огонь, пробегая иссушенными травами по буеракам и оврагам, негаданно появлялся в другом, где его хлопья гари в сухом и ленивом ветре носились над землей бея Штефана и его людей, как было в начале похода, до битвы в Белой долине; черные хлопья собирались в тучи, опускались на правоверное войско, будто весть о господнем гневе, дерзко падали поутру и вечером на молитвенный коврик самого повелителя осман.

Ветер не облегчал тяжелого зноя, придавливавшего землю от зари до зари. Но султан не велел закрывать от него шатер. Султан Мухаммед, без конца перебирая четки из черного, крупного жемчуга, был не в силах оторвать взор от белой крепости на холма. Десять тысяч его газиев покрыло телами склоны холма, на который взобралась, став недоступной пушкам, твердыня проклятых кяфиров. В тяжелом раздумье, просеивая мыслью возможные причины неудачи, султан Мухаммед испытывал неодолимую потребность глядеть на казавшиеся в знойном мареве миражем, белые стены, о которые, однако, разбивались его алаи. Вспомнилась поговорка, заимствованная у монголов еще при великом Османе: сильному стены не нужны, за стенами сидят слабые. Что же за слабые люди там, за белыми стенами этой крепости, если их, в числе двух тысяч, не могут выволочь оттуда двести тысяч львов ислама? Что за люди, лишенные силы, если за трое суток почти на двадцать тысяч пополнили в раю славное войско хакики шехидов — истинных шехидов-героев, павших на поле брани?

Многие беки, визирь Гадымб, сам великий Махмуд перед походом твердили: «О царь мира, веди нас на Мавро-Кастро! Ключ к земле бея Штефана — ее южные крепости, Килия и Ак-Кермен!» «Охотясь на льва, не стреляют в шакалов», — таков был ответ падишаха неразумным бекам и визирям. Мухаммед не ошибся — в грохоте добрых пушек, паливших со стен Сучавы, он слышал рычание льва, хотя самого бея, по имевшимся сведениям, в столице не было.

Мысль о том, что время не служит османам, что армия может увязнуть под стенами этой крепости, тревогой кольнула султана Мухаммеда. Около трех месяцев прошло уже со дня Хызырильяса, у христиан — шестого мая, когда обычай велит выступать на войну; и почти столько же осталось до дня Касыма, по-ихнему — восьмого ноября, когда войска и флоты уходят на зимний отдых домой, когда воины и все слуги Порты, исполняющие государственные должности, от визиря до последнего чауша, надевают зимнюю одежду. Времени для похода еще немало — если надолго здесь не застрять. Кажется, все было сделано как надо. Начиная штурм, Мухаммед погнал впереди, чтобы поберечь лучшие силы, неизбежный при армии балласт — ненужный в бою человеческий хлам, чтобы заполнить хотя бы рвы. Потом послал настоящих воинов. Все было бы хорошо, Сучава давно пала бы к его стопам, если не досадная неудача наряда: его надежда, могучий наряд великого войска перед этой крепостью пока оставался бессильным. Пока! Ибо Мухаммед придумает еще способ взломать это каменное кольцо.

Жемчужные четки, приличествующие более дервишу, выскользнули из узкой и холеной, но еще сильной руки падишаха-полководца. Быстрый взгляд из-под полы шатра успокоил Мухаммеда: в стане осман все шло как надо. Зной давил, жаркий ветер нес запахи пожаров, черные хлопья гари; но те пожары уносили дымом чужие дома. Воины ислама, пользуясь отдыхом, сновали по своим делам, чистили оружие и коней, толпились у лавок бакалов, у походных духанов. В лагере царил бодрый дух, несмотря на неудачи под крепостью, дух крепкого боевого товарищества. И при том — презрения к еще не покоренным кяфирам, здоровой алчности, жажды славы, наслаждений, добычи и подвига. Его империя еще молода, еще в разгаре роста, его армия — молодая армия. У костров — он по-прежнему переодетым бродил вечерами по стану — у костров и в шатрах с восторгом, хотя минуло почти четверть века, рассказывали о том, как не хватало веревок в павшем Константинополе, чтобы вязать пленных греков, какой ясырь и добыча были взяты в Пелопонесе, Сербии, в бывших владениях пресыщенной золотом Венеции, в Сирии и Египте. Все будет, как должно быть: он сломит упрямую Сучаву, ее безумного бея.

«Нет силы и могущества, кроме как у аллаха, всеведущего и вечного, — привычно подумал султан под мерные взмахи опахал, которыми его освежали гулямы. — Я пошлю их порочные души в ад!»

Мухаммед сделал чуть заметный знак, проворный ич-ага бесшумно бросился исполнять понятое без слов веление. И тут же в покой начали входить военачальники и сановники. В земном поклоне перед тенью аллаха на земле сгибались и скромно занимали свои места известные всей державе беки и визири; бесшумно сел, приготовившись писать, Джованни Анджолелло. Прямо к походному трону, на который Мухаммед пересел с подушек, низко сгибаясь в поклоне, прошел великий визирь. Султан милостиво протянул ему руку для поцелуя.

— Прикажи ввести, лала Махмуд, — проронил падишах.

Великий визирь негромко хлопнул в ладоши, и в шатер вошел, вернее, вполз невысокий, жилистый и тощий, вертлявый человечек с костистым острым носом. Остановившись у самого входа, он пал ниц, уткнувшись лбом в пушистый ворс шемаханского ковра, покрывавшего весь покой.

— Подойди ближе! — по-гречески приказал Мухаммед; человечек выполз на середину ковра и сел на пятки, в принятой у турок позе повиновения. — Это ты — Андреотис?

— Я, о величайший из царей, — отозвался тот, старательно моргая, с умильно-льстивой улыбкой изображая страх, которого, однако, султан не увидел в его глазах.

Это был грек из Фанара, стамбульского предместья, отведенного кяфирам его племени, коренным константинопольским грекам, четверть века тому назад еще мнившими себя властителями вселенной, наследниками римской славы. Ныне квартал был населен менялами, купцами, ростовщиками, коварнейшими среди хитрейших и хитрейшими среди коварнейших. Сюда стекалась значительная доля богатств, захватываемых армиями Порты, высасываемых его империей из вассальных стран в виде даней, налогов, подношений и подарков ему и его сановникам, бесчисленных взяток чиновникам и военачальникам Порты. Отсюда золото вытекало и обратно — в виде таких же взяток и подношений, отсюда он всегда мог черпать его по мере надобности, силою приказа или простой конфискации. Но отсюда выходило и многое другое. Фанар начал уже поставлять его империи искусных дипломатов, толмачей, советников; пожертвовав крайней плотью и надев чалму, хитроумные сыны Фанара охотно становились его сераскерами, беками, пашами, сборщиками налогов. Султан заметил: из них получались отличные турки — законники, муллы, имамы. Только среди дервишей, пожалуй, не было фанариотов — обет бедности, приносимый монахами-мусульманами, отпугивал сынов квартала, обязанного своим именем стародавнему константинопольскому маяку-фанару. Зато они питали ряды христианского духовенства; отсюда выходили монахи, попы, настоятели, епископы, патриархи; растекаясь по всем прочим странам, исповедовавшим христову веру греческого канона, разнося повсюду предписания и деспотическую волю послушного султану константинопольского первосвященника, они творили угодное Мухаммеду, распространяя по миру его власть задолго до появления османских войск. И то же делали, хотя еще успешнее, такие, как этот, фанариоты-торговцы — глаза и уши Стамбула во всех христианских странах, способные при необходимости сплести при чужом дворе интригу, купить начальника крепости или войска, пустить в ход кинжал или яд. Эти будут служить его империи, как псы, еще сотни лет: прочие греки, непокоренные в душе, ненавидели фанариотов.

— Говорят, ты бежал из этой крепости? — султан чуть кивнул в сторону Сучавы. — Как тебе это удалось?

— Выбрался ночью, повелитель вселенной, — отвечал грек. — Наши люди спустили меня на веревке.

— Что же так? — продолжал Мухаммед. — Ведь там, по твоим словам, есть подземный ход. Почему же ты спустился со стены, где тебя могла заметить стража и где ты мог просто сломать себе шею?

Тощий грек из Фанара осклабился, почтительно и хитро.

— Об этом, о царь мира, мы прознали в великой тайне, ак-ифлякам не ведомо, что твои верные обнаружили тот подземный ход. Я не воспользовался им, чтобы люди бея Штефана не начали его охранять или, чего доброго, не засыпали.

— Где же выход из крепости, Андреотис? — едва заметно улыбнулся султан и грек тут же ударился лбом в ковер — назвать его по имени было великой милостью.

— На старом кладбище, в склепе епископа, — о повелитель вселенной, — доложил фанариот. — Это место из крепости не видно.

— Тем более ночью, — сказал султан. — Расскажи же нам, сын Янакиса из Фанара, что делается ныне в этой крепости, сколько она могла бы еще продержаться.

Грек снова ударил лбом — упоминание имени его родителя было новой, еще большей милостью всемогущего повелителя, с которым его константинопольская община дальновидно связала свою судьбу. И, сидя на пятках, рассказал, что видел в Сучаве, без утайки и без прикрас — султан Мухаммед не любил и приятного для себя вранья. Грек добросовестно поведал, какие разрушения причинил Сучаве обстрел, сколько воинов в строю. Доложил, что запасов в крепости хватит на два, а то и на три месяца осады, что оружия, пороха и ядер запасено много, источник воды надежен, что гарнизон и не думает сдаваться.

— Это дело в руке аллаха, всевышний милостив к своим газиям, — философски заметил султан. — Мы довольны тобой, Андреотис, — заключил Мухаммед. Подошедший к трону хазинедар-баши уже протягивал другой кошель, который Мухаммед не глядя принял и ловко бросил на колени фанариота. — Но где же Штефан, бей сей земли? Что говорят об этом кяфиры Сучавы?

— Безумный Штефан, бей Молдовы, скрывается в лесах, как загнанный вепрь, — льстиво улыбнулся грек. — Безумный бей Молдовы, верно, понял, что будет скоро гореть в аду и страшится явить свой преступный лик этому миру, где ты — владыка.

Грек Андреотис, пятясь на четвереньках, не успел еще выползти из шатра, когда бледный алай-чауш, вбежав, простерся у самого входа, не смея дохнуть. Всем стало ясно — молодой ага принес плохую весть.

— Говори, о проклятый, — выдохнул Мухаммед, подавшись вперед на троне, чувствуя, как вместе с гневом в груди вскипает тревога, как смутная тень былой боли проходит по чреслам, ширится в крестце.

— О царь мира, — вымолвил несчастный, — обоз… Большой обоз из земли кара-ифляков…

Султан взмахнул рукой, и страшный Кара-али, неслышно выступив из-за занавеси, шагнул к обреченному вестнику, на ходу вынимая широкий нож. Мухаммед почти выбежал из покоя на майдан, расстилавшийся перед его шатром, в кольце палаток визирей и беков. Ступив на спину раба, влез на коня. За ним, торопясь, выходили и вскакивали в седла сераскеры, министры и придворные.

Мухаммед погнал жеребца к той стороне лагеря, где начиналась дорога, уходившая к Белой долине, к Роману и Мунтении. Здесь, у ворот лагеря, стояли три телеги — все, что осталось от большого обоза с хлебом и другими припасами, шедшего из Тырговиште, под охраной янычарского орта, белюка конных спахиев и целого стяга — почти тысячи мунтянских всадников. Третий большой обоз с провиантом, перехваченный ак-ифляками с тех пор, как он стоит под Сучавой, понапрасну теряя время. Теперь по армии поползут опять тревожные слухи, уже кое-где рождавшиеся после гибели предыдущих караванов, шедших при более слабой охране, слухи об угрозе голода, о том, что Штефан-бей не сломлен, не прячется в страхе, что удары его сильны.

Взгляд Мухаммеда скользнул по трупам его аскеров, вповалку лежавших на возах, по понурым фигурам десятка уцелевших мунтян и турок, остановился на мертвом аге. Молодой воин лежал на спине; по спокойным чертам убитого разлилось беспредельное умиротворение. Он простился с миром, мужчина, до конца выполнивший свое назначение на земле, расстался с миром достойно; отныне этому воину не были страшны ни вечная ненависть врагов, ни быстротечный гнев властителей.

— На колья их! — Мухаммед дернул плечом в сторону оставшихся в живых конвоиров обоза и поскакал обратно.

Сделав крюк к окраине огромного лагеря, султан убедился, что длинная насыпь, вокруг которой копошились сотни землекопов, продолжает быстро расти в сторону крепости, и поехал к середине стана. На майдане, в кольце цветастых шатров, стояло несколько кольев с телами казненных — пленных молдавских воинов и турок-аскеров, уличенных в трусости во время штурмов. На помосте из грубых досок, над которым перед близящимися всадниками взлетела густая стая воронов, лежали искромсанные тела колесованных, оторванные руки и ноги — останки четвертованных людей. На врытых в землю копьях торчали окровавленные головы; султан и свита заметили среди них сочащийся свежей кровью трофей — голову незадачливого вестника поражения, сегодняшнего алай-чауша.

Десяток мусселимов и саинджи под присмотром лагерных чаушей острили уже новые колья — для тех обреченных, которых вели уже к месту казни от южных ворот турецкого стана, от остывших тел товарищей, которых они честно доставили к своим.

Мухаммед тяжело спешился, поддерживаемый под руки рослыми ич-агами, присел на появившийся мгновенно перед шатром высокий стул. Мухаммед не хотел лишать себя зрелища страшной казни, наслаждения, неизменно доставляемого удовлетворяемой жестокостью. Жестокость была как игра, как шахматы, где фигуры живут и гибнут; она доставляла падишаху сладость, как некогда — любовь, но стократ острейшую. Жестокость входила в его право, самим аллахом дарованное навеки, незазорное право могущества, которым султан мог пользоваться всласть. Будь он сам на месте тех, терзаемых и казнимых, Мухаммед, истинный осман, не посетовал бы на того, всесильного, кто обрек бы его на смерть.

После трапезы Мухаммед пытался, как обычно, забыться в двухчасовом сне, но тихая дрема упорно не шла, отгоняемая возвратившимися к султану беспокойными думами.

Болезнь отступила, не напоминала о себе с тех пор, как он выступил во главе ста белюков своих улуфели-сипахи, лучшей части своего конного войска, по тридцать воинов в белюке. Сам всевышний, думал он, благословил его на этот поход, быть может — последний в жизни, вдохновил на угодный аллаху подвиг: сломить потерявшего разум в гордыне молдавского бея, князя малого, но доселе непобежденного. Сам бог вел его вперед, повелев взломать на пути войск ислама эту последнюю дверь, закрывающую дорогу к сердцу Европы, а для этого — даровал, казалось, былую бодрость и силу, былое здоровье. Да и не был он еще стар в свои сорок шесть лет; мужчины в их роду жили долго. Отшумела недавняя битва, и силы его словно выросли, удвоились; сердце рвалось туда, где виднелись уже — ему, бекам, войску — серые башни польских городов, немецких замков, каменные гнезда имперских баронов, веселые дворцы Италии. Мухаммед опять парил над дорогой своей судьбы, как орел — над долинами гор. Он достиг, казалось, вершины, добыв победу своей рукой, вырвав у алемдара знамя, подняв на приступ залегшие под ядрами бея Штефана отряды; опять на коне, впереди бойцов, подавая пример храбрости, как тогда, на берегу Босфора, когда его корабли проигрывали бой и он конем рвался в море, когда шпорил жеребца уже среди волн, словно хотел заставить саму стихию расступиться, покориться ему и служить. Но вот его муджахиды топчутся перед малой крепостью — малой кочкой в сравнении с громадой, побежденной им двадцать три года назад. И в теле снова блуждает, набирает силу прежняя боль. В чем дело, в чем его вина? Может быть, он не понял веления того, единого во всей вселенной, кто стоит выше Мухаммеда, падишаха Блистательной Порты? Или, может, Сучава — не Константинополь, город трусливых ромеев, а сам он — не тот уже Мухаммед?

А если войско вел бы не он? Если вместо него был Орхан, сумел бы поставить сей край на колени его исчезнувший брат? И где он теперь, великодушный старший брат, всегда воздававший младшему добром за зло? Говорят, Орхана видели в крепости, поставленной генуэзцами близ устья великой реки, которую эллины звали Борисфеном, в замке Леричи, двадцать лет назад разрушенном ак-ифляками. Потом, если верить слухам, брата видели на самом Борисфене, среди храбрых бродяг, поселившихся на тамошних островах, воюющих то с татарами, то с ляхами; Орхан сменил имя, отринул веру отцов, крестился; теперь он у тех бродячих воинов вроде бека, водит их в походы, живет добычей. Чего добился бы под Сучавой славный воин, брат Орхан?

Сон не шел; мешал размеренный грохот мортир, продолжавших свою работу у стен. Пускай стреляют, должна же она сдаться, упрямая крепость здешнего бея! Недоступная для орудий, неприступная для пехоты, рано или поздно она падет, обратившись у ног султана в летучий прах, как прахом стал деревянный город близ этих каменных стен. Скоро доберется до этой крепости насыпь, а по ней — его мощные пушки. Да и тайна подземного хода должна чем-то ему послужить. Наконец, пока крепость держится, нельзя оставлять войско праздным, развязывать бею Штефану руки для ударов в спину осман. Нельзя в бездействии ждать победу, не торопить ее оружием осман, но главное — разумом.

Мухаммед, снова ощутив бодрость, вскочил с ложа. Пока его одевали, пока повязывали пояс и накручивали пышную чалму, алай чауши сзывали диван. Повелитель осман ждал к себе на совет, кроме военачальников и высших слуг империи, пребывающих в заблуждении христианских союзников — мунтянского бея Лайоту Басараба с боярами, молдавских сторонников Порты, приставших к его двору.

Глубокой ночью, когда отзвучали мудрые речи и тайные решения были приняты, султан попросил присутствующих не расходиться по своим шатрам. Беи, беки и визири знали уже, что лучшие полки в безмолвии и мраке придвинуты к крепости вплотную, что сильный передовой отряд подобрался к самым воротам. Ждали только знака — неведомого знака в ночи. Немногим было известно большее: после полуночи две сотни янычар прокрались к старому кладбищу под Сучавой, спустились в потайной ход, прорытый из склепа почившего много лет назад молдавского епископа. Орту бесстрашных вел фанариот Андреотис, верноподданный стамбульский грек.

Ночь, однако, прошла спокойно. На заре султан распустил свой походный диван. «Это все проклятый Шендря, — думал Мухаммед, — дизардар Штефана. Боярин, наверно, пытал оставшихся греков и узнал от них, что мы готовим. Виновный теперь — я сам: должен был предусмотреть».

Наутро пришло подтверждение; над стенами Сучавы поднялись копья, на которых торчали головы всех фанариотов, застигнутых войной на греческом подворье, среди которых скалилась носатая голова верного султану Андреотиса.

«Я оставил в живых, о царь, твоих янычар, — писал Шендря в листе, посланном со стрелой. — Дабы не мыслило твое величество, что нечем нам в нашей крепости прокормить твоих дармоедов. Присылай еще — прокормим и тех».

Мухаммед пожал плечами и стал отходить ко сну. Две сотни аскеров, хоть и бывалых да храбрых, — не потеря для войска Порты. Задуманное же нынче ночью сулило иной успех; удайся ему такое — Сучава падет к его ногам без штурма и долгой осады.

24

Кони осторожно ступали по дну быстрого лесного ручья, стесненного с обеих сторон дремучей чащей, — кони славной во всем мире молдавской породы, не малые, но и не слишком рослые, красивые, но и выносливые, для воинской погони, но и для плуга, для похода, но и для мирной работы. Кони знали уже тайную тропу в надежно спрятанный среди дебрей лагерь воеводы и шли спокойно и споро, не мешая мыслям князя Штефана. Не тревожили своего господина и ближние соратники, следовавшие за ним гуськом, слушая птичьи хоры и смутные отзвуки незримой для человека, таинственной лесной жизни. Здесь, в старых кодрах, не властвовал суровый зной начала августа, иссушивший колодцы и луга в безлесных долинах, загнавший под спасительный полог вековых деревьев разновсяческую полевую тварь. Здесь не грозила ничему живому великая напасть, разлившая ужас смерти по шляхам и долам Земли Молдавской.

Отголоски бедствия, впрочем, доносились и сюда. Время от времени слышался далекий гул — это турки обстреливали Сучаву. Третью неделю султан осаждал твердыню, стремясь во что бы то ни стало взять его столицу, посадить на его престол ничтожного претендента, чьего имени никто не ведал толком, назвавшего себя побочным сыном Петра Арона, прижитым в Мунтении от неведомой куртянской вдовы. Сучава стояла крепко. Этим утром Штефан-воевода с лесистого холма любовался своею крепостью, осматривал стан бесермена, как делал уже не раз. Нет, не зря в дни покоя и мира трудился, укрепляя свои города, не жалел золота, понуждал трудиться землянина и боярина, выгонял на работы и возку камня монахов, объевшихся жирной рыбой из монастырских прудов. Не напрасно сам следил за тратой каждого талера, каждого флорина и уга, за каждым кинталом замешанного на снятом молоке и свежих яйцах раствора для стен, за каждым бревном и камнем — знал вороватый нрав иных пыркэлабов и апродов. Не пустыми были те труды.

Сучава стояла. Но в страшном разоре лежала его земля. Куда не добрались турки — там прошли татары; куда не доскакали дикие кони ордынцев — там бесчинствовали мунтяне. Где не побывали иноземные вороги — были свои. Бояре-вороги, бояре-изменники, надменная орда богатых и могущественных владельцев лучших земель, оставивших поле боя, решила уже, что час ее пробил, что князя и государя над нею более нет. И по сей день сидели еще в своих гнездах под охраной ратных холопьев паны, уверенные, что воевода убит и нет отныне предела их власти. Иные знали, что Штефан жив, но думали, что он уже — не в счет. Паны перехватывали своими стягами четы землян, спешивших обратно в войско; их хоругви стерегли у старых бешлягов; по давнему, отмененному князем праву вести на войну четы своих цинутов, бояре объявляли себя начальниками крестьянских отрядов и уводили их к себе, понуждая охранять собственные усадьбы, грабить соседние села и разбойничать на дорогах. Бояре сбросили мирную личину и были теперь способны на все.

Ну что ж, Штефан знал, чего может ждать от своих бояр. С его неуклонно, хотя и медленно пополнявшимся войском, достигшим уже двенадцатитысячного числа, воевода держался, как и следовало, в удобных местах вокруг столицы; «ближе к огню — теплее», — думал он с усмешкой. Отсюда Штефан высылал четы — нападать на обозы, на мунтян и турок, отправлявшихся на поиски припасов и фуража. Отсюда посылал отряды к известным от дедов-прадедов местам сбора воинов — препятствовать панской измене, собирать бойцов в стяги и направлять к нему. Нашествие сузило, как обрезало, круг верных, способных стоять вокруг его престола по праву рождения, по богатству и древности рода; и слава богу, узкий круг для опоры — надежней. Родич Шендря сидел в Сучаве. Брат матери, высокородный Влайку, с сыном Думой — пыркэлабы в Хотине, где укрылась его семья. Рядом — Влад Русич, пригретый им беглец с галеры, а ныне — доверенный дьяк, грамотей и воин, все более становящийся его правой рукой в походе. С ним — куртяне, капитаны и сотники его вернейших чет, такие как Молодец или Боур из Белгорода, оба — сыны землепашцев и войников.

Влад Русич в это время, уловив впереди какой-то шум, мгновенно объехал князя, вытащил саблю — загородил собой. Недовольно поморщившись, воевода чуть тронул шпорами коня, встав рядом с москвитином, прислушался. Ничто более не нарушало тишину. Но Русич махнул рукой; с полдюжины куртян устремились по руслу вперед. И вскоре один из них появился опять.

— Земляне, государь, — доложил он. — Не верят кэушелу, просятся к твоему высочеству.

Штефан направился к месту, указанному витязем. И увидел среди поляны, заросшей невысоким кустарником, десятка два воинственных поселян, ощетинившихся копьями и рогатинами, выставивших даже перед собой заряженный арбалет. Землян вполне можно было принять за огромных волков или за медведей, так они заросли бородами, так свалялась шерсть на их больших кушмах и изодрались зипуны.

— Ну чего, божьи люди, чего вам? — насмешливо спросил воевода. Не признали еще?

Крестьяне повалились на колени; шапки, казалось, сами попадали с их голов.

— Прости, государь, — взмолился один из них, с виду — старший, — как не признать! Твои ж мы войники!

— Откуда же вы, куда? — голос князя посуровел.

— Из Болокны мы, государь, из Тигинского цинута, — отвечал старшой. — На татар ходили, в свои места, как ты нас, государь, отпустил, да вот, обратно идем.

— И что там, у вас?

— Пожгли ордынцы село, пограбили. Детишки да бабы, слава Иисусу, успели в лесу укрыться. Татары давно ушли, некого было уже и гнать. Как тут, отколь ни возьмись, десяток мунтян с агой, пришли полонить. Дали мы им полон, развесили всех по деревьям и — к тебе, государь. Будь милостив, прими.

— Встаньте, дети! Что видели дорогой? — спросил князь.

Ответом был общий, дружный вздох.

— Земля наша лежит пуста, где прошли проклятые, государь, — молвил старший войник. — на дорогах шалят харцызы, но много ли им осталось добирать! Да еще ходят всякие тати, ищут невесть чего, сеют смуту и обман. Ну-ка, встань, вражийсын, — скомандовал крестьянин, — покажись государю, каков ты! — Из кустов в середине поляны, недобро скосив глаза, поднялся на ноги лежавший до тех пор детина в богатом, изодранном в клочья жупане, со связанными за спиной руками. — Вот он, княже! Шел с ватагой, встретил нас за Прутом, звал к боярину своему в чету. Обещал добычу, говорил такое, что и не вымолвить.

— Что говорил холоп? Не робей, сыне, поведай, — подбодрил Штефан.

— Будто ты, государь, не в обиду тебе, у султана сидишь в шатре, на цепи. Будто нет на Молдове воеводы, и править на ней боярам. Таким, как его хозяин.

Штефан соскочил с коня. Зеленые сапоги князя потонули в густой траве.

— Кто же твой хозяин, добрый молодец? — с недоброй лаской в голосе спросил государь пленника. — Похвались, чтобы и мы узнали его честное имя.

Пойманный угрюмо молчал, глядя себе под ноги.

— Ройте землю, — негромко приказал Штефан. Крестьяне охотно начали вскапывать ножами и рогатинами влажный дерн.

— Я скажу, государь. — Пленник вновь умолк, но губы его, словно сами собой, опять разомкнулись. Я скажу, государь. Нас послал высокородный пан Дажбог, чашник.

— Нас? А прочие где? — князь обвел взглядом поляну.

— Эти добрые люди порешили, княже, — пояснил чашников слуга, облизнув пересохшие губы.

— Ватага у него, государь, невелика была, с полдюжины-то всего, — снова рухнул на колени старший землянин. — Речи мерзкие говорили, к измене звали. И развесили мы их по деревьям, не прогневайся, государь великий!

— На деревьях? Почему?

— Некогда нам было, государь, — с виноватым видом, прижимая к груди кушму, посетовал крестьянин. — Надо бы содрать с них с живых поганые шкуры или посадить на колья. Так уж вышло, спешили к войску, и так замешкались. Как теперь с ним, кончать?

Приказав землянам следовать за ним, ведя со всем бережением пленника, Штефан продолжил путь. Чашников холоп, если потребуется — под пыткой, мог еще много рассказать.

До лагеря господаря было недалеко. «Ближе к огню — теплее»: отсюда было легко направлять действия войска, все более пополнявшегося людьми, всегда зная, что делает враг, но оставаясь для него невидимым. Здесь он мог передвигаться, куда хотел, по тропам в лесах, нанося османам удары, где бесермены их не ожидали. И еще, здесь он всегда был под охраной надежных крестьянских чет, в безопасности от боярской измены, от тех ловушек, которые могли соорудить для него прежде тайные, а ныне уже и явные сторонники султана. Тут у него руки всегда развязаны, когда врага сковывает все: тяжкая неповоротливость войск, наряда и обозов, неизбывный страх вчерашних кочевников перед лесными дебрями, снабжение по ненадежным дорогам, цели самого похода — крепости, города и главные шляхи страны.

Свобода же рук требовала от него, полководца, свободы мысли. Воспарить, подобно орлу, над своей землей, объять всю ее взором, часами всматриваться в извилины рек, профили крепостей и градов, зеленое руно лесных просторов, скалистые уступы гор — это всегда было доступно Штефану-воеводе.

Вернувшись в лагерь, господарь приказал Русичу взять мастера Хынку, воспользоваться, если надо, его искусством развязывать языки, и как следует допросить пойманного боярского холопа: что еще затевает его хозяин и хозяиновы друзья. А сам, в своем небольшом шатре из войницких бурок, на медвежьей шкуре, разостланной прямо на душистой травке, развернул карту Земли Молдавской.

Подобной не было не только у каждого князя или герцога, но и у каждого короля. Эту карту на шести тщательно склеенных листах пергамента для господаря вычертил великий зодчий, строивший Белгородскую крепость близ устья Днестра. Пять долгих лет готовился к этому мессер Антонио Венецианец, подробно опрашивал десятки и сотни людей, приезжавших в Четатя Албэ со всего княжества, путешественников из-за границы, иноземных и местных купцов, воинов и грамматиков, монахов и священников, странствующих астрологов, менестрелей и певцов, танцоров и акробатов, возчиков и погонщиков, ходивших в дальние земли с торговыми обозами и гуртами скота, мореплавателей и рыбаков, ремесленников и менял, писцов и нотариусов, скрепляющих договоры и сделки. Мессер Антонио собрал десятки рукописей и книг, морских портуланов и сухопутных карт, записал сотни легенд, преданий, народных песен и даже сказок. И все эти сокровища скопились в его доме единственно ради создания карты малого княжества, которое стало для него новой родиной. Мессер Антонио изобразил на ней Молдову в центре соседних держав и земель — Семиградья, Мунтении, Польши, литовских владений за Днестром части Черного моря с Крымом, Добруджею и Змеиным островом. Тщательно вычертил несмываемыми красками подобающих цветов границы, реки, возвышенности, горные цепи, озера, села, города, монастыри, усадьбы могущественных бояр, скиты прославленных пустынников, гавани, крепости, большие и малые дороги, великие шляхи, ведущие от города к городу и за рубеж. На карте было видно, где шумят леса, а где — сады, где пастбища, а где пахотные земли, куда нужно ехать за рыбой, а куда — за хлебом. По карте сразу могли найти дорогу воевода и торговый гость, епископ и нищенствующий инок, жонглер и бродячий лекарь.

Воевода, склонясь над картой, целиком погрузился в мысли, как в дни мира уходил в раздумья над шахматной битвой с достойным себя игроком. Противник и ныне выпал Штефану куда как достойный, противник был велик и могуч. Тем больше захватывало воеводу Молдовы отражение их борьбы в той игре, которую он каждый день затевал с султаном на пергаментном творении белгородского Мастера.

Штефан верно предугадал: молдавские крепости для султана станут ловушками, к которым будут прикованы его силы. Дотоле, пока смогут продержаться, Но сила проклятого велика, а крепости Молдовы малы, у султана останется немало свободных войск. Мухаммед, каким знает его воевода, не станет сидеть сложа руки; даже если Мухаммед, как говорят, уже не тот, что прежде, сидеть сложа руки ему не дадут на турецкие беки, не нашедшие до сих пор в небогатой Молдове обильной добычи, ни единоверные, православные вороги — мунтяне и молдавские бояре-изменники. Особенно бояре, к чьему слову в диване султана охотно склоняют слух. Бояре, насколько смогут, не дадут туркам бездействовать; если поход осман окончится неудачей, они останутся без защиты перед государем, которого предали, словно Иуда перед воскрешенным Христом; а Штефан-воевода — не Иисус, это им тоже ведомо. Все свои замыслы, надежды, самую судьбу бояре-изменники связали накрепко с победой султана и падением Штефана, а потому будут торопить бесермен, побуждать их к действию, предлагать все новые хитроумные ходы в той жестокой игре, которая ведется на просторах и среди теснин, изображенных на этой карте. Задумывать новые каверзы они могут, ибо хитры, хорошо знают страну и получат, если потребуется, немалую помощь от других предателей, сидящих ныне в своих гнездах или рыскающих по разоренной Молдове.

Откуда ждать подлого удара? Куда поведут, быть может — уже завтра, изменники турецкую силу? К крепости Нямц, может быть? Навряд, Нямц крепок; его пыркэлаб Лука Арборе, надежен, умен и делен. На север, на Хотин? Вполне возможно, в той твердыне — самое дорогое сердцу воеводы: княгиня Мария, дети, его надежда — подросший сын Александр, удивительный княжич, в народе любовно называемый Сандрелом. И- еще одна Мария, Войкица… Но Хотин тоже — не голубиное яйцо, Хотин — твердый камень в бережении близких ему по крови, надежных мужей и воинов. А может, османы и их советчики придумают более широкий, дерзкий ход? Может, воспользуются великой своей численностью и двинут в обход лесным островам, по этим вот шляхам, охватывая кодры, дабы отрезать воеводу и его войско, пока оно не усилилось, окружить, загнать в ловушку? Именно такого следовало бы опасаться, помня о том, сколько у султана в войске мунтян и предателей из собственной земли.

Князь Штефан любовно погладил чуть шершавый, теплый пергамент, прослеживая на нем пути, за которыми нужен глаз, которые нельзя оставлять без присмотра, чтобы не получить удара в спину. Эта карта была для него живым существом, вобравшим в себя мудрость ее создателя — белгородского зодчего, доброго и давнего друга господаря. Штефан охотно сверял с нею свои думы, разговаривал, словно с умным помощником, спрашивал совета. Казалось дивным: в Белой долине, в опаснейший час сражения, когда войники и витязи почти насильно спасали его самого, четверо простых землян, по слову Русича, пробились к сваленному наземь шатру воеводы, где уже шарили турки, вырвали из рук поганых драгоценную карту в ее кожаном футляре с серебряными обручами и с нею пробились к своим. Погибли все четверо; последний, принесший карту, вскоре умер от ран, но сохранили, сберегли ценою своей крови, впитавшейся навеки в округлые бока дубленого короба. Словно поняли до конца простые дети Земли Молдавской, от роду не ведавшие грамоты, сколь ценен сей рисованный образ их общей отчины-дедины. Что стало бы, окажись эта карта в руках султана? Мухаммед, конечно, сумел бы воспользоваться ею до конца!

И вновь с острым чувством стыда князь вспомнил о том, как бросился в сечу, хотел умереть. Верные люди вытащили, принудили остаться в живых. Что стало бы с ними, приведи к кровавой удаче его слепой порыв? Что стало бы с Молдовой? На кого осталась бы она в тот крестный час? Сандрел и его братья были молоды, не обучены нелегкому ремеслу воеводы и государя. Земля его погибла бы без вождя, народ стонал бы под двойным ярмом иноземных и здешних кровососов, бояре-изменники растерзали бы страну, без конца споря друг с другом, кто лучше послужит туркам, кто высосет для них больше золота. Молдову без него ждала гибель. Но было ли так уж бессмысленно его стремление расстаться с жизнью? Разве не ради смерти рождается каждый сущий, муж же истинный — не для смерти в бою? Разве не был он побежден, разбит? После, не раз, Штефан спрашивал о том мудрую карту и слышал от нее: нет. Его крепости не взяты; войско возвращается, и сам он по-прежнему мыслит, живет, сражается. Сама земля восстает на врагов сушью, зноем, бескормицею, близким голодом. Но было ведь, было: позор бегства из лагеря, взятого врагом. По воле божией одолели его поганые; так прикажет он начертать в листах, в фолиантах летописных книг, на камнях и стенах памятников и храмов. Была боль, был позор, было бегство. Не готовился ли к иному князь, грудью встав с малым войском на пути многочисленной орды? Не гордыня ли толкнула его на это — встать с мечом против врага, сильнейшего десятикратно? Вот скорбит он о чести; что есть честь государя и воина, как не счастливая, успешная защита земли своей и людей? Разве бьется он, как Матьяш, на потеху толпе на ристалищах, как у римлян бились рабы, а ныне на палках — скоморохи? Он поддался соблазну гордыни, впал в сей тяжкий грех перед господом, и господь его покарал. Но дал ему сохранить себя — для земли своей, для народа Молдовы! Пусть же бьется на турнирах, хвастаясь ловкостью и силой перед красотками, друг детских лет Штефана круль Матьяш, счастливый и беспечный сын великого труженика ратных полей, воеводы Яноша! Яношу Корвину Матьяш — сын, но не ученик; зато Штефан семиградскому воеводе — верный ученик, хотя и не сын. И вправе теперь говорить, как твердил не раз: у славного капитана Янку де всю жизнь учусь. По примеру Яноша и собственного отца Богдана собирает он в войско всенародное множество. По их завету отберет у бояр главенство над ратной силой страны, которую те раздирали на части, отрывая каждый по полку или чете, и возьмет в свои руки, княжьи, единые. Даже малым бродячим шайкам акинджи или татар, налетавшим в дни мира на Молдову за добычей, боярские четы не могли противиться. Зачем же им люди ратные? Лишь в руках князя сила есть сила.

Но и к Матьяшу надо быть справедливым: как ни легкомыслен мадьярский круль, надежда на него — не пустая. Круль Матьяш верен слову, эту доблесть отцову он перенял. И понимает, что турецкая опасность для них — общая.

В шатер, убогий и малый — осторожно протиснулся Русич, присел по-турецки на пятки перед картой господаря.

— Дажбогов холоп рассказал, государь, — доложил Влад, — что пан разослал их по дорогам да старым бешлягам, ловить и собирать к нему людей, а сам уехал к другому боярину; холоп слышал — к Карабэцу. И многие иные паны-де в ту же сторону потянулись.

— Сюда, значит. — Штефан коснулся пальцем точки на карте. — Ближе к горам, к перевалам. Подальше от нас.

— Близ дороги на Ойтуз, государь, — осторожно заметил московитин.

— Под боком у Батория, — слегка усмехнулся князь. — Может, ждут нового господарика из Семиградья? Хорошо, поглядим, что еще придумают бояре их милости. Другие вести?

— От капитана Молодца, княже, — сказал Влад. — Из главного стана по великому шляху пошел отряд, бешлии и куртяне Лайоты, всего четыре сотни. Люди капитана взяли языка; на пытке бесермен поведал: идут встречать великий обоз из Мунтении. При тех возах, сказал, две сотни янычарские, с пищалями. Миновали Роман, подходят к Васлую.

— Пошлешь к Молодцу еще сотню, велел Штефан. — Из орхейской четы. Кого поставим сотником? Может, этого, твоего побратима?

— Дозволь, государь, Чербулу на шляху к перевалам оставаться, — молвил Русич. — Там нужен начальник с головой.

— Быть по-твоему, — усмехнулся князь. — Твой Чербул ту дорогу, небось, лучше всех знает: по ней бегал, когда красну девицу умыкал!

Русич осторожно промолчал. Штефан вроде простил непрошенного родича. Но и для своих людей воевода всегда оставался опасной загадкой. Нельзя было знать, когда милость Штефана сменится скорым гневом.

— Ладно, дело прошлое. — Воевода опять склонился над картой, над которой — Русич знал это — любил колдовать в одиночестве. — Ступай, распорядись. С четою пошлешь Бажу.

В этом месте, стало быть, — турки, от Днестра — татары, со всех сторон — бояре-изменники. С этими он справится, не та у них уже сила стала за годы, миновавшие после битвы с Матьяшем-крулем. Князь Богдан, отец, недаром твердил: наш род боярский, добрый немешский род; но господарь страны — уже не только боярин; он обязан перед господом быть стране добрым и справедливым хозяином. А сильны бояре — слаб государь, в неволе и нищете пахари. А коли так — нет у страны ни защиты, ибо рабы — плохие воины; нет у нее и достатка, все забирают себе властные и жадные немеши. И сильные люди той земли заняты сварами, и топчут ее вороги, кто захочет. Отец добавлял: на гербе Земли Молдавской — голова зубра. Этот сильный зверь обозначает силу страны, ее труженика-землепашца. Но в кодрах Молдовы свое место имеет и волк, сам господь создал его и населил им леса наши, положив ему, чем питаться. Моя забота, говаривал отец, чтобы и волки были сыты, и зубр цел и силен, на страх врагам.

Эта забота ныне на нем, Штефане. И многое решится в эти самые дни, в тяжкий час противостояния маленькой Молдовы и великого царства султана Мухаммеда. Он не сдастся, но и не бросится снова в сечу искать себе смерти, не даст врагам такого повода для торжества.

Штефан вышел в ночь; стоявший на страже у шатра войник сдернул кушму. Князь прошел мимо, никем не замеченный, пробираясь между кострами и простыми шалашами, где тьма была гуще; мрачной тенью за своим государем из-за шатра скользнул Хынку. Многие уже спали, огонь догорал. Оставашиеся у походных очажков вполголоса разговаривали, занимаясь своим нехитрым хозяйством: оружием, одеждой, конской сбруей, боевыми зипунами из многослойного, вываренного в конопляном масле льна. Где-то тихо звучали волынка и кобза; рядом кто-то напевал раздумчивую песню. Штефан остановился, прислушиваясь, пока не стали различимы слова.

— «Ой, Дунай, Дунай глубокий!» — пел молодой войник приятным голосом.

Ой, Дунай, Дунай могучий,
Что ты нынче хмур и гневен?
Почему седой волною
В берега крутые плещешь?
Три сошлись сегодня войска
Над тобой для битвы ярой
В первом войске злые турки
Машут сабялми кривыми
Во втором татары в небо
Тучи стрел певучих мечут.
В третьем войске грозным взглядом
Озирает чисто поле
Храбрый князь Земли Молдавской
Славный Штефан-воевода
Над дунайской древней кручей
Плачет красная девица
Со слезами молвит князю
«Штефан, Штефан-воевода!
Вправду любишь ли, скажи мне
Иль жестоко мной играешь?
Назовешь навек любимой
Или бросишь, как наскучу?»
Отвечает храбрый Штефан
Той красавице со вздохом
«Полно слезы лить, родная,
Разрывать мне плачем душу!
Взять тебя хотел бы в жены,
Да нельзя — ты мне не ровня
От тебя бы отказался
Да не в силах, ты мила мне!»
Говорит ему девица:
«Штефан, храбрый воевода!
Отпусти меня на берег!
Брошусь я в Дунай глубокий
Поплыву за вольным ветром.
Кто меня в волнах сердитых,
Несчастливицу, догонит,
Тот своею, мне на горе, назовет меня навеки!»
Не сумел никто в Дунае —
Молдаванин ли, татарин
Или турок бритолобый —
Не посмел догнать девицу.
Только Штефан-воевода
В волны бросился с обрыва
И поймал в быстрине деву,
Словно рыбку золотую.
В стан красавицу-гордячку
Он привел за белы руки.
И сказал: «Душа-девица,
Будешь век моею милой!»[98]
Песня утихла, воины ушли спать в шалаш. Только Штефан долго еще оставался на месте, слушая потрескивание догорающего костра. Вот уже новую песню сложили о нем, не первую. Кого из возлюбленных князя имел в виду безымянный сказитель, может быть, сложивший уже буйну голову в его войске, — из тех красавиц, которых он, по обычаю властителей всех земель, дарил недолгой любовью в разных городах и селах своих владений? Или это пели об одной их тех, немногих, которые на годы привязывали его к себе, околдовывали и привораживали? Может быть, красна девица из этой песни — его Марушка, первая любовь Штефана, незабвенная Марушка, мать сына Александра? Но Марушка никогда не бывала на Дунае. Может, это Анджелика, синеглазая дочь генуэзского нотариуса из Килии? Или — обожгла догадка — пели уже о Войкице? О Марии-Войкице, пленнице, дочери красавца Раду — мунтянского воеводы, живущей вместе с матерью под опекой княгини Марии в Хотине? Юная Войкица не была возлюбленной Штефана; о таком и не мог помыслить он, давний враг их дома, победитель и погубитель ее отца, каким и выглядит он, наверно, в ее глазах. Но глаза мунтянской полонянки вспыхивали радостью, а щеки — румянцем, когда воевода входил в те покои женской половины, где она и мать, подружившись с его княгиней, рукодельничали вместе с Марией Мангупской, ее боярынями и боярышнями. И был готов впыхнуть, увидев красавицу-мунтянку, сам князь, да не давал сердцу воли. Ужель подметили простые люди его земли тайну своего князя — и обратили ее песней? Да не осудили притом, осуждения в словах не было, как случалось в других балладах, о лесных харцызах и лотрах, коих он немилосердно казнил, жег огнем, сажал на колья, очищая свою землю, тогда как люди их жалели. Нет, не Войкицу имели они в виду в этот раз; Мария-Войкица, высокородная княжна, была Штефану бесспорно ровней. Меж обоими домами, хоть и враждовавшими, было и дальнее родство.

Услышав за собой чье-то дыхание, Штефан обернулся. Это врач Исаак, с неизменным черным ларцом в руках, молчаливо напоминал, что пора делать перевязку. Так и было; рана в ноге, какой ни была давней, тупою болью дала о себе снова знать. Штефан послушно вернулся в шатер. У славного Саладина, султана-рыцаря, повелителя сарацин, тоже был врач-еврей, знаменитый мудростью Ибн-Гами. Нет ли в старых книгах сведений, был ли у того хакима сын? Если был, пошел ли стопами родителя, или стал биться в войске Саладина, как бьется и ныне в четах князя Штефана сын Исаака, Давид?

25

В шатре было жарко; опахало в руках черного слуги не облегчало густой духоты. Только вода из реки Сучавы, подливаемая рабами в большой медный таз, приятно холодила ноги и позволяла выдерживать нестерпимый зной. За годы службы в турецком царстве мессер Джованни Анджолелло так и не научился писать, сидя с поджатыми ногами на полу, как скрибы осман, и работал всегда, устроившись чуть боком на удобном походном стуле, положив веницейский пергамент или лист бумаги из Дрездена на высокий пюпитр из черного дерева. Анджолелло прикусил калам, вспоминая события минувшего дня. Писать вроде бы и не о чем; несколько десятков салагор и арабаджи из христиан, умерших от истощения и болезней… Несколько осман, найденных убитыми или пораженными насмерть «синей хворью», как многие догадывались — удушенными… Перестрелка аркебузиров между осаждающими и крепостью… Казни в лагере по разным причинам и поводам… То же самое, что с неизменностью повторялось в предыдущие дни.

Была, правда, и новость: о приближении большого обоза из-за Дуная. Чудом пробравшийся к армии мунтянин — гонец от начальника турецкой охраны каравана — сообщил, что на них напали ак-ифляки и османский алай-бек просит помощи. Мухаммед послал сильный отряд — тысячу бешлиев, поставив над ними Юнис-бека, сына старого Исы. Молодой бек вернулся нынешним утром. Потеряв в бою триста воинов, бешлии успели спасти не более дюжины из трехсот янычар, сопровождавших обоз, и отбить два воза с припасами.

Писать не хотелось. Лениво шевеля пальцами ног в еще прохладной воде, мессер Джованни думал о жарком месяце, без толку проведенном его хозяином и повелителем под стенами Сучавы. Конца осаде не было видно, положение же армии осложнялось ежечасно; армия сама сидела в двойной осаде — обступивших ее бескрайних лесов и невидимых в них молдавских воинов. Этой осадой осаждающих, охотой на самих охотников из хорошо укрытых, постоянно сменявшихся прибежищ в кодрах умело, Анджолелло сказал бы — умно руководил вездесущий, неуловимый бей Штефан. Сколько смелых вылазок, сколько быстрых, кинжальных ударов в сторону предполагаемых лагерей молдавского герцога совершили уже османы и мунтяне! И все — напрасно. Из леса приходили люди, жаловались на обиды со стороны бея, вызывались проводить газиев султана в то место, где он скрывается. Отряд со всеми предосторожностями углубляется в лес. Но тут на него валились деревья, сыпались стрелы и дротики, падали с ветвей орущие дьяволы, вооруженные ножами. И из сотни, трех, пяти сотен закаленных бойцов возвращалась жалкая горстка, а то и ни одного. Исчезали, как только начиналась схватка, и коварные проводники. Только одного удалось схватить, привести обратно; с него содрали кожу, набили ее соломой, напялили на страшную куклу его собственное платье. И умирающий, прибитый к кресту, почти сутки смотрел на собственное чучело, поставленное перед ним и привязанное к колу.

Было, как прежде: турки боялись леса, мунтяне боялись молдаван. Воины воеводы Лайоты не были трусами, они храбро бились в других походах, в которые их брал с собою султан. Но натиска здешних витязей и войников не выдерживали. Нагнал на мунтян, видно, страху бей Штефан, когда налетал на них в прежние времена, карая за то, что считал изменой христианству и себе. Но что могли поделать воеводы Мунтении, как могли воспротивиться Мухаммеду?

Скоро в лагере великой армии не станет хлеба. Будут съедены последние овцы, придет очередь верблюдов, воловьих упряжек обоза и пушечного наряда коней. Конину уже едят — обессилевших от бескормицы тягловых лошадей успевают прирезать. Потом будут есть боевых коней. И, если Мухаммед не откажется от упрямства, если двойное кольцо, в которое попало его войско, не удастся разорвать, голодные османы начнут с вожделением поглядывать на своих рабов и союзников — греков, болгар, мунтян, на христианских наемников: запрет ислама на человечину будет прежде всего снят с неверных. И тогда… Мессер Джованни, как ни было жарко, вздрогнул как от озноба; не хотелось и думать, что случится, если дело до всего этого дойдет. Ведь подобное бывало уже, когда венгры осаждали крепость Шабац, когда войска Блистательной порты попадали в трудное положение во время других войн в Азии, Африке и даже в Европе.

Впрочем, паши, визири и беки, сановники походного двора падишаха, улемы, муллы и шейхи ни в чем не терпели еще особого недостатка, совсем не то, что простые воины. Отпускались, как и прежде, припасы и для него, секретаря султана, для его телохранителей и слуг, для его Аники. Мессер Джованни с нежностью поглядел в тот угол, где за пологом палатки что-то шила подаренная ему полонянка. Это худенькое созданьице, почти ребенок, было пригнано мунтянами-гынсарами, в числе других шести или семи сотен женщин, захваченных в первые дни после сражения, когда летучие отряды турок и их союзников еще хозяйничали в округе. Женщин распределили по алаям, по одной на несколько аскеров, переводя из палатки в палатку и из шатра в шатер, под надзором лагерных чаушей. Неделю спустя мессер Джованни приметил Анику и забрал к себе. И вот, прижилась — в его походном доме и, кажется, в сердце.

Мессер Джованни Мария Анджолелло, по прозвищу Джованьолли, почесал за ухом концом тростникового калама. Болезнь султана, которая, казалось, отступила давно и навсегда, теперь, под Сучавой, снова дала о себе знать. Мухаммед становился все более раздражительным, смертельно опасные для окружающих вспышки его гнева становились все более частыми. И все чаще впадал он в апатию, не допуская целыми днями никого к своей особе, кроме лекарей, палача и самого Джованни, своего верного двуногого попугая. Все оставалось между ними по прежнему; падишах пользовался его советами и услугами, вел с ним долгие беседы, уважал, по всей видимости, за честность, знания и ум. Анджолелло давно не был рабом, получив от султана фирман, объявлявший его свободным. И все-таки Мухаммед обращался с ним, как с вещью, держал на деле в неволе, как прирученную птицу или льва. В льстивой шутке, правду сказать, Анджолелло сам был непрочь напомнить султану об этой своей ипостаси говорящей птицы. «Ты попугай, конечно, мой Джованни, — смеялся в ответ Мухаммед. — Но попугай, чьим клювом со мной говорит вся мудрость Запада!» За годы плена — никуда от этого не денешься — мессер Джованни полюбил свою клетку и, отпущенный однажды на родину, вернулся за эти позолоченные прутья. Кем был он в Виченце в тот год? Одним из многих, разве что с новым прозвищем: «иль Турко» — Турком назвали его земляки. Зато в Стамбуле же, даже в годы рабства — одним из первых. Впрочем, рабы здесь — все: стать жителем этой державы само по себе означало надеть ярмо невольника. Анджолелло ко всему привык, ему было здесь уже хорошо. Даже постоянная опасность со стороны гневного властителя, в эти дни все более грозная, хождения по лезвию ятагана, которым поигрывал Кара-Али, нравилась мессеру Джованни, как и опасности походов и битв. Это была настоящая жизнь, не то что в скучной Виченце с ее торговцами, нотариусами и ростовщиками.

Об этом, однако, не напишешь в тетрадях, которые должны лечь в основу подготавливаемого им жизнеописания Мухаммеда Фатиха. Как и о том, что два года назад, когда он во второй раз покидал Виченцу, богатый суконщик Гвидолацци, заклятый враг семейства Анджолелло, кричал повсюду, что он — предатель.

Нет, мессер Джованни не стал предателем. Он не переменил веры, каких это ни сулило выгод, какого ни обещало головокружительного взлета. Не оставлял без помощи попавших в беду христиан, особенно — итальянцев. Рискуя головой, помогал иногда, как добрый католик, тайным посланцам Рима, в разных обличьях приходивших к нему, когда он менее всего был готов их принять. И все это время служил также султану, верой и правдой, как служат, пожалуй, только турки и дикие родичи их, татары, прославившиеся послушанием и верностью своим царям, бекам и мурзам. Главное же в том, что он, сын писателя Марко Анджолелло из Виченцы, верен тому назначению, которое сам для себя избрал. Он живет в сердце империи осман — в стамбульском ли серале, в походном ли шатре — он все здесь видит, слышит, осмысливает. Его память и разум осваивают и впитывают что было, что есть и даже — что будет. Может ли быть иное место, откуда видно так много и далеко? Он устоит против соблазнов и опасностей, сохранит себя, свои наблюдения и записи. Вернется в Италию. И тогда напишет Книгу. Станет Тацитом, Светонием великого царства осман и его великого царя. В назидание потомству, в поучение монархам и народам, во спасение христианству.

Величественные грезы Анджолелло нарушил легкий шум распахиваемых полотнищ. В шатер секретаря султана, как всегда стремительно, вошел Юнис-бек.

— Уф, жарко! — вздохнул молодой воин, расстегивая ворот и падая на подушки, разбросанные по толстому ковру. — Не чаял уж увидеть тебя, мой Джованни! Проклятые кяфиры — прости меня, мой христианский друг! — проклятые неверные изрубили всех, кто шел с обозом, утащили в лес поклажу, угнали коней, волов, быков и овец. И устроили из возов вот такой костер! — Юнис-бек воздел руки, показывая высоту пламени. — Мои бешлии дрались как львы, полегло почти треть отряда. Но что мы могли поделать, что? Нас засыпали стрелами: эти демоны выскакивали справа и слева, спереди и сзади, падали сверху, вылезали из самой земли! Что у них там неужто вправду драконьи зубы посеяны?!

— А что сказал его священное величество? — спросил мессер Джованни.

— Повелитель был ко мне милостив, велел не пускать к себе, — развел руками Юнис. — Верно, потому, что иначе… — Юноша помолчал, по его челу прошла тень: побежденных беков в эти дни, если они попадались на глаза Мухаммеду, ожидала худшая из участей. — Но как они дрались! — воодушевился снова сын Иса-бека. — Как сражались мои люди и эти дьяволы ак-ифляки! — Юнис снова поднял руки к небу, показывая, что у него просто не осталось достойных слов для описания этой сечи.

С Юнис-беком Анджолелло сдружился год назад, когда молодой алай-чауш пришел к нему за книгами, удивив познаниями в греческом и латыни, беглой тосканской речью. Прошел всего год; Юнис быстро взрослел, мужал, мысль Юниса быстро зрела. И все-таки это был прежний молодой осман — по-восточному пылкий, до безумия храбрый. Но и барин — по знатности рода, по славе отца; но и книгочей — по воспитанию и склонности.

Анджолелло хлопнул в ладоши. Вынырнувший из глубины большого шатра слуга бесшумно приблизился с полотенцем, утер хозяину ноги. Мессер Джованни сунул еще влажные ступни в остроносые, шитые золотом папучи, опустился на подушки напротив гостя. Появился шербет, серебряная сулея с вином.

— В скромном шалаше убогого неверного не грех и выпить, мой Юнис, — усмехнулся итальянец. — Готов принять за тебя всю кару.

— Коран запрещает вино, — с улыбкой ответил Юнис, — но ничего не говорит о ракии, которую в этих местах называют холеркой. И все-таки вино лучше ракии, а грех простится тому, кто сражается за ислам. Здешние ак-ифляки, говорят, делают отличные вина.

— Попробуй! — мессер Джованни вручил ему чеканную серебряную чарку, украшенную по краю бирюзой. — Это и есть молдавское красное.

— Именно, отличное! — Юнис-бек, пригубив, причмокнул от восхищения. — Может быть, поэтому они так дерутся?

— Благодатный край вдвойне дорог своим сынам, — заметил мессер Джованни. — Но вспомни, мой Юнис, вспомни голые скалы и пустоши под Скутари! Как защищают их поныне албанцы!

— Аллах велик, — воскликнул Юнис-бек. — Велик и любит своих газиев, ибо ставит перед ними достойных противников! Что за радость биться с трусами! Что за охота скрещивать оружие с тем, кого презираешь!

Мессер Джованни посмотрел на молодого османа с восхищением и тайной завистью. Анджолелло было двадцать шесть лет, Юнис-беку — двадцать. Оба были молоды, но какая между ними пролегла пропасть! Видеть, осмысливать в этом удивительном стане значило понимать и этого юного храбреца, может быть — более, чем прочих. Но как? Как явился в мир этот потомок кочевников Османа? Мессер Джованни потягивал молдавское вино, размышляя над загадкой, являемой его турецким другом. Юнис-бек, несмотря на возраст — участник не одного великого похода Мухаммеда, не слышал воплей терзаемых, сажаемых на кол, заживо сжигаемых. Эти неизбежные для него отзвуки войны, как и пламя, которое ей всегда сопутствует, можно было с улыбкой пропускать мимо ушей. Юнис-бек обитал в воображаемом и реальном мире, в котором жил и в который державно ввел сына его благородный отец, в мире подвигов, мужественных утех, героических песен и баллад. В нем были битвы в поле и за шахматными досками, штурмы вражеских крепостей и книги, морские сражения и мудрые беседы под сенью походных палаток и дворцов, звучали древние песни о благородстве и любви. Иного мира Юнис-бек не знал. И дай бог ему не узнать, — подумал мессер Джованни, любуясь молодым беком. Анджолелло вспомнил героев Шехерезады, на которых был так похож храбрый Юнис: как они, не задумываясь и не мудрствуя, любили, убивали, слагали чудесные стихи, совершали подвиги и жестокости, проявляли высочайшее благородство и невероятнейшее коварство. И все это было у них естественно, как дыхание; все естественнейшим образом вошло в волшебную ткань бессмертных сказок тысяча и одной ночи.

Может, так оно и должно быть? Может, эта нескончаемая, беспощадная игра — следствие и выражение тайного предназначения подлунного мира и человека в нем, их сокровенной сущности, которая роковым образом ускользает от мессера Джованни с тех самых пор, как он начал о ней размышлять?

Храбрость, мой Юнис? Конечно, — молвил Анджолелло. — Но что есть истинная храбрость? В чьем сердце ей место — разбойника или путника, пирата или морехода-купца, на которого тот напал? Того, кто идет на приступ, или того, кто отстаивает крепость? Законное ли она достояние наемника-немца, храбро и преданно бьющегося за того, кто ему платит, человека, торгующего своей храбростью? Или тех дервишей-осман, которые голой грудью, с пением сур Корана бросаются на копья латников?

— Мой Джованни, ты вновь ищешь сложности, — со смехом ответствовал Юнис-бек. — А дело тут просто: храбрость всегда есть храбрость, ибо всегда видна. Может быть, у нее разный вкус, ибо разны люди, — добавил юноша, пригубив снова кубок, — может, и разный цвет. Но я не знаток — ни в винах, ни в сердцах. Пусть об этом рассуждают мудрецы, мое дело — сражаться.

— Не думая вовсе о том, что движет тобою, что рождает в тебе храбрость? — осторожно спросил Анджолелло. — В тебе и в тех, кто преграждает тебе путь с оружием в руках?

Молодой осман отпил еще глоток, смакуя пленное вино, словно ласку красивой полонянки.

— Я не думал об этом, мой Джованни, — сказал он наконец с искренней, обезоруживающей улыбкой. — Может, в этом моя вина; может, мыслить о том — мой долг. Но вот что слышал я: в разных странах не могут понять, откуда храбрость в сердцах осман, столь покорным своим начальникам; ибо древние говорили: рабы не могут быть отважными, а мы-де — рабы. Иные даже находят причину: османами движет-де безумство веры, безумство слепой вражды и ненависти ко всем иным племенам.

— Может быть, они видели наших дервишей, мой Юнис, — в свою очередь улыбнулся Анджолелло. — И наших янычар.

— Тогда они неправы, — отвечал бек. — Истинные османы, потомки тех, кого поднял в поход сам Осман-бей, не поили никогда свою храбрость нечистою водой ненависти. Не злоба гнала турок из глубин Малой Азии, но голод и нужда. А ненависть — от тех, кто влился в наши ряды позднее, особенно же от тех, кто приходит теперь, привлеченный золотом и властью, соблазнившись славою наших знамен. Ведь мы, османы, что бы ни говорили о нас в Мире тьмы, мы так доверчивы и дом наш так открыт! Прими, кто бы он ни был, ислам, и он — уже наш!

— Это правда, — кивнул мессер Джованни. — И двери все для него — настежь.

— Ненависть и злоба — дар пришельцев, — повторил Юнис-бек. — Ты знаешь, что в жилах янычар течет не наша, чужая кровь. Но янычар к нам привозят еще мальчишками, вырвав из родных семей. Гораздо хуже те, которые приходят в зрелых годах, по зрелому размышлению, отрекшись от веры и имени отцов. Они и сеют ненависть, нетерпимость, вражду. На каждом шагу, стремясь показать, как преданны они новой вере и верны султану, — да славится имя его! — они громче всех кричат о мести кяфирам, о священной войне, требуют крови и огня. Ренегаты — так, кажется, вы их зовете? — ренегаты ныне позор наш и бич, ибо на каждом шагу стремятся показывать всем, что они более турки, чем сам его священное величество, прямой праправнук Осман-бея. Старые османы недаром говорят: ренегаты, покарай их аллах всемогущий, погубят наше царство и обратят в пепел плоды наших побед, ибо злобой своей поднимут на осман весь мир.

Юнис-бек протянул хозяину опустевшую чарку, которую итальянец тут же наполнил.

— Вот за что я более всех люблю тебя, мой Джованни, — заключил он уже спокойно. — За то, что ты не похож на них; за то, что не раб ты, но друг, и служишь верно Хранителю справедливости, не изменяя Христу.

Анджолелло не отвечал. Год всего прошел, а как повзрослел этот вчерашний мальчишка! Любимец войска, любимец султана… Последнее, впрочем, ныне значит совсем не то, что в прежние времена, когда в этих словах звучал позор; стареющему падишаху теперь уже не до мальчиков. Но что осталось, действительно, султану Мухаммеду, отказавшемуся в свое время от братьев, далекому от собственных сыновей? Капризная мадонна Слава? Или сам он, Джованьолли, двуногий попугай султана. Или Кара-Али, палач? Да, турки страшны, жить среди турок опасно и тяжко. Но многое простится жестоким османам, пока среди них рождаются такие юноши, как Юнис-бек!

Впрочем, не в каждом ли племени каждый год рождаются прекрасные и храбрые юноши? Разве не восхищают они всех вокруг, как Юнис, пока не обломает и не обточит их, меняя по-своему, буйный житейский поток?

У входа в шатер появился другой алай-чауш с золотым челенком — знаком храбрости на чалме, накрученной поверх легкого шлема. Его священное величество, властитель вселенной, повелевал Юнис-беку и эффенди Джованни без промедления быть в его шатре.

Анджолелло и его гость не без тревоги поспешили к походному дворцу падишаха. На полпути, однако, Юнис-бек не смог сдержать внезапного приступа смеха. Мессер Джованни посмотрел на него с удивлением.

— Мне вспомнились, — шепнул ему Юнис, — слова почтеннейшего среди тех, кого мы зовем новыми османами, его высокой милости великого визиря. «Если отец мой был серб, — сказал недавно лала Махмуд, — а мать — гречанка, кто же тогда, ради аллаха, я сам? Конечно, турок!»

26

Вести в тот день были куда как плохими. Тысяча бешлиев во главе с Юнис-беком не смогла отбить у ак-ифляков обоз, который с нетерпением ждали в армии осман. Потери росли; вместе с охраной каравана и павшими аскерами из тех, которые помчались им на выручку, только в тот день они достигли шестисот человек, не считая убитых в мелких стычках, заколотых и задушенных ночью, во время сна или на карауле. Больше оказалось также в лагере заболевших. Несмотря на это, султан Мухаммед с самого утра чувствовал себя намного лучше, чем накануне. Султан увидел в этом возможное предзнаменование хорошего дня. Зная себя, султан, будто в гневе, велел не пускать на глаза Юнис-бека, прискакавшего на заре с дурной вестью, совершил утренний намаз, выпил крохотную чашечку крепкого кофе с миндальным печеньем из Смирны, которое так любил. И снова растянулся на подушках, следя за пробившимся между полотнищами кровли тонким лучиком солнца, в котором резво плавали золотистые, игривые пылинки. Аллах милостив; в этот день, быть может, многое из того, что роковым образом не ладилось в затянувшемся походе на бея Штефана, обретет наконец благоприятный оборот.

Сунувшегося было гуляма — доложить о ком-то, просившем приема, — султан отогнал едва уловимым, давно знакомым придворным и слугам движением бровей. Он побудет еще немного наедине с собой, соберется с мыслями. А там — пусть идут, несут заботы и тревоги!

Султан Мухаммед был воспитан среди книг, среди героев Шахарзады, Гомера и Фирдоуси, среди легенд и сообщений историков об Искендере Двурогом, называемом также Македонским. Хотел следовать им во всем, преуспев немало даже в этом честолюбивом стремлении; и были даже герои древности, коих Мухаммед, говоря по правде, сумел и превзойти. К разной мудрости склонял Мухаммед слух за долгие годы правления среди непрерывных войн. Если верить христианским церковникам — гореть ему в аду, если мусульманским — блаженствовать в садах рая. Если же прислушиваться к собственной душе — глубоко набожный султан не менее глубоко сомневался в истинности всех вероучений мира, — он хорошо прожил жизнь. Но рано, рано подводить итог; ему ведь не исполнилось еще полувека, а мужи его великого рода жили долго! Рано, не время еще для немощи и смерти! Он не сделал в этом мире свое дело, не выполнил назначения, не привел свой народ к тем победам, которые окончательно обеспечат ему власть над вселенной. Он повоюет еще с немощью и смертью, заставит их отступить!

Сперва, конечно, справится с этой землей и ее упорными людьми. Победа здесь пока еще далека. Сучава не сдается, отбивает приступы. Его армия отрезана от источников хлеба и фуража, не сегодня — завтра османам придется есть своих коней. Потери растут; в армии, скучившейся в лагере, начался мор. Заболевших сразу же переводят на огороженный частоколом участок, вокруг которого денно и нощно жгут костры, трупы без промедления сжигают. Но начавшийся мор говорит о том, что долго стоять станом на этом месте, без подвоза свежих припасов, — безумие. Недавняя победа в сражении тоже осталась пустым поводом для раздачи наград и чинов. Пустая победа — словно мечом по воде ударил. Мухаммеду в прежние годы такое виделось, но только во сне, и вот — сбылось. В земле бея Штефана, которую, казалось, его великое войско давно должно было пройти из конца в конец. Конечно, можно и теперь двинуть полки к границам Польши. Но это оставалось невозможным, пока остаются крепости Молдовы, ее несломленное войско, ее неуловимый, неукротимый господарь.

Впрочем, к границам круля Казимира он послал достойную силу, непобедимого воителя Пири-бека. С ляхами у султана мир, но его могущество они всегда должны ощущать. Если же Пири-бека ждет удача, султан получит в руки золотые ключи к победе.

Султан поднял, выпростал из рукавов парчового халата свои смуглые, еще сильные руки. Он не может поддаваться злой хвори — ради народаосман, ради всего, чему он служил всю жизнь. Чтобы народ осман, движимый неукротимой волей падишаха, продолжил свое движение к далекому океану на заходе солнца. Господь не отменял ведь закона времени, а этот закон — нападение; кто остановится — того погонят вспять, тот погиб. И даже если земли соседей тебе не нужны, ты должен постоянно вести на них набеги, чтобы знали твою силу и не нападали на тебя сами. Да и молодым воинам твоего народа нужно давать поразмяться, порадоваться языкам огня над кровлями чужих домов.

Он велит своим мудрецам порыться в хранилищах книг, поискать для него нужные труды. Ведь ему еще следует многое почитать, понять. Почему остановились в своем наступлении монголы? А еще раньше — Аттила, готы? Почему иссяк наступательный порыв Тимуровых полчищ? Он еще до всего этого докопается! Увидит сокровенное, чтобы не повторить их ошибок, чтобы не дать остановиться османам!

Султан сел вдруг на своем ложе, пораженный внезапной мыслью. Ведь именно так, по всем меркам, поступал его теперешний противник, молдавский бей Штефан. Он тоже не сидит за стеной — в одной из своих малых, но отличных крепостей. Не прекращает набегов на мунтян, хоть не хочет их земли и, постоянно побеждая, ни разу не пытался ее присоединить. Достается от его налетов и названным сюзеренам бея — мадьярину и ляху. Что это? Неужто Штефан-бей вот уже четверть века подслушивает его, Мухаммеда, мысли? Не связаны ли они оба невидимой, роковой связью, записанной в движениях светил в таинственных криптограммах Зодиака?

А если так, кто из них все-таки одолеет на сей раз, в этой схватке? Надо приказать Куттаб-заде, главному звездочету, сей же ночью вновь проверить расположение планет!

Все ясно, впрочем, и без астролога: слишком неравны их силы. У бея, кроме того, есть могущественные враги в его собственной земле — бояре старых родов, сторонники падишаха. Бей Штефан будет окончательно разбит; надо только не торопиться, выждать благоприятного поворота дел. Может быть, Штефан сам поймет, что заступом упрямства не отвести в другое русло реку неумолимой судьбы. Может, Штефан сам покорно придет к султану, положит к его ногам саблю противостояния и смиренно поцелует пурпурную полу вот этого златотканного халата. Тогда Мухаммед Фатих отпустит бею Штефану его вины и оставит ему престол, довольствуясь данью — признанием верховенства Порты. Бей Штефан, как ни суди, — самая сильная личность в этой части света. На голову выше здешних королей и князей.

Мухаммед с досадой взглянул на мерно колыхавшиеся над ним большие опахала из павлиньих перьев; опахала не давали прохлады. Подставить бы сейчас тело прохладному ветерку с Босфора, веющему в его стамбульском серале, в этом земном эдеме, созданном им самим! Или хотя бы очутиться в свежих объятиях здешних лесов, о которых хитрецы-мунтяне рассказывают чудеса. Из жаркой пыли, из пепла выжженной долины Сучавы уйти хоть на время под эту прохладную, живительную сень, до которой — рукой подать, где тенистые поляны, россыпи спелых ягод, журчание ключей и ручьев. Его газии боялись леса, но здешние дебри все сильнее приманивали их к себе. Говорили, что эти места заколдованы; что молдаване оборачиваются в них волками, медведями и рысями, от которых нельзя защититься без особых чар, без оружия, заговоренного волшебниками. Говорили о белом олене с огромным алмазом во лбу: кто его увидит, тот очень скоро умрет.

Довольно же глупых сказок! Султан Мухаммед сегодня самолично проверит, охраняют ли злые чары эти ак-ифлякские леса!

Скоро, сзываемые алай-чаушами, в шатре начали появляться военачальники и сановники. Поцеловав младшие — полу, а старшие — руку падишаха, занимали обычные места. Начался совет; говорили, как было заведено, по очереди, определявшейся султаном, в зависимости от того, чье мнение хотело услышать его священное величество.

Мухаммед внимательно слушал советников дивана, визирей и беков, знатнейших вассалов и союзников. Военачальники и вельможи не утратили еще надежды на победу. Мухаммед верил, их суждения были искренни: султан с первых лет своего правления приучил соратников говорить, что думают, а не то, что сам хотел бы услышать; как ни был он скор на расправу и жесток, никто ни разу не был наказан им за правдивое слово на диване или ратном совете. Воинственнее всех, однако, увереннее всех в победе по-прежнему были Басараб-воевода и его бояре. «Веди нас вперед, о царь! — говорили мунтяне. — Мы добудем славу, достойную твоего величия!» То же самое, от имени молдавских немешей, возглашал Роман Гырбовэц, по обыкновению одетый во все турецкое.

— Вы порадовали мое сердце, мудрейшие и храбрейшие, — заключил он совет. — Ваши смелые речи — журчание жемчужного ручья у престола всевышнего. А теперь я вас поведу за пределы нашего стана — место, которое наполнит наши сердца радостью, если будет на то изволение всемогущего аллаха.

Сановники и военачальники, недоумевая, потянулись из шатра и начали садиться на уже приготовленных коней. Султану подвели любимого аргамака.

Первыми из лагеря стремительно вышли янычары. Пешие алаи, тысяча за тысячей, быстрым шагом добрались до большого леса, длинным языком выдававшегося в сторону реки. Густые цепи белоколпачников углубились в кодры, прочесывая массив, осматривая дерево за деревом, куст за кустом. Приставленные к каждому полку мунтяне-проводники сразу убедились, что молдаване были здесь совсем еще недавно, но исчезли. Прочесав чащобу, янычары остановились и встали тесным полукругом, настоящей живой стеной на противоположном склоне лесистого холма. Затем в лес вступили саинджи, расчистившие от кустарника напоенную ароматом цветов поляну и поставившие на ней большой шатер из полупрозрачного шелка. На краю этого чарующего уголка заняла место с цимбалами и бубнами многочисленная метерхане, распугавшая здешних пернатых пронзительным визгом своих инструментов. Наконец, вместе с пышной свитой под сень молдавского леса вступил падишах Мухаммед. Старшие сановники и воины вошли с ним в шатер, младшие расположились под легкими полотняными навесами, поставленными на лужайке на позолоченных шестах. Никогда еще лесную чащу на Молдове не озаряло великолепием и блеском столько золота, драгоценных каменьев, парчи, никогда она не внимала таким несогласным, не слышавшим, казалось, друг друга, дудевшим каждый о своем музыкантам. На проворно расстеленных скатертях появились извлеченные из последних запасов армии изысканные яства. Христианам в кубки наливали вина, правоверным — крепкие меды; о медах, какие варились и настаивались в землях северных кяфиров, в Коране не было ни слова.

Мухаммед словно преобразился. Он был весел, милостиво шутил, с ласковой улыбкой слушал речи придворных и воителей. Не обращая внимания на предостерегающий взгляд своего главного хакима, даже султан пригубил чарку меда, отвечая на здравицу, поднятую в его честь мунтянским князем Басарабом. Султан не любил чернявого мунтянского князя и его крикливых и льстивых, то заносчивых, то валяющихся в пыли бояр. Мухаммед охотно отдал бы их всех своему Кара-Али и его подручным. Но мунтяне были нужны, они знали здешние места и, не годясь для того, чтобы сражаться в первых рядах, неплохо служили в дозорах и караулах, в разъездах, собиравших добычу и полон.

— Храбрейшие мои и вернейшие! — твердым и звучным голосом, гремевшим на полях многих битв, ответствовал султан. — Правоверные и вы, пребывающие в заблуждении, но дружественные и верные нашему знамени высокородные беи и бояре Земли Мунтянской. Эта война — плод безумия нечестивого Штефана Молдавского — последняя война, в коей наше соединенное оружие, встретив щит вражеского коварства, не принесла полного и скорого уничтожения непокорных. Безумный здешний бей, не смея снова встретиться с нами в открытом бою, множит козни и предательские удары в спину османам и их друзьям. Сегодня, однако, с чистым сердцем могу сказать вам: победа близка, мои верные и отважные! Об этом глаголет мне мир, ниспосланный душе всевышним, об этом — вещие знамения, начертанные среди звезд священной рукой пророка — да благословит его аллах и приветствует!

Сдержанный гул почтительного одобрения наполнил легкий шатер падишаха.

— Это последняя война, которую можно так назвать, — продолжал султан, чуть наклонившись вперед на невысоком переносном престоле из позолоченного бамбука, разглядывая соратников вселявшими во всех ужас светлыми выпуклыми глазами. — Ибо за пределами сей земли нашему могуществу не будет больше преград, аллах всесильный и вечный отдаст нам окрестные земли во славу ислама. Я говорю вам: сражайтесь и верьте, будьте стойки в последних сих невзгодах и горестях, ибо склоняет уже аллах всеведущий рубиновую чашу весов победы на сторону верных. Когда же рухнет страна бея Штефана, когда вслед за нею, оставшись без сего зерцала, падут Польша и Венгрия и сдастся на нашу милость Венеция, столь долго не покоряющаяся своей немилосердной судьбе, — тогда и прочие земли Мира тьмы не устоят пред светом ислама. И на земле воцарится вечный мир, до самого Западного моря, у коего нет уже другого берега.

Мухаммед знал, что это не так; войны будут и после. Но сейчас спасительная ложь была как никогда нужна. Услышанная визирями и беками, эта благостная ложь мгновенно разнесется по стану, как будто султан говорил всем двумстам тысячам. Войны будут и после и тем охотнее пойдут на них его газии, ведомые им. Победоносным.

Несколько часов, за стеной своих янычар, наслаждался прохладой молдавских кодр всесильный турецкий царь. Бросая вызов хмурым, близким дебрям, бесновалась метерхане, стреляли в воздух бешлии охраны, словно настал день великого торжества; эта музыка более всего нравилась султану-завоевателю. Солнце начало клониться уже к закату, когда Мухаммед дал знак к подьему. Но, сев на коня, направил его не к стану войска, а в обратную сторону. Доехав по тут же расчищенной тропе до янычарского строя, он решительно двинулся в глубь леса, словно вознамерился еще больше испугать противника вторжением в его главное прибежище. Перед ним, поняв все без слов, вел сотню воинов главный янычарский ага Вели-бек.

Не прошли, однако, воины-османы и четверти версты, когда впереди что-то случилось. Вели-бек, бесстрашный, испытанный воин встал перед стременем султана.

— О великий падишах, — проговорил он с окаменевшим лицом, — не ходи дальше. Там…

— Что — там, мой Вели? — в нетерпении дернул узду Мухаммед. — Чего испугались твои храбрые барашки?

Султан бросил коня вперед, пригибаясь под низкими ветвями, выехал на новую поляну. Здесь, подвешенные за руки к деревьям, стояли двадцать тел мясного цвета, еще в изобилии сочащиеся кровью; на голову каждого чей-то насмешливой рукой был напялен янычарский белый кавук. Содранная кожа казненных валялась тут же под их ногами, перемешанная с тем, что было их одеждой. Эти люди вошли сегодня в лес вместе с ним, своим повелителем, непостижимым образом захвачены почти на глазах своих товарищей, ничего не успевших заметить. И казнены лютой казнью, пока он наслаждался лесным воздухом, на этой поляне — уже напоенном запахом крови. Бей Штефан, его люди ответили на вызов султана.

— Добейте! — коротко приказал Мухаммед, заметив, что среди замученных есть еще живые. И круто повернул коня. Но тут к нему, под самые копыта жеребца, бросился и упал на колени молодой бек.

— О заступник наш пред аллахом! — воскликнул он, воздев руки к султану. — Дай мне сотню воинов, и я вытащу злого молдавского вепря из его укрытия и приволоку к твоим ногам!

Мухаммед бросил на бека хмурый взгляд и проехал мимо. Под сердцем у султана опять возникла растущая, знакомая боль.

Султан молча вернулся в свой дворцовый шатер в пыльном, душном, голодном лагере; двух старых беков, пытавшихся помочь, Мухаммед в гневе оттолкнул. И тут же велел казнить на колесе весь белюк, из которого молдаване выкрали тех, найденных на поляне, — полсотни оставшихся в белюке янычар. А их начальника — сварить живьем в котле. «На ужин дьяволу», — пробормотал султан.

Слушая звеневшие металлом последние вопли несчастного бека, далеко разносившиеся по лагерю, притихшему, охваченному страхом, Мухаммед боролся с особо жестоким приступом болей, опоясывающих его тело огненным кушаком. Почему аллах не хранит его, не защищает от лютого страдания? Разве все его дела, все походы и войны — не во славу его, всевышнего, не ради истинной веры? И не ради них он ведет свой народ, правя им железной рукой? Или проклятия врагов — сильнее его молитв, и всевышний охотнее склоняет к ним слух? В чем согрешил султан Мухаммед перед лицом своего господа — аллаха всевеликого и милосердного?

Боли не отступали. В углу покоя тревожно шевелилась занавесь — за ней суетились его хакимы, торопливо готовя целебный отвар. Султан закрыл глаза. И дрожь ужаса охватила его с такою силой, что даже боль притихла: вокруг, вперив в него страшные взоры, столпился сонм, орда, легион казненных им, замученных, заколотых, отравленных по его приказу. Мухаммед открыл глаза, кровавые призраки исчезли; но снова навалилась боль. Султан не обольщался: они еще придут, развеют покой спасительного сна. И этот, чьи крики слабеют уже на лагерной площади, тоже придет с ними, раздутый, сваренный, со свисающими клочьями мясом. И будет глядеть, будет ждать, терпеливый и грозный.

27

Четы Войку Чербула прибыло, и немало. Это, собственно, не была еще полноценная чета с ее тысячей бойцов, и даже не стяг с его двумя с половиной сотнями; в войске, однако, ее так и называли — четою Чербула. Так уж само собой получилось, что сотник Войку без слов и приказа свыше был всеми признан в этой сотне старшим; старый Палош по своей воле, незаметно отошел на второе место и охотно помогал ему управляться с растущей ватагой, в которой было уже много разного народу. Ядром новой четы стали те самые люди, которые не так давно схватили витязя, вышедшего из вражеского стана, и увезли его в лес, завернутого в кошму. И что ни день приходили все новые, каждый — со своею бедой, чтобы повести собственный счет расплаты с врагами.

Общий счет, если бы войники его вели, достиг бы, наверно, внушительного числа захватчиков — убитых из засады, пойманных живыми и казненных: пленных просто некуда было девать. Пленных вешали или, что проще, душили. В отряде было немало любителей более сложных способов отправления к праотцам, но Войку запретил изуверские казни — сдирание заживо кожи, сжигание, столбовую смерть. Пленных вешали или душили без приказа — все знали, что от Чербула такого повеления нечего ждать. Чербул просто отворачивался от обреченного, когда наставал его час. Такой была суровая необходимость в час нашествия.

Делали то же, что и все войско. Нападали на обозы. Вырезали вражеские отряды, выходившие из лагеря на поиски съестного, — трудности с продовольствием у осман и мунтян росли. Затаскивали в лес и убивали отставших, забредших далеко от своих; но таких становилось все меньше, мунтяне, османы и наемники-христиане в армии Мухаммеда становились все опасливее.

Зато воины Молдовы все лучше узнавали врага; и многое, что пугало в нем издали, вспоминалось, как детская сказка о Кэпкэуне-людоеде, не страшном взрослому. Знали уже, что турка-нехристя берет и пуля, и кинжал; что обернуться, к примеру, совой или волком, чтобы бежать из плена, осман не в силах, что не может он и срастись обратно, если будет разрублен или снимут с него бритую башку. Что жаждою крови они упырям сродни, но прилетать по ночам лакать ее у живых не умеют. Что есть всегда у доброго воина острое шило для османского или мунтянского кожуха.

Приходившие в отряд в той войне не были новичками. У каждого за плечами был свой поход, свое горе, своя ненависть к захватчику или к его пособникам.

В первые дни среди них появился плечистый землянин Кушмэ, из тех крестьян, которых князь отпустил с бешляга вблизи Романа. Кушмэ пришел домой, в малое сельцо над Днестром, и увидел в уцелевшей от пожара хате свою замученную семью. Отец стоял, подвешенный за руки к балке; содранная с него кожа кровавым комом валялась в углу горницы. Жена, сестра, мать и дети лежали по всему дому, поруганные, истерзанные, убитые. Кушмэ повернул обратно, начал мстить. Вначале ловил одиночных осман, тогда еще уверенных и беспечных, опутывал веревками, терзал. Потом прискучило, войник просто накрывал лицо пойманного кушмой и так держал, пока тот не затихал. С наступлением ночи мститель осторожно подтаскивал тело к самому стану врага и так оставлял, не снимая оружия, не забирая одежды и золота. Утром турки или мунтяне находили мертвеца с посиневшим лицом, без ран или знаков насилия. И по лагерю ширился слух о неведомой болезни, поразившей еще одного воина. О делах крестьянина узнали свои; его наградили прозвищем «Кушмэ»; ему начали подражать, подкрепляя этим слухи о таинственной хвори. Устав от одиночества, Кушмэ пришел в отряд сотника Чербула, но способа расправы с врагами не переменил.

Позднее к ним прибился Рэбож. Этот длинный кожевник из Орхея получил известность и кличку от еще более длинного посоха, который он, подобно страннику-пилигриму, повсюду носил с собой. Воевал Рэбож не палкой, но доброй саблей, нанося на жердь поминальные зарубки по каждому убитому супостату, отчего она становилась ему дороже и милее с каждым днем войны.

В разное время к людям Чербула пристали Сулэ, то есть Шило, Лац, сиречь Удавка, Бардэ, что значит Топор. И иные, числом немалые, чьи воинские прозвища выдавали оружие или способы, коими те предпочитали расправляться с бойцами Мухаммеда и Лайоты. Так их набралась сотня, и становилось все больше и больше. Человек в ту пору в Земле Молдавской был подобен сухому листку, несомому ветром над лесным пожаром. Приходили, ища врагу мести, а себе — смерти, нося, как мечи возмездия, новые свои имена, утратив прежние с гибелью всех, кто знал их до нашествия. Появлялись, прослышав, что князь в плену, убит или удавлен, что войска более нет и ненавистный ворог навеки завладел их родимым краем. Их встречали стародавним «хлеба, соли и бочек вам с вином!» Они узнавали правду о Штефане и Сучаве, находили товарищей, получали оружие и место в строю для боя.

Пришел куртянин, взятый в плен мунтянами. Кристе — таким было имя витязя — приказали рыть себе могилу, какая будет ему по душе. «Можешь поглубже», — добавили палачи с усмешкой. Кристя рыл и рыл, не чуя усталости, — умирать не хотелось; ушел в свою ямину с головой, углублялся все дальше. И провалился вдруг в полузасыпанный подземный ход, в незапамятные времена выкопанный здесь, на месте древнего монастыря; и пополз по нему прочь во мраке и спасся, выйдя на свет в густом дубняке, где пришельцы и не думали его искать. Начал копать темноволосым, вышел из-под земли с белой головой.

Пришли пятеро братьев — Серафим, Ион, Мику, Клокот и Илья, во главе со скутельником общины Васку. Этих прислал сход землян из Шолданешт, села, в котором родились капитан Тудор Боур с братом Влайку, где до сих пор жили дед и бабка Чербула; все шестеро были братьями Войку по отчине, в которой у него тоже имелась доля — право на дом и земельный надел. Братья рассказали о том, как стража села отогнала чамбул татар, забравшийся в их долину среди лесов, как ушли на войну мужи, как остались старцы, дети и бабы, готовые в любое мгновение запалить добро и хлеб и уйти в кодры, где уже было устроено убежище.

Лежа в кустах на опушке с несколькими воинами, Чербул наблюдал за лагерем врага. Лагерь осман был уже не тот; не шумели турки на майданах, не толпились у лавок; все больше воинов отлеживалось в шатрах. Беглецы из болгар, — салагор, саинджи, арабаджи — рассказывали, как трудно приходится теперь захватчикам; османы все туже затягивали цветастые кушаки.

Осаждая Сучаву, турки сами оказались в осаде. Их вылазки частью сил — до двух или трех полков, — как правило, терпели неудачу. Штефан-воевода всегда держал наготове сильный кулак, который обрушивал на вышедших из стана врагов, позволив им отойти на достаточное расстояние для того, чтобы помощь не могла подоспеть к ним вовремя. Выходившие за провиантом алаи гибли, застигнутые молдавскими воинами в узких горловинах долин, стиснутых лесистыми холмами, где пехота или конница не могли развернуться. Османы в таких случаях становились в круг, лицом к нападающим, и умирали с честью, сражаясь. Мунтяне чаще сдавались, но это не сохраняло им жизнь.

Пришло время, когда султан запретил такие вылазки, в надежде на обозы, которые должны были, по оставленным им приказам, через месяц после вторжения выступить из придунайских земель под охраной целого войска. Мухаммед посылал гонцов, более — из мунтян, повелевая придунайским бекам не медлить с отправлением этих караванов. Но обозы не шли. Была у султана надежда и на местных бояр; но бояре-изменники, как ни ненавидели своего князя, боялись его, видимо, еще больше и, к тому же, плохо ладили между собой.

Сучава же, как назло, держалась. Несколько новых приступов ни к чему не привели. Длиннющая насыпь, когда ее закончили, тоже не решила дела; выстрелы из двух больших орудий, которые по ней подвели ко вратам, обрушили створки, но только для того, чтобы за ними обнаружилась сплошная стена, коею защитники крепости замуровали въезд. Ядра вязли в белом камне новой стены, как во всех поясах твердыни, не выламывая в нем бреши. Орудия пришлось отвести.

В лагере не было нехватки в воде, несмотря на великие зной и сушь, — река протекала почти по его середине. Но голод и жара все больше донимали аскеров Мухаммеда. Воинами все больше овладевало безразличие, неверие в успех похода; люди были теперь готовы сутками валяться в палатках в тяжелой дреме, просыпаясь лишь для еды.

Султан знал, как опасно отупение и вялость, вторгшиеся в ряды его газиев. Султан-сераскер затевал поэтому безуспешные приступы, заставлял воинов кирками дробить скалы под крепостью. Играл турецкий оркестр, били бубны; в лагере устраивали состязания силачей, свое искусство показывали жонглеры и фокусники. Расшевелить, однако, полуголодных воинов было все труднее. Гораздо охотнее, чем к разнузданным звукам метерхане, люди прислушивались к слухам, все более тревожным и пугающим. Говорили о мертвецах с посиневшими лицами; о первых жертвах объявившегося в армии морового поветрия; о том, что дикие жители здешних лесов поголовно колдуны и волшебники, насылающие на муджахидов ислама болезни и смерть, что вода в Сучаве отравлена медленно, но неотвратимо действующим ядом. Эти речи карались вначале плетьми, потом — отсечением языка, наконец — смертью на колу. Но люди продолжали шептаться в шатрах, за трапезами, у вечерних костров. И шепот их становился все более зловещим. Говорили, будто визири и паши обманом завлекли повелителя осман в здешние гибельные места, чтобы армия и сам султан погибли от голода, болезней и злых чар, насылаемых на правоверных презренными ак-ифляками.

Леса также мучили турок великим соблазном. Из турецкого стана слышался шум листвы, пение птиц, журчание свежих ключей. До крайних палаток порой докатывались волны лесной прохлады. Кодры из пыльного и жаркого лагеря казались земным раем, и многие вначале, презрев все запреты, отправлялись под их изумрудную сень. Но редко кто-нибудь возвращался из таких прогулок. Турки окончательно поняли, что леса Молдовы, пожалуй, коварнейшая из всех ловушек, приготовленных для них в этих землях природою и людьми. И не поддавались более искушению.

Войку смотрел, как уходят вдаль ряды неисчислимых палаток и шатров турецкого стана, вытянувшегося вдоль долины. С ветки дуба, растянувшего над их головами полог густой кроны, в траву перед ним шлепнулась крупная белая гусеница, и тут же к ней со всех сторон заспешили мелкие черные муравьи. Точно так же, подумалось витязю, в самом сердце его родины лежала теперь толстая, прожорливая гусеница иноземных полчищ. И, словно муравьи, со всех сторон торопились к ней отряды, четы и стяги хозяев края, чтобы кусать непрошенную гостью, откусывать от нее клочки, пусть и малые, кромсать ее тело и дробить, не давая насытиться соками родной земли, иссушить ее и навсегда обесплодить.

Рядом с Войку лежал, задумчиво покусывая травинку, Негрул. Заметив, в какой оборот попала белая гусеница, цыган отогнал мурашей былинкой и, осторожно посадив на лист неудачницу, водворил ее обратно, на дерево.

— Пускай живет, — со вздохом сказал молодой войник.

— Шли вы, значит, из Мадьярщины, — продолжал Войку прерванный разговор. — Где же он вас настиг?

— Неподалеку от Коломыи, — молвил Негрул. — Стали мы табором у ручья, и тут он прискакал. С сотней конных холопов, все с оружием. А что у нас? Топоры да молотки. Кто стал противиться — тех сразу порубили, еще троих засекли до смерти плетьми, чтобы страху нагнать; булибашу повесили. Потом велели запрягать, погнали в Молдову, к маетку пана…

— Если тебе так легче, говори со мной по-венгерски, — сказал на этом языке Чербул, видя, что Негрул еще с трудом подбирает слова.

— Нет, пане сотник, — покачал головой цыган, — хочу как следует научиться по-вашему, по-молдавски.

— Зови меня Войку, как все в чете.

— Хорошо, Войку. Пригнали, значит, весь табор к маетку пана, посадили на землю, заставили выкопать себе землянки. Начали мы пахать, рубить лес, работать на хозяина. Земли-то у него — неоглядные, вокруг — верховая стража днем и ночью, чтобы никто не сбежал. Прошла неделя, две, и приметил пан у колодца жену мою Мару, забрал в опочивальню. Как натешился, подарил другу-приятелю. Друг у его милости такой, ликом красный, вроде всегда пьян, и ходит во всем бесерменском, словно турок.

— Пан Ионашку Карабэц, боярин великий, — сказал Негрул. — Приятель его — Гырбовэц. А что? В войске нашем их нет.

— Нет, конечно, — усмехнулся Войку. — Так что потом?

— Потом Гырбовэц натешился, отдали мою Мару начальнику над холопьями ратными. При нем и живет. И началась война. И собрал пан нас, цыган, отобрал молодых и сильных с десяток, посадил на коней, дал дубины и луки. Сначала подвел сотню к полю, где государь-воевода сразился с османом. Перед боем — увел. Тогда мы, цыгане, сговорившись, поднялись ночью, тайком, чтобы в войско к князю податься. Только люди боярина уследили, окружили нас. Посекли саблями всех, один я спасся. И вот…

«И вот он здесь, бедняга, — подумал Чербул. — Может, встретит еще Карабэца, отомстит за свои несчастья и позор».

Как же быть человеку со своей любовью, с этим ранимым и хрупким бесплотным существом — в сем мире зла, где женская краса и нежность — добыча и товар? Скольким было мало жизнь отдать, чтобы ее защитить? А если добыча — не только краса и нежность, но также богатство и знатность, древний и славный род, чей герб не зазорно взять и королю? Как было с его Роксаной?

Жаром обдало Войку при мысли о той, о которой старался не думать, ибо в эти дни не принадлежал ни себе, ни даже ей. Да не совладал с собой, устремился душой за Ойтуз, на северо-запад, где горели на солнце шпили и кресты Брашова, где осталась его милая. Что с нею, как она? Старый рыцарь капитан Германн обещал ей каждодневную защиту и заботу. Но разве не хранил ее он сам, защитник и супруг, да чуть было не упустил, не утратил вместе с жизнью! Разве не мог увидеть ее, бесподобную, другой могущественный похититель, почище и посильнее Цепеша? Где он теперь, кстати, чудовище Дракула? Говорили, что круль Матьяш послал его в Мунтению с войском, воевать против турок и их вассала Лайоты. Не посмеет ли Цепеш, боящийся разве что своего отражения — самого Сатана, не решится ли нарушить приказы и запреты круля Матьяша и вернуться в Брашов?

Впрочем, нет, Войку может быть спокоен. Его жена — в мирном, благополучном городе трудолюбивых, добропорядочных немцев. Под защитой и опекой старого рыцаря, величавых отцов города. С ней — землячка-феодоритка, могучая дочь крымских готов, о которой сейчас, наверно, грезит, лежа с ним на опушке леса, храбрый Клаус, вооруженный теперь доброй пищалью, добытой у врага. Войку должен быть спокоен и тверд и думать только об иноземце, топчущем и поганящем его землю, о том, как сразить его, прогнать. Ибо с тех мест, где кончается долина Сучавы, ветер несет хлопья сажи и гарь далеких пожаров. Ибо его Молдова лежит в развалинах и пожарищах, и носят еще татары, османы, мунтяне на копьях тела младенцев, чтобы навсегда поразить ужасом его народ.

Войку увидел, как ворота лагеря с их стороны распахнулись. На пыльный, раскаленный, несмотря на раннее время, хотинский шлях выехал десяток всадников на отличных скакунах. За ними — еще отряд воинов, в которых наметанный глаз молодого сотника узнал соседей-мунтян. Следом — еще один, конники в панцирях — джебели, затем — сипахи в богатых одеждах, под которыми поблескивали кольчуги, с татарскими луками за спиной. Отряд за отрядом выходил из лагеря; наконец быстрым шагом потянулась за конницей белоклобучная колонна янычар с пищалями и копьями, с арбалетами для стрельбы железными дротиками. Между отрядами ехали важные, бородатые беки, сопровождаемые молодыми алай-чаушами. Последними выехали и поскакали вперед, обгоняя белюки и алаи, конные разъезды татар и мунтян. Это было уже целое войско, тысяч семь или восемь быстрым маршем двинувшееся к неизвестной цели.

Войку велел седлать коней, поднимать чету для похода.

28

На просторном дворе усадьбы, на зеленой траве-мураве слуги поставили длинный стол. В родовом гнезде вельможного пана Ионашку Карабэца, великого боярина, готовились к честному пиру. Рабыни — цыганки и женщины других племен, купленные боярином на невольничьих рынках Белгорода и Каффы, — накрывали стол льняными виленскими скатертями, расставляли серебряные блюда и кубки. За рабами и слугами присматривал дородный боярский управитель; высокородный хозяин не брал себе боярыни, разуздалая холостяцкая жизнь была ему милее. Потому и ранее любили собираться у Ионашку вельможные побратимы, единомышленники и приятели — люди в большинстве почтенные, многосемейные. Управитель степенно расхаживал между столами, поглядывал, время от времени что-то поправлял. К толстой плети, висевшей на широком кимире в серебряных бляхах, не притрагивался: челядь знала крутой нрав хозяина и старших слуг, готовила все для пира старательно.

Поодаль настраивал инструменты тараф — дюжина цыган-лэутар в шитых серебром черных куртках без рукавов.

Усадьба боярина Карабэца была небольшой крепостью. Вокруг нее был насыпан высокий земляной вал, над которым вознеслась стена, сложенная из огромных дубовых бревен, с бойницами и зубцами, с внутренней стороны подпираемая второй, более низкой стеной, поверх которой шла узкая боевая площадка для воинов. Из стволов исполинских дубов возвели также четыре башни по углам крепостцы и пятую, особенно массивную и высокую, под которой были устроены ворота. На стенах можно было разглядеть небольшие пушки, камнеметы-баллисты, огромные самострелы, метавшие дротики величиной с доброе копье.

Внутри простых сынов края поражал великолепием большой дом, вернее — дворец боярина, тоже деревянный. Построенный виленскими мастерами, украшенный искусной резьбой, бесчисленными наличниками, перилами, ставеньками, с изящными кокошниками над тесовой кровлей, с колоннами и столбцами, дом боярина Карабэца мог украсить собой любую столицу. Спереди окна — стеклянные, из Венеции — глядели на дворовую лужайку, где готовились к трапезе, и дальше, на тяжелую арку крепостных ворот. С тыла хозяйского жилища расстилался черный двор с многочисленными строениями для рабов и слуг, для сотни воинов дружины; конюшни, коровники, овчарня, псарня; амбары с хлебом и прочими припасами, с кормом для коней и скотины. Во всем был виден строгий порядок, наводимый железной хозяйской рукой. В укрепленной усадьбе богатого немеша стояло несколько колодцев.

Крепкое боярское гнездо Карабэца опоясывал глубокий ров.

Много дорогих ковров, драгоценной утвари из серебра, хрусталя, веницейских больших зеркал, обоев из шелка и бархата, много затейливой, изукрашенной перламутром и бронзой мебели было привезено боярином из Семиградья и Польши, со старого рынка славной Четатя Албэ, чтобы поселить заморскую роскошь, утонченный уют иноземных палаццо в его хоромах среди молдавских кодр. Много золота отвалил на это Ионашку бессовестным фряжским купцам, хищным патронам венецианских и генуэзских галер и наосов, важным негоциантам немцам, торговым гостям из студеной Московии. И много, много больше было крови в этом золоте, уплывшем за горы и моря, крови и пота. Он черпал эти пот и кровь из крестьянских общин тридцати сел, коими владел в Земле Молдавской. Кровью и потом исходили рабы и холопы Карабэца, работавшие на его собственных пашнях, мельницах, солеварнях, пасеках, лесосеках, на его виноградниках, в его садах. Рабы и холопы пасли для него быков и овец, каждый год угоняемых тысячными гуртами на рынки Брашова и Лиова, Вильнюса и Гданьска, Кенигсберга и Праги; ловили рыбу в его, а порой и в чужих прудах, вялили и коптили мясо, готовили брынзу и сыр, сбивали масло; почти все — на продажу: своих людей Ионашку харчевал с суровым расчетом.

Только ратным его холопам жилось вольготно, сытно и пьяно, только им дозволялось шастать по ночам в клетушки, где спали невольницы боярина. Ибо злобная, неистовая, беспутная окружная челядь Ионашку не только охраняла его, не только выколачивала оброки и дани из подвластных сел, стерегла его рабов. Ратные холопы боярина Карабэца — в стране это не было тайной — промышляли для хозяина на больших дорогах его цинута и даже дальше, до гор на закате солнца и Днестра на восходе, и сам хозяин, не слишком прячась, частенько водил их на такие дела. В железном персидском ларце у Ионашку до сих пор лежали старинные пергаментные листы, писанные прежними господарями Молдовы, предоставившими его именитым предкам беспредельное право взимать с проезжающих через их цинут и владения мытные и пошлинные деньги и творить «буде в том потребизна», суд и расправу. А шлях через земли те шел великий, из стольной Сучавы на славный Брашов, на Буду и Пешт, на богатые рынки Мадьярщины, Польши и далее, на запад и север. Князь Штефан те привилегии и отменил, лишил силы, взял мытное и судное право себе, со всеми от них доходами. Господарь ограбил Ионашку, и боярин считал себя вправе возвращать любыми путями беззаконно отнятые у него прибытки.

Выйдя на высокое крыльцо от панов, пробовавших первые чары в гостинной, боярин Карабэц строгим оком окинул толпу прислуги, суетившейся внизу. И с ожиданием уставился на ворота: прибыли еще не все. Карабэц стоял, широко расставив ноги в зеленых, шитых черным бисером татарских сапогах, в шелковой алой сорочке с расстегнутым воротом, могучий, ражий, с надменным, жестоким и бесстрашным, поменченным вражьей саблей лицом — разбойник и владетельный вельможа, рачительный хозяин и налетчик-харцыз. Сверстник князю своему, по меркам времени — немолодой уже рубака, стяжатель и удалец, ненасытный магнат лесного края с вызовом глядел на пыльный шлях, уходивший вдаль из ворот его крепостцы, будто ждал посланца самой судьбы, несущего ему вызов на поединок или весть о том, что на большой дороге появился богатый обоз.

Ионашку думал как раз о другом. Ионашку, дальний родич польских крулей, кровными узами связанный и с Вишневецкими, и с Потоцкими, видел, как на месте его усадьбы, казавшейся ему убогой и жалкой, вырастает крепкий замок из серых гранитных глыб, которые он привезет для этого с гор, а при нем — другой дворец, белокаменной, в каком не зазорно принимать даже круля. А то и султана, повелителя великого царства, величайшего из всех, существующих на земле.

Гостям, однако, наскучило сидеть в покоях. Один за другим знатные гости Карабэца вышли в высокий притвор, к хозяину.

— Такое богатство, такое добро! — воскликнул отец пяти дочерей Пывул из Фалчинского цинута, по праву старшего отечески обнимая Ионашку за плечи. — К этому всему — да добрую хозяюшку!

— Сам управлюсь, пане Илья, — шутливо ответствовал Карабэц. — Молод еще, говорят соседи, боярыню в дом вести.

— На кой ему жена! — хихикнул Гонца, бывший комисом Петра Арона. — Вон сколько курочек у нашего петушка!

— Не один я тут петух, пане комис, — ухмыльнулся боярин. — У меня их тут с цыганами да слугами — сотен пять.

— То — малые кочетки, коли сравнить с тобой, славным паном Ионашку, — не унимался Гонца. — Лучших, небось, для себя бережешь. Не скажешь, сколько берешь каждый вечер в опочивальню? Пяток, полдюжины?

— Да уж не меньше, пане Петря, — непонятно скосился на него хозяин маетка.

— И как справляешься? — полюбопытствовал Васелашку Утмош, белгородский богач.

— Это, панове, могу показать, коли будет на то желание ваших милостей.

Бояре продолжали довольно подшучивать друг над другом, поглядывая на дорогую утварь, появляющуюся на столе. Ионашку Карабэц был широко известен умением пить вино и холерку, рубиться на саблях и топтать многочисленных женщин, составлявших его личный гарем, не меньший, чем у иного паши. Именно этим многие злоязыкие объясняли любовь боярина Карабэца к племени осман и его султану.

Прибыли, наконец, последние приглашенные — Дажбог-чашник, бывший постельник Паску. Бояре расселись по роду и чину, по знатности и богатству. Карабэц поднялся на ноги, протянул над столом руку с полным кубком.

— Бояре ваши милости, вельможные братья и паны! — сказал он. — Я поздравляю всех с победой, и будьте же здоровы!

Карабэц осушил свой кубок и сел, будто не говорил. И потянулся за кабаньей ногой.

— Наш вельможный брат не все сказал, заявил старый Пывул, когда все выпили, — хотя я с ним согласен. Это победа, но это и поражение. Мы разбиты, бояре ваши милости, мы разбиты, ибо пали на поле боя лучшие из нас, погибли во множестве. Они пали, потому что не нашли в себе силы отринуть ложную любовь к отчизне, то, что остается любовью к отчизне в глазах презренной толпы, в глазах черной кости, холопьев и смердов. Даже лотры, принесшие, как все мы знаем, свои лохмотья и кистени в войско князя, даже воры белгородской гавани встали под те знамена, коии наши мудрые, благородные, вельможные братья не нашли в себе силы покинуть. Это не победа для Молдовы, вельможный брат наш Ионашку, это поражение. Но оно на пользу нашей земле.

— Если мы сумеем повернуть дело как следует, — вставил Утмош.

— Истинно так, пане Васелашку, — продолжал Пывул. — Это поражение, беда, случившаяся с землею нашей по вине нынешнего господаря; он повел на смерть лучших сынов Молдовы, а сам спасся.

— Но это ему не пройдет, — мрачно заметил Лупул.

Слуги сразу же наполняли опустевшие чаши. Трапеза единомышленников шла своим чередом; видно было, что собираются они не в первый раз, понимают друг друга с полуслова.

— Где он теперь, кстати сказать? — поинтересовался Паску.

— Штефаница-то наш? — усмехнулся с полным ртом Ионашку. — Где-то, верно, бегает! Живот спасает!

— Люди говорят, его видели аж в Покутье, — сказал боярин Жевендел. — В корчме по дороге на Снятин, с несколькими куртянами.

— А был иной слух — будто князь хоронится в Нямце.

— Нет, в Четатя Албэ! Верный человек рассказал!

— Тихо, панове! — старый Пырвул брякнул об стол еще увесистым кулаком. — Я знаю воеводу, никуда он от войска не уйдет. А значит, от армии султана. Только там стоит поискать нашего князя.

— А стоит ли, — усомнился Лупул, с аппетитом обгрызая кость. — Не хотел бы я очутиться в его руках.

— Я тоже, — с мрачной хитрецой кивнул Карабэц. — Стало быть, надо, чтобы вышло наоборот.

— В своем ли ты уме, пане-брате?! — испугался Жупын, владелец семи сел из-под Килии. — О чем говоришь?

— О деле, брат, о деле, — поддержал хозяина Гонца. — Для дела того и собрались мы сегодня.

Тараф вовсю наяривал, женщины наливали вино и крепкую польскую холерку-горелку, подрагивая тугими грудями под тонким льном сорочек. Карабэц обернулся было к цыганам — приказать, чтобы играли потише, да раздумал: разговор поворачивался к тайному.

— Истинно так, по Земле Молдавской ходят звоны: воеводу видели, мол, тут, видели там, — заговорил Пырвул. — Только все это — брех. Это люди Шендри-портаря воду мутят, запутывают след. Ведомо мне достоверно: Штефан — при войске. С ним уже немало людей; Штефан — на воле, чинит османам всякие пакости, не пропускает обозы с хлебом. А лживые слухи — чтобы нас с вами провести.

— Вот видите, бояре ваши милости! — воскликнул Жупын. — Уже и войско собрал!

Собравшиеся зашумели все сразу. В их речах звенели ненависть и страх, но и голос звериной осторожности.

— Послушайте меня, паны-братья, — молвил Утмош, когда застольщики поутихли, присосавшись к чаркам. — Я не спатарь, не ворник, не чашник. Ваши милости все меня знают; я от государственных дел далек. Моя забота — мой дом, моя землица, мое хозяйство, все, что обретено в трудах нелегких, за целую жизнь. До прочего, по чину моему, мне и дела нет. Но я многое видел, узнал на веку. Видел, каким предстал пред всей землей нашей нынешний воевода, когда сам Матьяш уносил от него ноги со стрелой в заду. Видел, как скатились головы Исайи-ворника и Негрилэ-чашника, даром что Исайя был Штефану родич, а Негрилэ — друг. Как катились иные головы ни за что, ни про что. Как рушилась боярская честь. Помню, как пал позор на мою седину на неправом суде воеводы в Четатя Албэ, видевший славу рода нашего, когда Штефан в великом споре встал на сторону смердов, нанеся мне обиду и бесчестье. И ныне говорю вам, братья: Штефан, сын Богдана, — не наш князь. Уж лучше султан!

— Мухаммед не сядет на наш стол, мал он для такого царя, — сказал Дажбог. — Султан привез нам на княжение сына Петра-воеводы, убиенного князя.

— Рыбнику мунтянскому сын тот щенок! — возмутился Лупул. — Самозванец, ублюдок!

— Чей он, может, и вправду дело темное, — усмехнулся Карабэц. — Только что нам до того, чей бычок там скакал? Теленок-то будет наш, султан-то его признал!

— Вот именно, наш, — кивнул Пырвул. — Телок, щенок — такой и нужен, чтобы не умничал и не чудил, чтобы слушал голос лучших людей земли, из воли лучших не выходил. Пусть ублюдок, но в нем — спасение!

— Пока сей мунтянчик у нас воссядет, туркам надо еще взять Сучаву, — раздался голос молчавшего до тех пор боярина Шлягуна. — Штефан-то при войске, Штефан-то бьется. А Мухаммед, слышно, опять нездоров.

— А наши силы — где? — спросил Жевендел. — По маеткам да по бешлягам, по всем местам, где отцы-деды взимали мыто; поставили заставы, людей ратных, и ждем купцов, а их нет да нет. Слабы мы, паны-братья, для дел великих; каждый к своему домутянет, а нужно всем вместе, иначе князь нас сомнет.

За столом воцарилось молчанье. Бояре хмуро налегли на жареное и пареное, на вкусные яства и соленья, без задержки сменявшие друг друга на серебряных блюдах. Появились большие, затейливо украшенные резьбой дубовые жбаны; это из погреба вынесли стоялые, крепкие меды.

Карабэц, опершись волосатыми кулаками о край стола, с чуть насмешливой улыбкой оглядывал закручинившихся гостей.

— Полно, братья, горевать, — молвил наконец Ионашку. — Пани Фортуна еще не решилась, кому отдаться, пани фортуна ляжет в постель к тому, кто будет сильней. Наш славный брат, его милость Жевендел изрек нынче истину: мы слабы, ибо нет меж нами единства. Соберемся же вместе, соединим свои силы, и у нас будет войско не хуже княжьего, поболее, чем десять тысяч бойцов. Обопремся о руку могучего союзника, которого сама судьба послала нам на вразумление и помощь, на силу великого войска осман. Знаю, знаю, многим сие претит. Но подумаем трезво, пока не пьяны: что станет с нами, если они уйдут, не сделав своего дела, не свалив с престола князя Штефана.

Новое молчание было ответом. Бояре понимали, как поступит победивший Штефан-воевода с теми, кто покинул его перед боем и увел свои стяги, кто запрещал крестьянам-войникам возвращаться под его знамя, помогал врагам, предавая своих.

— Не устоит Штефан супротив султана, — изрек Лупул. — Все равно что еж супротив быка. Да что потом? Земля наша пуста лежит! Чем кормиться будем?

— Года не пройдет — все опять зацветет, — возразил Утмош. — Так оно всегда на Молдове. Вельможный пан Михул-логофэт недаром все года напоминает: Штефана свалить — главное дело сделать, для этого ничего нельзя ни жалеть, ни бояться; только без Штефана полной чашей станет дом наш и земля.

— Что знает о нашем деле пан Михул, сидя в Польше за крулем! — плаксиво воскликнул Жевендел. — Сколько лет не бывало уже его милости на Молдове!

— Вот и я говорю, — подал голос Жупын, утирая вышитым рушником сочащиеся жиром густые усы. — Вот и я говорю, панове: надо каждому заняться своим хозяйством, на дворе ведь — месяц очага.[99] С чем будем зиму встречать, старики упреждают — суровую? Когда кругом — разор? Пан Лупул прав: Штефаница наш все равно не устоит, уведет его султан на цепи в Цареград. Наше дело — спасти дома, хозяйство, обеспечить семьи кормом.

— А после нагрянет князь, его куртяне да смерды, и станет все на подворье нашем золой да прахом! — вскричал Утмош. — Подумай, пане, что ты несешь!

— И ты бы думал, даром что старец! — обиделся Жупын. — Головою, не тем, на чем сидишь!

— Ишь, наглец! — взъярился Утмош. — Полтора сельца заимел — и дерзит уже немешам, рвань собачья! Ну-ка, выдь! Я тебе покажу, каков старец доброго рода! — схватился за саблю белгородский боярин.

Обоих забияк, не на шутку схватившихся за оружие, почти силой усадили на место, заставили выпить по-братски. Но споры долго еще не утихали. Лишь тараф звучал согласно да покачивали боками, скользя меж столом и лавками, дебелые рабыни Ионашку.

Ионашку Карабэц более не усмехался. Ионашку с каменным лицом смотрел на своих именитых гостей. И с этими ему предстоит всю жизнь быть в товарищах, в союзниках, в побратимах! Сытые, злобные, жадные, глупые, разве они когда-нибудь поймут гордые замыслы боярина Карабэца? Разве смогут уразуметь, почему он пошел — и ведет их с собой — на договор с диаволом, сиречь — с Мухаммедом, ради чего готов поддержать на княжьем столе Молдовы еще не посаженную султаном куклу — мнимого сына господаря Петра? Разве эти поймут когда-нибудь главное — что боярин Карабэц, давно почуяв, какую силу до сих пор сдерживали в нем не столь уж высокое рождение, тесные границы его владений и прав, еще более утесненных Штефаном, — разве они одобрят проснувшиеся в нем высшие устремления: к власти, к участию в кровавой и пьянящей игре венценосцев и держав, к божьему помазанию и княжеской короне. Как глупо поступил он год тому назад, пропустив в Семиградье сына Боура-капитана, этого опального беглого сотника, не ведая, какое сокровище везет с собой волчонок Войку! Теперь Ионашку знал, что сам Цепеш, венчанный князь, хоть и без земли, едва не расстался с жизнью, пытаясь отбить у щенка красотку, чье имя могло украсить сиянием тысячелетнего царства любой, даже королевский род. Дочь Палеологов Ионашку тогда упустил, как, впрочем, не добыл ее и Цепеш. Но в Хотине, вместе со всем своим выводком, воевода прячет еще одну ягодку благородных кровей, родную дочь Раду Красивого, прослывшую уже прекраснейшей даже в этом роду красавцев. Прячет для себя — он, погубивший ее отца!

Да не спрячет от него, Ионашку, если все пойдет по его задумкам, как и должно пойти.

29

Да, союзники у него, если к ним присмотреться, подобрались не из лучших. Понять Карабэца им не по разуму. Но это и хорошо. Пусть они только поддерживают Ионашку, помогая ему своими связями, богатством, хитростью, коварством, своими собственными стягами. Пусть подпирают его замыслы неистребимой ненавистью к князю Штефану, к простым людям своей земли, своей немешской спесью.

— Ваши милости! — подал громовой голос хозяин усадьбы. — Сегодня вы говорили мудрые речи. Говорили разное, но правы были все. Верно сказано: воевода разбит. Но верно и то, что разбит он не до конца, что собирает наново войско и уже наносит удары. Большой Турок — так зовут его друзья наши, ляхи — одолел Штефана в бою. Но армия осман топчется у стен Сучавы, терпя урон и голод, в ней начинается мор. Есть и иная сторона дела: малый князь Штефан с малым войском — более сорока тысяч в нем никогда не было — ныне один пред лицом бесерменского царства, где стоит наготове еще не одно великое войско; христианские властители оставили его в одиночестве, словно сироту. Но вот приходит весть, увы, достойная веры: за Ойтузом в Семиградье готовы полки, собранные велением круля Матьяша, забывшего Байю и свой позор; их собрался вести в помощь Штефану знающий ратное дело воевода Баторий. Ко всему — болезнь султана: он то недужен, то здоров. Победа и счастье колышатся на весах судьбы, — поднял руку Ионашку, не забывший уроки риторики, полученные в Кракове, — победа и счастье еще не решились, на чью сторону встать. Как же быть нам и вам в таком положении дел? Ведь надо и нам решаться!

— Чего рам решаться, — громко рыгнул Пырвул, — путь у нас теперь один. Мы решились еще там, перед Белой долиной.

— Верно сказано, пане Илья. А потому, бояре ваши милости, бью челом: послушайте еще двоих гостей, без вести прибывших ко мне сегодня. Мнится мне, голос сих мужей прозвучит с немалой пользой перед тем, как будет кончен наш совет и прозвучат последние слова.

Карабэц степенно поднялся по лестнице в дом и вернулся, ведя под руки двоих незнакомцев в дорожном платье. Приблизившись с ними к столу, он собственноручно наполнил вином две большие чаши и вручил их новым гостям.

— Бояре ваши милости! Перед вами — высокородный пан Скуртул из Тырговиште, армаш. Пан Скуртул — слуга и друг его высочества князя Басараба, воеводы Земли Мунтянской. А это — его милость пан Папакоригос, драгоман Блистательной Порты.

Отдав дань хозяйскому угощению, пришельцы заговорили. Скуртул повел речь о том, что турок — наибольшая сила в этой части света, да и во всем свете, и если не все еще страны подчинены султану, то только лишь потому, что османы до них не успели дошагать. Что доблесть разумного ныне — склониться перед неизбежностью, а не махать, себе на погибель, бессильным мечом. Мунтения, как и Молдова, — земля малая и убогая, с османами у нее мыслим только мир, сиречь подчинение в достоинстве. Сохранить достоинство и веру, отдавая сильнейшему соседу разумную дань, — свидетельство мудрости и залог спасения для обоих малых княжеств.

— Велико достоинство, — негромко заметил Шлягун, — нападать вместе с турками на христиан, служить османам кровавыми псами!

Скуртул с любопытством взглянул в его сторону, но сделал вид, что ничего не услышал. Мунтянский армаш как ни в чем не бывало продолжал говорить о выгодах, неизменно ожидающих того, кто признает верховную власть турецкого падишаха. О том, что для лучших людей в каждой земле сей монарх — естественный союзник и заступник перед их собственными, малыми тиранами; верховный, суровый судия над князьями, воеводами и господарями, он склоняет милостиво слух к жалобам и просьбам лучшей части народов подвластных ему земель, — бояр, баронов, дворян. К ним султан заботлив и справедлив, словно добрый отец. Для них он — опора, защита от таких князей-извергов, как воевода Штефан, терзающих своих достойнейших подданных, казнящий безвинно, беспрестанно нарушающий их древние вольности и права.

Половина бояр плохо слушала гостя, занятая более питьем и едой, половина — не понимала ладных, отточенных речей армаша: слишком красно говорил для них воспитанник патриаршей школы в Цареграде, мунтянский немеш. Армаш Скуртул, сделав паузу, вопросительно взглянул на хозяина усадьбы. Карабэц подбодрил его скупой улыбкой.

— Ваши высокородные милости, этот кубок я пью за вас, от имени ваших братьев, бояр Мунтянской Земли! — Армаш стоя осушил объемистый сосуд. — От имени этих ваших братьев с любовью говорю: одна у нас вера, созвучна и сходна речь! И путь, стало быть, один. И ныне единый путь сей — услышать голос времени, преломить гордыню, подчиниться разуму, коему не внемлет, не хочет, не может внять воевода ваш нынешний Штефан. Вспомните, ваши милости, каких господарей в годы княжения своего, пользуясь своей силой, приводил в Мунтению Штефан, силой сажал за наш стол. Вспомните Цепелуша, сына Лайоты, Цепеша — во втором княжении, вспомните Лайоту самого, каким он был. С одним наказом ставил их в Мунтении Штефан на воеводство: отложиться от Порты, изгнать из земли нашей турок, биться со всею силой осман. Хотел сотворить из земли нашей щит, за коим в безопасности будет он, с безмерным его упрямством и преступной гордыней. Только иного хотели лучшие люди Мунтении. Вспомните наших князей: либо слушались князья наши доводов своих бояр, давали себя вразумить, либо были изгнаны. В изгнании Цепелуш, сын Лайоты, нахлебник у Матьяша — сам гордый Цепеш. Лайота же князь — в шатрах царя вселенной. Лайота восседает в диване Порты, и сам повелитель мира склоняет слух к разумному слову нашего князя.

Молдавские бояре, однако, все меньше прислушивались к речам новоявленного брата. Грубые руки бояр все чаще проскальзывали под цветастые праздничные фоты служанок и рабынь, лаская и щипая крепкие, смуглые тела.

Потом говорил Папакоригос. Знаток многих языков, хитроумный сын константинопольского фанара объявил хозяину маетка и его гостям, какая им оказана высокая честь: драгоман привез им благоволение и изустное приветствие султана Мухаммеда. Бояре попритихли, в витиеватой речи грека слышались далекие раскаты львиного голоса его повелителя. Папакоригос рассказывал о том, что султан Мухаммед — друг христиан, не позволяет туркам в своем царстве притеснять их, что султан дружит с патриархом, часто навещает его, что среди его ближайших сановных слуг — множество итальянцев, сербов, греков и левантинцев, исповедующих христову веру, и даже один эфиоп, не говоря уже о тех детях христианских племен, которые приняли мусульманство. Гонения на христиан, нередкие при предшественниках Мухаммеда, не повторялись с тех самых пор, когда он взошел на Османов трон. Грек истово призвал бояр последовать примеру мунтянских братьев: схватить бея Штефана и за бороду привести к шатру султана. Самим же без боязни вступать в войско нового князя, сына Петра-воеводы, убитого племянником, и везти в стан осман обозы с хлебом, с припасами для армии, гнать гурты скота, за что великий царь расплатится чистым золотом и щедро их наградит.

— У Штефаницы, нашего князя, нет бороды, — с пьяным смехом заметил кто-то, сидевший в дальнем конце стола. — Но хлеба-то у нас нет, земля пуста лежит…

— И был бы — как доставить султану? — с печалью отозвался Жевендел. — Как с ним пробиться?

Бояре поскучнели, интерес их к путешественникам потух. Бояре снова налегли на меды и холерку — вино теперь казалось им питием, недостойным истинных мужей.

Во главе стола, подливая своей рукой тигечское в кубки Папакоригоса и Скуртула, Ионашку Карабэц наблюдал за все более хмелеющими земляками. Штефан-то прав, ни на что путное паны великие не годны. Ничего они, тем более сегодня, не решат. Пускай же пьют, едят, обнимают девок: много толку от них не жди. Надо все самому — и решать, и действовать. И принуждать их к тем делам, которые он, Ионашку, сочтет нужными. А сегодня, раз он их собрал, чем пробудить внимание вельможных своих друзей, цвета Земли Молдавской? Чем изумить их, вызвать к себе почтение, пронять? Разве что?…

Карабэц, подмигнув управителю, громко щелкнул пальцами. Тараф заиграл быстрее. Из-за дома-дворца боярина к застольщикам с визгом и смехом выбежала толпа нагих рабынь.

— Кто не верил, — Ионашку с вызовом стащил с себя рубаху, обнажил волосатый торс. — Кто не верил тут, — повторил он притворно пьяным голосом, — сомневался, справляюсь ли с моими красотками? Пусть глядит!

И пошел, вепрем двинулся к полудюжине женщин, сбившихся в кучу в середине лужайки, в нескольких шагах от стола.

Наутро, пока гости, не придя в себя, оглашали усадьбу медвежьим храпом, одни — в каморках боярских хором, другие — на травяном ковре, где свалил их хмель, в малой горнице в покоях Карабэца собралось пятеро. Это был сам Ионашку, белгородский боярин Утмош, фалчинский Пырвул и двое посланцев Мухаммеда и Лайоты. Говорили, невольно понижая голос, хотя прятаться в этом месте, казалось, было не от кого.

— Пири-бек с османами и мунтянами должен был выступить вчера, — говорил Папакоригос. — Это значит, что к условному месту его полки подойдут послезавтра. К этому времени грамота должна быть готова и доставлена, чтобы не задерживать пашу.

— Задерживаться ему нельзя, — важно кивнул Скуртул. — В крепости могут учуять.

— Все будет вовремя, — заверил Карабэц и щелкнул, по своему обыкновению, пальцами, твердыми, как костяшки. Двое ражих холопов почти втащили в комнату человека в изодранной рубахе, покрытого ранами и подсохшей кровью, с нечеловечески распухшим лицом.

— Ай-ай-ай, пане дьяче, — с издевкой посочувствовал Карабэц, — как твою милость отделали мои дьяволы! Князь-воевода, его высочество, вряд ли узнал бы любимейшего дьяка Инкула, нужнейшего человека своей писарни. Ну что, пане Ион? Напишешь нам лист?

Истерзанный пленник молчал, обвиснув в руках палачей. Только искры в заплывших, едва видных глазах показывали что он в сознании.

— Не хочешь, значит? Бояре ваши милости, — развел руками Ионашку, — пан Инкул не желает сослужить нам с вами сию малую службу, своей рукой написать сей ничтожный листок. Подтащите его к окошку! — приказал Карабэц холопам. — Глянь во двор, пане Ион, не бойсь!

На влажной еще траве под окном, в кольце ухмыляющихся холопов боярина стояла испуганная молодая женщина. Поодаль здоровенный детина удерживал за руки рвавшегося к ней мальчишку лет семи.

— Ну что, будешь писать? — спросил Карабэц.

Из сомкнутых уст пленника вырвался глухой стон.

Боярин снова громко щелкнул пальцами. Дюжий ратный слуга, ближе всех стоявший к женщине, внезапно рванул на ней сорочку. Треснула ткань, засверкала на солнце высокая, золотистая грудь; малыш с плачем забился в руках своего стража, пытаясь кинуться на помощь матери.

— Слушай ты, письменный княжий пес, — сквозь зубы заговорил Карабэц. — Если будешь еще упрямиться, я спущу на твою бабенку своих кобелей. И пусть твой щенок смотрит, пусть это будет ему благим воспоминанием — да на всю жизнь. Ну как, напишешь?

Пленник молчал.

Карабэц в третий раз, ухмыляясь, щелкнул пальцами. Внизу снова послышался треск разрываемой ткани, раздирающий душу женский крик. Дьяк Инкул судорожно рванулся к окну, вцепился пальцами в распахнутые внутрь створки — пальцы ему во время пыток не трогали.

— Напишу! — с воплем выдохнул несчастный. — Напишу!

Карабэц подошел, выглянул наружу.

— Эй, не сметь! Оставьте ее, не больно уж хороша! Отвести с мальчишкой в подвал обратно, накормить и стеречь! — приказал Ионашку и добавил, обращаясь к стоявшему в дверях старшему слуге: — Его милость пана дьяка помыть, перевязать, дать его милости добрую чарку. Отдохнет — привести ко мне. И принести сюда чернил и пергамента. И добрый калам — его милость пан Ион не любит писать пером!

Трое бояр и грек-драгоман продолжали свой таинственный совет.

В тот же вечер, под охраной десятка мунтян и двадцати ратных слуг боярина Карабэца, отлично знавших дороги и тропки в этой части Земли Молдавской, драгоман Папакоригос выехал из усадьбы. Мунтянин Скуртул покинул ее, отлично отдохнувший и выспавшийся, на следующий день. Драгоман увозил письмо, начертанное рукой лучшего каллиграфа княжеской канцелярии дьяка Инкула, два дня назад схваченного наемниками Ионашку вместе с женой и сыном в его селе, куда воевода отпустил Иона, чтобы тот доставил семью в безопасное место. Мунтянский же боярин отправился обратно, к Лайоте Басарабу, чтобы сообщить ему о дерзких замыслах Карабэца и о том, как должны поддержать эти замыслы сам Лайота и его могущественный хозяин, султан Мухаммед.

30

Малое войско, оторвавшееся от великой турецкой армии, было все-таки внушительной силой. Достигшее уже двенадцатитысячной численности войско Штефана-воеводы, небольшими отрядами со всех сторон окружившее главные силы осман, пославшее сильные стражи на все дороги к Мунтении, не могло всерьез заняться вражекими полками, уходившими на север. А турки, хотя среди них было много пеших, шли быстро, оставляя позади каждый день по сорок и более верст.

Войку с товарищами следовал за османами, скрываясь в кодрах, переходя с места на место по лесным дорогам и тропам обок большого шляха.

— Государь-воевода велит ехать скрытно, ничем себя не выдавать, — наставлял Чербула Влад Русич, догнавший отряд назавтра после выступления осман. — Чинить все потребное, дабы проведать, что задумано безбожным царем, для чего и куда отрядил султан сих нечестивцев. Станет сие тебе ведомо — шли к государю без задержки весть. Да с верными людьми, да чтобы было человек пять, для надежности. Знаешь, кто ведет бесермен?

— Пири-бек, — кивнул Войку. — Воитель.

— Ратное дело изведал знатно, — подтвердил Русич. — Тебе же легче: угадать, что замыслил умный, куда проще, чем упредить задумки дурака.

— Тебе все смешки, — упрекнул побратима Войку. — Лучше бы сказал, нет ли вестей из-за Ойтуза?

— Из Брашова пока — ничего. Цепеш-князь с мадьярами встал у южных перевалов, готовится вступить в Мунтению. А к Ойтузу самому все ближе подвигается войско воеводы Батория. Справное, говорят, войско: бандерии чернопанцирных, венгерская конница, секеи. При нем и добрый наряд.

— Круль Матьяш слово держит, — с удовлетворением заметил Войку.

— Лыцаря своего выручает, — чуть блеснул усмешкой косой взгляд москвитина.

— Что говорил еще государь? — спросил Войку, словно не расслышал. — Поди, гневен?

— Некогда государю гнев на девичьих воров держать, поважней у него дела, — с той же усмешкой отозвался Русич; Влад по-своему, всеми силами старался развеять мрачное настроение Чербула. — Да и родичи вы ныне, никуда ему от сего не деться. Государь верит тебе, Войку, — добавил он серьезно. — А кому верит наш князь — к тому всегда милостив.

Войку не отвечал. Из Брашова не было вестей давно — обозы не шли, непоседливые купцы отсиживались за Карпатами или правили путь в иные края. Оставалось надеяться на честных кронштадских бюргеров и их капитана Германна, берегущих Роксану, его очаг.

— Видишь сам, верных много, — продолжал Русич. — Но и предателей более чем потребно. Вчера в государевом стане узнали — пан Молодец разбил сотню холопов боярина Сингурела. У старого бешляга стояла, романского, войников-крестьян перехватывала. Кто не покорялся — того решали на месте. Сам боярин-то, жаль, ушел.

— Будет шило и на его кожух, — молвил Войку. — Давай-ка прощаться, брат, — остановил он коня. — Государева служба не ждет.

Побратимы обнялись. Русич со своими двумя куртянами поскакал обратно.

— Придержи ретивое! — услышал Чербул уже издалека. — Осман не трогай, покуда дело их не раскроется!

Земля Молдавская лежала пуста — разоренная, сожженная. Где не побывали турки — там ее истерзали татары и мунтяне. Где не было и их, там сами жители при подходе осман сжигали села, посевы и сады, прятали запасы, заваливали камнями колодцы и уходили в кодры, ничего не оставляя врагам. И опаленная земля встречала их горячими шквалами пепла, душным и густым запахом гари, дыханием ужаса и смерти. Бывалых бешлиев и янычар охватывала дрожь, когда близкие пожары вместе с багровыми тучами дыма несли на них, покрывая выжженный шлях, нестерпимо жаркие вихри огромных, как вороны, хлопьев сажи, когда обгорелые трупы птиц с глухим стуком падали на их пути. Бывалые газии нескончаемой священной войны ислама чувствовали, как в их души, дотоле не знавшие страха, закрадывается смертельная тревога, ибо ни с чем прежним тот поход не был схож; одно ведь дело, когда пылает огонь, зажженный тобой самим, по воле твоей пожирающий чужое жилище или поле, и совсем иное, если он словно возгорается самочинно, со всех сторон, смыкаясь вокруг тебя гибельным кольцом, будто ты уже в аду. Тревога и ужас смерти закрадывались в души самых храбрых.

Но храбрейший из них, Пири-бек Придунайский, умел воодушевлять своих аскеров. Бек всегда был впереди, и войско охотно шло за ним; турки старались не думать, не глядеть вокруг, не слышать треска пламени и странных криков, доносившихся из кодр; откуда старались их запугать темные демоны этой земли. По ночам, во время недолгих привалов, османы забывались в тревожном сне, полном кошмаров, навенянных всем, что они видели днем. А наутро, поев из скудных запасов, снова пускались в путь.

Отряду мунтян, скакавших передовым дозором, показывая дорогу, случалось захватить врасплох не успевших уйти крестьян, и тогда след войска Пири-бека становился кровавым. Но бек спешил, а потому — не дозволял своим проводникам-христианам потешиться; пленников наскоро рубили саблями и оставляли непогребенными.

В таких местах воины четы мрачно смотрели на своего молодого начальника. Но Войку словно каменел.

— После, братья, после, — ронял он скупо. — Сейчас — нельзя.

Порой, когда оба отряда оказывались рядом и молдаване видели из чащи спешащих мимо турок, сдерживать бойцов становилось совсем уже трудно. Бойцы четы тоже были не железными, и Войку согласным молчанием разрешал ночную вылазку. Войники без шума подкрадывались к задремавшему часовому, а то и пробирались в лагерь врага, и наутро турки с ужасом находили трупы с уже знакомым признаком — посиневших лицом. И убеждались, что таинственный и страшный недуг, тревоживший войско Мухаммеда под Сучавой, преследует их не менее жестоко.

На третий день турки прошли только тридцать верст. Смрад и тучи горячей пыли становились все гуще; люди и кони задыхались. Лица аскеров Пири-бека были черны от копоти. Замедлил движение своей четы и Войку. Оба отряда шли теперь долинами, склоны которых были усеяны огромными пнями — совсем еще недавно леса покрывали страну сплошным зеленым руном. А с кургана на них взирали поставленные стоймя каменные бабы, не жены, собственно, но мужи в шеломах, державшие над широкими поясами ратников большие пиршественные чаши, — древние идолы, оставшиеся от тех времен, когда не было здесь и лесов, а расстилалась всхолмленная близостью гор привольная степь и неспешно тянулись арбы неведомых кочевых полчищ. Каменный взор истуканов, всеведущий и равнодушный, долго провожал суетных живущих, спешащих на встречу тому, чего не миновали и они, избранники им одним видимого, вечного пира людей и богов, живых и мертвых камней и мятущихся стихий, рождающих жизнь. А вокруг, за ближайшим склоном, над гребнем очередной возвышенности молчаливо и грозно вставала зубчатая стена величайшей крепости Земли Молдавской — ее древних кодр.

Время от времени встречались следы разорения и жестокостей, учиненных раньше, в то время, когда еще не ушли чамбулы татар, когда османы и мунтяне, разгоряченные победой, полагая, что они уже здесь хозяева, растеклись алаями и стягами по стране, убивая, грабя и полоня. Кровавые следы разных шаек переплетались и перекрещивались на земле многострадального края, словно роковой лабиринт, из которого, казалось, не было уже выхода. Одни человеческие поселения уже обретились в пепел, другие каким-то чудом оказывались нетронутыми, чаще — потому, что разорителей спугивал объявившийся неподалеку отряд народных мстителей. И оставалась пожива для новых хищников, если те, в свою очередь, появятся.

На пути обоих отрядов — большого и малого, турецкого и молдавского — не было пока городов. Первым оказалось небольшое местечко Присаки; когда чета Войку к нему подошла, Пири-бек уже увел своих головорезов, но пожар бушевал вовсю. Между пылающими домами лежали обгорелые трупы детей и взрослых, скотины и птицы, кошек и собак. Перед горящей бревенчатой церковью метался священник в черной рясе с воздетыми к небу руками. Рядом жутко приплясывал, гремя веригами, босоногий, почти голый юродивый.

— Пусть горит! — кричал поп. — Пусть все горит! Навел на нас господь горе, попустил поганым! Гласом моим велит ныне бог: пусть все горит! Неправедно бо все, что неправдой нажито и строено, и да пожрет его огонь во искупление наших злодейств!

— Горе вам! — завопил, в свою очередь, юрод, обернувшись к подъехавшим воинам. — На гордые выи ваши опустятся подошвы поганых! Ваши женщины и девы родят детей, в коих вы узнаете лики своих врагов!

— Полно тебе, божий человек, — поднял руку Северин-болгарин. — Чего глаголешь!

— Грозди ваших виноградников нальются ядом! — еще громче вскричал юродивый, мелкими скачками, боком все ближе придвигаясь к огню. — Вместо зерна из колосьев на вашей ниве будет сыпаться пепел! — И исчез среди рушащихся балок в пламени огромного костра. Никто не успел его остановить.

— Гори все! Гори! Пламя ада вышло в мир! — напоследок крикнул священник, тоже исчезая в огне.

На окраине местечка стоял нетронутый с виду большой дом с двором, обведенным редким в таких малых городках дощатым забором. Богатый дом под крепкой дранкой, просто чудом уцелевший в разгроме. В высоких, распахнутых настежь воротах на земле сидел старик, размеренно подгребая к себе ладонью и отгребая черную пыль. Войку остановил чету, велев не трогаться с места, подъехал с Палошем. Оба соскочили с коней… и невольно попятились обратно, загляну во двор, — так было страшно открывшееся зрелище. Сам дьявол, наверно, не мог бы придумать нечеловеческих, кощунственных пыток и казней, о каких свидетельствовали наваленные на усадьбе тела.

Старик продолжал размеренно сгребать и разгребать горсти пыли, словно не замечая конников на околице. Только присмотревшись, Войку и Палош увидели, что это вовсе и не старец; старили присачанина совершенно белые волосы и поникшие плечи, которым, казалось, не было уже суждено расправиться.

— Кто это сделал? — хрипло спросил Чербул.

— Кто? — отозвался из пыли человек. — Люди с саблями, копьями, ножами. Люди, прискакавшие верхами. Как и вы.

— Мы войники Штефана-воеводы, — молвил Войку.

— Разве те говорили, чьи они? — покачал седой головой человек, сидевший в пыли. — Вели речи по-турецки, татарски: разговаривали и как мунтяне, и как здешние. Всякие были, верно, люди среди тех ратников.

— Ты еще крепок, — сказал Палош. — Бери оружие, коня. Иди и мсти!

Человек поднял на старого десятника недоуменный взор.

— Мести нет, — ответил он просто. Матерей кормили мясом их младенцев, заталкивали в рот. Самому дьяволу не придумать кары. Мести нет, — развел он руками, — месть — пуста, нужно другое, нужно…

— Что именно, скажи?

Человек, однако, уже не слышал, отвернувшись опять от мира в случившееся и в себя, мерно двигая рукой в густой и мягкой горячей пыли.

Оба витязя повернули к чете. Не сделав, однако, и шага, Войку почувствовал вдруг, как рука незримого, но сильного душителя безжалостно сдавила ему горло. Тело встряхнула неодолимая судорога, стало страшно. Не так давно, в еще близком детстве, сын капитана Боура редко давал волю слезам; но слезы были, и плач лился легко. Теперь слез не было; теперь его трясло с головы до ног, с отчаянной болью; болело лицо, все тело. Это тоже был плач — рыдания мужа, а не ребенка.

Палош заметил, что постигло его молодого начальника, не подавая виду — остановился. Войку напряг всю волю, справился с собой. И, вскочив в седло, дал знак выступать.

Дальше ехали в молчании. До тех пор на долю Чербула выпадали только стычки, короткие схватки. Лишь на стенах Мангупа он познал тяжкий ратный труд. Но и это, оказывается, еще не было истинным ликом войны. Только в Белой долине в лицо ему взглянул ужас битвы, уродство бойни. Грязь, замешанная на крови, запах смерти, от которого никуда не уйти. Значит, храбрый должен быть готов и к этому. И к тому даже, невероятному, что встало перед ним сегодня, что вправду было, хотя казалось уже бредовым сном. И в бойне-битве, и здесь, в расправе-бойне, — страдание и смерть в кошмарной общей куче. Все, что было с Чербулом дотоле, в Земле Молдавской и в Крыму, не шло ни в какое сравнение с тем, что принесло в его родной край нашествие.

Отныне Чербул был готов и к этому, и к тому даже, худшему, что могла еще приготовить ему война, если худшее только было мыслимо и возможно.

Храбрый Арборе, его мангупский товарищ, стократ был прав, говоря не знавшему жизни Войку: блаженны павшие в бою. Ибо не грозит им уже ни столбовая смерть, ни иная безысходная пытка. Не страшна им также гибель и от болезни, когда человек еще до смерти — смердящий, гниющий труп, проклятие семьи. Блаженны павшие в сече, ибо умерли, убив врага. И если даже сами не погрузили меча в его тело — своим натиском, порывом, отвагою поддержали товарищей по оружию, помогли ратным братьям сразить супостата, выстоять самим, спастись.

Почти сутки чета Чербула, преследуя Пири-бека, шла также по следу нелюдей — той шайки, которая орудовала в Присаках. Бывалые следопыты отряда, меж которыми кэушел Палош был самым опытным, легко определили, что к лютой стае оборотней прибились грабители-акинджи, мунтянские гынсары, несколько татар и преступники-лотры, вызволенные нашествием из тюрем Штефана-воеводы, где они ждали казни за иные, довоенные дела. Читая по следам, словно по листам складного письма, бывалые охотники и воины узнали, что в шайке насчитывалось не более полуста головорезов и шла она, как и Чербулова чета, соразмеряя гон коней с продвижением турецкой рати, в видимой надежде поживиться остатками грабежа; так шакалы в пустыне не уходят далеко от львиных лежек. Это к лучшему, думал Войку; нелюдям этой шайки не уйти от его четы. Тем более, что о ней эти лютые волки еще, по-видимому, не проведали.

Судьба судила, однако, иное.

К исходу второго дня после того, как миновали растерзанные Присаки, в заросшем кустарником и бурьяном овраге рядом с дорогой войников Чербула ждало новое страшное открытие — груда человеческих тел, с которых содрали кожу. Это и были изверги, за которыми гналась теперь чета. Безвестная ватага лесных мстителей-землян опередила Войку и его товарищей, напав на пришельцев врасплох. Почти всех, кого захватили живыми, эти люди казнили лютой казню, излюбленной в вольных отрядах, разосланных князем, во все стороны, где мог встретиться враг, или действовавших самочинно на дорогах и тропах вокруг великой вражеской армии. Трое из числа пойманных были повешены за ноги на деревьях.

— Этот жив, — сказал Кушмэ, коснувшись носком опинки лба рослого молодчика, голова которого почти касалась земли.

По знаку Войку веревки были перерезаны, разбойник рухнул наземь. Набрав кушмой воды из ручья, Кристя вылил ее на пленника. Несколько мгновений спустя тот пошевелился; открыв глаза, застонал.

— Кто ты? — сурово спросил Палош. — Говори!

— Мое имя — Дука, хриплым голосом, с трудом вымолвил тот, по выговору всем стало ясно, что перед ними — мунтянин.

— И много вас в чете таких было, соседушек наших добрых? Как могли такое творить вы, христиане? — продолжал Палош.

Мунтянин отвечал взглядом, полным ненависти.

— Кровавый ваш Штефан, — сказал он наконец, — кровавый ваш Штефан довольно погулял у нас. Кровавый Штефан…

Дука дернулся и затих с открытыми, сразу же остекленевшими глазами.

Дальнейший путь по-прежнему лежал среди пожарищ, по местам, не раз опустошенным врагами. Земля лежала пуста, в дымящихся развалинах, покрытая угольями и пеплом. Войско Пири-бека все медленнее, хотя и с прежней неуклонностью, продвигалось вперед, и Чербул мог теперь чаще располагаться с четою на отдых. Сделав привал в небольшой дубраве, чтобы переждать полуденный зной, воины отряда увидели удивительное зрелище: человек в черном, в полуверсте от них, с великим трудом взбирался на крутой холм, таща на спине огромный крест.

Войку с несколькими войниками, с сыном рыцаря Жеймиса — молчаливым гигантом Кейстутом, подскакал к странному незнакомцу. Это тоже был священник в порыжевшей от солнца, обгоревшей в пожаре рясе. Воины спешились; Кейстут и Кушмэ с двух сторон подошли к добровольному подвижнику, чтобы помочь в его необычных трудах.

Священник выпрямился, не отдавая своей ноши, по всей видимости — креста с его церкви, упавшего при ее разрушении.

— Отойдите, сыны, — сказал он густым и звучным голосом, каким еще недавно, наверно, возносил псалмы в своем погибшем храме. — Сие — моя Голгофа.

Воины в благовении отступились, и отец Иоанн — таким было иерейское имя странного попа — продолжал творить свой подвиг. Добравшись до вершины, отец Иоанн, почти раздавленный страшной тяжестью, нашел в себе силы опустить основание креста в яму, приготовленную им заранее, и с тяжким вздохом расправил могучие плечи. Священник не стал возражать, когда войники стоймя водрузили крест и засыпали яму, тщательно ее утоптав.

Перед тем местом, где поставили крест, виднелась небольшая четырехугольная насыпь, покрытая свежим дерном. Приняв ее за могилу, войники сняли шапки.

— Не обитель сие мертвеца, сыны мои, — сказал священник, — но верно повелела вам душа главы обнажить с молитвой. Ибо место сие — божий храм отныне, а холмик сей малый — его алтарь. Поставлю еще крестовину, подвешу доску дубовую, звонкую, ударю в нее добрым посохом, — священник кивнул в сторону лежавшей рядом внушительной дубины. — И услышат меня христиане, живущие в дебрях, мои прихожане прежние, и придут к святой литургии, к хлебу божьего слова, без коего человеку — не жить. Нет у нас ныне церкви, деревянной или каменной; есть зато храм великий, взнесенный господом, — отец Иоанн воздел руки к знойному небу. — И свята будет молитва наша под его вечной твердью.

— Иисусу-то Христу, — простодушно заметил силач Чубарэ, когда все возвращались к месту привала, — Иисусу-то Христу, наверно, полегче было, крест-то его животворный — поменьше. На таком, церковном, надо думать, и троих спасителей распять можно, без всякой для них тесноты. Мне бы такой и трех шагов не проволочь!

— Богохульник, закрой пасть! — с негодованием ткнул его в бок кулаком Палош. — Смертный грех и помыслить подобное, не то что сказать, помилуй тебя господь в твоей простоте! Только верно люди говорят, — добавил, крестясь, старый воин, — своя ноша не тянет. Кто б из вас, нечестивцы и сквернословы, такой дюжий крест на холм поднял? Молчите? То-то же! Не в обиду твоей милости сказано, пане сотник, — поправился кэушел, — не о твоей милости речь.

Когда чета покидала гостеприимную дубраву, Кейстут, сын Жеймиса, подъехал поближе к Чербулу.

— Отец не раз говорил о том, — молвил молодой рыцарь, — как близки духом оба наших племени, хотя между ними легла такая безмерная даль. Литве до немца — рукой подать; но где в немецких землях увидишь такое, какое нынче встретилось нам с тобой? Какой немецкий монах или ксендз дерзнет воздвигнуть свою Голгофу? В литовских же дебрях духовный подвиг не диво с далеких времен. Досель не стихла у нас молва о древних жрецах Перкунаса;[100] они сжигали себя в обреченных капищах, когда подступали отряды орденских крестоносцев.

— Безумие — плохой товарищ подвигу, брат, — отвечал ученик белгородского Зодчего. — Миру всегда пагубны свершаемые им дела.

Войку вспомнились безумные дервиши-воины, шедшие на приступ под Мангупом, их гибель, бесполезная и для осман. А эти двое, бросившиеся в огонь в Присаке, что дали миру они? Кого вдохновили на дело, полезное их земле? Велик, конечно, в своем малом подвиге давешний священник; но что общего между ним и теми, в сгоревшем селе, меж ними и безумными жрецами забытого северного идола?

— Своя Голгофа должна быть у каждого, — молвил Кейстут, будто отвечая самому себе, и опять замкнулся в обычном молчании.

Теперь уже было ясно — турки шли на Хотин. Войку написал грамотку и отправил ее в ставку князя с гонцом, дав ему четверых надежных спутников и запасных коней, приказав также затвердить на всякий случай устное донесение о видимых намерениях противника.

31

Шел август лета 6984 от сотворения мира, 1476 от Христова рождества. Велимир Бучацкий хмуро глядел с дозорной сучавской башни на вечерний османский стан, сиявший многими тысячами костров. Костры горели по-прежнему ярко и во множестве, зато сами турки попритихли. Не тот нынче стал осман, безвыходно сидит в лагере; только и оставалось ему для разминки, что лезть на стены, но в последнее время прекратились и приступы. Правда, нехристи упорно продолжали долбить скалу у подножья холма, надеясь когда-нибудь подкопаться под столичную твердыню Земли Молдавской, а мортиры султана безостановочно продолжали бросать свои ядра в крепость. Разрушены все дома, склады, рухнули церковь и дворец, внутри укреплений — сплошная мешанина камня, кирпича, битой черепицы и бревен. Жители Сучавы, воины и их начальники давно перебрались в казематы и подвалы, предусмотрительно высеченные в скале по приказу Штефана-воеводы надежные помещения, в которые турецкие гостинцы только изредка, словно нехотя, закатываются, потеряв разлет. Польский рыцарь был мрачен и угрюм: штурмов более не было, не осталось повода помахать молодецки топором или мечом, приложить силушку к мужскому делу. Иной из его приятелей — ляшских паладинов — в такой тоске давно стал бы искать ссоры у здешних вояк, чтобы поразвлечься в поединке, да Велимир — не забияка, а честный воин, понимающий, каким позором будет, если он полезет в драку с кем-нибудь из твоих товарищей по оружию, с которыми сдружился в эту ратную страду.

Внизу, среди развалин, в смертной тоске завыла собака, потерявшая, по-видимому, хозяина. Пан Велимир был знаком с этим крупным, мордатым и добрым псом, отличным малым при свете дня, но издававшим нестерпимый вой при наступлении темноты; припасал для него косточки. Молодой сандомирец Стас, полуоруженосец, полуслуга, сопровождавший Бучацкого в Землю Молдавскую, нетерпеливо пошевелился за его спиной.

— Воет, проклятый, словно к смерти, — сказал Стас. — Сейчас успокою его стрелой.

— Смерти еще будут, — с усмешкой пообещал рыцарь. — И у нас в крепости, и у тех внизу. А пса, Стасик, не надо трогать. Ночью пес волен и поступает по закону своей породы; он повинуется велениям, которые мы не слышим и не понимаем. Не мы, люди, в это время хозяева своим псам, но сама судьба.

— Но воет, мочи нет! — не унимался дюжий Стасик, тоже, наверно, застоявшийся без сечи.

— Успокой, но словом, лаской. Верни его в свой человеческий мир; он поймет. И подумай еще вот о чем, — с улыбкой добавил храбрец, — что мы с тобой давно сидим в осаде; сам пан бог, может быть, не ведает, насколько это скверное дело еще затянется. И этот бурый, возможно, превратится в последнее жаркое, которое нам с тобой, мой верный Стасик, придется по-братски разделить!

— Жаркое из собачины, пане рыцарь?! Бррр!

— Эх, дружок, сразу видно, что в настоящих осадах ты еще не бывал. Сидел бы ты с нами, как лет десять назад, в Фельзенбурге, в окружении всей ливонской армии! Попробовал бы рагу из крысятины. И узнал бы, что лучшего блюда в такой передряге не придумать никому!

Пан Велимир быстрым шагом спустился по ступенькам, высеченным в стене и уже изрядно разбитым ядрами. Большой пес, словно уразумев, что о нем говорили, замолчал; тихо выйдя из темноты, он дружелюбно ткнулся влажным носом в огромную длань Велимира. Тот погладил его по жесткой волчьей шерсти и вошел в подвал, который портарь Сучавы в шутку назвал своим рыцарским залом.

Застолье витязей — бояр и куртян — было в разгаре, с той особенностью, что пили мало, сами ограничивая себя, — в дни осады голова гарнизона не смеет пьянеть. Тешили друг друга беседой, чередуя важное с пустяками. Говорили о том, что Иван, великий московский князь, опять готовится к войне с Казимиром польский, что могущественный шах белобаранных тюрок, властитель далекой Персии, тяжко болен и стар и вряд ли когда-либо еще выступит против Порты. Что в Европе все друг с другом перессорились и передрались, и папа Сикст напрасно зовет их к единению перед угрозой со стороны Босфора.

— Папа Сикст — это чудовище! — воскликнул Арборе. — Не в обиду твоей милости, пане-брате, ведь вы католик, — обернулся он к Бучацкому. — Кто же послушается призывов папы Сикста!

— А я ему, панове, не заступник, — громыхнул Велимир, сжимая чарку в руке. — Папа Сикст — чудовище, и я знаю, что вы можете сказать: что сопливых своих любовников папа Сикст в двенадцать-тринадцать лет делает кардиналами, что он морит голодом Рим — скупает хлеб и продает его затем на вес золота. К тому же он дьявольски жесток: наместник кроткого Христа, римский папа, подобно тиранам древнего Рима, устраивает смертные поединки у себя во дворе и с наслаждением глядит, как люди истекают кровью и умирают. Но будем же справедливы, братья! Ведь именно он назвал славного воеводу Штефана первым защитником христианства!

— Слова стоят дешево, — заметил Шендря.

— Конечно, — кивнул Велимир. — Но именно папа Сикст заставил раскошелиться итальянских герцогов и графов, собрал тридцать тысяч дукатов и послал их нашему воеводе.

— Через круля Матьяша, — прежним насмешливым тоном уточнилпортарь. — А тот забрал золото себе, да еще отослал, в великой тайне, пять тысяч из тех дукатов тому кардиналу, который подал Сиксту столь счастливую мысль.

— И папа смолчал, — вставил Арборе.

— Знаю, знаю, пане Ион, — досадливо махнул рукой Бучацкий, опорожнив чарку единым богатырским глотком. — И на то у старой лисы были свои причины. В Богемии зашевелились гуситы. Святой нашей церкви нужна поддержка Венгрии, чтобы окончательно справиться с этими неукротимыми еретиками.

В это мгновение раздался сильный удар, и большое чугунное ядро, скатившись по лестнице, остановилось на пороге, словно нерешительный гость.

— Входи, входи, дружище! — взвеселился Бучацкий. — Налейте, панове, чарку, поднесите ее нашему новому другу — от стоит того, клянусь! Як бога кохам, будь у Большого Турка не десять проклятых мортир, а хотя бы вдвое больше, он давно завалил бы Сучаву такими подарками вровень со стенами!

— Дело с папой не так-то просто, — заявил боярин Балмош, капитан куртян, учившийся в свое время в Павии, побывавший во многих странах. — Полтора года назад, после Высокого Моста, получив от Штефана-воеводы турецкие знамена и письмо с просьбой о помощи, папа Сикст попал в немалое затруднение. Не помочь нельзя — не одобрит христианский мир. Помочь же — значит дать деньги еретику, схизматику восточного толка, под крылом которого, как думают паписташи, свилось опасное гнездо всех ересей, какие только ни есть на свете: на Молдове ведь живут гуситы, ариане и даже потомки тех альбигойцев, коих предшественники папы перебили на юге Франции.

— Один из них, кстати, служит у нас, в Сучаве, — заметил Арборе. — Знатно стреляет из арбалета, играет на виоле и поет веселые песни.

— Папа созвал курию, — продолжал капитан. — Святые отцы долго совещались и приняли, по своему обыкновению, хитроумнейшее решение. Деньги решили дать. Но послать их своему нунцию в Буде, который и вручит золото Матьяшу, якобы для передачи нашему государю, — отдать, то есть, в католические руки, не еретические. Забрав дукаты, круль Матьяш сделал только то, чего ожидали от него папа Сикст и святые мужи римской курии.

— Момент, ваши милости, момент! — поднял чарку польский рыцарь. — Что за ужин без доброй песни! Где у вас, пане Балмош, тот арбалетчик-еретик, о коем поведал нам Ион? Пусть потешит нас в этот вечер, пока осман не задал нам опять работы! Может, это потомок одного из знаменитых французских менестрелей, может, он хранит еще их редкостное мастерство!

Портарь Шендря, кликнув слугу, приказал позвать француза.

— Оставим Матьяша, панове, с ним все ясно! — продолжал он беседу витязей. — Дорогой наш пане Велимир, краса и гордость польского рыцарства! Да не будут мои слова твоей милости в обиду; ты ведь с нами в сей тяжкий час. Но где же войско Короны Польской? Где хотя бы те две тысячи бойцов, с такой доблестью сражавшихся под твоим началом у Высокого Моста? Почему не помог Молдове своею силой пан круль Казимир?

— И этого монарха не стану защищать, — холодно усмехнулся Казимир как раз праздновал рождение сына, одиннадцатого ребенка в его царственной фамилии, пану крулю некогда было думать о делах. К тому же наш круль полагал, будто сделал все, что смог: направил к султану послов, чтобы уговорить его не идти на Молдову.

— Это правда, — подтвердил Шендря. — Послы поспели к султану, когда тот дошел уже до Варны. Бесермен не захотел даже выслушать их.

— Тогда пять высоких панов, знатных старых воинов, попросились к нашему крулю, когда он приехал в Сандомир, на престольный праздник этого коронного города; их возглавил славнейший Деслав Разванский, краковский воевода. Мы не можем оставить Землю Молдавскую в беде, — сказали пану крулю седые рыцари, — сия страна — щит Польши. Конечно, — ответствовал его величество, — бросать Молдову не надо. Но скажите мне, благородные господа, кто кого должен защищать: щит — своего хозяина, или, наоборот, воин должен своей особой прикрывать свой щит? Пускай же щит выполняет свое естественное предназначение — принимает удары мечей и копий.

— Хитро закрутил, братья, круль Казимир! — покачал головой Балмош-капитан.

— Только пана Деслава сие державное хитроумие никак не смутило, — сказал Бучацкий. — Пан Деслав разумно заметил его величеству, что хозяин должен и сам разить врага, а не только прикрываться от него щитом; иначе он не воин, а трус, иначе ему не видеть победы.

— Хорошо сказано, — одобрил Шендря, знавший в молодости краковского воеводу, сражавшийся вместе с ним в набегах на земли Ливонского ордена.

— Это не подействовало на нашего мудрого круля, — насмешливо заключил пан Велимир. — Круль Казимир отделался обычными для его величества остроумными шутками и учтиво выпроводил высокородных панов.

Бучацкий не стал повторять другое, обидное для всех поляков замечание своего короля. «Полно, панове! — сказал тогда Казимир, — чтобы разить, нужен меч. Боюсь, что палатин Штефан теперь не только щит, но также меч Короны Польской, ибо наш давно притупился о шкуру московского медведя.» Пан Велимир думал о своем высокообразованном, утонченно вежливом монархе, и о том, кого Казимир называл мужланом, «молдавским вепрем». За эти полтора года всему миру в величии и славе предстал не круль Казимир Польский, а князь Штефан Молдавский, чей дворец мог показаться крулю бедняцкой хатой, а платье — рубищем перевозчика; кто вечно на коне, в тревогах и походах, в заботах о своих границах, хоругвях, крепостях, в нескончаемой работе, как обычный арендатор. Но — честный арендатор, получивший свою землю в аренду от самой Судьбы. И будет, чуял рыцарь, великолепный круль Казимир в глазах потомства весьма заурядным государем, а князь Штефан — великим.

— Но Литва! — воскликнул Арборе. — Литва, чьи мечи не так давно звенели от моря до моря! Что-то не слышно их милостей, литовских воевод и панов.

— Пан Ион забыл, — отвечал Бучацкий, — что круль Казимир также носит венец великого князя Литовского. Что мало стало в Литве храбрых воинов — множество жизней в сей земле забирают нескончаемые войны с ливонскими рыцарями. Будем же помнить, какое великое дело сделала малая Литва; ведь это ее сыны первыми, более столетия назад, нанесли тяжкие удары непобедимым дотоле ордынцам. Это их победы заставили татар очистить земли от Дикого поля до Карпат, где у чингисидов были улусы и столицы, вернуться в степи, уступить сии просторы первым молдавским воеводам, спускавшимся с гор со своими людьми. Это битвы и походы литовских полков вместе с отрядами русских земель, подвластных великому княжеству, позволили поднять головы и другим народам, задавленным татарским ярмом.

— А вот и наш Лоран, — обрадовался тут Ион, приветствуя стройного молодого воина, опоясанного прямым палашом и державшего в руках тот удивительный инструмент, полугитару-полускрипку, который в стране его предков еще именовался viole d'amour — виолой любви. Юного воина усадили на высокий табурет, вручили ему добрую чарку. Улыбающийся Лоран едва успел, однако, поднести ее к губам, как опять раздался громовой удар и новое ядро, подпрыгивая на ступенях, подкатилось к первому и остановилось.

— Видишь, малыш, оно поспешило к нам — насладиться твоим искусством, — возгласил пан Велимир. — Начинай же скорей!

— Эта песня, сказал Лоран, пробуя струны, — сложена триста лет тому назад, когда храбрые рыцари Лангедока отправлялись за море, в далекую Палестину, чтобы отвоевать у неверных сарацинов святой гроб господа нашего Иисуса. Песня — у нас такие называются фаблио — сложена на старинном французском наречье, но я переложил ее на молдавский. Всем ли высоким господам, здесь присутствующим, знаком сей язык, столь схожий с языком моих предков?

— Конечно, дружок! — в нетерпении заверил его Бучацкий. — Чего медлишь? Может быть, тебе нужно получше промочить горло, чтобы запеть?

Юный Лоран вежливо отклонил предложение и, подтянув как следует струны, начал свою балладу:

Благородная супруга,
Синеглазая Клотильда
На войну в Святую землю
Провожала с грустью мужа.
Поднесла ему с поклоном
Плащ с крестом; склонив колени,
Со смиреньем пристегнула
Шпоры рыцаря златые.
Вслед за тем она достала
Пояс, сотканный искусно
Из стальных колечек многих.
Был подбит он нежным шелком
И сиял на нем роскошно
В изумрудах и рубинах
Золотой замочек прочный
Под гербом с единорогом.
Поблизости, сотрясая землю, опять упало тяжелое ядро; снаружи что-то треснуло, осыпалось.

— Эге, малыш, я, кажется, уже знаю, что это за пояс! — возгласил пан Велимир. — Як бога кохам, прескверная штука; но продолжай, продолжай!

Молодой менестрель, сняв смычок с виолы, несколько мгновений с легкой улыбкой перебирал струны. Затем снова запел:

И сказала мужу дама:
«Господин мой, этот пояс,
Целомудрия хранитель,
Вас молю, замкните смело!
Пусть на мне, супруге вашей,
Он пребудет неизменно
До поры, когда с победой
Из похода вы вернетесь!»
Удивился храбрый Роберт,
Смехом громким засмеялся:
«О Клотильда дорогая,
Как помыслить мне такое!
Оковать веригой жесткой
Ваше сладостное тело,
Нежный стан замкнуть кольчугой,
Словно грубого норманна!»
Отвечала скромно дама:
«О мессир, отважный рыцарь!
Вы отправитесь сражаться
За господен гроб священный.
Я ж в гнезде останусь нашем,
Сберегая честь супруга.
Избегу ли злобных толков
Без такого талисмана?
На шампаньскую округу
Поглядите с башни стражи!
По всему простору графства
На войну идут сеньеры.
И во всех дворцах и замках
Целомудрия зерцала —
Пояса из крепкой стали —
Надевают их супруги.
От венчанной королевы
До жены барона скромной
Замыкают сталью лоно,
Ключ мужьям навек вручая.
Если я не повинуюсь
Повеленьям этим света,
Чем сумею оправдаться
Пред судом его суровым?»
Обнял нежную подругу
Славный Роберт, с поцелуем
На ее прекрасном стане
Пояс верности защелкнул,
Золотой повесил ключик
С образком Марии рядом
И ушел в поход великий
С рыцарством Луи Святого.
Лоран-менестрель опять замолчал, перебирая струны, думая, может быть, о чем-то своем, очень схожем с тем, о чем он пел. Молчали и остальные, вспоминая тех, кто остался хранить их собственные очаги, может быть, уже разоренные и поруганные. Только храбрый пан Велимир, нигде не обременявший сердце долгой привязанностью, нетерпеливо ожидал продолжения баллады о рыцаре Роберте и верной Клотильде.

— Тебе, вижу, самое время глотнуть тигечского, сынок. — Высокородный польский рыцарь своею рукой налил и поднес молодому певцу полную чару, которую тот принял с почтительным поклоном. — И не томи душу, продолжай, хотя я, ей-богу, уже догадываюсь, что было дальше!

Юноша отпил вина, приложил к губам платок и снова запел:

В голубой дали затихли
Трубы войска крестоносцев.
К знатной даме с нежной лаской
Подошла сестра родная
И спросила: «Что же будет
С Лионором, вашим пажем?
Как преграду роковую
Бедный юноша осилит?»
Отвечала так Клотильда,
Улыбаясь, юной деве,
«В каждой трудности, сестрица,
Женский ум увидит выход.
Если золото с собою
Славный муж увез беспечно,
У жены для Лионора
Серебро взамен осталось.»
Ключик самый драгоценный —
Золотой — в руках супруга.
Милый друг, коль любит, должен
Быть серебряным доволен.
И права троих святые
Соблюдаются достойно
И красавица в согласье
С миром, совестью и богом.
Последние звуки виолы сладкогласого Лорана потонули в грохоте новых ядер, кстати, напомнивших собравшимся, что они не в веселом и благополучном замке прекрасной Франции, чей король мог позволить себе роскошь отправиться за море воевать, а в осажденной молдавской крепости, посреди выжженной солнцем и огнем долины. Давно привыкших к обстрелам защитников Сучавы, однако, это не потревожило. Воины снова выпили в тишине. Среди них не было стариков; старцев и в мирные дни было мало в Сучаве и всей Земле Молдавской, редкие мужи доживали до преклонных лет. А потому у каждого оставалась где-то любимая; игривая баллада беспечного потомка альбигойцев мало у кого вызвала здесь веселье, скорее — думы о том, что есть жизнь, что есть любовь и смерть.

Никто и не пытался предаться вслух размышлениям об услышанном.

Пан Велимир Бучацкий в своей манере постарался разрядить сгущавшееся молчание.

— Як бога кохам, панове, славная песня! — громыхнул поляк. Отцепив от пояса зазвеневший золотом кошелек, он точным броском отправил его на колени Лорана. — Что до этого украшения, о коем спел нам парень, скажу вам, сам пан дьябль ее придумал! В немецких землях, признаюсь вам, мне пришлось однажды с такою штукой немало повозиться!

— Неужто пан ее не сломал? — с затаенной усмешкой спросил дотоле молчавший молодой воин в дальнем конце стола.

— Сие, брате, не можно! — добродушно покачал головой Велимир. — Тот замок был взят нами на меч, когда владелец воевал далече, в иных местах. Супругу и челядь отправили в Бучач, откуда немецкий барон полгода спустя всех выкупил. Так что негоже было замочек тот малый ломать, вносить разлад в рыцарское семейство. В городке под нашим Бучачем живет великий мастер часы делать и замки; он и изготовил тогда ключик к той немецкой паненке. Вот так оно и было, пане Давид; тысячу червонцев я ему отвалил. Только каким чудом ты сегодня здесь? Вчера тебя вроде не было.

За Давида ответил Шендря. Портарь рассказал, что сын хакима Исаака был послан князем, дабы доподлинно разузнать, что творится в его столице, долго ли сможет крепость держаться. Давид пробирался к Сучаве в татарском платье; язык ордынцев он, родившийся в Крыму, знал отменно. В эту ночь тем же путем — по второму подземному ходу, неизвестному туркам, — ему предстояло уйти обратно.

— Скажи от меня пану палатину, — кивнул Бучацкий, — что город его милости стоит крепко, сдаваться мы не намерены. Надоели, правда, солонина да брынза, так что пусть они там готовят оленину да вепрятину — к тому дню, когда пан Большой Турок побежит от нас в свой Стамбул. — Вот так, благородные господа, — продолжал пан Велимир, возвращаясь к приятному разговору, — муж заказывает пояс, любовник — ключ, мастер старается, делает на совесть. И всем хорошо, покойно, всем — радость, особенно же даме, прекрасной, как в песне нашего Лорана. Разве для такого дела не стоит потрудиться?!

Вместо ответа молодой менестрель опять ударил по струнам смычком. Лоран запел известную уже многим, но всегда с наслаждением выслушиваемую песню о благородном короле Артуре, о его супруге Джиневре и рыцаре Ланселоте, которого та полюбила. О том, как великодушный Артур, предупрежденный, что любовники в его отсутствие собираются провести вместе ночь, в свою очередь сообщает им, что их тайна стала известна.

— Видите, ваши милости, — возгласил Бучацкий, когда певец умолк, — все на свете можно делать с достоинством! Проигрывать в карты, терпеть поражения в битвах и даже носить рога! Хотя последнее, наверно, особенно неприятно.

— Так признайся же, наш славный друг, — усмехнулся Арборе, — поэтому твоя милость до сих пор не женилась?

— Теперь уже и не женюсь, — выпятив губы, загадочно бросил пан Велимир.

— Это еще почему? — в притворном ужасе поднял брови капитан Балмош.

Пан Велимир снова оглядел сидевших за столом, словно колеблясь.

— Это уже для вас не тайна, — сказал он наконец, — в малой державе все про каждого знают, на какой ноге у него мозоль. Прошлым летом княгиня нашего воеводы, высокородная Мария Палеолог оказала вашему слуге нежданную милость — повелела взять в жены свою племянницу.

— Которая, к тому же, пребывала еще в осажденном Мангупе, — вставил Балмош. — Эта милость, пане-брате, не была опасна для рыцарской воли, которою ты так дорожишь!

— Но высокородный брат княгини, со славою павший в своей столице Александр сыграл с нами злую шутку. Он отправил племянницу к тетушке, но в сопровождении этого повесы Войку Чербула из Монте-Кастро. Вы понимаете, конечно, братья, что принять такого подарка я уже не мог.

— Тем более, что голубки, не останавливаясь, — кинулись в бега, — кивнул Балмош. — Твоя милость, пане Велимир, говорят, вовсе им в этом не препятствовала, скорее — помогла.

— Меня за это не осудили, — усмехнулся Бучацкий. — Не осудили бы, впрочем, и если бы я на ней женился, что там ни было у двух несмышленышей в дороге. Княжна царского рода не птичница, согрешившая с проезжим моканом под возом с селедкой.

— Твоя правда, пане-брате, — кивнул старый капитан.

— Не буду уже говорить о том, — возвысил голос Бучацкий, — что совершил Войку, дабы вырвать княжну из этих страшных рук. Вы знаете, панове, меня, вам известен мой меч, сила нашего рода. Но тягаться с мунтянским исчадием ада из-за женщины, да еще — победить… Такое, боюсь, не было бы под силу и мне. Для такого подвига, братья, великая нужна любовь. Такая, как у Джиневры и Ланселота. Или у тех двоих — как звали же их, дружок?

— Тристан и Изольда, — улыбнулся менестрель Лоран, тихо перебирая струны.

— Вот-вот, как у Изольды и Тристана.

— Или как у Роксаны и Войку Чербула, — вполголоса вставил Ион.

— Вы спрашивали, панове и братья, почему я до сих пор не привел в замок предков жену, — продолжал Бучацкий. — Вначале — потому, что смолоду был повесой; потом, познав жизнь, устрашился. Я понял, что преданная женщина — жемчужина редчайшая. Панове, я боялся! — воскликнул могучий воин, подняв к небу руки и забавно выкатывая глаза.

— Не слишком ли? — насмешливо проговорил Балмош. — Рога, пане-брате — не мученический венец!

— Ты можешь смеяться, мой старинный друг, — покачал головой рыцарь, — но я предпочел бы второе. Прошлым летом, представьте, мне пришлось встречать свою нареченную. Да, да, ее высочество княгиня Мария вознамерилась устроить мой брак со своей племянницей, прибывшей в Четатя Албэ из осажденного Мангупа, и девица отбывала из этой крепости к герцогскому двору. Я увидел ее: черна, печальна, неразговорчива, но главное — тоща. Не лишена, конечно, прелести, да не той, что была мне всегда по душе. — Велимир выразительно тряхнул перед собой растопыренными руками. — Я люблю этого паренька Войку, коего князь Александр опрометчиво дал ей в провожатые, мне сразу стало ясно, что они оба влюблены друг в друга, и я, поверьте, охотно помог бы им бежать, даже если бы невеста пришлась мне по душе. Но тогда с облегчением подумал: эта — не для меня. Пусть будет с нею счастлив и несет, не слишком горюя, наголовное украшение, которое она ему неминуемо подарит.

— И ты ошибся, — спокойно заметил Арборе.

— К счастью, — продолжал пан Велимир. — Я был еще в Кракове, когда вести о том, что случилось в замке барона Лайоша, достигли моих ушей. И чем ближе я подъезжал к Семиградью, направляясь к вам, тем громче звенела в уши молва: мангупская княжна! Роксана! Як бога кохам, забыты даже турки; везде только и речи что о верности Роксаны. О том, как эта верность посрамила самого князя зла, неистового Влада Цепеша. Войку был стоек, вел себя с небывалым мужеством; это говорили все, и тут же забывали о нем. Когда я прибыл в Брашов, Войку уже в нем не было; но город почитал его жену как святую. Думаю, здесь важно и то, что оба оставили в дураках лютого мунтянского воеводу, коего весь Брашов ненавидит и боится. И еще все хвалили Матьяша-короля. Говорили о том, как король-рыцарь, скрыв под забралом лицо, пришел на помощь молодым пленникам, вернул им свободу.

— Об этом по Венгрии уже ходит песня, — кивнул тут менестрель Лоран. — Правда, я ее еще не слыхал.

— Неужто ты не повидал ее в этом городе? — спросил Арборе.

— Я зашел, конечно, в их дом, — ответил пан Велимир. — И увидел чудо — уже красоты. Я простой воин, братья, в словесности не искусен, хотя кое-чему и учен; этот мальчик, — рыцарь кивнул на Лорана, — рассказал бы о ней лучше, а может быть — спел бы в песне. Но я не видел нигде, поверьте, такой волнующей красоты, в оправе такого достоинства, такой величавой стати!

— Истинную женщину любовь преобразует порой неузнаваемо, — улыбнулся капитан Балмош. — Любовь и страдания, испытания, которые пришлось вынести. Так ты не узнал княжны?

— Не сразу, — признался Бучацкий. — И это немудрено: я увидел королеву. Что и говорить, друзья: ведь все-таки она — Палеолог! И еще, братья, скажу, не страшась осуждения: я понял в тот час князя Влада. Было от чего бедняге Цепешу сойти с ума.

— В жизни князя Цепеша было много красавиц, да и сам он, хоть и лют, а собою хорош, — заметил Балмош. — Если уж Цепеша так захватило чувство к этой женщина, так увлекло… Бедный Войку с нею еще хлебнет, — неожиданно заключил капитан.

— Он — простой парень, воин и сын воина. Она — из рода цареградских владык…

— К тому же — прекрасна…

— Но она его любит! — взорвался над общими рассуждениями громовой голос Бучацкого. — Любит, говорю вам! Ради любви такой женщины можно и на плаху, можно испытать любую судьбу! Вот почему я окончательно решил не жениться, — внезапно упавшим голосом закончил рыцарь. — Ведь такой мне уже не встретить никогда.

— Пустое, пане-брате, — добродушно молвил Балмош. — Прикажет пан Дитрих Бучацкий, высокородный отец твоей милости, и женишься, как миленький. Владения-то надо кому-нибудь да оставить.

32

Портарь Сучавы Шендря между тем раздумывал над тем, какие вести, с помощью Давида, отправит он в эту ночь своему воеводе. Сучава держалась; потери были велики, но новые штурмы защитники отразят. С запасами, на первый взгляд, тоже все обстояло хорошо, защитники крепости с высоты стен по-прежнему дразнили голодных турок, поглощая на их глазах караваи хлеба и колбасы. Один только портарь знал, что припасы приходят к концу. Все меньше в подземных хранилищах становится муки, пшена, проса, все меньше сала, солонины, сушеной брынзы. Шендря тщательно это скрывал. Но если осада продлится… Если голод, жара и мор не отгонят от Сучавы врага… Говорить об этом Давиду или смолчать? Шендря решил утаить от воеводы свои тревоги, у Штефана и без того довольно забот. Пускай воевода не беспокоится о столице, а лишь о том, как нанести османам наибольший урон.

Сорок верст в день — немалый отрезок пути. Мунтянско-османское войско не к каждому вечеру успевало его одолеть. И Пири-Бек Мухаммед твердой рукой заставлял торопиться своих аскеров и войников. Высокий, сухощавый придунайский бек неизменно ехал на своем жеребце во главе отряда, за передовым загоном — из лучших куртян господаря Басараба, разведывавших путь. Если на дороге попадалось село, еще не разграбленное татарами, акинджи и мунтянами, Пири-бек разрешал недолгую остановку — забрать, все что можно было, особенно припасы, согнать в одно стадо скотину, перебить людей. И тут же приказывал выступать из пылающей деревни. Забавляться с женщинами на месте славный бек тоже не дозволял; подходящих женщин, начиная с двенадцатилетних, как и скот, табуном гнали вместе с войском для того, чтобы вечером, на привале, разделить по белюками и четам; чауши при этом строго следили за тем, чтобы среди воинов не было обиженных и женщины не слишком долго задерживались на месте: силы воинов нужны были для похода.

Самых красивых и молодых — не более двух десятков — везли на телегах, вместе с пушками и припасами, для беков и аг, для капитанов мунтян и сотников, каждую ночь получавших пленниц по жребию. На ночлег начальники войска располагались в середине лагеря, в кольце возов, скреплявшихся цепями, вокруг высокого шатра сераскера. Поужинав с товарищами, счастливцы, указанные судьбой, осушали для бодрости чару — в пути выдавали ракию, не запретную для мусульманина и тем более для христианина, в молчании расходились по возам. И на лагерь опускалась тишина. Только изредка из шалаша аскеров, c телеги в кругу вагенбурга доносился сдавленный женский вскрик.

С третьего дня пути, когда переправились через Прут, добычи не стало попадаться совсем. Жители сел, какие еще оставались, поджигали свои немудреные мазанки и уходили в леса. Пири-бек понимал, что кто-то их упреждал, что за ними из гущи дебрей неотступно следит враг. Сераскер приказал удвоить бдительность, усилить передовую мунтянскую чету; однако особенно не встревожился — у кяфиров не могло быть в тех местах достаточно сил, чтобы нанести ему сколько-нибудь чувствительный удар.

Пири-бек Мухаммед, в простом янычарском кафтане поверх легкой кольчуге, в куцей чалме и остроконечном шлеме, держался на коне очень прямо, поджав сухие старческие губы и воинственно выпятив узкую белую бородку. Старый воин, сражавшийся в армиях трех султанов, Пири-бек хорошо помнил великие битвы, прославившие Баязета, Мурада и Мухаммеда-Завоевателя, ибо в каждой скакал во главе бешлиев, повергая врагов ислама в геенну, справедливо уготованную им аллахом. Он видел, как в залив Золотого рога, поражая ужасом константинопольских кяфиров, по суше выплыл могучий османский флот; видел, как из-под горы мертвых тел марталозы извлекли кровавые останки того, кто был императором Константином Палеологом, как дюжий аскер с трудом разжал руку, которой павший кесарь Рума еще сжимал уже бесполезный меч. Пири-Мухаммед сражался в Европе, Азии и Африке, на средиземноморских архипелагах: воинская добыча, милости и награды трех султанов обогатили его безмерно. Но старик, как его ни возвышала ратная фортуна, всегда оставался простым в привычках и потребностях, умелым и храбрым газием ислама. В этом походе тоже для него, сераскера, неизменно ставили на ночь шатер, но он укладывался спать у одного из костров, завернувшись в долгополый плащ и подложив под голову простое седло своего коня. Единственной драгоценностью на нем в течение многих лет оставалась дамасская сабля с большим лалом, которую он выменял у другого бека, отдав за нее трех красивых рабынь — египтянку, московитку и черкешенку. Пири-бек Мухаммед всегда был равнодушен к женщинам.

Старый воин ехал шагом между Юнис-беком и Боярином Винтилэ, которых султан приказал взять с собой, первого — как ученика сераскера, второго — как знающего Молдову проводника. Бек искоса то и дело поглядывал на молодого алай-чауша; молдавский боярин его не интересовал.

Пири-бек был соратником Иса-бека, отца Юниса. Оба старых воина уважали друг друга, но дружбы между ними не было никогда. Пири-бек вырос в известного полководца из рядовых бешлиев и не очень жаловал бысокородного Ису, навязываться которому бек не хотел. Пири-бек с отчуждением взирал на предосудительные, как ему казалось, для воина-мусульманина занятия Иса-бека, его любовь ко всему красивому, к книгам и музыке, его безмерное великодушие и щедрость прирожденного вельможи. Те же самые грехи, правда, лежали на совести самого султана, но то был султан, судиею ему мог быть только всемогущий аллах.

Сераскер холодным взглядом всматривался в темные глубины кодр, обступивших со всех сторон его войско. Он не видел еще нигде таких дремучих лесов, но их величия и необычной прелести старый воин не мог заметить, не к этому был приучен его юношески острый взор. Не доверяя дозорам, тем более — мунтянским, Пири-бек старался проникнуть сквозь зеленые стены дебрей, чтобы увидеть наконец трусливого и слабого, но упорного противника, преследовавшего его по пятам. Седой бек привык безраздельно доверяться своему оттачивавшемуся годами, обострявшемуся с каждым ратным делом чутью.

— Ты ничего не видишь, мой Юнис, вон там? — указывал он молодому спутнику скупым тычком бороды?

— Нет, мой бек, — отвечал юноша.

Пири-бек недовольно хмыкал и продолжал буравить взором толщу леса.

Безгранично верующий мусульманин, Пири-бек не был богомольным, его молитвой был только бой. Равнодушный смолоду к радостям жизни, в свои шестьдесят с небольшим лет в бою бек словно загодя обретал обещанный пророком рай, где вместо гурий теснились сражающиеся, а вместо райских плодов с неба падали стрелы, дротики и ядра. Он не слышал криков раненных и сраженных насмерть, был глух к молениям и стонам. Если падал осман — он достиг желаемого, он уже в садах всевышнего; если был сражен неверный — его настигла достойная кара и вечный огонь. Несколько затруднительными представлялись поначалу Пири-беку случаи, когда за правое дело ислама погибали такие вот кяфиры, как мунтянский боярин, ехавший теперь рядом с ним: но Пири со временем понял, что этим, пребывающим в заблуждении союзникам аллах попросту смягчает на том свете заслуженный приговор. Обращение с прямыми врагами ислама для Пири-бека было до конца указано словами Корана, который тот знал лучше иного муллы: «А когда вы встретите тех, которые не уверовали, то — удар мечом по шее.» Если же дело для газиев ислама оборачивалось скверно, если они бывали разбиты, как армия визиря Сулеймана позапрошлой зимой, это уже кара аллаха верным за грехи. Особенно — за ту скверну, которую вносили в жизнь народа осман, в его борьбу за дело господа новые турки, вчерашние кяфиры, которых Пири-бек ненавидел всей пламенной душой.

— Не видят ли, — молвил сераскер, — не видят ли твои молодые глаза иной дороги вон там, в чаще? Не кажется ли тебе, мой Юнис, что здесь уходит в сторону старый, может быть, более верный путь?

— Может быть, спросим об этом боярина, мой бек? — предложил алай-чауш.

— Наложил аллах печать на их сердца и на их слух, а на глазах их — завеса, — словами из Корана ответил сераскер. — Что путного может сказать неверный? Он с нами лишь потому, что таков священный приказ падишаха, да продлятся вечно дни его величества!

— Боярин может тебя услышать, о бек! — вполголоса напомнил Юнис.

— Нечестное ухо гласа истины не уловит. — Чуть заметная жесткая усмешка проступила под седыми усами старого воина.

— Не гневайся, славный бек! — негромко возразил алай-чауш. — Но он ведь с нами. Оставил своих и вот…

— Если вас коснется хорошее, это их огорчает, если вас постигнет дурное, они радуются этому, — произнес опять по Корану Пири-бек. — Разве ты не знаешь, о сын мой, что написал о кяфирах в Книге всевышний, хвала ему вовеки веков! Боюсь, не знаешь все-таки, — с прежней усмешкой продолжал бек. — Ибо сказано еще: о вы, которые уверовали! Не берите иудеев и христиан друзьями! А если кто из вас берет их к себе в друзья, тот и сам из них.

Юнис-бек промолчал. Эти слова укора касались уже не Винтилэ; Юнис не мог стать другом человека, предавшего свой народ. Это было сказано о Войку.

Пири-бек хотел добавить, что было еще в Коране о таких опасных заблуждениях: «Пусть верующие не берут себе близкими неверных; а кто сделает это, тот чужд аллаху.» Но продолжать не стал: раздался быстрый конский топот, и из-за поворота к ним подскакал второй алай-чауш, ехавший с мунтянами в дозоре. Впереди, доложил молодой ага, показалась толпа неверных, безоружная толпа.

Сераскер пришпорил коня. Вскоре на дороге действительно появилась толпа — две-три сотни пеших путников, окруженных конными куртянами Лайоты. Пири-бек и ближние аги подъехали ближе. Безмолвно сгрудившиеся на дороге люди были одеты кто во что горазд, дорогие платья соседствовали с домотканными суманами. Но вся одежда, суконная и посконная, висела на них клочьями под слоем черной пыли. Путники были измождены, некоторые еле держались на ногах, опираясь на посохи или поддерживаемые товарищами. И еще одно бросалось в глаза: все были того возраста, который считался преклонным, многие выглядели даже глубокими старцами.

Подошли янычары, не ломая порядка встали позади начальника войска. С удивлением глядели на старых людей, не опускавших глаз, не склонявших голов перед встреченной ими силой.

— Кто вы? — перевел вопрос сераскера Винтилэ. — Отвечайте славному воеводе, начальнику осман!

— Мы прибеги, боярин, — отвечал стоявший в первом ряду путников статный, белобородый мужчина. — Идем в свою землю из Семиградья.

— Что же вы там искали, за горами? — усмехнулся Винтилэ.

— Говоришь вроде по-нашему, — молвил старец. — Стало быть, должен знать. От разных бед, в разное время бежали мы за карпатские леса, к немцам, сасам и мадьярам, к тамошним валахам. При разных господарях, многие — при нынешнем. Теперь возвращаемся домой. Спросишь, кто звал нас обратно? Глас великой беды. Глас беды, постигшей ныне Землю Молдавскую.

— Говоришь ты, старик, складно. А как до дела дойдет? Тебе ведь не только сабли — палки не поднять. Да и где они, ваши сабли, кони?

— За Ойтузом лихие люди все отняли, — отвечал старик. — Что поделаешь, силы у нас уже не те. Зато мы теперь в своей земле и ее участь разделим до конца.

Выслушав перевод Винтилэ, Пири-бек долго размышлял, устремив бесстрастный взор поверх старцев-беженцев, безучастно ожидавших его решения. Эти люди, в большинстве его ровесники, не несли в свою землю ничего, кроме яростного упорства, поддерживавшего их, жалких и немощных, на трудном пути. Это так, ни один из них не поднимет уже и камня, чтобы бросить его в аскеров. Но в скольких кяфиров, молодых и сильных, перельется на сей земле лютое упорство, пылающее в их выцветших глазах!

— Что скажешь, мой Юнис? — с затаенным коварством спросил сераскер.

— Пусть идут своей дорогой, — беспечно ответил молодой бек. — Это воинство уже никому не страшно.

— Ты напрасно их не боишься, о сын неустрашимого Исы, — сказал бек. — Ибо не меч врага страшен, но дух. Чтобы сей порочный дух был в аду, а не парил над верными, эти люди должны умереть.

Пири-бек подал знак, давно известный его янычарам и бешлиям, объехал толпу обреченных старцев и продолжил свой путь. Плохо, очень плохо чауш-несмышленыш усваивает уроки, словом и делом преподносимые ему старым беком, к которому, как думал сераскер, как раз для того султан и приставил юнца.

Пири-бек Мухаммед, выросший в военачальники из простых солдат, недаром досадовал на Юниса. Юнис в его глазах был барчук. Весь в отца, сын Исы знал свое дело воина, был в походе неутомим и неприхотлив, в бою — отчаянно смел, в рубке на саблях — мастер. Не по годам закаленный телесно в войнах, которые ему довелось пройти, Юнис-бек не прошел, однако, закалку духом, нужную газию ислама, бойцу священной войны, которую уже не первое столетие вел народ Осман-бея, первого султана турок. Душа Юниса не прошла закалки в огне беспредельной веры, ведущей истинных муджахидов, а значит, Юнис не мог до конца спасти ее пред судом аллаха — справедливого, милосердного, вечного. Ибо подвиг без полной веры, беспредельной, как даль пустыни, — не подвиг и не угоден небу. Юнис-бек, избалованный барчук, просто любит забаву, называемую войной, не более. А от всего, что не может его увлечь, как забава и игра, отворачивается с непосредственностью и простотой дитяти. Может быть — потому, что этот парень еще и вправду — дитя? Может, он еще повзрослеет, прозреет?

Вечерело, когда войско набожного бека подошло к укромной долине среди лесистых холмов, где дымились костры небольшого лагеря. Пири-бек Мухаммед приказал остановиться для ночлега. И вскоре в шатре сераскера собралось несколько человек — осман и молдавских бояр, которые ждали их в этом месте.

— С сим листом, высокородный бек, задуманное свершится без труда, — сказал Ионашку Карабэц по-турецки, извлекая из кожаного футляра и разворачивая перед Пири-беком грамоту, начертанную на золотистом веницейском пергаменте наилучшей выделки. — Писано, можно сказать, любимейшим дьяком воеводы Штефана.

— А печати? — спросил бек, недоверчиво щураясь. — Подделаны?

— Самые что ни на есть доподлинные, славный сераскер, — заверил Ионашку. — Мы сняли их с других грамот и привесили к нашей, да так, что этого не заметил бы сам Тоадер, главный дьяк проклятого Штефаницы.

— Дьяк не заметит — хорошо. А Влайку-пыркэлаб? — с сомнением спросил Винтилэ.

— Тем более, пане Василе. Тем более. Ведь у нас будет живое подтверждение — человек, чья рука это и писала.

— Можно ли до конца верить пленному дьяку? — настаивал Винтилэ.

Вместо ответа Карабэц приподнял полу шатра. Снаружи, прижавшись друг к другу, в свете факелов стояли окруженные мрачной стражей мужчина, женщина и мальчик.

— Твоя милость умеет многое предусмотреть. — Под седыми усами сераскера появилось подобие вежливой улыбки. — Всеведущ, впрочем, один великий аллах. С твоей помощью священный приказ его величества будет выполнен; прими, о боярин, бесценный дар, посланный твоей милости моим повелителем.

— Нашим повелителем, — с глубоким поклоном отозвался Ионашку, целуя и надевая на палец украшенный изумрудом перстень султана. — Желаю твоей милости победы, славный сераскер.

— Что это значит, вельможный боярин? — спросил Пири-бек. — Разве тебя не будет с нами, чтобы насладиться этим торжеством?

— Я разделю его с вами издали, — отвечал Ионашку. — С тобою, великий воин, поедет дальше мой друг и соратник, высокородный пан Кындя с товарищами, боярами старого корня. С тобой пойдут пять сотен наших ратников; каждый из них стоит пятерых, как бешлий его священного величества, султана Мухаммеда. Я же с тысячей витязей поспешу в другое место. С этим, — боярин коснулся грамоты, — ваши милости накроют весь волчий выводок. Я же, с божьей помощью, постараюсь обложить и самого волка, ибо знаю теперь, где он устроил себе логово. Теперь ему уже недолго гулять на воле, без лале великого падишаха.

После ужина — жареной дичи и ракии — беседа продолжалась далеко за полночь. Бояре-предатели — Карабэц и Кындя, бывший постельник Паску и Дажбог-чашник — долго еще обсуждали с османами каждый шаг, который должен был привести их к задуманному. Уже под утро сераскер по обыкновению ушел спать к одному из ближних янычарских белюков. Гостей постарше оставили почивать в шатре, помоложе — отвели с почтением к возам, на которых, забившись под пропахшие дымом бурки, дрожали самые юные и красивые пленницы.

В зеленом шалаше, который, как обычно, поставили для него слуги, боярин Винтилэ лежал до утра на спине, не смыкая набрякших усталостью век, не видя звезд, заглядывавших к нему с небес сквозь ветви и травы. Перед взором боярина стоял белобородый старец, еще недавно с вызовом взиравший на Пири-бека, отважный, бывалый воин, не сломленный годами и горькой судьбой. Старик не узнал боярина, не удостоил его взглядом до той минуты, когда лег с перерубленной шеей в дорожную черную пыль. А может — признал, да не подал виду?

Это был родной дядя боярина Винтилэ, когда-то богатый и гордый немеш, старый пан Кулай, как звали его в их местах. Армаш Петра Арона, Некулай Винтилэ служил покойному верой и правдой и, как говорили, свой рукой срубил голову Богдану-князю, захваченному братом на веселой свадьбе ближнего куртянина. Когда на престоле Молдовы утвердился молодой воевода Штефан, пан Кулай последовал за своим господином в Семиградье, несколько раз спасал его от людей племянника-господаря; после гибели Петра Арона боярин долго еще служил другому вельможному беглецу, логофэту Михулу, пока не поселился на покое в славном Сибиу, благородном городе оружейников-мастеров. Что привело теперь на родину армаша Кулая, ненавидевшего Штефана, всю жизнь боровшегося против воеводы, которого считал узурпатором? Что родило в нем жажду разделить под копытами турецких коней кровавую участь Земли Молдавской, а значит — ее воеводы? Или то был знак старого Кулая еще многочисленной родне, истомленной бесплодной ненавистью к правящему воеводе, как эти иссушенные холмы — невиданным зноем августа?

Утром войско, пополнившееся людьми отложившихся от князя бояр, снова выступило в поход. Табунок прихваченных дорогой пленниц, привязав к деревьям, оставили на месте ночлега: цель похода была близка, женщины теперь могли только помешать. Пири-бек, взглянув на них напоследок, поднял было руку, чтобы сделать обычный жест, но в этот миг встретил взор Юниса. И было в глазах молодого алай-чауша такое, что сухая десница старого фанатика остановилась в воздухе, не подав привычного сигнала к резне.

В тот день двигались быстрее, сераскер то и дело подгонял пеших — застигли опять врасплох небольшое сельцо, не тронутое войной; хаты-мазанки и землянки расположились в стороне от дороги, за узким мыском дубравы, и нужно было острое чутье мунтян, чтобы обнаружить неразграбленное жилье. Да и грабить тут было нечего; может быть, поэтому немногие жители, увидев близящийся отряд, затаились в надежде, что их не заметят.

Сразу занялись, запылали камышовые, соломенные крыши, заполыхала божьей свечкой крохотная бревенчатая церквушка. Крестьян согнали в кучу; тут же, рядом, немногие охотники начали насиловать девок и молодух. Сверкнули на солнце ятаганы — турки и мунтяне готовились порубить остальных.

— Андрей! — дико закричала вдруг одна из женщин, бросившись к рослому янычару, поигрывавшему клинком. — Сынок!

Молодой аскер, недоуменно приподняв брови, обернулся к поселянке. Вокруг обоих с любопытством столпились ратники всех трех племен.

— Сынок! — повторяла женщина, удерживаемая на месте двумя товарищами воина. — Погляди на меня, свою маму, вспомни! Двадцать лет назад налетели на нас татары, убили отца, схватили тебя, еще малого, с сестрой. Христос услышал мои мольбы, ты — живой! Неужто не помнишь мать?!

Разные чувства медленно сменяли друг друга на красивом и тупом, маловыразительном лице солдата отборной турецкой пехоты, на высоком кавуке которого горел дар султана — золотой челенк храбрости. Парень вначале не мог понять, что говорит ему эта женщина, но смутная память о родной речи постепенно начала доводить до сознания ее слова. В голове заклубился туман воспоминаний — о зеленых лесах, о домике с золотистой нивой за плетнем, о женских руках, приносивших ему глиняную кружку с парным молоком, о запахе хлеба, вынутого из куптьора. Неясно вспомнился большой пожар,чьи-то крики, смертная тряска на потной конской спине. Или все это виделось ему позднее, в простой семье анатолийских крестьян, в которой его воспитывали на незыблемых заветах ислама? Чего хочет от него эта женщина? Янычар смутно чувствовал, как прочный, удобный, понятный мир, в котором он жил, казалось, от рождения, с уютной казармой, сытной пищей, добрыми товарищами и начальниками, с походами и битвами, пленницами и добычей, весь славный мир, в котором — вершина — любящий своих барашков храбрый султан, а над ним — пророк Мухаммед и сам аллах, — весь этот мир зашатался вокруг и вот-вот рухнет, оставив его без защиты, в кромешной тьме.

— Чего ты хочешь, женщина? — спросил янычар по-турецки. — Почему зовешь меня странным именем? Я — не Андрей. Я — Ахмет.

— Боже мой, сынок, опомнись! — причитала женщина, вырываясь из крепких рук аскеров. — Андрюша, сыночек!

Толпа вокруг них росла. Сам сераскер, сопровождаемый Винтилэ и Юнисом, подъехал поближе, с острым старческим любопытством следя зя происходящим. Янычар набирали среди аджеми-огланов, малышей и подростков-иноземцев, похищенных при набегах, или взятых живою данью, налогом кровью, как звали ее еще; их растили затем правоверными мусульманами, делали лучшими воинами царства; им давали, таким образом, счастье на земле и блаженство в вечности. Но чтобы янычар встретил христианку — родную мать, — такого не помнил сам старый воитель Пири-бек Мухаммед. Сераскер думал уже, как положить небывалому происшествию конец, когда крестьянка высвободилась и, подбежав к Ахмеду, рывком обнажила ему плечо.

— Гляди, гляди сюда! — Глядите, люди! — крикнула она, словно забыла, кто ее окружил. — Вот пятно! Родимое пятно моего мальчика! Моего Андрюши!

Голос матери, ее руки повергли аскера в страшное волнение, на лице доброго молодца, покрывшемся пунцовыми пятнами, можно было прочитать смятение, какого не мог уже, казалось, вынести и такой здоровяк. Глаза Ахмета блуждали, как у тонущего, будто искали соломинку, которую можно было схватить, чтобы не пойти ко дну. И такая опора нашлась.

— Возьми! — к вконец растерявшемуся Ахмету — теперь это бесспорно был Ахмет — властно пробился дервиш-воин, из той сотни правоверных безумцев, которая сопровождала полки Пири-бека во всех походах; держа за клинок обнаженную саблю, фанатик с горящим взором протягивал янычару ее рукоять. — Убей! — повелительно вытянул он руку в сторону Андреевой матери, когда тот взял оружие.

Ахмет всем телом вздрогнул, сжав холодный эфес. Товарищи, не сдержавшие женщину, тащили ее теперь прочь, но она, вцепившись рукой в сыновний кафтан, не отпускала его, как ее ни старались оторвать. Ахмет одичало переводил налившиеся кровью, готовые выскочить из орбит голубые глаза — глаза матери, — с нее на монаха-воина, продолжавшего буравить его пылающим взором, словно сам Азраил, ангел смерти.

— Убей! — повторял дервиш. — Во имя аллаха — убей!

И Ахмет наконец очнулся. Высоко подняв сверкнувшую на солнце саблю, он со страшной силой обрушил ее на бритую, обнаженную голову одержимого.

Толпа взревела. Взметнулись и опустились десятки ятаганов, кинжалов, сабель. Кровь брызнула во все стороны с того места, где стояли Ахмет, женщина и дервиш, но рев по-прежнему исходил из множества глоток, нагие клинки продолжали мелькать над головами, будто началось общее побоище. Тогда Пири-бек выхватил из чьих-то рук пищаль и выстрелил в воздух. Снова ахнув, толпа озверелых ратников, не насытившаяся смертью, бросилась рубить поселян, оставшихся в живых.

Пири-бек Мухаммед, не мешкая, повелел выступать.

33

Отряд Чербула по-прежнему двигался, не отставая от врага, не упуская его из виду ни на час. Всадники легко опережали, когда надо было, войско Пири-бека, когда надо — следовали за ним. Несколько человек постоянно скакали по лесным тропам далеко впереди, извещая путешественников и жителей о приближении захватчиков. Но это не всегда предупреждало несчастье. Не пожелали спрятаться в кодрах от османа старики-прибеги, и людям Войку пришлось их всех схоронить. Не решились оставить убогие дома и нехитрое добро крестьяне сельца, казавшегося хорошо укрытым за узким мыском дубравы, — и тоже погибли.

Спешить было некуда — движение четы зависело от быстроты, с которой шли османы. Не раз и не два, оторвавшись от своих, молодой сотник с молчаливым Кейстутом на рысях взлетали вдвоем к макушкам облысевших возвышенностей, откуда открывался вид на много-много верст, на все стороны света. Молодой литвин, пьянея от зеленого простора лесного моря, с тихой грустью озирал прекрасную, вольную страну, за которую бился и отдал жизнь его рыцарственный отец. Перед ним расстилался дивный край молчаливых курганов. Ненайденных кладов. Забытых преданий, неразгаданных тайн. Безвестных страданий и мужества, неотмщенной крови, не рассказанных миру трагедий. Далеко, печально и задумчиво расплывался над дебрями колокольный звон — голос редких храмов; колоколов на Молдове еще было мало, прихожан к молитве сзывали боем в гулкие сухие доски, подвешенные на церковных дворах. То тут, то там в неохватных далях вставали столбами сигнальные дымы — как знаки опасности, как вехи на пути врага. Из дальнего далека на крыльях ветра до витязей долетал олений, протяжный зов бучумов-трембит, возвещавший в тот год об одном: что близок ворог, что время идти в полки для всех, кто не взял еще в руки оружия и не сел на коня.

Вон за лесом, поперек речной долины, выступают остатки высокого вала, какие издревле зовут троянами; кто его строил, кто защищал, может — сам сказочный кесарь Траян? Вот там, с другой стороны, развалины города, стены; кто жил тут, запивал хлеб вином, растил детей, сражался и умирал за свой очаг?

Отец-рыцарь в былые годы немало рассказал сыну о Земле Молдавской, которую любил, в которую не раз возвращался в дни войны и мира. И Кейстут, познавший ее теперь, с удивлением думал, как прежде Жеймис: откуда эта малая страна черпала силы, чтобы отбивать нашествие за нашествием, набег за набегом? Откуда появлялись у нее все новые защитники? Как удавалось ей возрождаться из пепла после каждого всесожжения, которому подвергали ее враги? Поначалу это казалось чудом. Теперь, присмотревшись к людям Молдовы, Жеймис знал: силой народа, как и на Литве, была вольность свободных пахарей, хоть и пахавших уже большей частью чужую землю, но носящих оружие и умеющих пользоваться им. То была сила духа, не сломленного и не растленного еще рабством, хранившего извечное достоинство человека, живущего своим трудом.

Оба рыцаря возвращались вместе в отряд еще более сдружившимися молчаливым братским раздумьем, словно клятвой. Дружба двух молодых воинов-молчальников становилась сильнее день ото дня.

На привалах, у костров оба рыцаря в том же молчаливом согласии слушали неспешные речи витязей и войников. О тысяче разных мелочей, и суетных, и насущных. Но более толковали о важном: держится ли по-прежнему столица, каковы намерения султана, какие козни еще замышляют изменники-бояре, не следует ли ожидать возвращения татарских орд. Строили догадки о том, где теперь воевода Штефан, какие удары готовит ворогам, не грозит ли смелому князю опасность от предательского нападения.

Говорили еще о муках. О тех лютых пытках, которых не миновать, коли попадут в их руки кровавые татарские псы, чьи следы остались во многих местах, где прошел отряд. О приказе орды здешним жителям — не бежать в леса, ждать покорно, когда приедут татары и возьмут их в полон, о том, как ловили не послушавшихся и прятавшихся по лесам и оврагам, как жгли их живьем, варили в котлах. Как носили лютые псы-татары на остриях своих копий младенцев, страша здешних жителей, внушая, что спасение — в одной покорности.

Гадали еще о том, насколько крепко королевское, рыцарское слово Матьяша Корвина, обещавшего Штефану-воеводе помощь. Все знали уже, что сильное войско — до восьмидесяти тысяч мадьяр и секеев — под водительством князя Батория подошло к перевалу Ойтуз. Это для султана было уже немалой угрозой; но сделает ли воевода Баторий следующий шаг, перейдет ли Ойтуз?

Войку же под мерный шум войницких бесед, думал об их собственном противнике, Пири-беке. Было уже видно, что войско бека идет к Хотину. На что рассчитывает сераскер, по слухам — опытный воевода, неясно; Пири-бек, конечно, знает, что такую сильную крепость, как ни мал в ней гарнизон, десяти тысячам воинов не взять, тем более — без наряда; малые пушки, которые турки везут с собой, не в счет. Но не на веселую же прогулку послал опытного полководца Мухаммед-султан, на дело! Пири-беку, по всей видимости, приказано овладеть крепостью. Но как?

Это ему предстояло узнать довольно скоро.

В сумерках того же дня, наблюдая из укрытия за тем, как турки готовятся к ночевке, люди Войку увидели османа в чалме, отдалившегося от лагеря, чтобы наполнить флягу водой из ручья, вытекавшего из леса. Осман неосторожно забрался в густой кустарник опушки. Людям Чербула было строго приказано ни под каким видом не трогать ворогов. Но соблазны был слишком велик; ловкач Негрул и силач Чубарэ, стоявшие совсем рядом, не выдержали искушения и, мгновенно скрутив беспечного газия, заткнули ему рукавицей рот и поволокли к своему сотнику.

Войку встретил ослушником грозным взглядом: по законам отряда очень строгое наказание полагалось за их проступок. По знаку Чербула пленника развязали, поставили на ноги, выдернули кляп. Но до того брыкавшийся, мычавший ясырь, остолбенело воззрившись на сотника, с радостным стоном повалился на колени и обнял его ноги.

Войку всмотрелся со всем вниманием сквозь сгущавшийся сумрак. Перед ним заливался слезами радости его земляк и недавний спутник, белгородец Переш.

— Вот и ты, мой брашовский друг, — с сочувствием прозвучал рядом голос немца-аркебузира. — Клаус не дурак. Клаус знал, что ты появишься среди нас опять.

Несколько минут спустя, догрызая ребро дикой свиньи — лакомство, которого он давно был лишен, — Переш рассказал свою нехитрую историю. Охваченный ужасом смерти в османском лагере, под страшным взором турецкого царя, Переш уклонился от геройской кончины, уготованной его товарищам, объявив, что готов принять веру турок.

Войнику, не мешкая, обрили голову. Над ним на следующий же день произвели жестокую, хотя и малую операцию, без которой не может появиться ни мусульманина, ни иудея; как ни была мизерна вызванная этим потеря, она оказалась мучительно болезненной, у Переша начался сильный жар, несколько дней он не мог ходить. Турецкие хакимы и взявшие его под свое попечение войсковые дервиши, однако, заботливо ухаживали за прозревшим неверным, помогли ему встать на ноги. Потом дервиши и злой мулла терпеливо и долго учили паренька из Четатя Албэ своему языку и вере. И вот он стал мусульманином Али.

Переша вначале прочили в янычары, однако, узнав, что он учился у оружейника, поставили под начало мастеров-джебеджи, отряженных арсеналами Порты в великую армию; это было все-таки лучше, чем воевать в янычарской орта. Парень старательно работал и молился, мулла и начальники были им довольны, дервиши-воины ласково похлопывали его по плечу, суля мученический венец газия ислама и вечное пребывание в раю. Понемногу все забыли, что он сын Молдовы, вчерашний кяфир; в армиях султана всегда находились во множестве искатели счастья, сменившие веру или готовые ее сменить. Переш-Али удостоился доверия и чести: вместе с другими джебеджи ему поручили сопровождать в походе войско Пири-бека, ведать исправностью его арбалетов, пищалей и орудий. Молодой белгородец начал с надеждой посматривать по сторонам дороги — куда бы удрать; до сих пор удобного случая не слала ему судьба. И вот…

— И вот ты, сыне, среди братьев, — сурово молвил старый Палош. — Кто же ты теперь, бесермен Али или христианин Павел, каково, кажется, твое человеческое имя?

Переш растерянно воззрился на седого десятника.

— Сам того не ведаю, отец, — признался парень. — Правду сказать, был у меня уже случай вернуться в христову веру, когда мунтяне начали уговаривать перейти в войско Лайоты-воеводы. В мастерах оружейного дела у них большая нужда. Только я не захотел. А теперь? — Переш озабоченно почесал в затылке, решая мучительную для него задачу. — Теперь я поел свинины! — нашелся он наконец. — Теперь, стало быть, у меня нет ничего общего с их пророком, я могу опять молиться Христу!

Слова войника были встречены дружным, но тихим смехом. Тайные тропы леса, всегдашняя близость врага отучили бойцов отряда смеяться громко.

— Это решат попы. — Войку властным жестом прекратил начавшийся было диспут о вере, сейчас было важно иное. — Скажи лучше, Переш, куда ведет своих воинов старый бек?

Молодой белгородец этого не знал. Но сметливый и наблюдательный малый, хорошо запоминавший увиденное, Переш многое мог рассказать. Он сообщил о том, какое вооружение, пригодное для осады, везет с собой Пири-бек, сколько у него людей, каковы начальники орта, белюков и алаев, какое впечатление производят мунтянские стяги. Переш поведал о том, что к войску осман пристало полтысячи ратных слуг, большей частью — бывалых наемников, приведенных молдавскими боярами, что с ними привезли под стражей с женой и сыном пленного куртянина, в котором кое-кто из войников признал пана Инкула, ближнего дьяка Штефана-воеводы. Наконец, проходя ночью по нужде вблизи сераскерова шатра, Переш уловил обрывки беседы, в которой явственно прозвучали слова «грамота», «лист», «печать».

Войку, Кейстут и Кристя переглянулись. Сведения, доставленные войником, наводили на любопытные мысли.

— Пленника с женщиной содержат в строгости? — спросил Чербул.

— Стерегут днем и ночью, — кивнул Переш, доставая из углей еще одно свиное ребрышко. — Мальчишку тоже не отпускают ни на шаг. Везут с бережением, на особом виду, иногда связанными. Разговаривать с ними никому не дозволяют.

— А ты бы не смог пробраться, спросить?

Переш в недоумении воззрился на Войку. Парень уже не гадал избавиться от двойных цепей — вражьей службы и чуждой веры, — коими сковала его вдруг немилостивая судьба. И вот уже речь о том, что он должен вернуться, надеть опять ненавистную личину послушного ренегата; это могло быть теперь смертельно опасным для него: новообращенного аскера могли уже хватиться, турки тоже были не дураки. Но Переш давно знал Войку, земляка и сверстника, начальника и друга. Переш не мог усомниться: то, что Войку считал нужным, надо было сделать.

— Я исполню что скажет твоя милость, — сказал войник. И добавил, что в эту ночь на страже у лагеря должен стоять янычар Вали, в прежней жизни Любомир, болгарин, с которым он сдружился, который, как и он, мечтал о воле, о том, чтобы сбросить со лба проклятый беловойлочный кавук.

Переша проводили к тому месту, где он был захвачен, парень растворился во тьме. А следующим вечером, на новом привале, опять приполз к своим. В прошлую ночь, с помощью Любомира, незаметно возвратившийся в турецкий стан мнимый ренегат сумел-таки подобраться к шатру из верблюжьей шерсти, где сераскер опять советовался с мунтянами и предателями-боярами, со своими агами. Из их разговоров стало ясно: враги везут поддельную грамоту, от имени воеводы; в ложном листе говорится о том, будто князь Штефан посылает в Хотин тысячу лучших воинов и витязей, чтобы усилить защиту крепости. Мнимых княжеских воинов, поверив грамоте, пыркэлабы должны впустить, и тогда эти люди — ратники Карабэца и его бояр — откроют ворота всему войску Пири-бека.

Ложную грамоту Штефана-воеводы, для большей веры, начальникам Хотина должен самолично вручить известный своей преданностью господарю искусник писцового дела пленный дьяк Ион, под надзором боярских сотников. А чтобы дьяк, в душе верный долгу, не упредил о задуманной хитрости государевых людей, жена и сын Инкула под крепкой стражей останутся в руках врагов. Одно неосторожное слово дьяка станет смертным приговором для этих близких ему беззащитных существ.

— Спасибо, друг, — сказал Чербул, выслушав земляка. — Теперь мы знаем, как велико коварство врага; теперь оно не застанет никого врасплох. Дело сделано, оставайся с нами.

— А как же мой друг Любомир? — спросил белгородец. — Можно привести его тоже к вам?

Чербул ненадолго призадумался. Исчезновение одного новообращенного оружейника вряд ли всполошило бы сераскера, одного человека могли похитить, убить. Бегство двоих недавних христиан, напротив, могло вызвать у Пири-бека серьезные подозрения, побудить его к особой осторожности.

— Выбирай, — решил сотник. — Либо ты останешься с Любомиром у турок — до поры, либо у нас, но без него. Лучше тебе, конечно, вернуться.

Переш с сожалением повязал снова чалму.

Цель похода Пири-бека приближалась неотвратимо. Утро последнего дня пути вывело отряд Чербула на поляну, на которой турки покинули свой ясырь. Женщины, измученные голодом и жаждой, бессильно повисли на веревках, многие были уже без сознания. Воины развязали несчастных, напоили их, дали хлеба и брынзы.

Придя в себя, женщины сидели скорбным кружком, поникнув, не смея взглянуть на своих спасителей, — брошенные игрушки ненавистного врага. Воины в молчании глядели на вчерашних турецких пленниц, не решаясь ни приблизиться, ни завести с ними речь. Каждый воин и муж всегда помнил, что его возлюбленную, супругу могут похитить, взять силой, и не единожды. Что в чужой воле, в чужих руках его женщина может провести неделю, месяц, год — если ей еще суждено вернуться. Невольная измена всегда оставалась возможной, и к такой неверности относились иначе, чем к обычному женскому обману из слабости или распущенности. Эти несчастные отнюдь не по доброй воле побывали на ложах супостатов. И все-таки никто не мог пересилить себя, сказать им слово, хотя многие и были настоящими красавицами. К скорбному кружку пленниц наконец подошел старый, мудрый воин Палош.

— Кто из вас ныне, бедняжки, своей красе — хозяйки! — со вздохом молвил седой десятник. — Не стыдитесь же, не вы повинны в своей беде. На людях ваш стыд лежит пятном, на ворогах, вас пленивших. Да на нас, не сумевших вас защитить. Идите с миром в родные места, да не постигнут вас более неволя и новые насильства.

Оставив женщинам, сколько можно было, припасов на дорогу, люди Чербула погнали дальше коней.

Вечером держали последний боевой совет. Наметили, как действовать далее. Было решено, что Войку Чербул, вместе с Кейстутом, Негрулом, Чубарэ и двумя десятками других воинов немедля поспешит к крепости. Большая часть отряда, под главенством Палоша, останется у осман в тылу. Было ясно, что туркам придется выжидать, мунтяне и турки не покажутся в виду Хотина, пока люди изменников-бояр не вступят в бой внутри крепости, не отворят ворота. Палошу надлежало сделать все, что было в его силах, чтобы задержать осман и мунтян, отсечь их, насколько возможно, от предателей, которые постараются открыть им дорогу в Хотин обманом.

34

Стрела просвистела у самого уха и впилась, дрожа, в толстую доску в кузове высокой турецкой арбы. Мессер Джованни Мария Анджолелло, по прозвищу Джованьолли, с уважением взглянул на зловещую гостью, посланную с немалого расстояния из-за лесных кустарников: у стрелявшего был добрый лук и меткий глаз, на палец бы левее — и в лагере стало бы больше одним мертвецом. А их в эти дни и так хватало — от голода и болезней, от выстрелов из леса и внезапных нападений воинов-молдаван.

— Пойдем отсюда, Саид, — сказал мессер Джованни чернокожему телохранителю и слуге, последнему, которого не прибрал еще в сладостные сады пророка архангел Джебраил, разносчик смерти. — Эти люди не понимают, что свежий воздух нужен и нам с тобой.

Анджолелло медленно возвращался к своему шатру. Вид лагеря не радовал верного секретаря и биографа султана Мухаммеда. Слой черной пыли на шатрах и возах, на самой земле в турецком стане становился все плотнее и толще, ноги все глубже вязли в этом траурном ковре, к полудню наливавшемся сухим, нестерпимым жаром. Черная пыль набивалась в ноздри людей и животных, хрустела и скрипела на зубах, проникала в шатры, портила пищу и воду, примешивалась к пороху, отчего выстрелы из пушек и аркебуз становились слабее и звучали глуше. При ветре черная пыль, от которой нигде не было спасения, застилала собою солнце, но от этого в лагере, казалось, еще более усиливались духота и зной. Люди двигались по стану медленно, словно сонные мухи, осоловело глядя перед собой. Даже у лавок бакалов и бозаджи, возле которых раньше непрерывно толпились воины, теперь не было ни души. Только водоносы со своими бурдюками и кружками еще плелись по лагерю, предлагая теплую воду из реки Сучавы, но никто не мог уже в них узнать прежних юрких, бойких на язык сакаджи.

Мессер Джованни из последних сил добрался до своего жаркого ложа, сбросил одежду, повалился на подушки. Рука нашарила узконосый и стройный серебряный кувшин. Итальянец с отвращением хлебнул глоток воды, подогретой нескончаемой жарой, и снова вытянулся без сил на шелковой простыне. «И создан человек из воды изливающейся», — с иронией всплыл в мозгу когда-то понравившийся стих из Корана.

Анджолелло снова вспомнилась чуть было не поразившая его стрела — он подумал о ней без страха, лениво. Каждый день бедного Джованни, как и многих иных обитателей лагеря, неудержимо тянуло к частоколу, окружавшему стан осман. Оттуда было недалеко до леса, оттуда виднелись изумрудные, прохладные, живительные покои этого необъятного райского дворца. Мессеру Джованни слышалось даже порой пение птиц, журчание родников. Но прохлада кодр для осман оставалась приманкою смерти, чем дальше, тем более опасной; даже вожделенное любование ею из-за тына могло, как случилось с ним сегодня, приманить безжалостную стрелу. И все-таки многие, преступая запреты начальников, отваживались пересечь опушку леса. Их тела неизменно находили потом, подброшенные под лагерный частокол.

Жизнь в стане великой армии была невыносимо тяжела. Сучавская крепость не сдавалась, предпринимаемые все реже вялые попытки овладеть ею штурмом оканчивались плачевно. Армия осаждающих сама оказалась в осаде, все более губительной и жестокой. Подвоз прекратился почти совсем, обозы гибли в пути. В конце концов стало ясно, что наладить снабжение великого воинства невозможно вообще: количество войска, которое приходилось посылать с каждым караваном, было так велико, что ему едва хватало на дорогу тех самых припасов, которые оно должно было доставить. Армия голодала, призраки чумы и холеры сгущались в тучах пыли, проносившихся над станом, муллы и дервиши каждый день отпевали все новых мертвецов.

За шесть бурных лет, проведенных мессером Джованни среди ближних людей султана Мухаммеда и его покойного сына Мустафы, уроженец далекой Виченцы успел полюбить позолоченную клетку, в которой жил, с гордостью именуя себя говорящим попугаем великого падишаха. Полюбил даже страшного своего хозяина, в любое мгновение способного мановением пальца обречь его на смерть. И теперь мессер Джованни испытывал страх — за свою обитую парчой удобную темницу, за повелителя и кумира, у которого он жил в вечной опасности, но также — в почете и холе. Мессер Джованни был не только секретарем, но и другом султана — в той мере, в какой это было возможно, — и ближайшим советником. Его слово в часы их бесед могло оказать воздействие на будущие движения огромной империи, ее армий и флотов, конечно, в той мере, в какой это было возможно с Мухаммедом, с его проницательным умом, человеком, ни разу в жизни не поддававшемся ничьему влиянию, если не считать его отца Мурада. Теперь султан, презрев болезнь, предпринял трудный поход, и Анджолелло начинал по-настоящему беспокоиться о судьбе своего покровителя, а значит, и о собственной будущности.

Положение великой армии султана Мухаммеда становилось все более трудным; а до дня Касыма в первых числах христианского ноября, когда войска и боевые корабли турецкого царства уходят на зимние квартиры, оставалось уже меньше двух месяцев. День за днем все больше осман начинало понимать, что кампания проиграна.

Джованьолли, надо сказать, с недоверием относился к различным начинаниям, предпринятым в последнее время Мухаммедом по настояниям сераскеров и визирей, по замыслам мунтян и перешедших на его сторону молдавских бояр. Особенно к походу на север княжества. Пири-бек был хорошим тактиком, Пири-бек был фанатиком, умел водить полки в бой; но стратегом он не был, а взятие важной и сильной крепости могло потребовать как раз талантов стратега. Мессер Джованни знал и о других хитрых ходах, подсказываемых султану мунтянами и молдавскими боярами, и его пугала благосклонность, с которой к ним прислушивался Завоеватель, коему подобная возня раньше всегда претила. Дело плохо, когда опорой становятся предатели, когда приходится прибегать к хитростям; значит, лев превращается в лису, значит, сила уже не за ним, ибо сильный приходит и берет, что ему захотелось, не хитря и не надеясь на козни. Что происходит с султаном, почему лев терпит такую мышиную возню?

А время торопит, время требует решений, достойных великого царя. Венгерское войско князя Батория, подошедшее к карпатским перевалам, вовсе не было пустой угрозой; загадка короля Матьяша разрешилась не лучшим образом для султана. Да и была ли в его поведении тайна? Блистательная Порта все эти годы была в состоянии войны и с Венгрией, и с Венецией, и с Польско-Литовским королевством и великим княжеством. Лишь бездействие других христианских держав, бездействие нового шаха, сменившего на престоле Ирана воинственного старца Узуна, облегчало положение империи Мухаммеда. В этом, впрочем, была также известная заслуга мессера Джованни Анджолелло; словно мышка в эзоповой басне, мессер Джованни в великой тайне тоже мог оказать помощь своему благодетелю и хозяину, о чем, к сожалению, не мог ему даже намекнуть. Незаметные гости говорящего — но и мыслящего! — попугая его величества, тайные посланцы римской курии и его святейшества в доме Анджолелло получали из первых рук вернейшие сведения, основательная проверка которых в кардинальских и папских умах незаметно и хитроумно подсказывала Риму, что выход и спасение — в умеренности противодействия Стамбулу, что призывы к крестовому походу, каждый год раздающиеся на Ватиканском холме, хороши и угодны господу, пока не приводят к подлинному сплочению западных христиан, к их совместному выступлению против Порты. Ибо Тень аллаха на земле крепко держит в руках сердце греческой веры, той восточной схизмы, в коей Рим уже сотни лет видит своего главнейшего врага. Султан движет посохом до сих пор могущественного константинопольского патриарха и не дозволяет восточной ереси чересчур разливаться по свету. Тихие, высказываемые намеками советы Анджолелло, хитроумно подаваемые мессером Джованни достовернейшие сведения и привели, хотя бы отчасти, к тому, что папа Сикст, славя бея Штефана громкими речами, втихомолку и на деле всячески мешает действенной помощи деньгами, оружием и войском, в которой бей Штефан теперь так нуждается.

Хитрые клирики Рима, сказать по правде, ведут себя весьма неразумно, слушая осторожные подсказки мессера Джованни, истинно преданного слуги своего падишаха. Клирики Рима, хитрые, но неумные, не в силах понять, чем является Земля Молдавская для христианских стран Европы. Так было двадцать три года тому назад с Константинополем; только когда город пал, христианская Европа, не желавшая ему помочь, почувствовала наконец, как много он для нее значил. История упорно повторяет свои уроки, а люди с тем же упорством отвращают от них зрение и слух.

А ведь он, Джованьолли, это понимал. В душе он искренне восхищался храбрым палатином Молдовы. Уважал за безмерное мужество, не утраченное и после неудачи.

Более всего мессер Джованни был поражен, когда Штефан, разбитый в сражении, не скрылся в одной из мощных крепостей, которые сам построил, не затворился за стенами с немногими отборными четами, а остался на воле, в лесах, с народом своей земли. Это было не по правилам, не так поступали властители многих стран, в которые вступали турецкие армии. Они запирались в каменных гнездах, последних своих оплотах, откуда османы вскоре и выводили их в цепях. Штефан-бей не поддался такому соблазну, рождаемому более страхом, чем рассудком, и тем доказал, что обладает душой и разумом истинно великого государя. Нет, не ждал Анджолелло успеха от похода Пири и его войска. Дай еще бог, чтобы из этого сомнительного дела благополучно вернулся благородный юноша Юнис-бек, с которым мессер Джованни в эти тяжкие дни сдружился.

Снаружи, с майдана послышался жуткий вопль. За кисейной занавесью в углу шатра беспокойно зашевелилась Аника; пленница почти все время проводила во сне. Анджолелло хлопнул в ладоши; белая чалма верного Саида мгновенно появилась у входа.

— Вот я, господин. — Мессер Джованни сделал вопросительный жест. — Кого-то там четвертуют, — махнул рукой чернокожий. — Из гулямов Непобедимого, да будет вечной его слава!

Мессер Джованни подошел к завесе, заглянул в уголок полонянки. Аника уже опять спала. Крепкое тело молодой молдаванки по-своему разумно отзывалось на те невзгоды, которые ей приходилось выносить, — плохую и скудную пищу, несвежую речную воду. И Джованьолли старался в этом ей не мешать.

Чем труднее приходилось армии, тем чаще навещали султана приступы мучительной боли; султан Мухаммед давно душой и телом сросся с войском, которое почти ежегодно выводил на разбой, на захват чужих земель. Терзаемый же болью султан зверел; казни на площади в середине лагеря совершались все чаще. Не было теперь дня, чтобы стоявшие на ней колья не возносили над станом новые тела, чтобы упряжка коней, раздиравшая на все стороны четвертованных, простаивала без дела. Коней, впрочем, кормили все хуже, коням не сразу удавалось разрывать человеческие тела, и от этого лютая казнь становилась еще страшнее.

Вопль повторился — раздирающий душу, последний. Мессер Джованни набожно перекрестился, отломил на чеканном блюде кусочек халвы, без особого аппетита начал жевать. Чем порадует еще дьявола этот день, такой же тяжкий, как предыдущие? Но, может быть, более легкий, чем завтрашний?

Повелителю и другу хитроумного Анджолелло, султану Мухаммеду крик казненного был слышен лучше — палачи и их лошади трудились у самого царского шатра. С каждым воплем и стоном, который издавал прогневавший его гулям, султану Мухаммеду становилось легче — отступала, словно свершалось чудо, его собственная боль. Когда с осужденными было покончено, султан поднялся с ложа и потребовал коня. Это значило, что Мухаммед, как всегда, когда чувствовал себя лучше, собирался объехать вокруг стана. Алай-чауши, ни о чем не спрашивая, тут же бросились за обычными спутниками падишаха — Иса-беком, Махмудом-визирем и Анджолелло, которому так и не удалось последовать примеру своей полонянки, прогнать злые думы недолгим сном.

Великий визирь Махмуд, лежавший с приступом лихорадки, подхваченной во время похода в Египет, остался в шатре. Его извинения принес хаким султана, посланный недавно Мухаммедом проверить, правильно ли лечат другие врачи главного министра его царства.

Боль отступила, но султан, которому помогали немедленно явившиеся секретарь и бек, все-таки с трудом влез в седло. В простом платье и с малой свитой, чтобы не привлекать внимания кяфиров, несомненно следивших за ним из своих укрытий, султан направился к восточным воротам лагеря, приветствуемый немногими аскерами и войниками-мунтянами, попадавшимися навстречу, при его появлении падавшими ниц, лицом в черную пыль. Мухаммед не любил этих земных поклонов, но не отменял порядков, установленных его священными предками. Миновали майдан со страшными регалиями, украшавшими его хорошо утрамбованную земляную грудь, двинулись по главной улице палаточного города.

Боль притихла, но совсем не прошла — притаилась около позвоночника, изнутри, словно лютый пес, на время отогнанный палкой, всегда готовый напасть с возросшей яростью. Так, видно, была создана аллахом та птица, о которой в Коране сказано: «И всякому человеку мы прикрепили птицу к его шее». Такой была задумана свыше его судьба, и деяния его — не при чем, на весы всевышнего они лягут лишь на будущем суде. Все написано заранее в Книге жизни — и победа его в последней битве, и нынешние затруднения, и упорство проклятой крепости ак-ифляков, и болезнь, и даже то, что он впервые — аллах свидетель! — растерян и подавлен. Впрочем, нет, так уже было в годы молодости, когда перед османами неодолимой и вечной твердыней встал Константинополь, и он был уже готов отступить. Кто поможет ему теперь советом, как в ту пору — седобородый отцовский соратник? Был тогда, правда, еще один драгоценный помощник, генуэзец Скуарцофикко; но предателей хватает и тут, а пользы от них пока — ни на аспр. Кто, мудрый, даст совет? Иса-бек? Он сказал уже, как всегда — прямо, все, что думает, на вчерашнем диване. Он своего мнения не меняет.

— Добрая весть, мой Иса, — ласково молвил султан. Пири-бек без потерь приближается к цели.

— Хвала аллаху, великий царь, — отозвался старый воин.

— Он доволен наши Юнисом, — добавил султан.

— Пири-бек — сераскер отважных. — Иса провел рукой по короткой седой бородке в знак уважения к старому товарищу. — Буду рад, если мой котенок воспримет хоть толику доблести старого льва.

Да, вчерашний диван! — мысль султана то и дело возвращалась к нему. Много добрых речей Мухаммед услышал на том совете после того, как бросил собравшимся обычные слова: «Говорите, храбрецы! Говорите, мои мудрейшие!» Требовали оставить проклятую Сучаву — крепость сдастся потом сама, — повести армию дальше, в не разоренные еще цинуты земли бея Штефана. Тем же временем — собрать в Едирне новое великое войско, удвоить им свои силы на Молдове. Утверждали, что отступать нельзя, что это значит признать поражение; только вперед, к Мадьярщине и Польше! Более осторожные, придерживаясь того же мнения, советовали немного подождать — неведомо с чем возвратится Пири; ведь если беку суждена удача, это решительным образом изменит ход кампании. Но все они, отважные на словах, жаждущие крови, большей частью были мунтянами, молдавскими боярами. Победа султана была им нужна как жива вода в пустыне бедствия, его уход сулил неминучую гибель.

Только среди осман раздавались иные голоса, султан не мог не признать — очень смелые, ибо для трезвой речи и рассуждения в этот час требовалось также мужество. Люди устали, — говорили аги и беки, — многие обессилены голодом; кони и волы падают, среди людей ширится мор. Если пойдем вперед, сколько нас ни будет, силы врага останутся в тылу, подвоз возобновить не удастся. Да и войско Батория-бея, хорошо вооруженное и свежее, окажется в выгодном положении, чтобы зайти османам в тыл. Надо уходить, — с отвагой говорили трезвые голоса, — спасать армию, обозы, наряд. Будущею весной, может быть, бросив в тыл ак-ифлякам татар, быстрых, как ветер…

Может быть. Но сможет ли он, Мухаммед, возглавить тот новый поход? Не останется ли упрямый бей Штефан, к удивлению вселенной, не наказанным им, султаном Мухаммедом, самым могущественным властителем в этом мире?

На совете падишах объявил срединное решение. Подождать еще — окончания дела Пири-бека и других решительных предприятий, совершаемых с помощью союзников и друзей. А там — ударить снова всею силой, если потребуется — новой армией, с поддержкой орды. «Ваши смелые речи угодны всевышнему, — заключил, как всегда, Мухаммед свой диван. — Мы будем сражаться, и победа будет нам милостью и даром всемогущего аллаха».

Султан усмехнулся, чуть заметно помотал зеленой скромной чалмой. До чего ж жаждут крови здешнего бея сбежавшие от него бояре — Роман Гырбовэц, Сингурел и Пырвул. И новые мусульмане, чьи корни догнивают в здешних землях, — такие, как Саидир, носивший звание тайдже — начальника акинджи. Саидир был внуком богатого и славного боярина Дружи Старого, ближнего сановника господаря Александра Доброго, деда нынешнего господаря. Неужто на свете есть люди, у коих, если коснуться земли пращуров, рождается только злоба?

Пусть ненавидят, пускай лютуют. Делу султана Мухаммеда, делу народа осман ненависть и злоба ренегатов и кяфиров-предателей лишь на пользу. Пусть злобствуют больше всех, увлекая и тех осман, у коих благоразумие соседствует с отвагой; эти люди уже более турки, чем сами турки!

Близ южных ворот троих всадников — четвертый, палач и тень султана Кара-Али, следовал поодаль — встретила сплошная пелена смрадного дыма. Господствующие ветры в долине Сучавы дули с северо-запада, великий визирь Махмуд приказал устроить в этом месте костры, на которых сжигали тела умерших от холеры и моровой язвы. Мухаммед свернул в сторону прямо к лагерной ограде, и проехал вдоль земляного вала, зорко приглядываясь к каждой мелочи, но продолжая думать о своем. Мусселимы, саинджи и их начальники хорошо знали, что может последовать, если хотя бы одно бревно в частоколе покосится или будет шататься, если в откосах вала где-нибудь обнаружится изъян. Поэтому ограда всегда оказывалась в полном порядке. Султан тоже знал, почему так стараются квартирьеры и саперы его необъятного стана; потому только сильный приступ болезни мог помешать ему совершить свой ежедневный объезд.

Султан Мухаммед неукоснительно выполнял все обязанности, связанные с тем, что он считал освященной самим аллахом службой народу осман. Прежние султаны — предшественники славного Мурада — были твердо убеждены, что народ осман создан лишь для службы своему повелителю; падишах есть земная тень аллаха, господь же выразился понятно: «Я создал джиннов и людей, чтобы они мне поклонялись». Отец, султан Мурад, объяснил юному Мухаммеду: эта фраза в Коране — иносказание, поклонение господу для монарха состоит в служении тому народу, над коим поставил его аллах, чтобы денно и нощно о нем заботиться. И Мухаммед всю жизнь ревностно следовал завету отца, неся свою службу народу осман — конечно, так, как он понимал свой долг, в великом и малом. В эту службу входили ночные обходы его городов, лагерей, тюрем, нежданные появления в арсеналах и на галерах, приходы в суд, когда сам султан, взяв на время свитки законов из рук пораженного страхом кадия, по-своему рассматривал дела и тяжбы и выносил решения, не так уж редко отдававшие в руки ката неправедного или оплошавшего судью. В походе эта служба включала проверку постов и такие вот объезды укрепленного частокола и ворот.

Время для осмотра было обычное. И сам султан, да и сановники, сопровождавшие повелителя, вдруг резко натянули поводья, увидев мусселима, мирно спавшего на поросшем уже травой, хотя и покрытом вездесущим пеплом откосе вала.

Мухаммед подъехал поближе. Мусселим, совсем еще юный, спокойно почивал на боку, подложив под голову ладонь; красный халат — униформа войсковых квартирьеров — слегка откинулся, алая шапка чуть съехала на сторону. Молодой красавчик — правильные черты его безбородого лица еще не были искажены печатью лишений — не думал просыпаться, отложив в сторону арбалет, с которым, видимо, стоял здесь на страже, не ведая, какое пробуждение ожидает его в этот день. Мастер Кара-Али приблизился, ощерясь, в ожидании неминучего приговора, но султан не спешил; чувствительный когда-то к мужской красоте, Мухаммед с сожалением любовался задремавшим мальчишкой, которого, повинуясь долгу, сейчас должен был обречь на смерть.

Наконец султан, чуть вздохнув, едва кивнул. Мгновенно соскочив с коня, палач вынул из-за пазухи тонкий черный шнурок и, подойдя к спящему, перевернул его на спину ногой.

Раздался чей-то сдавленный крик. Мастер Кара-Али, побледнев, отпрянул. Тело мертвого мусселима медленно повернулось, и присутствующие с ужасом увидели на его щеке и шее до сих пор скрытые багрово-синие пятна — страшные знаки бубонной чумы.

Мухаммед, пересиливая боль и слабость, с трудом завершил объезд, не дал внести себя в шатер — ушел в него сам, слегка опираясь на Иса-бека. И упал без чувств на ковер. Султана раздели, удобно устроили на ложе; хаким велел искусным гулямам растереть тело повелителя своими целебными настоями, осторожно влил ему в глотку несколько капель живительного бальзама. Мухаммед, незаметно для врача, вскоре пришел в себя. Боли уже не было — только слабость и глубокое равнодушие. Почему внезапная встреча с умершим от болезни мальчишкой-мусселимом так разволновала его, стольких людей посылавшего на смерть? Султан не мог этого понять.

Мухаммед приказал себя одеть; превозмогая внутреннее опустошение, султан вышел из шатра и воссел на высокое кресло, на котором вершил суд, наблюдал за казнями и допрашивал пленников. Выпрямившись на подушках, отослал восвояси вельмож. Трупы мучеников, разбросанные по площади, висевшие еще клочьями мрака на почерневших от крови кольях, странное дело, не вызывали в нем недавнего чувства, но слабость, необычно глубокая, не оставляла его. Султан старался, тем не менее, выглядеть бодрым, зная, что за ним с любопытством и страхом тайком наблюдают тысячи глаз, и долго, до темноты не уходил в свой покой.

В одном из отделений его полотняного дворца послышался легкий шум: журчала и плескалась вода, звенели тихо какие-то сосуды, шуршала бумага и ткани. Это его хаким с помощниками готовил полоскания, притирания, лечебные напитки. Думать снова о воинах, Штефане, Пири-беке, о чуме и голоде в лагере не было ни сил, ни смысла. И султан, полузакрыв глаза, неспешно отдался своим мечтам. Журчание и плеск воды унесли его к райским кущам стамбульского сераля, в рукотворные эдемские сады, где под легким ветром с Босфора шумит листва гранатовых деревьев и пальм, лимонов и померанцев, где разливают благоухающий дурман цветы, аромантые, как курильницы, и золотые курильницы, прекрасные, как цветы. Где с мелодичным смехом плещутся в бассейнах из алого камня дивные тела богоподобных наяд — его одалисок, давно уже не бывавших на ложе своего повелителя султанских наложниц, танцовщиц и жен. Может быть, за все мученья, испытанные им в походе, в служении народу осман, аллах, по заступничеству пророка Мухаммеда, ниспошлет Мухаммеду-царю давно не испытанное, по его же вине утраченное счастье пожелать женщину и насладиться близостью с нею. Может быть, именно в этом тайна его болезни и немощи, его поражений и неудач. И придет к нему с женской лаской исцеление, и вернутся сила и воинское счастье.

Многие, многие думали о том же в лагере турок в это самое время. О доме, женах и детях, о саде среди каменных стенказавшегося отсюда раем пыльного двора. О ветре с моря или с гор, о шорохе травы под копытцами мирно пасущегося стада. А мессер Джованни Анджолелло мечтал о заветном дне, когда он, оставив службу у Большого Турка и отправив через надежных генуэзских банкиров нажитое богатство в Италию, введет наконец рожденную на древнем Днестре красавицу Анику в свой новый, роскошный дом в родной Виченце. Когда он купит в этом тихом городе скромную контору нотариуса и заживет спокойной жизнью, вдали от султанов и визирей, от схваток в чистом поле и под стенами крепостей.

Только этим надеждам, пожалуй, и суждено было сбыться из всех, какие в этот вечер поверяли в турецком стане человеческие трепетные сердца Мухаммеду или божьей матери, всемогущему аллаху или кроткому Иисусу Христу.

35

Князю Штефану Молдавскому, как всегда, не сиделось на месте. Даже самый малый повод неизменно использовался им, чтобы потребовать коня и поездить по шляхам и тропам, недоступным для осман. На тех же дорогах, однако, всегда можно встретить лихих людей — мунтянских гынсар, своих харцызов, оружных слуг перешедших к противнику бояр. Вот почему поездки господаря были источником постоянного беспокойства для негласного начальника личной стражи князя, Влада Русича. Нарядив конвой из лучших куртян, Влад еще непременно назначал лучших и более опытных в тайную охрану, следовавшую за Штефаном незаметно для него самого.

В этот день князь приказал седлать, чтобы проводить самолично рыцаря Фанци, посланного к воеводе Семиградья — поторопить славного Батория с помощью, обещанной Молдове.

— Кланяйтесь, рыцарь, его высочеству от меня низко, — говорил по-венгерски Штефан Михаю. — Мой низкий поклон государю нашему, Матьяшу-королю. Передайте мои извинения — не сумел воевода в своих лесных берлогах подобрать для его величества достойные подарки. Осмелюсь только, — в руке господаря появилась коробочка из алого бархата, — передать мой скромный дар ее величеству, королеве Беатриче.

Штефан нажал пружину, вручая вещицу благородному посланцу. Футляр раскрылся, и Фанци увидел две подвески дивной работы с излучающими голубое сияние крупными сапфирами в обрамлении из бриллиантов и жемчужин.

— Истинно царский дар, ваше высочество! — воскликнул Михай. — В восславленных стихами его величества глазах королевы это чудо вызовет ответные синие лучи!

— Буду счастлив, славный рыцарь и друг, — молвил воевода, наклонив седеющую голову.

Михай Фанци с сожалением оставлял молдавские кодры и их удивительного властителя. Рыцарь храбро бился под Высоким Мостом и в Белой долине, сражался во многих упорных схватках после отступления воеводы в леса; его долг перед полюбившейся Фанци маленькой страной был исполнен, казалось, до конца. Но уезжать не хотелось — война была еще далека от завершения. Баторий же мог задержать его при себе. Однако Фанци понимал также, как важно Штефану послать к воеводе Семиградья надежного и преданного ему человека, способного вести с гордым герцогом откровенный разговор.

Уложив драгоценный футляр в висевший у пояса кожаный кошель, Фанци отвесил почтительный поклон человеку, который так легко завоевывал любовь каждого, кто ему служил. Штефан всегда оставался для своих людей волнующей и опасной загадкой; скорый гнев господаря могло умерить лишь свойственное ему глубокое чувство справедливости и умение ценить человека по его делам. Штефан уважал верность, отвагу и честь, и каждый в его земле, наверно, имел немало случаев в этом убедиться. Расчетливая храбрость воеводы, его прирожденное величие и ум, таланты полководца и правителя неизменно привлекали к нему любовь народа. Это Штефан, на глазах у Фанци, поднял свою страну от унижения, причиненного ей неудачной битвой и нападением орды. Это он поднял свой народ на продолжение борьбы, возжег перед ним надежду на победу. И люди Молдовы, воспрянув духом, отовсюду стекались снова под стяги воеводы Штефана.

Кодры, казалось, спали под летним зноем, гонимым ветром над кронами зеленых лесных гигантов. Но опытный взор венгерского рыцаря видел, как обманчив этот сон. Фанци видел, что кодры ожили; леса Молдовы вокруг захватчика наливались живою силой; в войско шли теперь даже те, кого здешний закон — по ратнику от очага — не неволил садиться на коня. Шли под хоругви князя старые воины, остававшиеся прежде на покое, шли зеленые юнцы. На пути то и дело встречались отряды, разъезды, засады, устроенные возможным врагам. На полянах ждали призыва к бою многочисленные четы крестьян и горожан. И когда появлялся князь, люди Земли Молдавской приветствовали его с восторгом и радостью. «Мы с тобой, государь! — говорили их бурные клики. — С тобой до победы или до погибели живота!»

Как он не был похож, этот умный, храбрый князь, на природного государя Фанци — суетного, тщеславного Матьяша! Спору нет, в душе Матьяша жило высокое благородство славного рода Корвинов, Матьяш был тоже отважен, умен, справедлив. Но Штефан служил, не щадя жизни, народу своей земли, король же Матьяш — одному себе. Штефан получал свою славу как заслуженный дар судьбы за труды на бранном поле, Матьяш ее добывал, боясь упустить, в забавах, часто — ребячьих. Забыв заветы отца, великого Яноша, король Матьяш мало думал о турках — единственной силе, по-настоящему опасной для его страны; король был истинным рыцарем, но не воителем; войны, в которые он ввязался с поляками, чехами и немцами, были, в сущности, большими турнирами… Штефан-воевода не играл в войну; он бился насмерть, порой со страшной жестокостью, за дело своего народа и земли.

Проводив Фанци до места, где того ждала отряжаемая для его охраны чета, Штефан-воевода поехал обратно вдоль опушки, откуда открывался вид на вражеский лагерь. В стане осман почти не было движения. Чадили зловонные костры, на которых сжигали умерших; да и сам стан казался мертвым, хотя князю было известно, что турки лишь затаились в своих шатрах, сберегая силы, медленно таявшие от лишений и голода. Только несколько пушек, способных вести навесной огонь, через равные промежутки времени однообразно ухали, забрасывая ядра в крепость, которая, казалось, была уже ими наполнена, как кошелка прилежной крестьянки — яйцами для продажи.

Штефан соскочил с коня, присел на пень, на котором один из куртян успел расстелить цветастый коврик. Огромная гусеница великой османской армии, изогнувшись вдоль течения Сучавы, лежала как на ладони перед воеводой. Штефан знал: со всех сторон, как прилежные муравьи, атакуют молдавские стяги заползшую на его землю ядовитую, смертельно опасную гадину. Отряды Земли Молдавской отрезали к ней отовсюду доступ, лишили ее пищи, без устали откусывают от мерзкой гостьи, частицу за частицей, живую плоть. Вражья гусеница к тому же больна, но она еще сильна, еще давит и пожирает нападающих. Однако выхода для нее уже нет, и придется ей, истекая отравой и кровью, погибнуть или уползти прочь.

Многое, многое изменилось с того черного дня, когда злой ворог в первый раз заставил его отступить с поля боя в леса, затвориться пусть не в каменной — в зеленой крепости. Теперь у Штефана уже больше войска, чем до того, как напали татары; сорок с лишним тысяч молдавских воинов окружили со всех сторон Мухаммеда и его вооруженных рабов. Отряды верных, разосланные по старым бешлягам, по скрещениям великих шляхов, по еще не выжженным нашествием и набегами цинутам положили конец усилиям предателей и лазутчиков врага, пытавшихся убедить людей, что дело их государя проиграно, что сам он мертв и спасение для Молдовы — в покорности султану. Отряды верных сорвали усилия бояр-изменников, старавшихся, как и в Смутное время, вернуть под свою руку стяги своей округи. Армия Мухаммеда, жадной пиявкой присосавшаяся к его столице, теперь сама обложена, и положение ее не улучшится, даже если крепость не выдержит осады. Все пошло по-иному, пошло на лад; с ним теперь сила земли — войники городов и сел, куртяне; осталась верной и лучшая часть молдавского боярства. Не пришли еще, правда, гынсары, те четыре тысячи падких на добычу молодцев, которых Штефан во время битвы держал в засаде, бросая в дело, когда враг поворачивал спину и надо было его преследовать. Но это не беда. Гынсары большей частью набирались из лотров, а храбрость лотра — не для боя, мнимая храбрость лотра и харцыза — только для поножовщины.

Воевода легко вскочил в седло; чуть заныла при этом нога, раненная под Килией. Скоро Штефану сорок лет, в народе его уже называют Старым. Прозвище, что и говорить, почетное, не каждый господарь — его предшественник — доживал и до тридцати, а скоро ведь минет двадцать с тех пор, как он воссел на престол отца и деда. Зовут Старым, чувствует же себя молодым. Прозвище ко многому обязывает; но мудрость старости — истинная ли это мудрость? Не говорит ли в ней усталость, безразличие, разочарование в себе, неверие в свои силы? Способен ли, наконец, на спокойную мудрость старости человек, в без малого сорок лет влюбившийся, как мальчишка, влюбившийся в девчонку?

Штефан унесся думами к Хотину, где пережидали лихую годину его близкие, и с ними — Мария-Войкица с матерью, мунтянской княгиней-пленницей. Но от этих мыслей его вскоре отвлекли соратники, встречавшие своего князя у въезда в лесной стан.

На поляне, по его повелению, уже собрались для совета его бояре, капитаны и сотники, начальники полков, чет и стягов, впервые — в таком великом числе после минувшей битвы. Да, у Штефана снова было доброе войско, построенное по заветам отца. Ведь это князь Богдан в первый раз собрал такое двадцать шесть лет назад близ селения Красна, где и были разгромлены вторгшиеся поляки. До той поры на бешлягах в дни войны собирались только боярские полки и отряды, выставленные цинутами, — во главе со своими боярами, после чего начало над всеми брал гетман.

— Бояре ваши милости! — начал князь. — И вы, мои капитаны, начальники сотен, куртяне-витязи! Святые отцы — монахи и иереи, — несущие бремя господней службы в сей войне с неверными агарянами, напутствуя воинов наших и нас, смиренного государя! Прислал в сей день письмо первосвященник римский, его святейшество папа Сикст. — Штефан взял в руки свиток, поданный Русичем, развернул. — И вот что пишет, — послание на латыни воевода начал громко читать по-молдавски, нарушая обычай, по которому грамоты иноземных властителей перед собравшимися на совет, зачитывали ближние дьяки. — Советуем тебе, говорит папа Сикст, как начал, так и веди свое дело до конца. Не теряй мужества, но добивайся и далее победы, сужденной тебе всевышним! Как ответим мы на сей лист его святейшества папы, ваши милости, поскольку ответ должен быть дан ему делом?

На столике посреди поляны была уже разложена карта Земли Молдавской. Начался боевой княжий совет.

Вечером, когда военачальники разъехались, получив четкие приказания господаря, к Штефану явился встревоженный Влад.

— Лихая весть, княже, — склонился Русич. — От Балмоша, из четы. Холопья боярина Карабэца схватили тайно около Сорок гонца, ехавшего к твоей милости из Московии, от великого князя Ивана. Гонца и людей, что были при нем, без шуму умертвили, а грамоту, что вез, сожгли.

Штефан не отвечал, ярость комом сдавила горло. Да и что мог он сказать? Черное дело, одно из многих, которые совершили и еще совершат изменники, возжаждавшие турецкого ярма. Даст бог день — даст и пищу, насытятся люди Михула, Карабэц и иные горячей кровью, только это будет их злая кровь.

До минувшего года — года гибели Феодоро и его князя — Штефан старался проторить надежный путь на Москву через Крым, потому что союз со Срединной Русью был заветной, давнишней мечтой и отца, Богдана-воеводы, и его самого. Потому, что, несмотря на дальность державы Ивана-князя, Москва оставалась единственной надеждой его земли, оставленной всем христианством в одиночестве: Европа была занята лишь собой и не разумела, какая ей грозит беда. Как и князь Богдан, Штефан понимал: союз с Москвой мало мог изменить судьбу Молдовы сегодня. Но считал святым своим долгом положить ему хотя бы начало, ибо будущность его родного края всецело зависела от союза и дружбы с непрерывно усиливавшейся Московией. Это и побудило Штефана, еще в юности, просить руки Елены Олельковны, киевской княжны из древнего рода, тянущегося к Москве, несмотря на свое польское подданство, с великой опасностью для себя не прерывающего связей с московским великокняжеским домом. Девять лет назад княгиня преставилась, оставив ему двух сыновей и дочь. Чем был после этого новый брак, с Марией Мангупской, как не движением в ту же сторону, к Москве, сближавшейся с Палеологами?

Князь с усилием овладел собой, подавил гнев. Делами, достойными лотров, его враги не помешают великому делу, на которое Штефан возлагает столько добрых надежд.

— С Московией, твоею родиной, у нас еще все впереди, Володимер, — улыбнулся государь, назвав ближнего дьяка-воина его русским именем. — Сделаю из тебя воеводу знатного для брата нашего, великого князя Иоанна, отошлю к нему, будешь на его недругов полки водить.

— На Москве воеводою мне не быть, государь, — отвечал Русич. — Не вышел родом.

— А я тебя прежде обоярю, — полушутя-полусерьезно продолжал Штефан. — Женю на княжне. Дам тебе чету, выкрадешь себе в Польше Радзвилловну или Потоцкую. И положишь начало такому знатному роду, что сам старый Михул едва сгодится тебе в дворецкие.

Но Русич ушел, и думы князя вернулись к подлому делу, учиненному Карабэцом. Повелев страже никого к нему не впускать, воевода упал ничком на ложе из шкур с молитвой к богу, в которого веровал искренне, со всею силой неистовой души.

— Помоги мне, о господи! — молил князь. — Помоги не поддаться сердцу, не уподобиться ворогам в лютости, соблюсти меру кары, когда настанет час моего суда. Ведь мой народ прост и беден, а такие люди, как в земле моей, с особой силой чувствуют меру правды, воздаяния и греха. Дай же силу мне, рабу, сдержать справедливый гнев свой и, воздавая, не мстить! Отец земной, государь мой Богдан, учил: у каждого в мире сем — своя правда, у пахаря и боярина, кузнеца и купца, монаха и беспутной, ввергнутой в грех жены; каждый волен оспаривать чужую и возносить пред прочьими свою; и только ты, государь, учил меня князь Богдан, обязан понимать каждого в его правде и, понимая, примирять с другими. Много лет, неразумный и слабый, силился я следовать мудрому слову моего государя и отца, и вот — его давно уж нет, и вот я отчаялся. Помоги же соблюсти сей завет, о отец мой небесный, когда волки сбросили с плеч овечьи шкуры и бесчинствуют на шляхах Молдовы, когда гадюки не прикидываются более ужами и брызжут на все живое ядом предательства. Не нашествие страшно, господи; страшно зло, которое оно обнажило в моей земле, страшны гады, вызванные им из нор мрака на божий свет. Страшен истинный лик многих злых и подлых, коий они скрывали под личинами верности и чести. Час суда моего, знаю, близок, ты не дашь ему, господи, промедлить. Научи же меня, неразумного князя, не порушить правды, которую ты поставил превыше меня над этим краем!

Так звучала в душе воеводы гордая молитва, долго еще возносившаяся в безмолвии зеленой лесной кельи.

Настала ночь, когда лечить больную ногу Штефана явился его хаким. Старый Исаак сделал перевязку, налил в чару целебное питье. И до полуночи, при свете двух свечей, читал князю вслух из книги, захваченной в минувшем году в турецком обозе среди добра, принадлежавшего Сулейману Гадымбу. Штефан безмолвно внимал четкой эллинской речи великого римского царя-философа Марка-Аврелия — о мудрости государя, о стойкости и мужестве в беде, перед соблазнами и искушениями быстротекущего земного бытия. Штефан с увлечением слушал размышления императора-мудреца, особенно — о свободе. Что мог знать о ней неограниченный властитель-кесарь, окруженный рабами, как ни был честен и умен?

Когда врач удалился, Штефан, в душе еще споря с римским царем, вспомнил, что говорил ему о том же другой мудрец — Антонио Зодчий. Восхваляя свободу, в их долгих беседах в Четатя Албэ великий венецианец неизменно ссылался на героические республики древности — Афины и Спарту, Сиракузы и Рим, на позднейшие славные города — Венецию, Геную, Рагузу, на далекий северный Новгород, в норманнских легендах именуемый Гардарикой; основой их богатства и славы белгородский архитектор считал вольность. Свобода, — говорил мессер Антонио, — придает народам мужество в дни войны, могущество и процветание в годы мира. Зодчий смело рассуждал о племенах, стоявших подобно османам, татарам, персам, из господ и рабов; такие сильны, лишь покуда нападают, пока наступают на соседние земли, чтобы грабить, полонить, захватывать. Ибо рабство миллионов приходится скрашивать добычей, ибо рабы ленивы и плохо кормят своих господ и себя. Свободный человек, напротив, храбро сражается и хорошо работает, ибо защищает и кормит прежде других свою семью и себя.

Ты свободен, — говорил мессер Антонио, — если хорошо уразумел, что должен делать, чего от тебя требует жизнь; если ты, к тому же, к этому готов. Как это следует понимать? Примирением с тем бессилием и отчаянием, с коим шагает на казнь осужденный? Вовсе нет, пояснял Зодчий; за этой мыслью лежало неизбежное осознание человечеством необходимости вольной воли для всех, той свободы, без которой не растет в поле хлеб, не строятся славные города, не пишутся книги. Той свободы, без которой жизнь — не жизнь, а больной, безумный сон. У которой тысячи ликов, и которая все-таки одна!

Сможет ли он, воевода Земли Молдавской, вырубить мечом такую свободу для своего народа из этого мира зла? Или ее растопчут еще в зародыше османы и татары, мунтяне и молдавские предатели-немеши?

36

В густой дубраве пахло летом; в дубовой роще, откуда Войку Чербул осторожно наблюдал за окрестностью, воздух звенел мириадами пчел, счастливо предающихся своему труду. Под ним раскинулась вольно зеленая долина Днестра. И вставали от самой воды седые стены и башни крепости, будто старались сравниться с холмами и кручами, обступившими ее со всех сторон. Вместе с частью отряда Чербул поспешил накануне к Хотину, оставив позади войско Пири-бека, в авангарде которого скакала тысяча конницы — ратных холопов Карабэца и других бояр — его сообщников по измене. Войку думал упредить предателей, открыть пыркэлабам твердыни глаза на готовящийся обман.

И натолкнулся на преграду, которую никак не ожидал встретить у стен древнего Хотина.

В лесной чащобе, с двух сторон стиснувшей пыльный хотинский шлях, один из войников Чербула, губастый Бузилэ нагнал внезапно сотника и схватил его за рукав. Глаза длиннокудрого молодца, вчерашнего лесного разбойника, были прикованы к верхушкам деревьев по ходу четы. Войку мгновенно все понял. И едва успел построить людей в плотный круг, укрывшийся за щитами и ощетинившийся оружием, как в него со всех сторон полетели тучи стрел. Вскрикнули раненные, забились ужаленные острыми наконечниками кони, и из лесу тут же на воинов Чербула бросились десятки орущих дьяволов в жупанах, льняных суманах, в вывернутых наизнанку лохматых кожухах, но более — в живописных лохмотьях всех цветов и покроев, какие были в ходу в этой части света, в минувшем столетии и в текущем. Орава размахивала саблями, дубинами, ятаганами, палицами, боевыми молотами и топорами, какие только можно было насобирать и украсть в окрестных странах и иных державах, от гишпанских гор до желтых равнин Китая. Строй бывалых войников встретил их достойно, и нападающие, сразу утратив порыв, отступили и словно растворились в дебрях.

Наступила тишина; но Войку знал, как она обманчива. Впереди между деревьями виднелся перегородивший дорогу завал. По бокам стояла непролазная чаща, скрывавшая, вероятно, волчьи ямы и иные смертоносные ловушки. Перестроив своих всадников, Войку повел их в обратном направлении; но навстречу ему и сбоку снова кинулись, вопя несуразное, оборванные сотни неведомых поганцев. Едва пробившись сквозь лаву рвани, отряд вырвался на вершину холма, в дубраву, где и затаился, готовый в любое мгновение дать отпор.

Нежданные враги, однако, не торопились. Время от времени, изображая полнейшее безразличие, небольшие кучки воинственных оборванцев появлялись на открытых местах, в отдалении, недоступном для выстрела. Внизу, вдоль самого берега, проезжали всадники, в которых можно было узнать кого угодно, только не честных воинов господаря или ворника. И Войку понял: государева крепость обложена со всех сторон. Осаждена толпой грабителей, какую нельзя было назвать и отрядом; такие орды в дни великих войн собирались порой вдали от мест, где сталкивались войска государей и их полководцев, чтобы погулять в городах и волостях, оставленных с немногочисленной охраной. В пестром сборище под Хотином были молдавские харцызы и лотры, мунтянские гынсары, татары, отбившиеся от орды, оставшиеся без дела и странствовавшие в поисках хозяина наемники — мадьяры и ляхи, богемцы и немцы. У этого невообразимого сброда, конечно же, были свои главари, но они не показывались, отдавая приказы из неведомых лесных тайников.

С возвышенности, где устроились сотник и его спутники, был виден, как на подносе, и сам Хотин — укрепления, часовня, княжий дворец, большой дом пыркэлабов, помещения для воинов и слуг. Мирно вился над поварнями голубой дымок. По дворам изредка проходили люди, по стенам мерно вышагивали часовые, на башне стражи, высокой и тонкой, одиноко застыл дозорный. Ворота были заперты, висячий мост через ров поднят. Грабительский сброд, по всей видимости, пытался захватить крепость с ходу, скорее всего — с помощью какой-нибудь хитрой уловки, но это не принесло удачи. Три сотни добрых куртян, охранявших Хотин, могли, наверно, далеко отогнать свирепых бродяг, но их начальники, вероятно, не усмотрели в этом особой нужды; силы следовало беречь, выходить в поле и лес было опасно, поблизости мог затаиться другой, более страшный враг. И пыркэлабы, не испытывая судьбу, затворились в своей твердыне, оставаясь начеку, выжидая, каким будет продолжение событий. Слишком уж велико было сокровище, доверенное пыркэлабам Хотина, — семья воеводы. Впрочем, здесь была также и большая часть его казны, и наследственное добро, и клейноды — венец, держава и скипетр господаря, торжественное платье и украшения князя, его супруги и наследника. Пыркэлабы затворились, как при большой осаде, и Войку мог их за это только похвалить.

— У тебя добрый лук, — сказал он Кристе. — добросишь стрелу?

— Что говоришь, сотник! — махнул рукой куртянин. — Туда не дострелить и из арбалета! Чтобы стрельнуть из лука, надо добраться хотя бы вон до того пригорка!

Кристя показал, откуда можно совершить такую попытку. Там сновали их недавние противники, стелился над ивняком жидкий дым костра.

Времени оставалось немного, Пири-бек двигался за ними по пятам. У Чербула мелькнула мысль: может быть, голодранцы на шляху и в чаще, не желая расставаться с драгоценной добычей, встанут на пути славного дунайского бека и его войска? Вот уж была бы потеха!

Войку достал из сумы, висевшей у его седла, чернильницу, калам и листки бумаги. Клаус пригнулся перед ним, подставив спину. Несколько минут спустя грамотка была готова; Чербул свернул ее в трубку, надел на древко стрелы, прикрутил обрывком бечевки. Оставив воинов под началом Кейстута готовыми прийти к ним на помощь, Войку с Негрулом и Кристей начали осторожно, от куста к кусту, пробираться к крепости. Близ пригорка, где разбойная ватага готовила свой обед, все трое легли на землю и поползли. Наконец требуемое расстояние было преодолено; в этом месте крепость горой нависала над долиной, отсюда она казалась неприступной и грозной. Скрывшись в кустарнике, Кристя встал на колени, натянул как следует лук, спустил тетиву.

Стрела взвилась в воздух и, описав дугу, плавно скользнула к гребню стены, через который вот-вот должна была перелететь. И тут случилось нелепое. Молодой куртянин или войник, следивший за долиной из-за остроконечного каменного зубца, в порыве лихого озорства высоко подпрыгнул над боевой дорожкой и, поймав стрелу в полете на круглый щит, отбросил ее вниз, в заросший зеленой ряской глубокий ров.

Скрипнув зубами, Войку вскочил на ноги и махнул своим, остававшимся наверху.

Воины небольшого отряда мгновенно вскочили на коней и понеслись вниз по склону. Доскакав до своих троих товарищей, они подхватили их, кого — на круп, кого — поперек холки, и помчались дальше, к воротам Хотина. На парапете зубчатой надвратной башни сгрудились уже защитники крепости, с любопытством наблюдая за горсткой незнакомцев, сгрудившихся у входа, перед рвом.

— Государево дело! — сорвав с головы гуджуман, Чербул яростно помахал им в воздухе. — Открывайте скорее, ваши милости!

Но рослые мужики в богатом платье, капитаны или сами господа-пыркэлабы, продолжали безучастно глазеть вниз, не отдавая страже нужного приказа.

Между тем окрестные холмы словно ожили и пришли в движение. Войку прежде и помыслить не мог, что разбойников так много. Пришедшие в себя от неожиданности разбойники толпой бросились к двум десяткам смельчаков, оказавшимся в губительной ловушке. Войку и его люди, встав полукругом, плечом к плечу и прикрывшись щитами, молча ожидали нападения. И, когда первые лотры с устрашающими криками подбежали вплотную, молодой сотник выступил на шаг вперед, выставив дамасскую сталь своего клинка. Молодой сотник разил налетевших на него с воем разбойников, отбивая выпады, принимая на щит камни и стрелы, которыми осыпали его противники, врубаясь в боевые суманы из многослойного льна, в кольчуги, в бугристые мышцы и крепкие кости матерых, свирепых грабителей. Подхваченные порывом своего предводителя, с безумной отвагой сражались его товарищи, волна за волной отбрасывая наседавших лотров.

И все-таки врагов было слишком много. Первым упал, оглушенный палицей, Северин-болгарин. С разрубленной шеей свалился Сулэ. Упало еще трое войников. Захлестываемый ордами нападающих, отряд редел.

— Я знаю только одного человека, способного биться так, как этот черт, внизу, — с восхищением сказал пыркэлабу Влайку, глядевшему с башни на этот бой, его сын и второй пыркэлаб, храбрец Дума, сражавшийся в бою с Мухаммедом и лишь недавно прибывший из княжьего стана. — Но тот должен быть далеко.

— А если это он? — с сомнением спросил боярин-отец?

— Тогда он приехал совсем неспроста, — покачал головою сын. — Только он ли это? В крепости есть только один человек, способный опознать его на таком расстоянии. Но пока ее милость подоспеет…

— А не хитрость ли все это, какие уже придумывали харцызы? — с прежним недоверием молвил Влайку.

— Не похоже, — с растущим волнением отозвался Дума. — По-моему, это все-таки тот сотник, белгородец!

— Что ж, — покосился на сына отец, — прикажи их впустить. Но сперва возьми сотню людей, встань с ними у врат.

Пыркэлаб Дума стал торопливо спускаться в крепостной двор.

В кругу сражающихся рядом с Чербулом оставалось не более дюжины, когда огромное, сбитое из дубовых стволов полотнище подъемного моста начало со скрипом опускаться. Но ржавый скрежет цепей и воротов внезапно остановился — давно не служившие махины заело, воины в крепости напрасно нажимали на рычаги. Под собственной тяжестью мост двинулся было вниз — и опять остановился.

Упал еще трое товарищей Чербула. Враги наседали все яростнее. Наконец в строю остались только семеро. Подъемный мост более не двигался — машину заклинило, по-видимому, надолго. Нападающие удвоили свои усилия; видно было уже, что кучка обороняющихся обречена или должна сдаться на милость разбойников. И тут натиск лотров ослаб; теперь, когда исход стычки был ясен, никто не хотел напороться на сабли Войку, Кейстута и Васку, отчаянно дравшихся впереди немногих уцелевших. Пыркэлаб Влайку с вершины башни видел: дело идет к концу.

В эту минуту нападавшие остановились, расступились. И перед Чербулом появился знакомый статный воин в кольчуге, с обнаженной турецкой саблей в руке.

— Вот мы и встретились снова, земляк, — сказал князь лотров, вкладывая клинок в ножны. — Я уже хотел, как говорится у вас, грамматиков, поставить точку. Здравствуй, сотник Войку! Какой злой ветер занес тебя под Хотин?

— Здравствуй, скутельник Ион, если тебе сегодня угодно так называться, — ответствовал Чербул. — А что привело сюда твою милость? Не так давно ты бился с турками за нашего государя; почему же осаждаешь его крепость теперь?

— Бился я не за Штефана — за нашу землю, — усмехнулся атаман. — С господарем у нас с ребятами, — он кивнул на почтительно отступивших головорезов, — свои счеты. Я помог князю Штефану в Белой долине, не щадил живота, помог, когда он был в беде. Почему же мне не свести с ним старые счеты теперь, когда беда для него миновала?

— Беда по-прежнему в нашем доме, Ион. — Войку вытер о платье убитого лотра окровавленную саблю и в свою очередь бросил ее в ножны. — Турки следуют за нами в двух часах езды.

— Что же ты молчал, сын Боура, — спросил Ион, — зачем положил столько хороших людей? Турки — люди богатые, мои ребята охотно с ними переведаются; вишь, как обносились все, оборвались. Но ты не ответил, — жестко напомнил Ион. — Почто прискакал?

— Государево дело, скутельник, — ответил Войку. — Не спрашивай более, не скажу.

— Эка тайна! — рассмеялся атаман. — Разве дело твое не ясно, если турки висят на хвосте твоего коня? Кто же ведет бесермен? Сие — не тайна?

— Пири-бек Мухаммед. Скоро увидишь его сам, с одиннадцатью тысячами конных и пеших.

Князь лотров присвистнул.

— Сам Пири-бек! — возгласил мнимый скутельник. — Тут уже не скажешь сразу, кто кого ограбит. Да все равно, у нашего брата взять нечего, у османа — всегда золото в мошне. За старым беком — десять тысяч, за нами — кодры и правда великого лесного братства. Пощупаем шкуру турка, а будет толста — отпустим, уж так и быть. Верно, братья, говорю? — Разбойники одобрительно зашумели; своего главаря, видимо, лотры и любили, и боялись. — Пойдешь, может, с нами, сотник Войку? Свидишься с панами пыркэлабами и — к нам?

— Может, ты сам, скутельник, переменишь свой путь? В государевом войске еще помнят, как ты сражался? Может, станешь снова воином?

— Узнаю речи воеводы, — с чуть заметной горечью улыбнулся Морлак. — Мне нужны воины, а не лотры, — так любит говорить Штефан-князь. Только в этом мире зла никто не вправе корить ближнего за разбой, — гордо выпрямился скутельник. — Ладно, сотник Войку, иди в свою крепость, там твою милость, пане рыцарь, ждут не дождутся. Ладно уж, помогу князю Штефану еще раз. Князю Штефану стократ труднее, чем князю лотров, мои разбойники честнее его бояр.

Князь лотров повернулся и, не взглянув на мертвых харцызов, пошел по пыльному шляху к лесу. Воины Хотина, которым удалось наконец справиться с упрямым подъемным мостом, с оружием наготове вышли из крепости и помогли нежданным гостям внести убитых и раненных товарищей во двор.

37

Княгиня Мария, из славного царского рода Палеологов и Асанов, и Гаврасов, и Комненов, заканчивала для себя покров — на гроб. Минул уже год с тех пор, как княгиня навсегда сняла и сложила в подаренные ей брашовскими пыргарями ларцы любимые, достойные ее сана драгоценности — тяжелые золотые серьги с бриллиантовыми подвесками, жемчужные и изумрудные ожерелья и браслеты, когда государыня рассталась с брокартовыми и шелковыми платьями, украшенными пышным золотым шитьем, со спускавшейся на плечи легкой и светлой, затканной золотом накидкой; даже прекрасные веера из павлиньих перьев, тоже подаренные брашовянами, были удалены с женской половины дворца. Прошел целый год с тех пор, как Мария, узнав о смерти брата Исаака, покрыла навеки голову черной накидкой и засела за свою скорбную работу. Полгода спустя поводов для вечного траура у княгини прибавилось: под развалинами родного Мангупа погиб второй брат Марии, базилей Александр; последний отпрыск семьи, пятилетний племянник Маноил обращен в ненавистную мусульманскую веру. Теперь наступал черед самой княгини Марии; не стало у нее родных, не родилось детей, жизнь утратила смысл. Покров принимал последние стежки золотой трапезундской нитью; оставалось только достойно почить в бозе, удобно улечься в кипарисовую домовину, украшенную вот этим платом, вышитым ее искусными руками.

Князь Штефан не любил свою княгиню; правда, уважал ее и жалел, иногда — Мария это видела — до слез, в бессилии наблюдая, как она угасает. Мария хотела вернуть мужу свободу, много раз просилась в монастырь; Штефан не опускал. Наверно, из себялюбия, ради государевых своих расчетов, считал неподобающим для своего высокого дома оставаться без хозяйки, а детям — без матери, пусть и неродной. «Не изводи себя, жена, не гневи господа!» — твердил князь в те дни, когда был дома; хвала богу, таких дней было немного. И вот — новая война, еще одно нашествие султана — исчадия ада, извечного врага, погубителя ее рода во всех его ветвях — константинопольской, трапезундской, мангупской. Семейству князя пришлось оставить столицу, искать убежища в этом месте, на самой границе с Польшей. Потом пришла весть: Штефан погиб в бою, Сучава пала. Мария надела глубокий, полный траур, не выходила из церкви. Вскоре в Хотине узнали, что князь жив и на свободе: сучавские посады захвачены и сожжены, но крепость и старый замок с дворцом держатся. Княгиня Мария вернулась в свои покои, но покров на гроб — свой верхний саван — продолжала прилежно вышивать.

Правда, одна близкая родственница у нее осталась — племянница. Подняв крутые, правильные дуги своих иссиня-черных бровей, княгиня бросила на нее быстрый взгляд. Княжна Роксана сидела чинно, с достоинством, опустив фамильные черные очи Палеологов над вышиванием, в котором проявляла немалое искусство, тоже — в традициях женщин их семьи. Княжна во всем вела себя, как подобало одной из дочерей древнейшего в мире императорского рода. Как будто Мария могла забыть, как уронила эта грешница родовую честь, не выйдя замуж за благородного жениха, подобранного ей венценосной тетушкой, и дала себя похитить, говоря по правде — позорно сбежала с безродным, простым сотником, чей дед, говорят, доселе пашет землю, как жалкий смерд, в каком-то убогом селе. Княгиня поджала губы, от чего ее маленький рот, миниатюрностью которого она когда-то очень гордилась, стал еще меньше. Мария, как ни была богомольна, не стала ханжой; от рождения целомудренная в поступках и помыслах, суровая дщерь знойного Феодоро, оставаясь отшельнически строгой в самой себе, умела понимать и прощать чужие заблуждения и прегрешения. Мария не осуждала уже Роксану, княгиня давно простила племянницу. Но обида — за то, что та презрела ее заботы, — оствавалась. Даже возвращение княжны не могло успокоить самолюбие тетушки; ведь Роксана очутилась в Хотине вовсе не потому, что решила принять ее покровительство, позволить Марии по-своему достойнее устроить судьбу племянницы. Роксана возвратилась по той причине, что не выдержала разлуки с низкорожденным своим похитителем. В Брашове пронесся слух, что сотник Войку, смертельно раненный, лежит в городке Сороки, и Роксана с одной служанкой, с охраной, приданной ей брашовским региментарием Германном, помчалась туда. Дорогой, однако, на них напали харцызы, еще не успевшие осадить Хотин, княжна и ее спутники едва ушли от погони, и вот она в гостях у княгини, а арбалетчики из Брашова — в четах, охранявших крепость.

В большом гостином покое под стрельчатыми высокими сводами, в прохладной полутьме собрались все дамы княжеского семейства; давно установившаяся на их совместных бдениях скорбная тишина подчеркивала строгий взлет высоких окон, торжественную неподвижность тяжелых занавесей и портьер. Дамы вышивали, пряли, вязали тонкими кипарисовыми спицами. На темном резном пюпитре лежала раскрытая книга, из которой только что читал житийные истории духовник княгини, сухой и тощий путненский иеромонах. Только изредка в уютном, несмотря на мрачность, устеленном коврами зале раздавались приказания княгини, звучавшие как кроткие советы, и обменивались несколькими словами самые молодые, непоседливые красавицы государева дома. Из этой просторной комнаты шел большой кулуар, по которому дамы, минуя взоры воинов, слонявшихся по двору, проходили прямо в домовый храм господаря, где ждали их епископ Хотинский с его златооблаченным причтом, торжественное звучание славянской речи, в которой, совсем как в Мангупе, звенели медью и бронзой тяжеловесно-витиеватые византийские обороты. Старинной, не всем понятной речи, от которой веяло запахом ладана и колокольным звоном, прерываемой лишь громовым рычанием зуброподобных отцов дьяконов и органными раскатами церковного хора.

Дамы в тот день были в сборе и трудились прилежно. Рядом с княгиней, справа, сидела за пяльцами с алой тканью любимица отца Елена, дочь от первой жены, киевской княжны. С другой стороны ловко управлялась с тихо урчащей прялкой Анна, внебрачная дочь от мещанки из Четатя Албэ, по обычаю времени выросшая при дворе, на равных правах с другими детьми; Анна была уже просватана за Войцеха Вишневецкого, молодого отпрыска богатейшей польско-украинской княжеской фамилии. Другая дочь, тоже внебрачная, красавица Мария, приехала повидать отца вместе с мужем, знатным ляхом Станиславом Самбушко, и застряла в Хотине, не желая покидать родного края в трудный для него час.

Напротив княгини сидела Роксана. А рядом с нею, потупив взор, трудилась над вязанием ослепительно прекрасная пленница князя, дочь мунтянского воеводы Раду Красивого, та самая Мария-Войкица, которую уже воспевали в песнях, называя возлюбленной Штефана. Мать мунтянской княжны, тоже Мария, поседевшая в час, когда узнала о гибели мужа, устроилась поодаль, уронив праздно руки, покрытая такой же черной накидкой, как и государыня Земли Молдавской.

Сыновей, к великой гордости Штефана, у него народилось больше, и все они в этот день находились тоже в приграничной крепости. Княжичи резвились на зеленой траве, покрывавшей малый двор между стенами и дворцом. Здесь был Александр, в народе любовно окрещенный Сандрелом, сын воеводы от его первой возлюбленной, Марушки; и второй сын, ее же, Илья; и оба отпрыска Елены Киевской — Богдан и Петр; и Янош, внебрачный сын, прижитый с женой куртянина из Лапушны. Младшие играли в «гадалку» и в бабки — точно так же, как дети простолюдинов; старшие, под надзором дюжих дядек воспитателей и учителей ратного дела, боролись, упражнялись в фехтовании, в рубке на саблях.

Играя, мальчики и юноши порой увлекались. Но это не было истинным соперничеством, настоящей борьбой. Взаимная неприязнь и недоброжелательство подспудно тлели среди прекрасных затворниц на женской половине княжеских палат, где симпатии разделялись между вынужденными жить единым домом уходящей из жизни, нелюбимой уже женой и расцветающей с каждым днем, еще не подругой, но в глазах мира — уже невестой.

Роксана это сразу поняла. Ей нравилась юная Войкица; по волнению, которое пятнадцатилетняя пленница не в силах была скрыть, когда речь заходила о молдавском князе, по тревоге, с которой та прислушивалась к разговорам о далеких битвах, Роксана поняла, что юная княжна влюблена в Штефана не на шутку. В ее глазах Штефан вовсе не был убийцей отца, каким считала его мать, извечным заклятым врагом рода Басарабов, к которому обе принадлежали. В глазах Войкицы молдавский князь был героем и святым, под стать Георгию Победоносцу, изображенному на его боевом знамени. Он сразил уже однажды страшного дракона — турецкую рать, повергнет ее во прах и теперь. Между ними, правда, лежало двадцать пять лет; но по обычаю знатных семейств разница в возрасте не принималась в расчет, родовитые бояре брали в жены девчонок, которые могли бы им быть и внучками. Но Роксане было жаль княгиню Марию. Роксана помнила тетку, и теперь еще не старую, в расцвете молодости и красоты, когда ее, шесть лет назад, всей семьей провожали в Каламиту на корабль, увезший ее на другую сторону Черного Моря, в город и крепость Четатя Албэ. И вот новая встреча, с совсем иной Марией — преждевременно постаревшей, надломленной тревогами и горем. Но по-прежнему непреклонной, хранящей в гордой стати величие и достоинство Палеологов. Княгиня не была чем-либо больна; она без болезни угасала, считая свой земной путь оконченным и существование — ненужным.

Мария-Войкица настороженно встретила появление Роксаны, поколебавшей ее положение первой красавицы при дворе Штефана-воеводы. Но вскоре тоже прониклась к ней приязнью. Роксана не была соперницей; Войкице это подсказывал не еще полудетский ум, а зрелое уже женское чутье.

Одна из портьер отодвинулась, пропуская четвертую Марию — гречанку-карлицу, любимицу княгини. Переваливаясь на коротеньких ножках-пеньках, увешанная драгоценностями карла с важным видом проковыляла через покой; ее вид мог бы вызвать улыбку, если бы не злобный взгляд, буравивший, казалось, не только людей, но даже камни. На этот раз свирепые глазки карлы дольше всего задержались на двух княжнах — Роксане и Войкице.

— Снюхались красны девицы, — презрительно уронила она, проплывая под звон монист по ковру.

Это была, конечно, дерзость; из глаз юной мунтянки брызнули слезы, Мария-мать с негодующим видом выпрямилась на стуле. Роксана, напротив, не подала виду, что слова уродки достигли ее слуха. Ничем не отозвалась на выходку своей фаворитки и сама государыня. Только когда карла выкатилась из комнаты, пробурчав еще что-то себе под нос, Мария вздохнула и перекрестилась.

— Блаженны убогие духом, — сказала княгиня. — Судить их — дело господа, не наше.

С начала нашествия, с того дня, когда здесь нашла приют княжеская семья, в Хотине установился такой образ жизни, суровый и размеренный, напоминавший Роксане византийские будни их мангупского дворца. За пределами женских покоев тоже давал себя чувствовать их суровый дух, будто не были эти стены еще недавно польской крепостью, будто не отбил ее Штефан-воевода у веселых и гордых ляхов тринадцать лет назад. Дни текли в ожидании бедствий, в готовности к защите и гибели: уж очень большой, небывало грозной опасностью веяло с полей сражений, по которым двигалось нашествие. Потому и падали в тишину Хотина вести, словно тяжкие камни в недвижимое зеркало лесного озера, взрываясь в здешнем напряженном безмолвии, как бочонки с порохом под мирными куртинами цитадели, к которой давным-давно не жаловала война.

Женская половина, по молдавскому, заимствованному у Рума обычаю — накрепко замкнутый мирок,куда сами паны пыркэлабы входили лишь изредка и при особой необходимости испросив перед тем разрешения у княгини, — женская половина тем не менее всегда знала, что происходит за его нерушимой границей — всем известным порогом. Новости приносили быстроногие служанки и рабыни, большей частью — цыганки, хотя главной их поставщицей была все-таки гречанка-карла, собиравшая известия с воли среди женской челяди, как боярин — оброк и дани с людей своих деревень. Но еще задолго до того, как Мария-уродка торжествующе вкатится в покои своей повелительницы, чтобы оповестить ее о новом происшествии, женская половина узнавала о том, что что-то стряслось. Может быть, это действовало обостренное постоянной опасностью женское чутье; может быть также, в укрывшемся за стенами отгороженном от мира пространстве Хотина важные вести не могли не носиться, как осенние листья в застоявшемся воздухе.

Так было и в этот день. Едва на стенах заметили появление дружины Чербула, как в большом покое княгини почувствовали, что снаружи что-то происходит. Никто не подал и виду, что взволнован или мучим любопытством: знатным дамам это было не к лицу. Но тишина в зале стала напряженнее, руки и пальцы, спицы и иглы замелькали быстрее.

Вкатилась карлица, долго шептавшая что-то княгине на ухо, под встревоженными взорами присутствующих. Потом ее высочество объявила всем, что в поле появились новые люди, пока — в малом числе, так что беспокоиться не следует.

Новости продолжали размеренно поступать на женскую половину. Высокородные затворницы постепенно узнавали о том, что неведомые пришельцы храбро бьются возле ворот с тем ужасным сбродом, который уже несколько лет обступает Хотин, что страже никак не удается опустить для них мост, наконец, что оставшиеся в живых — молдавские воины — вступили под сень твердыни и находятся в безопасности.

Сердца женской половины забились с новой тревогой и надеждой. Прибывшие в крепость люди могли доставить важные вести о событиях в тех местах, где шли бои, о судьбах отцов, мужей и братьев. Они могли, наконец, сообщить, что война приближается и к долине Днестра, где стоит Хотин.

Это, действительно, было близко к истине.

Войку был опознан, как только он вступил в крепость; младший из пыркэлабов видел его и под Высоким Мостом, и в Белой долине. Сотника сразу увели в дом, где у бояр и капитанов с ним состоялась долгая беседа. Потом старший из пыркэлабов послал к княгине жену куртянина с просьбой удостоить его разговором. Мария приняла Влайку в малом, личном покое, увешанном иконами, где проводила в молитве немалую часть дня. Выслушав старого воина, Мария величественно возвратилась к своему высокому креслу в большой комнате.

— Пусть войдет, — сказала она пыркэлабу.

Минуту спустя, держа в руке гуджуман, перед дамами предстал Чербул. Сотник глубоко поклонился своей государыне и выпрямился, удивленный той странной тишиной, которая его встретила. Ничто не нарушало ее нескольких долгих мгновений. Наконец слабый вздох заставил Войку повернуть голову, и он увидел Роксану.

Они стояли друг против друга, не в силах пошевелиться, пока, очнувшись, не увидели, что остались одни. Княгиня знаком подняла с кресел и увела с собой растроганных женщин, оставив племянницу наедине с мужем, которого не могла уже не принять.

38

Пири-бек Мухаммед подошел к Хотину, когда уже смеркалось. Турецко-мунтянское войско расположилось в достаточном отдалении от крепости, за холмами; высланные во все стороны дозоры, конные и пешие, вскорости доложили, что в окрестности ничего подозрительного не замечено. Войско провело ночь, не зажигая огней, а еще до зари незаметно выдвинулось поближе к каменному гнезду, которым ему предстояло овладеть. Мунтяне и турки незаметно заняли лесистые вершины, полукругом обступившие крепость. Молдавские же бояре повели пять сотен своих ратных холопов в походном порядке прямо к воротам. Самый родовитый среди них главарь предателей Кындя ехал впереди; рядом с ним держались Жупын и Лупул, Сингурел и Кодэу, чьи лица не могли вызвать у пыркэлабов подозрений — хотинские люди Штефана-воеводы до сих пор не имели повода усомниться в верности этих бояр. Жевендел и Кодэу, проявлявшие не раз непочтение к князю, следовали позади, надвинув на глаза мохнатые гуджуманы.

Крепость молчала. На стенах виднелось мало воинов, только его милость Дума, в алом плаще поверх серебристой кольчуги, без шлема и шапки, открыто стоял между двумя зубцами над воротами, рассматривая из-под ладони гостей. Появление новой силы в этих местах, судя по всему, не слишком встревожила пыркэлабов Хотина; Пири-бек, следивший за всем с вершины холма, увидел в этом добрую примету. Передовые всадники достигли наконец свободной площадки, где дорога упиралась в ров. Остальные продолжали подходить не спеша, равнодушно переговариваясь между собой.

— Кто такие, зачем пришли? — крикнул Дума с вершины стены.

— Государево дело! — отвечал Кындя. — Что, пане Дума, разве ты меня не признал?

— Узнаю, пане Кындя, как же! — приветливо закивал молодой боярин. — Давно с твоей милостью не виделись!

— Что поделаешь! — воскликнул тот. — Пришлось на татар ходить, вотчину от проклятых боронить; твоей милости уже не было в войске, когда я вернулся. Вели отворить!

— Сейчас, пане-боярин! А что за люди с твоею милостью?

— Воины воеводы! Государь-воевода вашим милостям в подмогу шлет, о своих беспокоится. Отворяйте!

— Сейчас, пане Кындя, — вмешался старый Влайку, появляясь на стене рядом с сыном. — Твою милость мы знаем, твоей милости верим. Только нет ли при тебе от князя хоть малой грамотки? Мы ведь — слуги, хозяин — господарь. Его высочество князь-воевода приказывал настрого: никого в ворота не пускать, будь то сам святой Георгий!

— А Гавриила-архангела[101] — как, тоже пускать не велено? — усмехнулся Кындя. — Есть у нас, панове, лист от самого государя. И везет его человек государев, ближний дьяк, ваши милости должны его знать.

Кындя принял из рук дьяка, подъехавшего вместе с ним, узкий футляр, с почтением вынул из него пергамент, насадил свиток на острие копья. Воины в крепости опустили мост, и боярин, въехав на глухо зазвеневший настил, протянул грамоту к бойнице над воротами.

Пыркэлабы с серьезными лицами развернули послание. Хорошо известным сановникам всей страны почерком ближнего дьяка воевода Штефан извещал верных Влайку и Думу, что отряжает пять сотен добрых воинов, дабы усилить охрану своей крепости Хотина. Господарь посылал пыркэлабам свой привет, а семейству — благословение, сообщал, что готовится к новым битвам; отдельный лист — в руки самой государыни-княгини — должен был передать его милость вельможный боярин Кындя, податель сего. Подпись князя, печати — все было в полном порядке.

Сработано ловко, — сквозь зубы проговорил Влайку. — Отворяйте! — махнул он рукой своим.

Тяжелые, окованные железом бревенчатые створки ворот начали медленно раздаваться в стороны, гигантская железная решетка, закрывавшая проем, поползла вверх. Боярские ратники начали втягиваться под мрачные своды надвратной башни. Вступив во двор, Кындя и четверо других бояр-заговорщиков внимательно осмотрелись и, не увидев ничего, что могло бы их насторожить, отъехали в сторону и спешились. Подъезжая к ним, остальные тоже слезали с коней, понемногу образуя плотную толпу. С этого места был уговор в пешем строю завладеть надвратной башней с запорными машинами, начать растекаться по стенам, рубить и полонить воинов Хотина, открывать ожидавшим снаружи туркам и мунтянам все пути для захвата твердыни.

Но тут от входа послышался громкий, зловещий шум, словно там заскрежетал зубами невидимый великан, послышались отчаянные крики; это вдруг опустилась тяжелая кованая решетка, отрезав семь или восемь десятков человек, успевших проникнуть в крепость. Из тоннеля надвратной башни выбегали другие: сквозь навесные бойницы, устроенные в сводах, на них нежданно посыпались тяжелые камни, полился крутой кипяток. С оружием в руках со всех сторон во двор выбегали воины Хотина. Одни занимали места у бойниц, чтобы отразить неминуемый приступ. Другие, во главе с Войку и Кейстутом, без промедления завязали бой с непрошенными гостями. Кындя и Сингурел, Кодэу и Лупул, не растерявшись, встретили их клинками.

Однако боярам и ратным слугам, успевшим въехать во двор, не удалось уже перестроиться; Войку с десятком воинов смело врезался в середину их нестройной толпы, разрезав ее пополам. Вторгшихся врагов окружили со всех сторон, с башни на их головы падали камни и стрелы. Вскоре все было кончено; кто не сдался, тот лежал в луже крови. Пятерых бояр-изменником со связанными руками, еще не понявших как следует, что произошло, апроды и палачи торопливо волокли к глубоким подвалам, где пыркэлабы велели их заковать.

Теперь пекло боя переместилось за стены. Пыркэлабы Хотина, которым так и не пришлось спуститься с башни, озирали местность, ожидая, когда покажутся главные вражьи силы. И они не замедлили появиться.

Пири-бек Мухаммед видел, как ворота крепости открылись, как его союзники-бояре со своими ратниками втянулись в нее. Но вот движение прекратилось. С вершины холма стало видно, как отряд молдавских бояр остановился перед въездом, как тяжелый мост, хоть и с натугой, пополз вверх, люди и кони торопливо с него соскакивали и падали. Старый воин знал: предателям нельзя верить, единожды изменивший изменит и вторично; в душе он не одобрял своего падишаха, частенько делавшего на них ставку. И вот — такое случилось с ним; предатели своей родины и князя, молдавские бояре предали и его.

Пири-бек подал условный знак; забили на холмах бубны-тулумбасы, запели трубы. Османы и мунтяне, поднявших во весь рост, отовсюду двинулись к Хотину. Воины шли все быстрее, наконец — перешли на бег. Но перед широким рвом, опоясывавшим крепость, их порыв угас. Понадеявшись на обман, мунтяне и турки не приготовили достаточно лестниц; в войске не было столь нужных теперь марталозов и салагоров, опытных в рытье подкопов и траншей.

Пири-бек все это прекрасно видел со своей возвышенности; отсюда можно было с большой пользой вести обстрел твердыни, но для этого требовались мощные пушки. Можно было, при помощи простых канав, выпустить воду из рва в реку, но сделать это некому. Следовало бы иметь фашины и бревна, мешки с песком; но некому уже их готовить. Надо было, поневоле и не медля, начинать приступ.

И начался штурм. Янычары и мунтяне живо растащили несколько домов, стоявших поодаль от крепости, побросали в воду все, из чего те были построены; но бревна сразу поплыли, от камней же и глины, от хвороста и жердей из разрушенных заборов и плетней было мало толку. Кое-как переправившись через ров, воины не могли уцепиться за отвесные, гладкие стены, соскальзывали обратно. Турки карабкались по немногим лестницам, привезенным с собой, но их тут же отталкивали обратно, вместе со всеми, кто успел на них взобраться.

Пири-бек спустился ниже, туда, где его топчии спешно ставили и заряжали свои орудия. Вскоре зазвучали первые выстрелы; но каменные ядра бессильно отскакивали от стен. Сераскер приказал сосредоточить огонь на подъемном мосте и воротах; но этим удалось только отколоть несколько щепок от тяжелых бревен настила. Походные пушчонки Пири-бека не годились для борьбы с крепостями.

Зато со стен Хотина ударили пушки покрупнее, подали голос затинные пищали. Ядра, пули и дробот-картечь начали валить осаждающих. С Пири-бека был сбит шлем, но сераскер, казалось, этого не заметил. Вынув ятаган, с непокрытой бритой головой старый бек бросился к крепости и заметался перед рвом, пронзительным старческим голосом воодушевляя своих муджахидов. По плечу старика-фанатика, процарапав кольчугу и пробив кафтан, чиркнул железный дротик из арбалета; Пири-бек и этого не почувствовал. Кое-как бекам и агам турецких алаев удалось бросить газиев на новый приступ. Но и он утих, как перед утесом — волна. Старый воин увидел, как Юнис-бек, возглавивший сотню янычар, полез, увлекая своих по лестнице, держа в зубах саблю, как храбрый юноша схватился даже за верх стены. Но был в тот же миг отброшен и покатился вниз, к счастью — по спинам других осман, и, бултыхнувшись с лету в ров, выскочил на берег, спешно отряхиваясь.

Никто из турок не видел, конечно, кто спихнул алай-чауша с той высоты, на которую он забрался. Это сделал его побратим. Войку издали приметил Юниса, с отвагой безумия бросавшегося туда, где опасность была больше. Когда Юнис-бек в тот раз оказался почти у цели, перед сотником встал скорый выбор: дозволить приятелю вскочить на стену, где его неминуемо зарубили бы молдавские войники, или отправить повежливее обратно, к своим. Войку остановился на втором. И было самое время; заметив, что в камень между двумя зубцами вцепилась пара вражеских рук, дюжий воин-хотинец мгновенно кинулся к ним и занес топор. Войку, словно нечаянно, успел отодвинуть плечом владельца секиры и столкнуть молодого бека в ров большим багром, приготовленным для этого на стене.

Османы были отброшены и в третий раз, и в четвертый. Мунтяне бессильно топтались за их спинами, не в силах одолеть привычной робости перед молдавским знаменем со святым Георгием, поражающим дракона копьем на длинном древке.

И тут холмы вокруг Хотина опять покрылись людьми. Невесть откуда выскочившие воющие дьяволы скатились с возвышенностей и ударили осаждающим в спину. Османы вначале смешались; но тут же, повернувшись к новым противникам, встретили нападающих стеной щитов и клинков. Вооруженные и обученные лучше, газии Пири-бека сразу начали теснить своих нежданных врагов. Шаг за шагом, с невиданным упорством, участники битвы начали удаляться от крепостного рва, от воинов Хотина, осыпавших пулями и стрелами задние ряды осман. Мунтяне в эти минуты растерялись окончательно; мунтяне не знали, куда себя деть, и сбились в конце концов плотной массой левее въезда в крепость. Армаш Скуртул, капитаны и сотники Басараба напрасно метались вдоль толпы, колотя плашмя саблями по спинам и головам, пытаясь внести какой-то порядок в окончательно смешавшееся стадо.

— Пора и тебе, сынок, — сказал Думе старый Влайку.

В крепости грянули звуки труб; куртяне-витязи и простые войники садились на коней. Через раскрытые в третий раз ворота, по опущенному мосту воины Хотина во главе с младшим пыркэлабом вырвались на волю. Влайку с башни указал Думе направление для удара; пять сотен всадников на всем скаку врезались в скопище мунтян. И те, будто только этого ждали, сразу пустились наутек. Четыре тысячи лучших воинов господаря Лайоты — тысяча мунтян успела разбежаться еще раньше, — не видя и не понимая, куда несутся, удерживаемые вместе одним только чувством спасающегося стада, ринулись прочь от крепости. Смяв с разбегу союзников-осман и тех, с которыми они бились, проложив в извивающейся ленте сражения широкую брешь, мунтяне слепо устремились к лесу, гонимые воинами Думы, туда, где оставили коней. Немногие, однако, успели вскочить в седло, сотни бойцов чернявого Лайоты продолжали отчаянное бегство пешими, устилая своими телами хотинские холмы, избиваемые всадниками Думы и вооруженными бродягами, появившимися из кодр.

Радость встречи с любимой в этот день для Войку слилась с радостью счастливой битвы. Со славой потрудившись на стенах, сотник скакал теперь в новые очаги сражения, чутьем прирожденного воина находя опасность, неизменно бросая ей вызов. Рядом с ним бились Кейстут, Болокан и Рэбож. Войку и его соратники оставили бегущих мунтян, и молодой пыркэлаб, следуя их примеру, повел своих воинов в ту сторону, где стойко сражались, задорого отдавая живот, разрозненные отряды турок. Надо было спешить: немалая часть осман собралась уже на холме вокруг старого сераскера, приводя в порядок свои ряды, готовясь опять наступать. Войку, Дума и их соратники врубились в большой алай янычар, сгрудившихся на одиноком кургане, но встретили яростный отпор. Наскок за наскоком, конники теснили пеших, искусно защищающихся белокавучников; казалось, с этой стеной щитов, кольчуг и копий уже не справиться, когда толпа янычар рассыпалась вдруг, разрубленная ударом с тыла. И Войку попал в объятия своих. Это главная часть его собственного отряда, ведомая Палошем, прокладывала себе дорогу к Хотину.

Высоко подняв саблю, в упоении боя Войку повернул было коня, чтобы поскакать туда, где виднелся высокий, увенчанный золотым шаром бунчук Пири-бека. Но Дума-пыркэлаб, преградив ему дорогу, заставил Чербула остановиться.

— Полно, сотник, — сказал боярин. — Уходим в крепость.

Войку хотел возразить. Но быстрый взгляд, брошенный вокруг себя, остудил Чербула, заставил подать голос немалый уже опыт. Османы — их осталось не менее трех тысяч — привели в порядок свои ряды и мерным шагом двинулись вниз, собираясь опять вступить в схватку. Люди князя лотров теперь старательно обирали убитых мунтян и турок, снимая с них все, что могло пригодиться самим; рассчитывать и далее на помощь разбойничьей орды было неразумно. Нескольким сотням молдавских воинов пора было уходить под защиту хотинских стен, куда уже волокли десяток легких пушек, отбитых в тот день у врага.

К крепости вели и пленных — турок, мунтян, изменников-бояр и ратников, которых те привели с собой на позор и погибель. В сопровождении нескольких воинов ехала женщина с мальчиком — отбитая у врага, спасенная семья княжьего дьяка. Воины Хотина в полном порядке победителями возвращались к себе, и турки, видя это, остановились, отказываясь от новой схватки.

Но этот день, насыщенный донельзя событиями, не мог окончиться для Войку без нового потрясения.

Приблизившись к крепости, Чербул увидел Негрула, возившегося с чем-то у края рва. Подъехав ближе, сотник увидел, как молодой цыган вытаскивает из воды чье-то тело. Негрул уложил незнакомца на траву, расстегнул на нем платье, приложил ухо к обнаженной груди; и, услышав, вероятно, что сердце бьется, начал с силой ее растирать. Видя, что незнакомец зашевелился, Негрул удвоил свои усилия: за знатного турка можно было получить хороший выкуп.

— Сюда, пане сотник! — крикнул он, повернувшись к Чербулу. — Здесь какой-то знатный турок! Он жив!

И это были его последние слова. В следующую же минуту спасенный, придя в себя, вынул кинжал и погрузил его в сердце своего спасителя.

Войку подъехал ближе. Рука с саблей, которую он занес уже над убийцей, бессильно опустилась. Перед ним, окровавленный, с блуждающим взглядом, лежал Юнис-бек.

39

Среди своих товарищей — турецких военачальников — Пири-бек Мухаммед слыл посредственным стратегом, но весьма толковым тактиком. Исступленная вера и безумная храбрость бека никогда не мешали ему трезво оценивать обстановку на поле боя и принимать решения хладнокровно, с сознанием своей ответственности перед аллахом, султаном и армией. Пири-бек понимал, что, поскольку возможность захватить Хотин с налета упущена, его войско мало что сможет еще сделать в этом негостеприимном уголке земли ак-ифляков. Для осады и новых штурмов с умом построенных каменных укреплений первоклассной твердыни войско старого бека было слишком мало и слабо.

Пири-бек отдал приказ к выступлению в обратный путь. Совесть сераскера была чиста — перед богом, падишахом и боевыми товарищами, от рядового аскера до паши. Ставка была сделана на предателей, вопреки его возражениям, так что сам он не был в ответе за поражение. Гнев султана, если будет суждено, Пири-бек встретит достойно, с сознанием выполненного долга.

Турки ушли. Лотры, державшие округу в страхе, тоже исчезли из окрестностей Хотина, надо думать — последовали за османами, щипать и дальше их и жалкие остатки мунтянских стягов. За Днестром появился чамбул татар, в крепости кликнули было охотников, чтобы на них ударить, но ордынцы уже ускакали, наверно — на Волынь, где обычно вершили свой промысел хищников.

Войку выделили отдельный покой в большом каменном доме господ пыркэлабов; сотник был уже здесь важным паном, государевым дальним свояком, а значит — родственником самих Влайку и Думы, близких родичей князя Штефана. Невольное для обеих сторон, отнюдь не желанное родство, в котором оказалась с Чербулом мангупская ветвь семейства Палеологов, Комненов, Асанов и Гаврасов, а значит, также молдавский княжеский дом, бросала на скромного сотника отблеск мистического сияния двух владетельных родов, длинного ряда венценосцев императорского и герцогского сана. Это чувствовалось и в обращении с ним и в Хотине: княжне простили неравный брак, Войку оказался членом семьи, хотя — со всеми оговорками, вызванными простотой его происхождения и пустотой кошелька. Правда, преимуществом его оставалась слава, уже ходившая о храбрости молодого воина.

Войку не давали долго оставаться наедине с Роксаной. Едва успел сотник привести себя в порядок, как его позвали к княгине — рассказать о том, что творится в стране, что видел он и слышал и в стане турок, где побывал в плену, и в лагере Штефана, и в походе. Немало времени отняла доверительная беседа с пыркэлабами, где Войку пришлось запомнить, на всякий случай — наизусть, все важное, что хотели передать воеводе хранители Хотина. Надолго завладели сотником также княжичи, под завистливыми взорами которых ему пришлось повторить свой рассказ.

Лишь поздней ночью оставили их в покое обязанности и люди. И часы до рассвета, пролетели, как единое мгновение.

Обостренное долгой разлукой, ожиданием, осознанием того, как недолга встреча, что она, может быть последняя, вознесенная до невероятной остроты свершением близости, чувство Роксаны и Войку, казалось им, поднимало их над миром, как волна ласкового моря, уносило вдаль, где не могло уже быть ни расставаний, ни печалей. Оба знали, что это не так, и каждый отдавался полностью ласковой волне, несуществующей и вместе с тем единственной, что было истинно. Войку уже прежде думал о том, как наступает такая перемена, — от взрыва чувств, нестерпимой их полноты, к спокойствию, почти к равнодушию. Порой даже, кажется, нарастает безразличие. Но эта женщина у тебя по-прежнему в коже, в теле, в крови; она для тебя, как и раньше, — весь мир. И едва почудится, что ты ее теряешь, как костер в тебе вспыхивает опять. Так бывает при лихорадке: проходит приступ, и кажется, будто ты совсем здоров. Но стоит попасть под ливень, промокнуть или продрогнуть, и ты опять в жару и в бреду.

— У меня должно быть от тебя дитя, — сказала Роксана, прижимаясь к нему в последний раз. — Должно. Бог не может не послать его мне после всего, что мы вынесли. Не молю господа о воздаянии в раю, только о том ребенке, который должен у нас родиться.

Может быть, думал Чербул, бросить все? Забрать жену, уехать в село, где живет его дед, где родились отец и дядя Влайку, погибший в Каффе? Пятеро братьев из Шолданешт и скутельник Васку немало рассказывали Чербулу об их родовом гнезде. В тихом селении, в потаенной долине среди лесных дебрей, куда вот уже полсотни лет не докатывалось ни одно нашествие, у Войку и капитана Боура было право на долю в отчине, на пастбище и пашню, дом деда. Может быть, ради этого стоит отказаться от страшного мира, в котором они живут? Надо думать, надо взвесить это вместе с Роксаной. Но не раньше, чем из Земли Молдавской будет изгнан последний турок. Раньше даже мысли об этом будут бегством, уходом от долга, который еще — за ним.

На заре Войку зашел в комнату, в которой, по приказу пыркэлабов, был устроен его побратим. Юнис-бек лежал на своем ложе одетый, устремив невидящий взор в потолок. Было ясно, что в эту ночь он так и не сомкнул век.

— Поднимайся, мой Юнис, — сказал сотник. — Выступаем.

Юнис-бек медленно перевел на него странный взор, безразличный и в то же время — дикий.

— Куда? — спросил он хрипло. — Разве меня не казнят?

— Возвращаемся, — молвил сотник. — Туда, где тебя ждет отец.

— Почему же не к палачу? Разве у вас за такое не казнят? — повторил тот с прежней странной настойчивостью.

Войку заставил Юниса подняться и под локоть вывел во двор, где собирался уже отряд.

Хозяйским взором бывалого воина молодой сотник окинул свою дружину. Многих не было в строю, три десятка его недавних спутников полегли, защищая Хотин. Среди первых войников, начинавших с ним поход, не было уже цыгана Негрула, болгарина Северина, молдаван Бузилэ, Кушмэ, Сулы. Пали Мику и Серафим — шолданештские воины-пахари, братья Чербула по отчине. Но отряд все-таки вырос. С ними были теперь сбросившие постылые чалмы и халаты белгородец Переш и его друг, болгарин Любомир. Были приняты перешедшие на сторону молдавского воинства во время битвы мунтяне и ратники боярских чет, попросившиеся вместе с ними бывшие подданные вездесущего князя лотров. Под началом Чербула, званием — простого сотника — оказался отряд в две с половиной сотни сабель, по числу людей — целый стяг, четвертая часть полной четы. Вместе с ними в стан господаря отправлялся дьяк Ион, оставлявший жену и сына в Хотине. На трех телегах везли к воеводе пленных бояр, на десятке других — пищали, пушки и прочее оружие, отнятое у противника и столь нужное теперь князю в войске.

Войку в последний раз обнял жену. Пыркэлабы тоже заключили в объятия полюбившегося им витязя, похлопали по спине.

— Передай его высочество князю-воеводе, пане-брате, — сказал Влайку (Чербул в первый раз удостаивался такого обращения), — пусть не беспокоится за милостивую нашу государыню, за семью. Хотин, скажи, стоит крепко, не нуждается ни в чем. А мы с сыном, слуги верные, отныне будем стократ осторожнее. Приход нехристей и изменников показал нам, как хитер и коварен ворог.

Пыркэлабы сердечно простились в рыцарем Кейстутом. Подойдя к Юнис-беку, с неподвижным взглядом сидевшему в седле, боярин Дума положил ему руку на колено.

— Земля Молдавская не злопамятна, о ага, — по-турецки сказал молодой пыркэлаб. — Да вернет в твою душу мир всемогущий господь!

Войку направил коня к воротам, успев заметить, как в одном из окон дворца мелькнуло девичье личико и маленькая рука махнула платком. Кейстут, сын Жеймиса, встрепенулся, вспыхнул румянцем. Войку понял: молодой литвин еще погостит в Сучаве, когда княжий двор возвратится в столицу. Если, конечно, судьба сбережет его до тех пор.

Дружина Чербула на рысях потянулась лесным хотинским цинутом. Дорогу с тремя войниками разведывал Палош. За ним следовали шолданештские воины — скутельник Васку, Клокот, Илья и Ион. Далее ехали вместе, по старой дружбе, Переш и Клаус. Кристя-куртянин скакал бок о бок с Кейстутом, с увлечением рассказывавшим о песках и замках, о студеном море своей северной родины.

Войку ехал вместе с Юнис-беком. Оцепенение, охватившее молодого османа, не проходило. Раньше все для Юниса было ясно; потомственный воин ислама, молодой бек храбро бился с неверными, убивал их, сколько мог, в бою, — убивавших его товарищей, пытавшихся убить его самого. Не слышал стонов, не считал добычи, собираемой его слугами, не испытывал душевного разлада. Теперь Юнис убил собственного спасителя; Юнис-бек убил человека, избавившего его от неминучей смерти. Благородный бек не мог и помыслить, что подобное когда-нибудь с ним случится. И Войку не считал себя вправе его осуждать. Другой турок в таком же случае, убив кяфира, тем более — цыгана, самое большее — усмехнулся бы с сожалением и тут же обо всем забыл. Юнис-бека случившееся потрясло.

— Пане сотник, — тронул за локоть Войку один из воинов, охранявший пленных. — Боярин просит.

Чербул с неохотой оторвался от своих дум, придержал коня, ожидая, когда его нагонит хвост дружины, где везли схваченных предателей.

Боярин Кындя, высокородный немеш, владелец двадцати семи богатых сел и необъятных пастбищ, на которых жирели стада, каждый год отгоняемые на продажу в немецкие земли, вельможный пан Кындя встретил его спокойным, гордым взглядом, в котором, однако, не было ни высокомерия, ни враждебности.

— Зачем звал, боярин? — приблизился к нему Войку.

— Хотел спросить тебя, пане сотник, почему везешь нас в цепях, как татей? — молвил Кындя. — Турчонок едет с вами вольно и на коне, как подобает аге и беку, а нас, бояр Земли Молдавской, везут на телегах, словно лотров.

— Лотров апроды княжьи волокут на суд на арканах, боярин, — напомнил Чербул. — Вы — паны великие, вас везут с удобством, мало что не в рыдванах.

Кындя внимательно взглянул сотнику в глаза. Боярин, действительно, лежал на возу, с удобством вытянув ноги в малиновых сапогах, в бархатном кафтане, плечистый и ладный. Боярину оставили богатое платье, в его изголовье лежал бобровый гуджуман. Только цепи да чуть заметная щетина, проступившая на бритом подбородке, свидетельствовали о том, что он в плену.

— За что чинишь насмешку, пане сотник? — спросил Кындя. — За что мстишь?

— Возмездие — не месть, — ответил Чербул. — И не в моих руках воздаяние твоей милости. Карать изменников — право воеводы.

— Наше дело — правое, измены в нем нет, — возразил Кындя. — Разве не ведома тебе, сотник, древняя правда Молдовы, да и иных земель? Разве не знаешь святого права старых, славных родов — отъехать от своего государя, с семьей и добром, коли будет господин к ним немилостив или поступит не по правде? Так оно искони ведется на Руси и Польше, в Мадьярщине и в богемских местах. Повсюду!

— Мне ли о том судить, боярин, простому воину! — чуть усмехнулся Войку. — Ведаю лишь: встали ваши милости под стяги супостата, пришедшего к нам с ярмом. Прочее, говорю тебе, дело воеводы; вы ведь, немеши, родня князьям, — добавил он, собираясь удалиться, — вот и рассудитесь с ним, как с равным.

Боярин остановил Чербула, протянув к нему загремевшую цепью руку.

— Правый суд воеводы Штефана! — воскликнул он с горькой насмешкой. — Суд волка над агнцем, своры псов над оленем! Сверши уже лучше свой, вели нас распять. Ведь тебе уже не прикрыться, сотник Войку, щитом простоты; мы знаем давно тебя, Чербул, грамотей-книгочей, сын пана Боура, капитан во славном Брашове. Ныне тем более ты наш, если хватило смелости решиться на такой брак. Наш ты, Войку, хочешь того иль нет!

Чербул слушал с непроницаемым лицом. Так вот еще одно, уж вовсе нежданное следствие той любви, которую послала ему судьба!

— Вот так, пане Чербул, — уже спокойно, с жесткой усмешкой продолжал боярин, — твоя милость уже не черная кость; один шаг, и простота — уже не кольчуга для твоей совести. Теперь ты обязан знать законы, по которым живут в земле нашей не смерды, а лучшие, ведать, что высокие роды живут по одной правде, а низкие — по другой! И что это и есть справедливость!

— Ты назвал меня книгочеем, — улыбнулся Войку. — Назови ж мне, боярин, книгу, где такое писано. Я ее не читал.

— Ибо молод, а имя той книге — жизнь.

Сотник безмолвствовал. Что мог знать боярин Кындя о жизни Войку Чербула, о виденном, испытанном им, пережитом за полтора года, в трех войнах и в мирные дни между ними! Впрочем, нет, — одернул себя сотник, — Кындя прав; книга жизни — не легкое чтиво, читай ее хоть вечность, а не малый срок, прожитый на свете им самим. Очень долго надо жить, дабы вычесть из нее хоть что-то, долго жить, да не по правде вельможного пана Кынди.

— Молодость, впрочем, не грех, — задумчиво продолжал боярин, словно ехал и впрямь в удобном возке-рыдване, а не в телеге, как связанный буйный кнур — на воскресный базар; Войку еще раз подивился умению пана владеть собой и величавости, которую тот сохранял, вопреки всему. — Молодость — дивная пора, когда и ошибки — не смертные грехи, когда смелый саму жизнь готов отдать, не размыслив как должно, заслуживает ли этого дело, за которое он бьется.

— Что отдано, не раздумывая, то дар вдвойне, — вспомнил Войку слова из древней книги.

— Дар прекрасный, но может — бесполезный, — кивнул боярин. — Ведь веришь же ты, сотник Чербул, что, отдав жизнь, расстанешься с нею с пользой, что гибель твоя — деяние на службе родной земле?

— Верю, боярин, — твердо отвечал Чербул.

Кындя с сожалением покачал седеющей красивой головой.

— Пустая вера, сотник, не тешь себя, — сказал он. — Не обманывай себя, как делает это Штефан, как вслед за воеводой — многие наши бояре и куртяне, как толпы смердов, у коих и вовсе разума не может быть. Разве не видишь, какая сила пришла? Разве ты не видел ее в двух больших сражениях?

— В одном из них эта сила была бита, вельможный пан, — напомнил Войку. — Нынче тоже ей до победы далеко.

— Дай вам бог, — вздохнул Кындя. — Но в следующем году она вернется опять — самая великая воинская сила в этом мире, оружие самого великого на свете царства. Собирать двести тысяч каждый год для султана — не труд; а с тылу опять ударят татары, а помощи ждать неоткуда и не от кого. А наша Молдова, как ни старайся, больше пятидесяти тысяч не выставит ни в одно лето. Сколько же земля наша сможет противиться?

— Есть счет менялы и счет воина, — сказал Войку.

— Скажи лучше — счет разума и счет безумия, — усмехнулся боярин. — Каменную же стену не проломить и самым твердым лбом. Если Днестр выходит из берегов, разве спасешься от него, запершись в землянке? Разве спасение не в том, чтобы броситься в волны и плыть по их воле, пока тебя не вынесет на берег?

— Родина — не нора в земле, боярин, — бросил Войку. — Оглянись на кодры, подумай, какой вокруг простор.

— Насколько же он меньше великих царств, склонившихся перед Портой! — воскликнул Кындя.

Войку не отвечал, слушая лесные хоры птиц. В словах боярина-изменника была горькая правда. Но сколь милее была Чербулу правда иная, возвышенная, не менее истинная, единственно заслуживающая победу! Та правда, которая вела его в бой!

— Вот так, сотник, — продолжал между тем Кындя, неверно истолковав молчание молодого воина. — Храбрость — хорошо, а мудрость — лучше. Будет день — сам Штефан поймет: лучше перед султаном склониться. Лучше отделаться малой данью, оставшись в своем доме хозяином, чем потерять и дом свой, и жизнь. Пора понять также: Молдова туркам совсем не нужна. Молдова для них — лишь удобный подход, чтобы двинуться далее, в иные, богатые страны, где ждет добыча, где манят их города и замки, полные неразграбленного добра. Мы должны ублажить султана видимостью покорности, правом прохода для войска, малой данью, какая была и до Штефана.

— И малой кровью — тысячью аджеми-огланов в год, — добавил сотник. — Дайте бедному тигру полакать немного крови, — с откровенной насмешкой воззрился на боярина Войку, — он же без нее не может жить! И тигр успокоится, и всем будет хорошо.

Боярин посмотрел на него с удивлением, смешанным с раздражением. Но самообладание сохранил.

— Смейся, Войку, смейся, — с деланным равнодушием сказал Кындя, откинувшись на ложе из травы, устроенное для знатного пленника на крепко сбитом турецком возу. — Но взгляни сначала на Землю Мунтянскую, на ее государя и бояр, избравших иной удел.

— Мы видим их каждый день, пане Кындя, — кивнул Чербул. Воротит с души.

— Напрасно, парень. Ведь это племя — единого с нами языка и веры, — настойчиво продолжал боярин. — Ты видишь, оно-то себя сохранило, спасло.

— Спасло от смерти — но в рабстве, ценою воли своих людей. Прости, твоя милость, такое не для меня, — отрезал Чербул. — Не для моих товарищей. Не для народа Земли Молдавской. Как ни близок язык наш к мунтянскому, мы не сможем понять их князей и бояр. Тем более, что не все люди той земли покорились; многие мунтяне и ныне не сложили оружия, бьются с турком, где только могут. Ты многое повидал в жизни, боярин, ты знаешь это сам.

Войку пришпорил коня и выехал в голову отряда: пора было устроить попас.

Воины успели подкрепиться, накормить коней и пленников, когда четверо дозорных привели к нему лохматого мужика, в шапке из волчьего меха, в живописных лохмотьях, в каких под Хотином щеголяли буйные соратники того, кто называл себя скутельником Ионом. Дозорные на всякий случай крепко держали незнакомца за руки. Войку приказал его отпустить.

— До твоей милости, пан-боярин, — с дерзкой ухмылкой сказал мужик. — Ты и есть пан сотник Чербул?

— Надо думать, — улыбнулся Войку, с веселым любопытством разглядывая странного гостя. — А ты кто будешь, милостивый пан?

— Я-то пан, — еще нахальнее осклабился разбойник, — да иду к твоей милости — бери выше! — от князя. Видела уже твоя милость такую вещь? — косматый, до бровей заросший бородой, ражий мужик вынул из-за пазухи украшенный тонкой резьбой кубок, облитый изнутри золотом.

— Видел, — кивнул Войку. — Говори.

— Его высокая милость скутельник велел тебе передать, — став серьезным, молвил мужик, — пройдете еще с весту — увидите шлях налево. Идите по шляху тому, сколько будет потребизна. И узрите на нем такое, чего не снилось вам и во сне.

— Эй, лесовик, не загадывай загадки! — насупил брови Палош. — Говори пану сотнику, что стоит на том шляху. — И добавил, когда разбойник отрицательно тряхнул башкой: — Не поджарить ли ему, пане сотник, пятки? Враз все скажет!

— Пусть идет, — покачал головой Чербул, — я верю его князю. Дай кружку твою, дружок, — сказал он, доставая флягу и наливая в золоченый кубок лотра крепкую коломыйскую холерку. — И скажи от меня спасибо его милости князю-скутельнику.

Догоняя голову уже выступившего отряда, сотник вновь проследовал мимо турецких возов, на которых бояре-изменники ехали на беспощадный и справедливый государев суд, ехали со своею жалкой, трусливой правдой.

И вспомнились Чербулу сказанные Штефаном-воеводой на совете капитанов и ближних бояр в Белой долине перед битвой слова, в тот же вечер разнесшиеся по всем четам и полкам. О том, что народу нужна гордость на все грядущие века. Что гордость эту и надежду на будущее каждое поколение вручает последующему, во все времена. И держаться за родную землю нужно с такой отвагой, чтобы и тысячу лет спустя потомки помнили, что корень они от доброго корня, благородного.

Эти немеши не поняли князя, умевшего смотреть в глубь грядущего. И вот едут — уже сегодня — в простых телегах, как истинные тати, на грозный княжий суд.

Впереди Войку увидел Юниса. Молодой бек тревожно озирался, будто кого-то искал, но, увидев сотника, успокоился. Войку осторожно взял его за локоть, и все продолжали путь. Дорога сквозь летние кодры начала благотворно действовать на Юнис-бека. Взор его становился осмысленнее, он постепенно приходил в себя.

40

В указанном месте, действительно, от главного хотинского шляха отходила другая дорога, углублявшаяся в леса. Посоветовавшись со старыми воинами, Чербул уверенно приказал сворачивать на незнакомый, по-видимому недавно проложенный путь. Даже Палош, лучший проводник дружины, не знал этого таинственного уголка в кодрах. Где-то к западу находилось поселение татар-липкан. К юго-западу, зная здешние тропы, можно было довольно быстро добраться до семиградской дороги, на которой Войку некогда встретились грабители — холопы боярина Карабэца, где был спасен им Клаус-аркебузир. Оставив малый дозор на перекрестке, сотник уверенно повел отряд по неведомому, но достаточно удобному и широкому проселку.

Долго ехать, однако, не пришлось. Часа через полтора просека начала шириться, пока не превратилась в просторную поляну — место для целого села. В глубине расчистки, невесть как выросшая в последние годы на этом месте, стояла крепостца.

Оставив на месте дружину, Войку с пятью всадниками осторожно приблизился. Перед ним высился замок — с бревенчатыми башнями и стенами, высокой дозорной вежой и глубоким рвом. Из-за стены поднимались к небу островерхие кровли большого дома, по-видимому — хозяйского.

От леса донеслись звуки свирели. Совсем еще юный паренек беспечно шагал оттуда к крепости, наигрывая на флуере. Пройдя половину пути, подросток сунул свой инструмент за поясок, пошел быстрее и тут увидел незнакомых всадников. Ноги пастушка подкосились от страха; он хотел бежать, но не смог и сдвинуться с места.

— Иди сюда, малыш, не бойся, — тихим голосом позвал его Палош. — Чей тут маеток? — спросил он, когда тот повиновался.

— Высокородного пана-боярина Карабэца, — еле выговорил мальчишка, дрожа с головы до опинок.

— Да не бойся, мы не сделаем тебе плохого, — сказал Войку. — Его милость боярин дома?

— Не… не знаю, вельможный пан, — пробормотал тот.

— Можешь идти, — разрешил сотник. — Только не в усадьбу. Иди, откуда пришел.

Повторять не пришлось, паренек мгновенно исчез.

Воины подъехал к замку. Дубовые, в тяжелых железных полосах ворота были наглухо заперты, на башнях и стенах — ни души. Можно было подумать, что укрепленная усадьба великого боярина пуста и покинута людьми, если бы не дымок, поднимавшийся над нею в небо с легкими облаками.

Войку направил рослого гнедого к воротам. Ухватившись за выступ, встал с ногами в седле, подтянулся на руках. Не слушая тихие возражения Палоша, сотник влез на стену, осторожно выглянул из-за выступа надвратной башни.

Перед ним расстилался большой передний двор маетка. В середине лужайки, близ фасада большого хозяйского дома стоял длинный пиршественный стол с разбросанными на нем приборами. Рядом виднелись бочки — открытые, с выбитыми днищами. Вокруг лежало несколько тел. По зеленому полю двора бродили, пощипывая траву, коровы и овцы, разгуливали куры и важные индюки. Войку окинул взором добротно построенные, еще новые укрепления, увидел богатое вооружение на них — пищали и малые пушки, баллисты и затинные арбалеты. На стенах не было ни души, и только с одной из башен бессильно свешивались чьи-то руки и поникшая голова.

Войку махнул рукой своим. Трое других молодых воинов вскарабкались наверх; вчетвером вошли со стены в надвратную башню, спустились вниз. Ворота начали медленно растворяться, и отряд, оставив снаружи обоз и его охрану, вступил в лесную крепость боярина Карабэца.

Воины спешились; гостей никто не встречал. На парадной лестнице, под столом, на широкой веранде в беспорядке лежали мужчины и женщины, последние в большинстве — полунагие или совсем без одежды. Валялись чаши, кубки, обглоданные кости — остатки обильного застолья.

— Что с ними? Отравились? — вполголоса спросил Войку.

— Просто пьяны, — с усмешкой отозвался Палош.

В голове стола, уронив голову на жилистые руки, дремал дородный дядя в богато расшитой куртке без рукавов. На боку у него висели кинжал и тяжелая татарская нагайка с серебряной рукоятью.

По приказу Войку бойцы дружины, рассыпавшись по усадьбе, собирали оружие, прихватывая, конечно, все прочее, что казалось им законнойдобычей. Обсуждали неприкрытые прелести боярских красоток. Искали хозяина. Но боярина нигде не было видно.

— Ратников в усадьбе не осталось почти никого, — доложил один из десятников. — Видно, ушли вместе с немешем.

— Сейчас все узнаем, — заметил Палош, зачерпнув деревянным ковшом из полупустой бочки и вылив вино на бычью шею и голову спящего.

Мужчина очумело вскинулся, схватился за кинжал. Его тут же обезоружили, скрутили. Начался допрос.

Постепенно картина стала проясняться. Еще накануне пробывший три дня в маетке хозяин, поговорив с внезапно прискакашим гонцом, посадил большую часть ратных слуг на коней и куда-то поспешно уехал. Остававшиеся, как всегда, когда он отлучался, выкатили из подвалов бочку, за ней — вторую. И пили, пока не повалились наземь, кто где сидел или стоял. Владелец затейливой нагайки, боярский тиун Матуш, правда, не помнил, чтобы густое красное, прохлаждавшееся в боярских погребах, когда-нибудь сваливало его с ног. В память, однако, пришла подробность: когда распили первую бочку, на усадьбе появился какой-то веселый витязь, большой затейник и шутник; никто, по пьяному делу, не стал как следует выяснять, зачем он приехал и к кому, оставили разговор на потом. Приезжий, помнилось, назвался Ионом, скутельником. Управитель-тиун Матуш очумело заморгал глазами: может, все дело в том мужике заезжем? Скутельник долго терся у бочки, наливал всем дополна. Может, он им кой-чего подмешал? Слыхано ли дело, чтобы люди Карабэца на второй бочке попадали, как ни мало осталось их в маетке!

Войники между тем будили людей боярина — холопов и ратников, служанок и рабынь, сгоняли вместе. Пытавшихся воспротивиться вязали. В углу двора, под надежной охраной, собралась немалая толпа пленников. Войку приказал отпустить женщин; он понимал теперь, что здесь случилось. Ай да скутельник, ай да князь! И не ограбил ведь дом, не увел ясырь, хотя и мог!

— Говори, пане Матуш, где твой хозяин, на какое дело спешил.

— Не ведаю, твоя милость, — затряс головой тиун, отводя вороватые глаза.

— Говори! — могучая рука старого Палоша схватила управителя за волосы, резко запрокинула ему голову. — Его милости сотнику некогда.

— Не ведаю, пане…

Войку отвернулся, этих зрелищ, как ни были обычны, ученик мессера Антонио не любил. Но тут же заставил себя смотреть. Войники принесли из-за господского дома охапку дров. Палош, Болокан и Чубарэ живо развели небольшой костер. Войку твердо приказал себе: подойди, парень, ближе, гляди; его товарищи, честные, смелые воины, делали недоброе дело, ту черную работу, без коей порой не обходишься на войне; и не ему, белоручке на ратной страде, обижать ее беззаветных трудяг, поворачиваясь к ним в такие минуты спиной. А дело люди Чербула делали нужное, отлагательства не терпящее. Карабэц-боярин, опасный и хитрый враг, недаром куда-то спешил. Многое знающий, умный князь лотров не забавы ради навел Чербула на это гнездо измены.

С тиуна сорвали куртку и сорочку, сдернули сапоги, спеленали веревкой, подтащили к огню; толстой плетью Матуша Болокан стегнул его по спине, вроде бы легонько; тиун, однако, дернулся всем телом и тихо взвыл. И тут старый Палош заметил, с каким злорадством за всем следили другие пленники, какою ненавистью горели их глаза.

— Сейчас, пане Матуш, — молвил кэушел. — Твоя милость много выпила, горячая закуска будет твоей милости в самую пору. — Палош достал из костра пылающую головешку, помедлил в раздумье. — Но, может, отдать твою милость на волю этих людей? Они, как видно, твою милость очень любят, пане управитель; может быть, беседа с ними более по душе твоей милости?

— Я скажу! — простонал тиун, с ужасом косясь на рабов, рабынь и слуг, над которыми лютовал. — Пане сотник, я все скажу!

По мере того, как Матуш, доверенный участник коварных затей хозяина, выкладывал последние тайны Карабэца, Войку все более мрачнел. Медлить, действительно, было крайне опасно.

Войку, вместе со старым десятником, отобрал два десятка воинов, посадил их на лучших коней. Каждому дал запасного скакуна из конюшен боярина Карабэца; вести эту малую ватагу взялся шустрый Рэбож, которому здешние пути-дороги были знакомы. Во главе отряда оставался Кейстут — с Палошем в качестве помощника и, в сущности, верного опекуна. Из старых соратников Чербул брал с собой Кристю, Переша и Чубарэ.

— Береги, Кейстут, Юниса, — шепнул Войку, пожимая руку молодому литвину.

Вскоре двадцать всадников во весь опор мчались на юго-запад, сокращая, как могли, путь по лесным дорогам, где их проводник руководствовался не столько знанием места, сколько чутьем и опытом прирожденного жителя кодр. Ветви хлыстали их по лицам на всем скаку, птицы взлетали над деревьями, гомоня в испуге, старые зубры, заслышав бешеный конский топот, с удивлением поднимали кудлатые головы.

Дав отряду недолгий отдых, старый Палош вернулся опять в тиуну — уже одетому, но без оружия и плети.

— Что делать с тобой, пане Матуш, — сказал он в раздумье. — Ведь сотник даровал тебе жизнь. Что же делать с тобой, поскольку оставить твою милость с людьми боярина уже нельзя?

Войку между тем безостановочно мчался к цели. Всадники меняли коней — один отдыхал на скаку, второй нес хозяина. Сами люди не отдыхали. После суток непрерывной скачки наткнувшись на чету мунтян, пытавшуюся их захватить, Войку смело врезался в середину вражеского отряда, свалил с коня предводителя. Потеряв пятерых своих, сразив десяток противников, Чербул и его люди вырвались из охвата и ушли по лесным дорогам от опасного места.

Наконец, появились признаки того, что ехать уже недолго. Навстречу попадались разъезды молдавского войска, четы, отдыхавшие на привалах, небольшие лесные лагери. Чербула узнавали, пропускали, указывали дорогу. К середине второго дня, проезжая мимо одинокого лесного озера, Войку увидел монаха, выехавшего верхом из чащи, словно дожидавшегося его.

— Благослови, отче, некогда нам! — пытался Чербул объехать инока, когда тот поднял руку.

— Одно мгновение, пане сотник, — сказал тот, откидывая капюшон; перед Чербулом снова был неуловимый и вездесущий скутельник. Пятеро других всадников, по знаку атамана, выехали тем временем из густого кустарника. Среди них выделялся рослый седой мужчина благородной внешности, несмотря на немалый возраст, очень прямо державшийся в седле.

— Проводи, сотник Чербул, его высокую милость, сего вельможного пана, к его высочеству воеводе, — сказал Ион с обычной непонятной усмешкой. — Его высочество князь боярину будет очень рад. Хорошо стереги вельможного пана; да не забудь сказать: это мой подарок воеводе.

Только теперь Войку заметил, что седой боярин — без оружия, что руки и ноги его скованы длинной, легкой цепью — чтобы пан мог без чьей-либо помощи держаться в седле и править лошадью.

Войку не стал ломать себе голову над этой новой загадкой. Седого боярина поставили в середину отряда и поспешили дальше. Близость большого стана чувствовалась все сильнее. И вскоре навстречу Чербулу, остановленному стражей, выехал Влад Русич.

41

Мессер Боргезе Гандульфи, секретарь светлейшей венецианской синьории и посол республики святого Марка, прибыл в стан молдавского господаря накануне, под вечер, и уже утром получил приглашение взглянуть вместе с ним на лагерь Большого Турка. Штефан, с послом и небольшой свитой, направился к тому месту, с которого было видно, как в безмятежное небо уходил черный дым погребальных костров осман. Мессер Боргезе достал тончайший надушенный платок, брезгливо зажал им тонкий орлиный нос.

— Кого там неверные жгут? — спросил он, отчаянно морщась.

— Тела зачумленных, благородный синьор, — отвечал рыцарь Фанци, тоже прибывший недавно. — У турок — мор. Две недели назад, когда я отправлялся к его светлости князю Баторию, сих костров было вполовину меньше. Да, плохи дела у турок.

В тот же миг, как бы для того, чтобы опровергнуть эти слова, совсем рядом просвистела стрела и с мягким стуком вонзилась в толстый ствол лесного бука. Венецианец уважительно потрогал пальцем тяжелый железный дротик, с большого расстояния пущенный в них из вражеского арбалета.

— Ваше высочество не вправе постоянно подвергать свою жизнь опасности, — сказал посол воеводе. — Ваша жизнь принадлежит всему христианскому миру, она поистине бесценна.

Штефан вежливо улыбнулся, поблагодарил учтивого фрязина кивком. Светлейшая синьория изволила выказать свою озабоченность по поводу положения далекого союзника, прислала искусного дипломата и высокого сановника. Перед мессером Боргезе поставили задачу — увидеть своими глазами, как идет война, к чему движутся события, приехать и обо всем рассказать. Путешествуя по разоренным и уцелевшим цинутам, побывав в лагере палатина Штефана, высокий посол составил уже о происходящем собственное мнение. Борьба, казалось ему, идет с переменным успехом; неверные еще сильны, но и Штефан, оправившись после неудачной битвы, опять при войске и недосягаем для врага. На стороне осман — великая воинская мощь, искусство и опыт полководцев и солдат; на стороне молдаван — жаркое лето, природа и непроходимые здешние леса. Палатин Штефан, правда, тоже воевода весьма искусный и опытный, с большим мастерством использующий здешние условия, не похожие ни на какие другие в Европе, если не считать древнюю Германию, столь губительные для римлян Тевтебургские леса. Так что гадать об исходе кампании Большого Турка, пожалуй, рано. На исход войны могут, пожалуй, повлиять действия могущественных здешних нобилей, по слухам — весьма враждебным к их нынешнему государю.

Во всяком случае, по выводам мессера Боргезе, синьории не следовало чересчур торопиться. Наилучшей, самой недорогой политикой при данной обстановке оставались обещания помощи, без каких-либо определенных шагов.

Штефан-воевода все это прекрасно понимал. Князь и не думал надеяться на помощь адриатической республики, отлично зная, что у синьории одна забота: устроить все таким образом, чтобы турки бросали все больше войск против Молдовы, чтобы султан не ослаблял упорства, с которым старался ее покорить. Нежданным, неслыханным по стойкости сопротивлением самому опасному противнику республики святого Марка небольшая страна между Днестром и Дунаем отвлекала на себя главные силы Порты, сам султан был в конце концов вынужден возглавить поход. Чем больше продлится здесь война, тем лучше для Венеции. Республика получит передышку, чтобы укрепить свои армии и флоты. Республика — что главное — сможет позаботиться о своих торговых делах, расстроенных затянувшимися военными действиями на море.

Объезжая турецкий стан от лесного дозора к дозору, от заставы к заставе, проверяя попутно готовность своих воинов, Штефан-воевода ненавязчиво обращал внимание венецианца на многие признаки, свидетельствующие о тяжелом положении осман. На лес зловещих кольев с телами казненных, встававший уже в середине лагеря. На царящее на улицах палаточного города запустение, на кучи мусора и отбросов, видневшиеся повсюду в нем, на покосившиеся местами шатры. Но мессер Боргезе, по воинской неопытности или нежеланию, не видел во всем этом того, что давно заметил Фанци.

— Турки, видимо, несколько притомились, — молвил наконец венецианец, снисходительно улыбаясь. — Но — слышите? — их пушки продолжают стрелять!

— И даже попадают, — кивнул Фанци. — Но крепость стоит.

— Зато, я слышал, пала славная крепость Монте-Кастро!

— Ложный слух, синьор, — покачал головою Фанци. — Османы, действительно, пытались осадить Монте-Кастро. Но их погнали и гнали до самых галер.

— Как бы то ни было, — скривил губы фрязин, — мне кажется, что Большой Турок и не думает отсюда уходить.

Штефан-воевода с трудом сдержал досаду. Князь всегда удивлялся упрямству, с которым духовные чада его святейшества папы, особенно итальянцы, старались выдать желаемое за действительное, во вред своему делу, союзникам и самим себе. Если, конечно, не притворялись — тоже из ложного понимания собственной безопасности и выгоды. Турки подобным самоослеплением не страдали, и именно поэтому шаг за шагом все сильнее теснили неразумных генуэзцев, венецианцев и всех паписташей, с которыми сталкивались в Европе.

— Впрочем, — с улыбкой добавил посол, — стараясь исправить столь явный промах, — впрочем, я безмерно восхищаюсь мужеством воинов вашего высочества, славный палатин. Безмерно дивлюсь верности, с которой люди земли вашей отовсюду до сих пор стекаются под ваши знамена. В вашем войске, преславный герцог, великое множество храбрецов!

— Если бы в нем было больше оружейников, кузнецов, литейщиков, зелейщиков! — заметил воевода. — На минувший год мы заказывали в Каффе пищали и сабли, порох и самострелы, кольчуги и доспехи из стальных пластин, заказывали новые шлемы. Все пропало, все захватил Гедик-Мехмед.

— Уйдет Большой Турок, ваше высочество, будете учить своих, — сказал мессер Боргезе.

— Когда-то еще выучатся! — покачал головой князь. — А зброя надобна сейчас.

— Герцог Баторий, который движется на помощь вашей светлости, без сомнения, поможет вам и в этом, — бодро заявил посол. — Венгерская корона, слава Иисусу, не оставляет своего верного вассала.

Воевода не ответил. Михай Фанци в то самое утро дал понять: армия Батория сдвинется с места лишь в том случае, если турецкое войско выйдет из сковавшего его оцепенения и двинется дальше, создавая угрозу Семиградью. Штефана это теперь устраивало; князь чувствовал уже, что справится с противником без вторжения в его землю нового войска, хоть и союзного. Штефан знал: все равно круль Матьяш припишет себе победу, разошлет по всем дворам хвастливые листы: султана-де прогнал он, послав против нехристя двух своих воевод — Батория Семиградского и Штефана Молдавского. Пусть хвастает Матьяш, вечное дитя на престоле, лишь бы убрался наконец из Молдовы проклятый Мухаммед.

А Фанци внутренне взвеселился, когда Гандульфи напомнил о том, что Штефан Матьяшу — вассал, что они — господин и слуга. Слыхано ли дело, чтобы слуга нападал на владения своего хозяина, громил его в битве, гнал! Или чтобы слуга запросто отбирал у господина его добро, как Штефан отнял Хотин у второго своего сюзерена, польского короля!

Штефан-воевода, продолжая объезд, с удовлетворением посматривал на вражеский лагерь. Стан султана действительно казался скованным тяжелой неподвижностью, как больной на своем одре. Конечно, то были пока лишь усталость, недоедание, долгое бездействие. Это все ослабит мышцы какого угодно силача: мощи у армии султана еще очень много, она еще постарается отомстить за свои неудачи. Но уходить из Молдовы все-таки придется, это становилось все более очевидным. Еще неделю-две назад с палаток в лагере каждое утро сгребали по-прежнему носившуюся в воздухе черную пыль; теперь их давно уже не чистили, и даже в лихих завываниях муэдзинов у шатра походной мечети теперь слышались жалостливые звуки. Еще не так давно бдительный Русич не допустил бы вот такой, без мощной охраны, поездки своего государя в полете стрелы от вражьего стана. Теперь можно было не опасаться вылазки осман. Турки решались выходить за ограду лишь значительными силами, и это исключало внезапность.

Мессер Боргезе Гандульфи не был военным, обзор расположения армии Большого Турка мало в чем мог его просветить. Мессер Боргезе был негоциантом, знатоком финансовых операций и сношений между странами; в пору морских путешествий ученому венецианцу, мыслителю и поэту, приходилось заниматься немного и пиратством, но более — для развлечения, чтобы поупражняться в рубке на палашах, к которой имел пристрастие в юности. Продолжая непринужденную беседу, мессер Боргезе присматривался не столько к османам за их частоколом, сколько к молдавскому палатину, блистательная слава которого над миром взошла так внезапно и была такой неожиданностью для монархов и правительств европейских держав. Что напишет мессер Боргезе в своем отчете об этом человеке, удивляющем свет? Il Domine Stefano, как называют его в синьории, личность — сложная; за несколько дней, отпущенных послу, такого не раскусить. Но многое занести в походную тетрадь мессер Боргезе уже мог. Иль домине Стефано, бесспорно, великодушен, но при том — расчетлив. Благороден, но вспыльчив, и во гневе — безжалостен. Истинно преданных ему людей умеет примечать, выделяет и любит, награждает по заслугам; в ком, однако, сомневается, к тому может быть и несправедлив. Честность и храбрость — таковы качества, которые молдавский герцог ценит превыше всего. Сам не чуждый книжной грамоте, в отличие от многих властителей — многое, по-видимому, читавший, с уважением относится к науке и ученым, но безошибочно распознает и гонит прочь шарлатанов, прорицателей, астрологов. Глубоко и искренне верующий, унаследовал от отца и деда уважение к людям иной веры, твердо удерживая в узде нетерпимость своих попов, воинственный фанатизм заезжих посланцев Рима.

Вспышки безудержной ярости у палатина Штефана могут сменяться приливами холодной жестокости, холодная жестокость — прощением, кажущимся нежданным, но подсказанным здравым смыслом или даже голосом прирожденной доброты. Что запишет еще мессер Боргезе, чтобы подкрепить впечатления примером? Князь велел казнить многих пленных турок после минувшей зимней битвы, но в эту кампанию, в канун решающего боя отпустил большую часть воинов, чтобы те смогли отстоять от татар свои очаги. Проливал кровь, как воду, налетая на соседей, но был при том справедливым и милосердным, истинно мудрым судьей. Заводил, где ни бывал, подружек, но княгиню свою почитал безмерно, прижитых же по разным городам и селам детей забирал ко двору, содержал в чести и воспитывал наравне с законными княжатами. И оставался при всем том для людей вечной тайной.

Вежливо беседуя с посланцем синьории, Штефан в тоже время зорким глазом воеводы отмечал незаметные для другого подробности на широком пространстве, на котором оба войска продолжали упорную, часто — невидимую борьбу. И вполголоса, извинившись перед мессером Боргезе, отдавал приказания ехавшим следом капитанам Молодцу и Славичу — где что сделать. Вот тут, на лугу близ главного шляха к югу, где могла ударить османская конница, надо бы разбросать побольше железных шипов. В той прогалине — удобном месте для вражеской вылазки — хорошо бы устроить в довольном числе волчьи ямы. Здесь нужен еще дозор, там — застава, возле соблазнительного для турок, видимого из лагеря звонкого родника — добрая засада. Доступ к собственному стану следует обезопасить получше: подпилить деревья, чтобы завалить ими при случае ворога, наставить ловушки. Турки, видно, пока не ведают, где главный лагерь молдаван, но могут и узнать. Костров более вблизи них не жечь. Зато на дальних больших полянах, на широких залысинах в вершинах холмов, где леса не было, в просматривающихся из турецкого стана, не слишком отдаленных долинах надобно зажигать их побольше, каждому войнику — по пять, шесть огней, чтобы бесермены устрашились числу хозяев сей земли. Если даже турки будут догадываться, что это уловка, бесчисленные огни среди ночи останутся для них постоянным источником тревоги.

На крохотной полянке близ опушки мессер Боргезе увидел полудюжину монахов при саблях, топорах и щитах. Здоровенные иноки по-церковному поклонились князю — поясным поклоном, не снимая клобуков.

— Здравствуй, отче Мисаил! — остановил коня Штефан. — Отколе у твоего преподобия такое воинство взялось?

— Из Путны, княже, святой обители, — ответствовал пустынник. — Святой муж, митрополит Дософтей отроков своих прислал.

— А сам почто без сабли?

— Обет такой у меня, государь, — приосанился Мисаил, — после пострига даден: крови людской не лить. Разве ж ты позабыл, княже, чем раб твой в ту битву спасался?

— Как же не помнить, отче! — улыбнулся воевода. — Только ту свою гиоагу твое преподобие тогда разбил — не то о турка, не то о камень.

— О камень, государь, — степенно кивнул отшельник, — турки ей все были нипочем. Так что пришлось сотворить иную, покрепче.

И пустынник, словно былинку, поднял из травы то, что вначале казалось мессеру Боргезе стволом поваленного дерева. Это действительно было древесным стволом — гигантской палицей, усаженной железными шипами, оружием, способным, казалось свалить с колес и самую большую осадную башню. Воевода тут же отметил про себя, что новая палица отца Мисаила раза в полтора длиннее и толще прежней, с честью погибшей в бою. Посол тоже еле заметно усмехнулся: мессер Боргезе в жизни не поверил бы, что этой штукой кто-либо мог воспользоваться.

Словно угадав ехидную мыслишку фрязина, отец Мисаил поднял гиоагу, без всякого усилия описал ею в воздухе устрашающий круг. Листва деревьев тревожно зашелестела, кони попятились; венецианский посол невольно зажмурился, заслонился рукой.

— Полно, отче, береги силы, — весело осадил пустынника Штефан. — Не то и меня с молитвою зашибешь. Да возьми вот это, купи кольчугу, — добавил князь, протянув пустыннику тугой кошелек. — Бог меня не простит, коли тебя, святого человека, чья-то сабля достанет или стрела.

— Моя кольчуга, княже — Христос, — покачал головой инок. — Я не взял у твоей милости святого креста из злата, — напомнил он смиренно, показывая висевшее на нем деревянное распятие, — дерзну ли пред господом принять злато суетное, звеневшее в руках менял? Отдай его, государь, чадам сим, — кивнул он на молодых монахов, — пускай в обитель свою снесут, — оклад на образ богородицы закажут.

— И много у вашего высочества таких воинов? — осторожно спросил Гандульфи, когда они оставили поляну.

— Не ведаю, ваша милость, не считал, — шутливо ответствовал князь. — Только, думаю, немало еще таких святых людей по скитам в лесной глуши. Многие, верно, и не успели прознать, что в земле нашей — меч осман, не вылезли из святых берлог. А то бы давно всех турок разогнали, не с кем было бы нам и воевать.

Долго ехали молча. С холмов, на которые они взбирались, лучше стала видна осажденная Сучава, под которой, теперь уже изредка, все еще слышались выстрелы турецких мортир. Издалека крепость и замок казались целыми, хотя главная, устремленная прежде в небо дозорная башня близ дворца теперь лежала в развалинах у собственного подножья. Но Штефан знал, что внутри его крепость ныне — только каменная чаша, полная битого кирпича и вражеских ядер, что защитникам грозит голод и держатся они только силой мужества и надежды на него. Нет, не ошибаются защитники Сучавы, надеясь на своего князя, на войско своей земли. Теперь оно снова в полной силе, а враг — слабеет, враг не может более нападать. Из стана врага, презрев грозящие страшные казни, еженощно бегут силой набранные им болгары, бегут союзники-мунтяне. Близок день — побежит в свой Стамбул сам султан. Надо только выдержать, устоять, сохранить силу мужества до конца нашествия.

— Хочу сделать вашему высочеству искреннее признание, — молвил наконец посол. — Издали я видел лишь вашу светлость, великого воина. Вблизи увидел великого государя. Теперь ваше высочество раскрыли мне окончательно глаза, теперь я увидел людей земли вашей, величие этих рыцарей в сермягах и бараньих колпаках. Откройте же тайну, славный герцог: в чем их сила?

— В их вольности, которую стараюсь сохранить, как могу, — серьезно отвечал господарь. — В свободе каждого пахаря, в иных странах доведенного до рабского состояния и с презрением называемого смердом, — в свободе его носить оружие и защищать свой дом. Рабы — плохие воины, высокородный синьор, — заключил Штефан.

— Но турки? — спросил мессер Боргезе. — Разве они не погружены в самое черное рабство? И при этом — не сражаются отлично?

— Только если их очень много, — улыбнулся Штефан. — В последней битве — дюжина на одного. Вспомните эллинов и персов, ваша милость, вспомните войны между ними. Воинов Леонида и Александра, Ксеркса и Дария. Первые были свободны, вторые — в рабстве.

Мессер Боргезе улыбнулся в свою очередь; иль домине Стефано недаром воспитывался в замке Яноша Корвина, философа и великого практика воинского искусства. В речах молдавского господаря явственно прозвучали вдруг отголоски споров, звучавших в гостиных кардинальских и герцогских дворцов Флоренции и Рима, Милана и Падуи. Самые блестящие, просвещеннейшие умы итальянских столиц состязались в диспутах о том, в чем призвание государя и правителя, сила его и слабость, насколько требования государственной мудрости и блага подданных способны расширить естественные права монарха, возвысить его над законами справедливости и добра, установленными для простых смертных самим всевышним творцом. Услышанное мессером Боргезе в молдавских кодрах блистало неожиданностью; в гостиных итальянских столиц оно вызвало бы новую бурю споров.

— А сами вы свободны, пресветлый герцог? — спросил посол неожиданно для самого себя.

Штефан-воевода ненадолго задумался.

— Полагаю, что да, синьор, — ответил он. — Ваша милость, наверно, не без оснований думает, что каждый государь — раб своего венца. И все-таки, если честен, он свободен. Ибо честный властитель несет службу своей земле и выполняет свои обязанности перед ней охотно, хотя и платит за эту свою вольность великими трудами.

— Разумно, ваше высочество, весьма разумно, — кивнул посол.

— Нечестный же, недобросовестный властитель, — продолжал Штефан, — прикован, как невольник, к колеснице государства, ибо вынужден нести свои труды против воли. Он не свободнее, чем последний гребец на галере, и тем платит за леность своей души и неисполнение долга. Хотя, конечно, волен проводить дни в разврате и праздности, среди награбленных у подданных богатств, пока не погибнет под развалинами собственного царства.

— Кому же из них все-таки лучше, пресветлый герцог? — На устах венецианца опять появилась тонкая улыбка дипломата и царедворца.

— Каждому из них по-своему хорошо, синьор, — с юмором истинного философа отвечал князь. — Ибо человеку всегда свойственно находить утешение в своих горестях и оправдание своим дурным склонностям. Потомство же оценит каждого по его заслугам и отведет должное место в вечности.

— Но что, по мнению вашего высочества, в искусстве государя — самое важное? — не унимался любопытный фрязин.

— Что вам сказать, важного тут очень много, — пожал плечами Штефан-воевода. — Не знаю, пожалуй, что главное, каждый день и час правителя называет главным что-то свое.

— И все-таки? — настаивал посол.

— По-моему, синьор, очень важно для государя уметь различать мнимые и подлинные опасности, — подумав, сказал Штефан. — Потому что кажущиеся очень часто закрывают от нас собой настоящие. Мы привыкли, скажем, ненавидеть постылого соседа, а того не замечаем, что оба давно достигли пределов борьбы и не только перестали быть один для другого угрозой, но даже друг другу нужны. Вражда наша давно выдохлась, но вошла в привычку и потому по-прежнему кажется важной. И за нею оба не видим новой, истинной опасности, не сглаженной еще жизнью и временем, а потому — чреватой великой бедой.

— Это, увы, очень верная мысль, пресветлый герцог, — вставил посол Гандульфи. — Не только государи — все мы, грешные, подвержены такой слепоте. Но назовите, ваше высочество, державы, властителей, правителей! Древние говорили: учись на том, что видишь!

— Я вижу лагерь турок на моей земле, — не без горечи усмехнулся Штефан-воевода. — И это напоминает мне всю историю их великого нашествия за сотни лет на многие страны. Сотни лет базилеи Константинополя враждовали с Венецией и Генуей, с другими державами в Европе и Азии и не видели наступления осман, которое их и поглотило. Болгары враждовали с греками, греки с сербами, те — с босняками и другими племенами, пока их не растоптали те же турки. Ваша собственная республика — простите, синьор! — блистательная республика святого Марка двести лет почти непрерывно воюет с Генуей, тогда как султаны откусывают от их владений все большие куски.

— Генуэзцы — исконные наши соперники в торговле и на море, — возразил посол. — Торговать и плавать для нас — значит жить.

— Вот-вот, привычный довод, ваша милость, — махнул рукой князь. — Подумали ли хоть раз светлейшие синьории двух республик, что лучше бы им договориться, поделиться барышами, наконец, но выжить? Ведь может и до того дойти, что жители Генуи увидят у своих стен вот такое войско, а венецианцы — не меньший турецкий флот.

— Пресвятая дева такого не допустит, — с тревогой сказал посол, крестясь.

— Я буду молиться об этом тоже, — с иронией заметил Штефан. — Теперь загляните за мои рубежи. Их величества король Казимир и Матьяш — в постоянной вражде, хотя войско султана Мухаммеда — вот оно. Только маленькая и бедная Земля Молдавская, только Штефан — вассал и слуга обоих властителей — еще удерживают турок от похода через Днестр и через Карпаты. Тех самых турок, которые преодолели тысячи и тысячи верст, чтобы добраться до долины Сучавы, моей столицы!

Мессер Боргезе отвесил князю учтивый поклон. У него было теперь достаточно наблюдений и мыслей для доклада сиятельной синьории Венецианской республики.

Вечером, в малом кругу, воевода устроил небольшое пиршество в честь высокого, но мало привезшего на Молдову гостя. Застолье среди вековых буков было в разгаре, когда к Штефану бесшумно подошел Влад Русич, что-то шепнул на ухо. Князь извинился перед послом, прошел в небольшой распадок с зеленой травой и говорливым ключом. В середине его, с гуджуманом в руке, стоял Войку. Увидев своего государя, сотник со смиренным видом опустился на одно колено. «Ишь ты, по-рыцарски, — беззлобно подумал князь. — На оба не может встать!»

— Ну, здравствуй, Чербул сын Боура! — молвил Штефан. — С чем пожаловал? — И протянул в знак милости руку для поцелуя.

Русич принес седло — любимое сиденье князя, накрыл его ковриком. Штефан устроился поудобнее, знаком велел витязям усесться у своих ног. Слушая Войку, князь вначале помрачнел, затем усмехнулся с недобрым торжеством.

— Спасибо, сотник, за вести, за то, что вовремя прискакал, — сказал воевода. — Но где же подарок?

Русич скрылся за деревьями и тут же вернулся, ведя высокого, седого боярина в скромно тронутом серебряным шитьем, ладно скроенном по польской моде черном кунтуше.

— Пане Михул? — с несказанным удивлением протянул Штефан-воевода. — Вот так встреча! Вот так дар от скутельника — истинно княжеский!

42

Так и не пришлось, однако, в тот вечер Штефану-воеводе поговорить с долгожданным гостем. Пана Михула, бывшего логофэта Земли Молдавской, под крепкой стражей препроводили вглубь леса, в надежное убежище, где под невысоким холмом открывалось устье удобной пещеры, в давние времена вырытой здесь отшельником или другим любителем одиночества. Пленника устроили на теплой кошме, принесли на деревянном блюде свежего хлеба и брынзы, кувшин вина. И, пожелав его милости доброй ночи, оставили отдыхать.

В лагере воеводы тем временем, без шума и суеты, начались важные приготовления. Без суеты, но поспешно окружили его цепочкой воинов, как бы отметив место предстоящих действий. Между ним и турецким станом, вдоль широкого, заросшего кустарником оврага, на протяжении добрых пяти верст подпилили с одной стороны деревья. В самом лагере готовили все с особым тщанием. Из колод, обрубков стволов, ветвей, тряпок и старых шкур опытные в воинских хитростях земляне порубежных сел ловко соорудили человеческие чучела, надели на них бурки и кушмы простых войников, плащи и гуджуманы витязей, устроили в самых естественных положениях у костров, возле шалашей и шатров. Люди, казалось, просто спят на воздухе, положив на седла головы, дремлют полулежа или сидя, прислонившись к деревьям. К ночи все здесь затихло; слышалось только тихое ржание коней, жующих овес у коновязей или пасущихся на малых полянках, да негромкая перекличка дозорных. В большом шатре, недавно добытом при взятии мунтянского обоза и раскинутом здесь для господаря, горели масляные плошки — воевода, по обыкновению, не спал.

Наступила полночь, когда от кордона, откуда ждали вестей, трижды крикнула ночная птица, ненадолго примолкла и подала снова голос. Сотни, тысячи воинов, спрятанных вдоль оврага и вокруг лагеря, затаили дыхание, вслушиваясь в темноту. Наконец первые из них уловили неясный и слабый, медленно нарастающий шум; мимо них осторожно пробирались люди — другие сотни и тысячи. Одетые во все темное, в мягкой обуви, молчаливые, враги проскальзывали сотня за сотней в лес, словно мрачные духи ночи. Лишь изредка до воинов Штефана доносилось приглушенное ругательство — с мунтянским выговором или по-турецки — да тихое позвякивание металла.

Темная масса ночных пришельцев в грозном молчании все дальше втягивалась в притихший лес. Наконец дюжина незванных гостей подобралась к стану молдавского воеводы. Разведчики увидели воинов, спящих вокруг угасающих костров, бесшумно и мерно скользящих по границам лагеря сторожей, позвякивание натачиваемой сабли или ножа, похрустывание веток под сапогами боярина, возвращающегося с позднего совета. И подали в свою очередь знак совиным насадным криком, что все идет как надо.

Лавина пришельцев с грозной неотвратимостью подкатилась к шалашам, землянкам и шатрам спящего лагеря, начала накапливаться у его края. И, едва последние догнали своих товарищей, с яростным боевым кличем ворвались в стан. Мунтяне и турки бросились рубить и колоть, как им казалось, спящих, валить палатки на тех, кто барахтался внутри, взрезать клинками бурдюки, беспечно развешанные на деревьях. Но тут послышались уже другие крики — разочарования, бессильной ярости. Под ятаганами и саблями нападающей орды насмешливым стуком отзывались деревянные остовы чучел. Из поваленных шатров в страхе выбегали бараны и овцы. Только из вспоротых бурдюков лилось настоящее, темно-алое вино, словно первая кровь из той, которая должна была в эту ночь пролиться.

Начальники мунтян и турок бросились к середине лагеря, где устроил свое временное жилище воевода. Шатер был пуст; толстые фитили, горевшие в глиняных лампах, освещали только забытый слугами ковер.

И тут над кодрами опять прокатился клич, торжествующий и мощный, боевой клич многотысячного войска, готового к смертной схватке. Со всех сторон на пришельцев с устрашающей быстротой ринулись сотни, стяги, четы войников и витязей, простых ратников, куртян и бояр Земли Молдавской. И заметались не ждавшие натиска, уверившиеся было в своей удаче ночные налетчики. Обрушились мечи и сабли, топоры и палицы, дубины и затейливые дорогие буздуганы; в упор стреляли загодя взведенные самострелы, заряженные тяжелыми пулями аркебузы. Избиваемые хозяевами незванные гости в конце концов сбились в кучу в середине лагеря, начали обороняться по всем правилам. Но бешенно огрызавшаяся толпа была обречена.

Внезапно опять наступила тишина. В свете факелов, со всех сторон бросавших кровавые блики на бледные лица пойманных в ловушку врагов, появился сам воевода. Рядом с ним, в сверкающих рыцарских латах, с мечом в руке вышел мессер Боргезе Гандульфи, венецианский посол, не пожелавший пропустить зрелища. Поодаль, тоже с мечом, скромно держался венгерский рыцарь Фанци.

— Бросай оружие, боярин, — сказал князь Ионашку Карабэцу, стоявшему в первом ряду пришельцев. — Бросайте оружие все — и останетесь в живых.

— Мы тоже, государь? — глухим голосом вымолвил Гырбовэц, в турецком платье державшийся рядом с другом.

— Вас, бояр, ожидает суд. Ваши ратники, кто из земли нашей, будут наказаны, но в живых останутся. Воинов-осман отпущу. Так будет, — твердо объявил Штефан и перекрестился.

— А вот и нет, кровавый князь, будь ты трижды проклят! — выплюнул Ионашку. — Приди и возьми нас, если можешь!

Но Штефан не хотел губить своих. Воевода махнул рукой, и в мунтян и турок опять полетели пули, дротики и стрелы; тучи стрел непрерывно жалили окруженных врагов. Толпа начала быстро редеть; уверенные в успехе, многие мунтяне и турки, чтобы было легче пробираться сквозь лес, не взяли с собой щитов, и теперь падали десятками. Толпа окруженных таяла на глазах в растущем кольце убитых и раненых, взывавших о помощи.

Карабэц поднял вдруг руку; Штефан подал знак прекратить стрельбу.

— Божий суд! — взревел боярин. — Я требую божьего суда!

— Именем какого бога требуешь, пан Ионашку? — холодно спросил господарь. — Нашего, или того, которому поклоняется твой хозяин?

— Бог у нас один! Требую божьего суда! — рычал Карабэц, понимая, что в этом ему не смогут отказать.

— Согласен! — раздался звонкий молодой голос, и из рядов своих войников выступил Войку Чербул. — На саблях, мечах или топорах, — как захочешь, боярин!

Штефан строго взглянул на горячего сотника, не дождавшегося, когда ответ будет дан его государем и воеводой.

— Погоди, пане капитан! — сказал князь, обращаясь прямо к молодому воину, и Чербул вздрогнул, поняв, что снова возвышен Штефаном, простившим его вины. — Погоди, здесь решаем мы! Ты получишь свой божий суд, предатель, — бросил он боярину, — раз уж вызвался биться с тобой честный воин, но только не сейчас. Пусть вначале все твои люди бросят оружие.

Османы — их оставалось уже немного — и несколько сотен мунтян бросили ятаганы и сабли. Воины Штефана начали отводить всех в бревенчатый загон, в котором прежде содержались коровы, козы и овцы, пригнанные из лесных деревень для кормления бойцов.

На опушке, откуда пришли ночные гости, в это время тоже звенели сабли, гремели о щиты топоры. Целое войско, намного большее, чем приведенное в кодры Карабэцом, столкнулось с мощной заставой, устроенной здесь по приказу воеводы. Мунтянские куртяне и янычары вломились было в лес, но тут на них повалились деревья, попадали с ветвей на плечи разъяренные войники. Кто не был раздавлен, искалечен, заколот — тот в страхе бросился назад. Алай за алаем и стяг за стягом османы и воины Лайоты продолжали наступать на молдавский заставный полк, выполняя приказ султана — во что бы то ни стало пробиться на помощь к застрявшим в лесу, подозрительно долго не возвращавшимся соратникам. Но истинного, нужного для победы порыва не было, несмотря на призывы Иса-бека, сражавшегося в первом ряду, на крики воинов-дервишей, бешено рвавшихся вперед. Османы боялись леса, мунтяне боялись его хозяев; те и другие боялись ночной темноты, неведомых опасностей, которые она могла таить, губительных ночных чар. Порыва не было; аскеры Иса-бека и куртяне вскоре остановились. Потоптавшись еще до утра на месте, обменявшись с молдаванами изощренной бранью и тысячами стрел, алаи и стяги Иса-бека вернулись за свой частокол.

Султан Мухаммед принял эту весть, казалось, с полным спокойствием. Никого не велел казнить. Иса-бека, с печальным взором вставшего перед его высоким креслом, отпустил мановением руки. И велел гулямам уложить себя в постель.

— О великий и милосердный, предо мною — твой знак, — прошептал Мухаммед, обращаясь к своему господу. — Я понял его, о вечный господин мой, и слушаюсь.

43

— Уж ты прости, княже, старика, — сказал логофэт Михул, входя в шатер воеводы, разбитый в новом лагере, не известном врагу. — Года мои нынче не те. Дозволь присесть.

— Садись, твоя милость, садись, — молвил Штефан. — Будь гостем, коль пожаловал.

Михул, Михул-логофэт! Штефан все еще не верил глазам, упрямо твердившим, что перед ним — старейший и упорнейший, самый умный и коварный враг его семьи. Человек из злой легенды. Шестнадцатилетним мальчишкой Михул был впервые представлен ко двору, видел незабвенного Александра Доброго, прикладывался к руке Штефанова деда. Потом уехал учиться в Падую, где весьма преуспел в науках. Там же, в Падуе, сынок молдавского боярина, великого вотчинника и богача, спознался с дюжиной юных ляхов, школяров, как и он сам, проказливых отпрысков славнейших семейств Польши — Вишневецких, Потоцких, Сандомирских. Подобно им — повесничал и буянил, пьянствовал и дрался; в отличие от них и в то же самое время — учился, читал книги, участвовал в диспутах. Вернувшись на родину, будущий логофэт не пожелал, как хотел отец, укрыться в одной из главных своих усадеб и заняться мирным приумножением добра. Михул отправился ко двору и с головой погрузился в бурные события начавшегося после смерти господаря Александра Смутного времени. Блестящий, образованный и умный, молодой сановник быстро возвысился, вначале став ворником Верхней Земли, затем — логофэтом всей Молдовы. Собирал коалиции и контркоалиции немешей, свергал и возводил на престол князей, проскальзывал в спальни их супруг, дочерей и наложниц. Иных обрекал и на смерть. Но делом жизни Михула-логофэта была неутихающая вражда с Богданом-воеводой и его сыном Штефаном.

Когда Петр Арон был низложен и Штефан взошел на престол, Михул бежал в Польшу, поселился вблизи границы. Двадцать лет с чистым сердцем Штефан звал беглеца обратно, посылал ему опасные грамоты — гарантийные письма спасения. Двадцать лет искренне обещал простить. Михул не ехал — не верил тому и сам не прощал. И вот — свершилось, Михул-логофэт сидит с ним в одном шатре, за одним столом!

— Я мог сказать, княже, — заявил Михул, исподлобья глядя сквозь косматые, щетинистые брови, — мог сказать бы: ехал к тебе, повинную голову вез. Последний твой лист глентовный[102] — при мне. Скажу, однако, прямо: ехал к его величеству пресветлому царю Мухаммеду. Твои люди завернули меня к тебе силой.

Воеводе и это было известно. Пока армия султана, по общему убеждению, уверенно шла к окончательной победе, Михул спокойно сидел в богатом маетке, подаренном ему на Волыни королем. Когда же дела для турок повернулись к худшему, Михул не выдержал. Старый логофэт, презрев опасности и трудности такого путешествия, поспешил к султану — оживить дело борьбы с князем Штефаном, уговорить Мухаммеда не отступать. Но судьба уделила ему иной путь.

— Сочувствую твоей милости, пан боярин, — усмехнулся воевода. — И радуюсь сам — вижу твою милость у себя. Не чаял уже и дожить!

— На то, видно, воля господа, — осанисто перекрестился старый Михул. — Мне печаль — за грехи. Тебе же радость, наверно — за раны и муки, за то, что сидишь здесь в лесу, в убогом шатре, вместо того чтобы восседать в своей столице, во славе и благополучии.

Князь внезапно понял: логофэт старается пробудить его гнев. Нет, такого удовольствия Штефан ему не доставит, нынешнего торжества себе не испортит. Михул хочет сбитьего с толку, выиграть этот словесный, но может быть — самый важный бой. Штефан не позволит ему сегодня выиграть!

— Разве место господаря — не в стане его воинов? — спокойно спросил воевода. — Разве воинский шатер — обитель бесславия?

— Если прячутся в нем после бегства, княже, — уколол снова Михул.

— Ты слышишь трубы в турецком стане, — поднял руку Штефан. — Разве две версты — достаточное расстояние для того, кто бежит от ненавистного ворога, спасая живот?

Михул-логофэт устало улыбнулся. Князь был прав; сам он, конечно, хотел бы оказаться по меньшей мере за двести верст от этого шатра, а если ближе, то лишь пред лицом султана, под защитой его руки. Теперь, взглянув на них со стороны, наверно, можно было подумать: вот сидят и мирно толкуют о делах семьи отец и сын, понимающие друг друга с полуслова и любящие от души. Логофэт испытующе взглянул на князя, по возрасту действительно годившегося ему в сыновья. Михул не раз слышал, а нынче и видел: волчонок за эти годы вырос в матерого волка. Хоть и ворог его лютый, перед ним — истинный государь. Тем более опасен, тем более достоин смерти.

Глаза боярина неприязненно скользнули по карте, расстеленной на некрашеном столе.

— Твой фрязин чертил! — хмыкнул он. — Слыхал!

— Разве плохо? — спросил князь почти дружелюбно. — Взгляни-ка сам!

— Сей иноземец — еретик, чернокнижник, колдун! — ощетинился Михул. — С костра, почитай, сбежал, а жаль, его бы сжечь! Пригрел ты, князь, антихристовых слуг. Святую церковь не чтишь!

— Какую именно, твоя милость? — осведомился Штефан. Воеводе было известно, что в Падуе боярчонка Михула взяли в работу отцы-францисканцы; будущий логофэт хотел уже перейти в католичество, да отец пригрозил проклятием.

— Христова церковь — одна, иного не может быть! — сурово молвил логофэт. — Устроил ты на Молдове очаг ересей — как противу латинской веры, такожде и противу греческой. Иудеи, гуситы, несториане, ариане, альбигойцы — несть им на земле нашей числа!

Штефан слушал старого немеша с легкой холодной усмешкой.

— Все сие, пане Михул, стократно уже говорено, — махнул он рукой. — Тобою и иными моими недругами. Не можете, вороги, снести, что нет в земле нашей воле поповской братии, ведь вы в этом — заодно. Только истинным слугам божьим, только честным иереям и инокам — мое послушание и почет, и это вам не любо.

— Народ православный в земле сией исстрадался, — перебил логофэт, вскинув голову. — Изголодался по хлебу души.

— О сем и хотел сказать, — продолжал князь, чуть нахмурившись. — Ибо хлеб духовный для всех народов есть правда, ложь для народов суть губительный яд. Я говорил вам не раз, боярам и попам: не отравляйте народа Молдовы ядом кривды и лжи, ибо испивший его — не воин уже и не пахарь, и некому будет вас защищать и кормить.

— Зачем же говорится: святая ложь! — воскликнул Михул. — И разве нет на свете лжи спасительной, единственно отвращающей беду! Вспомни, княже, дела царей и вождей!

— Об этом и не забываю никогда, — сказал воевода. — Ибо ложь разъедает народы и рушит царства. Римляне поначалу делали, что говорили, соблюдали законы, и держава их росла, как ни одна другая. Позднее у них все пошло по-иному, законами стали прихоти и злая воля одного — и держава распалась. В восточном царстве, построенном Римом, со столицею на Босфоре, было того хуже. Говорили о правде и милосердии, о смирении и святой бедности, по учению Христа. А предавались разврату и лжи, утопали в преступлениях и роскоши. И пала их держава еще позорнее. Вот и говорю я попам, боярин: не лгите людям, молебники вы мои, не сейте кривду, заступнички вы наши пред господом!

— Сие — начало всяческой ереси, — недобро сверкнул глазами старый Михул. — Небрежение святым словом церкви, поучениями ее отцов.

— Слушаю твою милость, вельможный пан, — прищурился весело воевода, — и дивлюсь: да вправду ль ехал ты к нехристю-султану? Не чаял ли тем путем попасть к папе в Рим? К патриарху в Цареград?

— Великий царь осман его святейшеству патриарху — первейший друг, — с торжеством напомнил Михул. — К советам его склоняет слух. Из книг святых в патриаршей книгарне черпает мудрость — что чинить для державы своей и как.

— Вот отколе она, царя поганого цель — истреблять христиан! — насмешливо воскликнул Штефан. — Но негоже, совсем негоже слуге хозяина поносить, дураком выставлять своего господина. Султан Мухаммед — не дурак. О том, что делать ему и как, султан спрашивает самую жизнь, а не книги, писанные сотни лет назад! Знаю, впрочем, цену вашей, немешей, вере, — добавил господарь. — Более она — от спеси, чем от сердца. Нищих по папертям кормите, своих же рабов по усадьбам голодом морите. Вдали от церкви — богу не видно!

— Ладно, пригрел ты нехристей! — продолжал упрямый старец. — Пригрел ты, воевода, такожде иноплеменных и инородных. В чести держишь чуждых — превыше старых родов!

— То дедов завет, — возразил князь. — Отец хранил, и я блюсти буду. Ибо нет в нем неправды и зла — только справедливость и польза земле нашей. Ибо приносят с собой и высевают в нашу землю добрые семена — искусства и ремесла, книжное дело и мудрость иных племен, что есть у них лучшего.

— И худшего, — вставил тут боярин.

— Тут уж наше дело — отвеивать плевелы от тех семян. Скажи, пане Михул, как же оно получилось, что ляхи, мунтяне, мадьяры, которые долго жили среди нас, прикидывались молдаванами, носили наше платье, — как случилось, что эти люди, криком поносившие все не наше, первыми побежали к турку — служить? А верные своим обычаям, не подделывавшиеся под здешних такие же поляки и венгры, болгары и немцы, армяне и даже липкане-татары, носящие и ныне чалму, были с нами, бились и умирали рядом в самые горькие дни? Не в том ли дело, пан боярин, что выросшие в законе верности верны и земле, на коей нашли приют? Что надевший хоть раз личину всегда готов надеть и другую?

Михул-логофэт упрямо отвернулся, глядя в сторону, барабаня пальцами по столу.

— Неужто ты ничего еще не понял, княже! — устало бросил он. — Ведь скоро двадцать лет, как носишь венец государя!

— Не венец, а шелом, — поправил Штефан. — Разве был у нас за это время хоть год без войны?

Князь смотрел на тонкие, белые персты старого боярина, отбивавшие дробь на краю драгоценной карты. Сколько писано ими лжи, наветов и клеветы, сколько недобрых замыслов внушено в коварных и льстивых листах, за тридцать с лишним лет разосланных по Молдове и разным странам, королям и царям, магнатам и боярам, князьям и герцогам, епископам и первосвященникам! Тридцать с лишним лет этот недюжинный ум — в сердце всех боярских козней, иноземных нашествий и войн. Он дергал из-за рубежа искусно сплетенные нити — и плясали сотни. Отливал каплю яда — и гибли тысячи, а в этом походе татар и турок — десятки и сотни тысяч. Двадцать лет Штефан не отбирал, как был бы должен, в свою казну Михулова добра — сорока богатых сел, крепких усадеб, бесчисленных отар и стад; Михул без препон управлял ими из Польши и продолжал богатеть. И неизменно расплачивался за это с князем злыми кознями. А за счет тех богатств — кормил единомышленников по всей стране, поддерживал заговоры, подкупал строптивое и властное духовенство щедрыми дарами и вкладами. Правда, и ему, боярину, доставалось. Люди Шендри долго вели на него охоту на Волыни, дважды ранили. Убили Михулова зятя — польского вельможу. Навели татар на маеток Михула — дар короля. Не всегда, не во всем Шендря действовал с ведома господаря; Штефан с чистым сердцем звал все годы пана логофэта на родину, чаял поворотить на службу своей земле. Михул не ехал. Михул — главное — оставался прежним, а таким не надобен Штефану и теперь, не надобен и родной земле.

Князь рассеянно слушал новые упреки, обрушенные на него боярином. Что принизил славнейшие, древнейшие, благороднейшие семейства, иные и разорил, извел. Что врубался в ряды великих бояр саблей, как в татарскую орду. Что всегда был чужим для лучших людей Молдовы. Не мог понять их мечты — сделать свой край не хуже иных, покрыть его добрыми, широкими шляхами, повырубить леса — для полей и пастбищ, вознести повсюду крепкие замки, основать богатые города — с дворцами, рынками, просторными площадями, какие были у эллинов и римлян, а ныне возрастают по всей Европе, ослепить Европу и мир блеском славных родов. В этом — истинная слава, будущность их земли. А для этого лучшим людям, немешским родам нужна власть и воля над черной костью, над теми, кто пашет и строит, кто делает все, что нужно для мирной жизни и для войны. Штефан делает все обратное; за это и в обиде на него великие паны. За это и противодействовал ему всегда сам Михул.

— А отца моего, Богдана-князя, за что убили? — тихо спросил воевода.

— За то же, — с неохотой, но прямо отвечал старый логофэт. — Ибо не разумел, что есть благо для его земли, а что — зло. И творил зло, упрямо мысля, что то — благо. Не слушал голоса разума, не отступался. Рушил все, что деды-прадеды его и наши — создали. Султану дерзил, на святую польскую корону замахивался. Можно ли было снести?

Стало окончательно ясно: сам логофэт нисколько не изменился за все эти двадцать лет.

— Вы привыкли иметь государей слабых, ты, пане Михул, и те, кто с тобою, — сказал воевода. — Чтоб плясали под вашу дудку. Чтоб покорно клали головы на плаху, коли в чем не угодили вашим милостям. Чтобы не мешали вам, немешам, грабить землю нашу и драться меж собою, полк на полк, как было в Смутное время. Время смут и всесилия вашего — вот что вы хотите вернуть.

Михул вскинулся — возразить. Штефан остановил его мановением руки.

— Для этого и надобен вам султан, — продолжал он, словно говоря с самим собой. — Чтобы он, иноверный царь, даровал вам господаря, какого вы захотите. Если же князь тот станет вам неугоден или надоест, ваши милости кинутся к султану с дарами — чтобы подсадил другого, кто вам понравится. Что, не так?

— Не так, княже, — покрутил логофэт седой головой. — Не буду спорить, господь покарал Молдову, наслав на нас турок. Вот и подумали лучшие люди: ежели повести себя умно, божья кара сия может обратиться благословением. Держава турок — ты это знаешь — в десятки, в сотни раз сильнее нашей, она расширилась до наших границ. Поскольку же осман все равно не отогнать, поскольку они каждый раз возвращаются во все большей силе, надо покорно принять божий гнев, склониться перед султаном. Поскольку сие от бога. Поскольку под щитом султана и нам заживется лучше в малой сей земле.

— Это как же понять, твоя милость? — поднял брови Штефан.

— В прямом разумении, княже, — молвил Михул. — Под щитом султана не нужно будет держать уже войско, тем более такое, как сейчас. И в том — великое облегчение земле нашей. Не надо денег на войско — можно будет скостить часть налогов. Не надо отрывать пахаря от плуга и кузнеца от горна — чтобы гнать их на войну.

Штефан знал и это. Народу не нужно оружия, простые люди Земли Молдавской должны отучиться им владеть. В этом были единодушны отступники-бояре и турки, татары и ляхи — все, кто хоть раз испытал на себе удары вооруженного простолюдина Земли Молдавской.

Все было так просто, что воевода даже улыбнулся. Улыбка далась легко; значит, он выигрывает поединок с хитроумным логофэтом Михулом.

— Значит, воины в земле нашей не будут более нужны?

— Каждому — свое, — вздохнул Михул. — Простому люду — трудиться, отцам церкви — молиться. А мы уж Молдову защитим, когда — с помощью султана, когда и сами; свои-то дружины, боярские, придется, наверно, держать. Прости, государь, забыл о князьях, — спохватился боярин, встретив взгляд Штефана. — Князья наши будут… княжить, — не без лукавства споткнулся Михул в своей речи. — Украшать столицу. Охотиться. Заботиться о том, чтобы у престола всегда стояли здоровые наследники, способные продолжить венценосный род славного Александра-воеводы.

Логофэт снова повел себя нагло. Но Штефан не собирался принимать столь нечестный вызов.

— Бояре ваши милости, вам нужны рабы. — Штефан встал и возвысил голос, будто перед ним и впрямь собрались, в лице старого логофэта, все его противники. — Сиди, пане Михул, сиди и слушай. Вам нужны рабы, мне — воины; вам — без оружия, мне — при саблях. В этом издавна между нами спор. Земле же нашей народ нужен — не рабье стадо. Кто ж способен, бояре ваши милости, на дело такое — из стада сотворить народ? Только тот, кому люди в земле его верят, чей голос слушают. Я — один из вас, я тоже — древнего рода. Но единственный немеш, коему в земле нашей верят люди. Ибо утверждал правду, боронил их от вашего тиранства, защищал от налетчиков и грабителей, от иноземных нашествий, ибо заставил народ сей поверить в свои силы. Только мне народ наш верит, одному. А значит, без меня погибнете и вы.

— С тобою наша смерть настанет скорее, княже, — перебил логофэт. — Цыган твой, лютый кат Хынку, небось, ждет вон там, за полой шатра.

— Ждет, да не тебя, пане, — отрезал Штефан. — Знаю, зовут меня зверем. Почему стал таким? Видел, что творите, как рубили отцову голову, едва от вас ушел сам. Все худшее, что есть во мне — от вас, немешей. Все лучшее — от пахарей, воинов, тружеников моей земли. Вот и помню, как рвали вы на части в Смутное время страну, как грабили, продавали ее чужим государям, резали друг друга, травили ядом, ослепляли.

— Теперь ты мстишь, — с упреком заметил Михул. — А месть, государь, от дьявола.

— Зато возмездие — от бога, — отозвался Штефан. — От Сатана же — мечта боярская: вернуть то время обратно. Мунтению до рабства и гибели довели немеши!

— Сколько раз ты ходил в ту землю с войском, княже! — покачал логофэт. — Почему не спас? Не взял под свой щит, не съединил со своей?

Штефан-воевода насмешливо улыбнулся.

— Ты хозяин великих подгорий, — напомнил князь. — Что сделал бы, увидев, что твой раб, во время сбора, высыпает корзину гнилых гроздей в чан с добрыми ягодами? Примерно бы наказал. Вот так и господь покарал бы меня, дерзни я такое сделать — съединить Мунтению, изъеденную боярским своеволием, с моей Молдовой, где я еще, как видишь, хозяин. Или забыл, как предали князя Цепеша мунтяне-немеши?

— Мир лучше помнит, как он над ними палачествовал, — мрачно заметил Михул.

— Теперь палачествуют они. На нашей земле.

— Кого это нынче удивит! — не сдавался логофэт. — После той великой крови, которую ты у них пролил! Ты терзал Мунтению, княже, не единожды, без жалости! Князя ее, Раду, во гроб загнал. Семью его в полоне держишь, дочь убитого тобою на ложе взял!

Михул, наконец, попал в незащищенное место в душе Штефана, — подло, но попал. У воеводы потемнело в глазах.

— Кликни, государь, Хынкула, кликни! — со злым торжеством вскочил на ноги старый боярин, рванул на себе ворот. — Ведь он — за полой шатра! Кликни ката, пускай меня зарежет!

Но воевода уже овладел собой.

— Про дочку Раду — то ложь, — сказал Штефан. — И ты, пане, это знаешь, тебе, небось, лазутчики твои все доносят. Так что зря кличешь смерть — прежде времени она не жалует. Сиди, пане Михул, твой час еще не настал!

Михул, Михул-логофэт! Ворог умный, упорный, неукротимый! Непримиримый до гробовой доски! Во всех делах своих противников вот уж скоро двадцать лет Штефан безошибочно угадывал холеную руку этого немеша, жестокого, как тигр, и хитрого, как лиса. Если есть на свете мудрые подлецы и преступники — вот такой перед князем. Нет, не оправдывает себя подлость, не возмещает ничем пустоты, выеденной ею в душе, всех понесенных от нее невосполнимых утрат. У скольких ведь господарей — во время княжеской чехарды — не перебывал высокородный Михул в логофэтах, в главных советчиках, в наперсниках! И все погибли, и сам он — в изгнании, и нет уже смысла призывать его назад — выгорел разум Михула, привяло сердце в суховее злых интриг, иссякли неистощимые прежде источники ядовитых замыслов. Вот он сидит — уже без прежней личины величавого спокойствия, взъерошенный и злой старик. И испуганный, к тому же, за наглостью и показной дерзостью скрывающий охвативший его страх. Еще бы ему не бояться, попав во власть того, перед кем его вина так безмерна!

Штефану всю жизнь приходилось колебаться между заветами отца, благородного и доброго рыцаря Богдана, и наукой, преподанной их общими врагами — стаей алчных и подлых коршунов, таких, как Петр Арон и этот боярин. Отец учил: будь милостив к врагу, если он повержен, щади побежденного, если сдался, верь людям. Богдан сам держался этих святых правил и потому погиб. Его сын не хотел погибать, не хотел отдавать страну злым и подлым коршунам; а потому — убивал, казнил, бросал врагов в темницы и делал это первым, не дожидаясь, когда подобное учинят с ним самим. А сделав кровавое дело, моля о прощении отца небесного, просил о том и земного, чьим учеником оставался все-таки всю жизнь. А до этого — долго, слишком долго притворялся покорным, служа послушной игрушкой в руках иных бояр. Но это уже — в минувшем. Нет, не будет народ Молдовы стадом козлищ и овнов с волчьей стаей вместо пастырей! Такое недостойно прекрасной земли, завещанной ему отцом!

Вновь полились из уст логофэта пустые, неспособные задеть воеводу упреки. Что враждует с мунтянами. Что глядит в сторону Москвы, за тысячи верст, когда опора — рядом: близкие, милостивые к молдаванам поляки. Штефан внимал вполслуха, думая о своем. Очень жаль будет князю рубить такую умную голову. Но почему могучий ум, некогда в ней гнездившийся, рождал только злые мысли? Разве может доброе сокровище — человеческий разум — всецело отдавать себя служению злым делам? Почему, наконец, логофэт Михул, прекрасно зная, что есть добро, а что — зло, неизменно выбирает второе?

И воевода понял вдруг, что вело пана Михула по этому пути.

Михул-логофэт в душе всегда был холуй, при всех своих достоинствах и познаниях, при всем уме. В душе вельможного пана всегда был смрадный тайный угол, где сидел злой, трусливый и льстивый раб. И бог у этого существа был один — хозяйская плеть. Этот раб и был во все годы повелителем пана Михула, из тайной своей берлоги подергивая нити, управлявшие разумом и волею логофэта, подобно тому, как сам логофэт издали правил делами своих сторонников. Коварный и льстивый раб в душе пана Михула всю жизнь искал хозяина себе по нраву — жестокого, подлого и злого, но главное — сильного, умело и без пощады охаживающего плетью покорные рабьи спины. По сей причине и менял без конца повелителей Михул-логофэт. Готовно вступал на службу тому, кого принимал за такого господина; но тут же, увидев, что ошибся, отступался от него, а чаще — губил. К Богдану-князю служить не шел: почел его благородство слабостью. На призывы Штефана к примирению не отвечал: увидел, что сын Богдана честен, а значит, по рабьим меркам, также слаб. Звал молдавского логофэта в подканцлеры также Казимир, но Михул извинился, сослался на годы; не усмотрел холуй, живущий в душе Михула, в особе польского круля величия и силы, достаточно злой, чтобы быть вровень с его рабьей мечтой. Лишь один Мухаммед-султан, пожалуй, был достоин поклонения и службы Михула-логофэта; отсюда и дела предателя-немеша во все последние годы. Всю долгую жизнь боярин Михул искал себе плеть по шкуре и по нраву. И вот увидел ее в руке султана, но слишком поздно.

— О многом держал ты ныне речь, боярин, — сказал Штефан. — Об одном забыл: что вся алчность и спесь твоя и людей твоих, изменников, не стоит в глазах господа единой сиротской слезы; вы же пролили море слез и крови. Разве не так?

— То все — от твоего, князь, упорства, — набычился Михул.

— Не сказал ты еще, боярин, — продолжал Штефан, — что мало тебе показалось сей крови и слез; что ехал, пане Михул, к царю бесермен, дабы пасть поганому в ноги, молить его не снимать осады с моей столицы, не уходить с поганым войском с моей земли. Разве сие не правда?

— Правда, княже! — Михул, наконец, гордо поднял голову. — Правда, княже, за тем и ехал. А как иначе? Как оставить без кары твое своеволие и лютость? Только султан и без меня знает, что оставлять тебя небитым — великий грех. Есть у светлого царя осман на твой кожух острое шило, княже! Готов на твою шею, воевода, добрый аркан!

— Не аркан — лале, — холодно усмехнулся Штефан. — Золотой. Мне сейчас золото позарез нужно, казна пуста. Твою милость, пане, судить не берусь, хоть я твой господарь: годы твои не те, не хочу греха. Без греха твою милость судить будут старцы славных родов боярских, по рождению и возрасту равные пану Михулу, логофэту бывшему. Что приговорят старые воины — то и будет с тобой; какою мерой целый век меришь, такою и тебе отмерится. На султана же не надейся. Скоро ли, долго ли, — поганый уйдет.

— Недолго, государь, недолго уже, — раздался громкий голос у входа. И в шатер, держа в руках гуджуманы и шлемы, один за другим вступили капитан Балмош, Велимир Бучацкий и боярин Ион Арборе. За ними виднелись встречавшие боевых товарищей Михай Фанци, капитан Чербул, сияющий от радости Влад.

Витязи преклонили колени, целуя руку господаря.

Штефан жадно всматривался в исхудавшие, но довольные лица нежданных гостей.

— Дозволь, государь, молвить, — склонился Балмош. — Бесермены оставляют Сучаву. Пушки снялись еще вчера, сегодня поганые всем войском двинутся, наверно, в путь.

— Куда? — в нетерпении перебил князь.

— Откуда явились, княже, куда же еще! — не утерпел поляк. — Армия султана еще не выступила, но готова к тому. А Сучава свободна, ваше высочество, — широко улыбнулся могучий рыцарь. — Дорога свободна, мы доскакали по ней, не встретив ни единого врага!

— А пан портарь? — спросил князь.

— Его милость пан Шендря остался в крепости, с воинами, — объявил Балмош. — А вдруг поганые передумают.

— Теперь уж не передумают, — сказал Штефан, кивая в сторону Михула, ссутулившегося возле стола. Некому более их в том убеждать.

Повелев приготовить изголодавшимся сучавским витязям обильный ужин, воевода позвал всех за собой, не забыв также пленного логофэта. За кустами, окаймлявшими поляну в новом лагере, все увидели большую свежевырытую яму, такую глубокую, что увидеть дно мог только тот, кто подходил к самому ее краю. Капитаны и бояре придвинулись вплотную; снизу бешеными глазами на них смотрел вельможный пан Ионашку Карабэц.

— Кормить сей вечер боярина как следует, завтра у боярина божий суд назначен, — сказал воевода Русичу. — Пане Михул, что с тобою? — с неожиданной для себя тревогой спросил князь.

Вельможный боярин Михул, однако, не слышал уже человека, с которым столько лет враждовал. Логофэт лежал, раскрыв недвижные глаза, вцепившись тонкими пальцами в густую лесную траву.

У старого Михула, недаром приведенного князем к устроенной в кодрах земляной темнице, не выдержало сердце, и только Штефан знал — почему. Только воевода, да еще, пожалуй, портарь Шендря ведали, что Ионашку Карабэц старому логофэту приходится родным сыном, прижитым втайне, во время бурных событий почти сорокалетней давности, когда усадьба этой немешской семьи была захвачена отрядом Михула, а владелец ее — увезен в Сучаву, на суд очередного властителя. Боярина, считавшегося отцом Ионашку, тогда пощадили и отпустили домой. И тайна рождения буйного пана осталась скрытой почти от всех, в том числе и от самого Карабэца.

— Теперь судьей ему будет сам господь, — молвил воевода, снимая соболью шапку и истово крестясь. — Иди, пане Михул, к господу, расскажи, что содеял!

На заре Войку был готов к поединку. Божий суд — важное дело, кровавое, божий суд — опаснее боя в чистом поле или на стенах крепости: один из двоих должен расстаться с жизнью. И молодой капитан настроил себя на рубку без шуток и забавы, насмерть: Ионашку Карабэц слыл опытным, сильным бойцом.

Но люди, пришедшие за боярином, нашли яму пустой. Ионашку Карабэц выбрался из нее либо сам, либо с помощью кого-то из тайных недругов князя, скрывавшихся в стане, может быть — тех самых, которые навели врагов на прежний лагерь. И Войку, пожав плечами, вернулся в зеленый шалаш, где ждал его пленник-осман, его побратим Юнис-бек.

В то же самое утро к воеводе привели статного османа, укутанного до глаз в арабский бурнус.

— Знаю твою милость, благородный бек, — сказал Штефан. — Что тебя к нам привело? Не каждый ведь день мне такая честь — беседовать с храбрейшими воинами падишаха.

Осман положил на стол тяжелый кошель.

— Я принес выкуп за сына, мой бей, — заявил он.

— Не возьму, — покачал головой воевода. — Мой капитан, его пленивший, тоже не возьмет ни аспра, если только я знаю своих людей.

— Значит, его судьба уже решена? — дрогнувшим от волнения голосом спросил бек.

— Решена: он свободен, — ответил князь. — Мне все ведомо, благородный Иса-бек, твой Юнис тяжело пережил то, что с ним случилось. Он волен ехать с тобой, возвращаться к своим. Только войску султана, мнится мне, многое еще испытать придется. Я уже подумал, славный бек: дня через два в нашу крепость Четатя Албэ отправляется с крепкой стражей мой гонец. Юнис поедет с ним — надежным шляхом, вдали от дорог войны. А оттуда, как станет в нашем крае спокойнее, поплывет на галере в Стамбул. Твоя милость сможет прислать за ним судно?

— Конечно, мой бей. И приеду за ним сам.

— Пыркэлабы и капитаны нашей крепости на лимане будут рады принять храброго Иса-бека как почетного гостя, — улыбнулся Штефан. — За нынешний же прием в земле нашей — не осуди.

— Что поделаешь, — прижал руку к сердцу старый воин. — Это война. Спасибо тебе за все, славный бей Штефан, храбрейший из врагов нашего царства! И сделай милость, вели отдать сей кошель Юнису. Бедность для щедрого сердца — злой мучитель.

— Знаю, бек, — кивнул князь. — Только сделай это сам. Капитан Чербул проведет твою милость к сыну.

— Не знаю, как и благодарить твое высочество, славный бей, — растроганно молвил Иса-бек. — И не дерзаю испытать новой просьбой твое безмерное великодушие.

— Говори, мой бек. Исполню.

— За сыном в сей поход последовала девица. Нет, не пленница — юная гречанка с островов. По доброй воле пристала к войску, сама. Сегодня попросилась сюда со мной, и не нашлось у слуги и должника твоего силы отказать. Просит милости — дозволить ей остаться с Юнисом.

— Быть по сему, — согласился князь. — Хоть и не сокрыто от тебя, наверно, что за все любовные проказы молодых приходится расплачиваться нам, старикам.

44

С бурно вздымавшихся боков горячего коня падали хлопья пены; конь мессера Джованни не мог успокоиться после скачки, порываясь то встать на дыбы, то снова пуститься в галоп. Анджолелло с силой натянул поводья, осаживая разошедшегося скакуна. Мессер Джованни и сам был в эти дни на себя не похож: мчался по полям с молодыми бешлиями, ввязывался в схватки с ак-ифляками. Словно странная лихорадка захватила вдруг степенного, несмотря на молодость, осмотрительного в поступках секретаря падишаха. Многие из обычных обязанностей Джованьолли были заброшены; в обшитую доброй кожей, окованную серебром походную тетрадь итальянца не ложилась уже, как раньше, подробные отчеты потомкам о событиях, которым он был свидетелем. В тетрадь мессера Джованни теперь заносились короткие, схватывающие лишь самую суть событий, отрывочные записи. Не беда, у мессера Джованни — отличная память; в Стамбуле краткие заметки синьора секретаря обрастут подробностями, нужными для будущей книги. Вот и в этот раз, не более чем полчаса назад, Анджолелло, не зная сам — зачем, вмешался в короткий, но жестокий бой с куртянами герцога Штефана, внезапно налетевшими из-за леса на его приятелей бешлиев. Была рубка, обе стороны понесли потери, мессер Джованни и сам не мог разобрать в суматохе, убил ли кого-нибудь он или ранил. Но сам не пострадал, а сабля его — в крови, несомненно — христианской. Придется, видно, как следует помолиться пресвятой мадонне вечером, перед сном. Хотя кровь, быть может, и не христианская; в рядах ак-ифляков, говорят, сражаются и мусульмане — местные татары, и даже богомерзкие, не признающие власти папы, погрязшие в грехах еретики.

К Джованни подъехал странный молдавский боярин его лет, носивший, как и он, турецкое платье, все эти дни отстававший от него лишь тогда, когда Анджолелло устремлялся в какую-либо стычку. И теперь, когда бой окончился, сей синьор откуда-то появился вновь, воинственно бросил в ножны не бывшую в деле саблю и занял привычное место — по правую руку секретаря. Странный боярин с еще более странным именем Гырбовэц упрямо навязывался ему в друзья, полагая, вероятно, что судьбы обоих схожи и это должно их неминуемо сблизить; Гырбовэц искал, видимо, также опоры в стане, с которым связывал свою будущность. Мессер Джованни испытывал к боярину стойкую неприязнь, которую тот не замечал. Гырбовэц, оказалось, учился в Падуе, отлично говорил по-итальянски, был достаточно образован. И мессер Джованни, хотя и не переносил наглецов, продолжал покамест его терпеть.

— Был слух, — сказал Гырбовэц, — люди Пири-бека захватили стадо. Огромное стадо овец.

— Дай-то бог, турки сварят плов, может — и нам достанется, — с усмешкой отозвался итальянец.

— Вашей-то милости наверняка перепадет, — заметил боярин. — Зато нам, бедным союзникам, навряд ли. Слава богу, скоро — Дунай, в задунайских османских землях нас ждет спасение.

Шел сентябрь нового, 6985 года от сотворения мира, 1476 от Христова рождества. Пыльный, жаркий, необычный сентябрь; зной продолжал давить на долины и шляхи, на пустые пепелища и горячие развалины, словно для того, чтобы заставить осман поскорее убраться из этого края. Не слабели и нападения воинов здешнего герцога; воины Молдовы, напротив, с каждым днем усиливали натиск, словно ряды их множились, словно вырастали каждый день новые тысячи этих неукротимых дьяволов из зубов исполинского дракона, посеянных беем Штефаном в таинственных глубях его лесов. Чем ближе был спасительный дунайский рубеж, тем яростнее наседали люди бея, словно спешили отправить побольше осман в сады аллаха, отдавая за то без счета и собственные жизни, ибо потери каждый день несли и они. Не только это, однако, торопило исход осман из Земли Молдавской. Армию султана Мухаммеда по-прежнему гнали холод, болезни и самый страшный враг — черный признак чумного мора.

Вехи этого скорбного движения и были скупыми строчками отмечены в походной кожаной тетради мессера Джованни Мария Анджолелло, по прозвищу Джованьолли.

Вначале с пустыми руками, с небольшой частью доверенного ему десятитысячного войска вернулся из-под Хотина Пири-бек. Затем — неудача в лесном лагере бея Штефана, потеря новых тысяч. Болезнь султана снова обострилась. Мухаммед приказал выступить в обратный путь. Двигались трудно, с непрерывными утратами, свирепо отбиваясь от нападений противника, сжигая в свою очередь все, что могло ему достаться, опустошая все, что не было еще опустошено. Оказавшись вблизи другой важной крепости ак-ифляков, именуемой Нямц, султан почувствовал себя лучше; Мухаммед завернул армию к твердыне, приказал ее взять. Поставили пушки, начали обстрел; каменные стены не поддавались. Полки тогда двинулись на штурм; впереди гнали еще оставшихся водоносов, бакалов, носильщиков, возчиков — ненужную в отступлении, ставшую обузой войсковую челядь, чтобы заполнить ее телами ров, за ними — все еще не прощенных мятежников Сарыджа-паши. Приступы были отражены, Нямц стоял крепко; в довершение беды, ядро, метко пущенное из крепости, разбило самое большое орудие султана, огромную пушку баджалашко, убило старого мадьярина Урбана — начальника всего турецкого наряда, отличившегося еще при взятии Константинополя.

Потеряв без толку еще неделю под Нямцем, султан снова приказал отступать.

Армия султана Мухаммеда на десятки верст растянулась плотным, все еще грозным потоком. Далеко впереди скакали спахии, акинджи и конные мунтяне. По бокам тянулись цепи янычар; кроме того, большая часть белокафтанной пехоты шла в задней половине армии, прикрывая тыл, обеспечивая отступление других алаев. В центре везли главные армейские регалии и святыни — большое знамя, бунчуки падишаха, Коран. Тут же ехали на возах большие турецкие бубны, от Нямца не водившие аскеров в бой. Следом везли пушки. За нарядом скрипели возы с пороховым зельем и иными боевыми припасами, с казной. Позади них блистал пожухлыми, но все еще яркими нарядами двор, в середине которого виднелся золоченый возок самого повелителя осман.

Далее, до самого арьегарда, тащился обоз — те арбы и телеги, которые могли еще сдвинуть с места уцелевшие отощавшие быки. Там же гнали в Турцию живую добычу — захваченный в Молдове ясырь.

В этом месте, в середине изрядно уже поредевшей, но все еще огромной массы турок царил относительный порядок; сказывались близость верховного владыки, привычка лучших воинов к послушанию. Но дальше, невидимые за поворотами дорог, тащились уже беспорядочные толпы; там болше чувствовалась смертельная усталость, последствия недолгого недоедания, а главное — разочарования, охватившего массы рядовых аскеров. Воины остались без добычи; нечем будет порадовать семьи, заплатить долги, в которые многие влезли в надежде на удачный поход, пополнить запасы на зиму. Многих терзал дотоле неведомый османам страх — перед моровой язвой, перед нападениями неуловимых врагов. Чем дальше от грозных глаз султана, тем слабее была дисциплина; а она-то и была здесь особенно нужна, только опыт и воля начальников и старых газиев могли уберечь их товарищей от бесчисленных уловок и хитростей, применяемых вездесущими молдаванами.

А воины бея Штефана, казалось, были везде и разили отовсюду. Стрелы и дротики могли вылететь из кроны каждого дерева, из каждого куста. Кони и люди проваливались вдруг в волчьи ямы, вырытые на дорогах и искусно скрытые под хрупким настилом, припорошенным слоем пыли, на котором виднелись даже следы чьих-то ног и копыт. На шеи отважившимся отойти от алая мягко и властно ложились петли метких арканов. Все чаще на пути попадались трупы осман и мунтян с зловещим признаком неведомо как наступившего удушья, — лицами, посиневшими до черноты. Иногда за редким перелеском поднимался мирный дымок; несколько десятков аскеров бросались в ту сторону, чая найти припасы, одежду, живую поживу. И только чей-то выстрел или вскрик давал оставшимся понять, что смельчаки оказались в губительной ловушке, из которой редко кому удавалось вырваться. Товарищи спешили всей силой на помощь, но находили только трупы.

Налетали и крупные отряды, большей частью — куртянские, завязывались бои по всем правилам. Османы бились мужественно и искусно, задорого отдавали жизнь, если противнику удавалось их окружить. Но собственные потери от этого не становились менее ощутимыми.

По ночам, на привалах, главную часть войска ограждали возами. Другим полкам приходилось оставаться без прикрытия вагенбургов, и внезапные налеты воинов бея Штефана нередко заставали их врасплох. В темноте, бередя в душах турок тревогу, по всей округе горели мириады костров, будто армия султана днем и ночью шла в окружении легионов злых джиннов и беспощадных дьяволов. Со всех сторон доносились звуки труб, барабанный бой, таинственные и жуткие, неестественно громкие стоны, чьи-то нечеловеческие вопли. И многим становилось ясно: жители этого дикого края и впрямь — волшебники и колдуны, способные перевоплощаться в зверей и птиц, вызывать с того света демонов и духов и напускать их нечистые полчища на воинов ислама.

— Именно так, синьор, Дунай близок, — оторвался наконец мессер Джованни от невеселых мыслей, в немалой мере навеваемых и неотступным присутствием Гырбовэца. Мессеру Джованни не хватало Юнис-бека, с которым он успел сдружиться. — Все окончилось хорошо.

— Все окончилось бы, чем следовало, окончилось бы победой, не будь болезни его величества падишаха, — понизил голос боярин.

Анджолелло знал: неудачи этого похода молдавские бояре, да и мунтянские, дружно валят на болезнь султана. Причины и следствия — все перепуталось под парами, непрерывно высасываемыми боярами из винных бурдюков, которые бережно везли за ними раболепные слуги. Но что возвращало и усиливало болезнь каждый раз, когда Мухаммед, казалось, был уже здоров? После удачного сражения в Белой долине Мухаммед воспрянул, он был прежним, взлетающим над миром, победоносным орлом. Отчего же он снова сник, как не от последовавших неудач? События вовсе не казались вездесущему секретарю следствием монаршьего недуга; напротив, события сами — он видел это — словно играли здоровьем султана. События правили в землях герцога Штефана Молдавского, и не Мухаммед, его беки и войско определяли их своенравный, непредсказуемый ход.

Впрочем, разве не было очень веского предостережения? Разве не была разбита беем Штефаном великая армия Сулеймана-визиря? Разве бей Штефан и его воины проиграли до исх пор хотя бы одну войну?

Положение в армии с каждым днем ухудшалось, независимо от того, был ли венценосный сераскер болен или здоров. И чем оно становилось тяжелее, тем больше он свирепствовал, пытая и казня своих и чужих. Лютые казни свершались на каждом привале, перед каждой ночевкой; казалось, только смерть султана может спасти те десятки и сотни жизней, которые еще мог испепелить его гнев. Но Анджолелло с ужасом думал о том, что неминуемо случится, если падишах умрет. Ведь в силу давно вступил детоубийственный закон о престолонаследовании, введенный Мухаммедом; наследник престола, ради спокойствия в царстве, в случае смерти отца имел отныне законное право казнить всех братьев, всех родичей мужского пола, каких только мог схватить. Анджолелло подумал о море крови, которое прольется в Стамбуле и других городах осман, крови царевичей, родных султана и их сторонников, среди которых мог оказаться и бедный итальянец, мечтающий лишь о том, чтобы спокойно и в достатке окончить свои в родной Виченце, вдали от смертоносного рая сераля.

Мысли мессера Джованни были прерваны громким конским топотом. Это к ним, вместе с несколькими приятелями, подскакал галопом Ионашку Карабэц.

— Я видел cегодня, как вы бились, сударь! — крикнул он, осаживая коня. — Синьор секретарь, вы просто молодец! Но что делал в это время мой старый друг, пане Роман? — бросил он, меряя Гырбовэца насмешливым взглядом. — Не позорь более панство земли нашей, брат Гырбовэц. А не то…

Ионашку взмахнул толстой плетью под самым носом побледневшего приятеля и с издевательским громким смехом поскакал дальше.

Мессер Джованни взглянул на Гырбовэца почти с сочувствием. Анджолелло были известны жестокие распри, охватившие прежде дружную кучку молдавских высокородных аристократов, перешедших на службу к врагам их страны. Бояре грызлись, как псы, хотя жирной кости — причины раздора — уже не было: они покидали родину изгоями, со страхом и ненавистью в опустошенных душах. Родной народ проклял бояр-изменников, их имущество отобрано герцогом, их семьи взяты под стражу или сбежали в Семиградье или Польшу. Мунтяне уходили с Земли Молдавской в тревоге, молдавские бояре — в отчаянии. Вот и кипели среди них, под презрительными взорами знатных турок, постоянные ссоры, плелись интриги, росла взаимная ненависть. Дело доходило до безобразных драк, до поединков на саблях, которые турки — чауши и аги — прекращали палками.

Только храбрый, могучий Карабэц не унывал. Смело рубился с куртянами своего князя, гарцевал среди турецких алаев и белюков, щеголяя бесшабашной удалью и силой, увлекая за собой кучку знатных молодых беков, алай-чаушей и аг.

Мессер Джованни, извинившись перед спутником, дал шпоры коню; следовало быть поближе к повелителю, которому в любую минуту мог потребоваться его секретарь. Гырбовэц остался на месте, не в силах одолеть глубокого ужаса, который внушал ему Большой Турок.

Пробираясь между походными порядками армии, Анджолелло продолжал думать о своем. Между сановниками султана тоже не было мира; их раздоры, правда, не выходили из границ, предписываемых приличиями, присутствие падишаха сдерживало страсти, незримо кипевшие среди знатнейших правоверных. Споры нашли благовидное русло: кого считать истинным героем, погибшим за веру, кого — лишь почетным? Истинным, хакики джехидом, по канонам ислама считался газий, павший на поле брани, с оружием в руках; в почетные, хюкми джехиды, зачисляли погибших во имя науки, сгоревших во время пожаров, утонувших, пропавших без вести. В этом походе, кроме убитых в сражениях, было много — не менее, пожалуй — умерших от голода и болезней; какими джехидами стали эти мусульмане пред лицом господа, в какие списки следовало их внести и как вознаградить их семьи, — вот в чем был вопрос. Заодно подсчитали потери; свои — с достоверностью, — противника — в приближении. Подсчет не утешил: армия осман, утратив пятьдесят тысяч воинов, уменьшилась почти на четверть, от мунтянского войска осталось немногим более половины. Молдаване потеряли всего пять тысяч убитыми — восьмую часть тех полков, с которыми бей Штефан встречал султана до удара в тыл, нанесенного ему ордой.

За спорами визирей, улемов и пашей опытный глаз итальянца различал, однако, другое: очертания уже сложившихся союзов военачальников и сановников. Учебно-набожные диспуты о джехидах аллаха были только пробой сил, распределением ролей для будущей борьбы. Если султан умрет, оба лагеря восстанут друг на друга уже в настоящей, смертельной схватке за должности и власть, за положение при дворе будущего падишаха. Вспыхнет битва, не менее, наверно, кровавая, чем та резня, которая разыграется в серале, в восточном и западном наместничествах, во всех дворцах, где жили потомки Осман-бея, первого султана турок. Что принесут такие события ему, Анджолелло, кроме смертельной опасности? Как отразятся на все более дорогой мечте бедного итальянца — вернуться, конечно — не нищим, в родную Виченцу, ввести хозяйкою в отчий дом зеленоглазую полонянку, отнятую у аскеров султана в молдавских землях, длиннокосую красотку, без которой — он чувствовал всей душой — мессер Джованни никогда уже не сможет обойтись?

Тенью мелькнула ревнивая думка — сколько же было их все-таки в том шатре, откуда чауш в то памятное утро вывел Анну, чтобы отдать ему? Проклятая неизвестность! Ради мадонны, сколько же?! Джованни об этом не думал, когда Аника была рядом; когда же подолгу оставался один, ненавистное воспоминание порою снова прибредало в голову. Впрочем, о чем это он, ведь они — на войне! Сколько воинов, бывает, истомившихся жаждой, припадают вместе к едва текущей среди мхов, тончайшей струйке источника! И разве не меньше все-таки его неведение, чем то, с которым сталкиваются бесчисленно многие, купившие себе на рынке женщину, не надеющихся даже приблизительноотгадать, через сколько грязных рук прошла перед тем трепещущая, покорная рабыня. А сколько таких со временем становятся госпожами и повелительницами в домах собственных хозяев! Проклятая неизвестность? Напротив, благословенная! Как и судьба, посылающая иногда своим баловням то единственное, что нужно им для счастья. Анджолелло — такой счастливец, думать иначе — гневить мадонну. Все будет отныне в жизни мессера Джованни хорошо, только бы не умер прежде времени его покровитель и опора, благословенный султан Мухаммед!

Анджолелло приблизился к окованному медью кожаному возку, подаренному султану германским императором. У левой дверцы ехал мрачный Кара-Али, у правой вели боевого коня падишаха. За возком следовала небольшая свита — великий визирь Махмуд, капуджибаши, шейх-уль-ислам Омар-эффенди, двое лекарей. По лицам сопровождающих мессер Джованни сразу понял, что надобность в нем появится не скоро, что повелителю в этот час скорее потребуется хаким, чем секретарь.

Мухаммед три дня тому назад против воли перешел в возок с седла, думая, что ненадолго, и вот — застрял в нем, болезнь задержала. Султан не раз проклинал и себя — что согласился, и неотступных врачей — что все-таки настояли. Теперь мягкие подушки удобного домика на еще не виданных в его царстве мягких рессорах казались коварной западней, в которую он позволил себя заманить; уж не намеренно ли проклятый кяфир, царь немцев, прислал ему эту штуку, уж не околдовал он ее перед тем, как прислать? Но что это приходит ему в голову? Разве аллах, храня своего избранника, не объявил бы ему заранее об опасности священным знамением?

Нет, это дорожное гнездо не при чем. Аллах испытывает его, как любого смертного, болезнью и страданиями. «О те, которые уверовали! — гласит господь в Коране. — Обращайтесь за помощью к терпению и молитве. Поистине аллах — с терпеливыми!» Он не вправе сетовать на аллаха всемилостивого, хотя, ежечасно обращаясь к святым книгам, не находит в них утешения. Ведь сказано еще в Коране о могущественных и богатых: всевышний дает им богатство и расцвет жизни здешней, чтобы испытать их этим. Не болезнь, не упадок сил и боли, которые она принесла, — главное испытание, ниспосланное аллахом султану. Тягчайшая кара за грехи султана — неудачи в этой войне. От них — бессилие и боли, и горькие мысли. И если глубокое безразличие, когда и мыслей нет, сменяется, как сейчас, лихорадочным хороводом невеселых дум, — это тоже от неудач, ниспосланных в сем походе аллахом за самый тяжкий грех султана — за то, что мало сделал в сей земной юдоли во славу своего господа.

Султан напрягся, вцепился в шелк подушек и покрывал: опять по телу разлилась ноющая боль, опять его бросило в пот. Теперь он знал: аллах наказывает нынче его, раба, за самомнение и гордыню, за то, что с презрением вступил в землю малого противника, а вступив, не сумел разумно направить свой удар. Поддался соблазну, стал упорствовать под Сучавой, позволил врагу пригвоздить себя к этой в сущности ненужной ему крепости, как их Иса — к своему кресту. Сам здешний бей, уйдя от этой крепости, подсказывал султану: она не нужна, это — ловушка. Мухаммед, может быть, впервые в жизни, не сумел прочитать сокровенного смысла в поведении своего врага, не понял побуждений, которым тот повиновался. Наверно, все-таки из гордыни, из глупого презрения к малому противнику. И вот случилось как в недавнем, на всю жизнь запомнившемся сне: удар его был словно по воде — мечом.

Два с половиной, почти три месяца, проведенные армией в земле ак-ифляков, ничего не дали, кроме разочарования и потерь, если не считать сомнительной победы в Белой долине. Ни одна крепость не была взята. Принудить к покорности бея Штефана не удалось. Во многом, конечно, виновата орда; новые, полудикие союзники плохо помогали султану. Татары, как всегда, думали только о добыче; увидев, что на добычу надежды нет, они не стали углубляться в землю бея Штефана, не пытались выкурить молдаван из лесных берлог, не пришли к османам, чтобы помочь им в охране обозов, в поиске продовольствия по молдавским санджакам, которые знали по прежним своим набегам. Татары ушли туда, где надеялись лучше поживиться, — на Польшу, Московию, на Кавказ.

Взор падишаха упал на золотое седло, на спину аргамака, чинно вышагивающего рядом в ожидании всадника. Дозволит ли аллах ему испытать снова счастье — поскакать в бой со священным зеленым знаменем в руке? Подарит ли радость быстрой езды — величайшее наслаждение истинного османа? Султан долго не мог решиться оставить Сучаву, он знал — это приговор всей войне. Не слушал советов старых беков, упрямился. Только узнав, что турки начали есть боевых коней, Мухаммед понял: надо уходить. Это было уже за пределами мыслимого, это само по себе было божьей карой. Мухаммед сажал конеедов на колья, четвертовал их, сдирал с них кожу, варил живьем. Но принял уже решение — уходить из Молдовы. Лишь тогда, на горьких дорогах отступления, стало ясно: с этим он слишком медлил. Бей Штефан успел прийти в себя после битвы, из охотника Мухаммед стал дичью. Только храбрость и сила веры его газиев, стойкость и боевое искусство его алаев не давали еще отступлению обернуться бегством, отвращали призрак разгрома. Нет, позора не будет; как ни велики потери, он приведет свою армию в земной рай, завоеванный им на Босфоре для народа осман. Войска отдохнут за зиму, султан успеет подготовить их к следующему походу, даст татарам понять, что не станет шутить, если они снова уклонятся от долга. Все ошибки этого лета будут учтены; армия выступит еще весной. И тогда…

Султан в холодном поту откинулся на подушки: никакого «тогда» не будет. В глубине души Мухаммед все яснее сознавал, что никогда уже не вернется в этот суровый край, не ступит ногой на судно, чтобы переправиться через Дунай.

Боль отступила снова, падишах знал — на время. Обволакивающая нега качающегося на рессорах возка клонила в сон. Там, впереди, рукотворный эдем сераля, журчанье прохладных струй в бассейнах, где плещутся дивные наяды — живые драгоценности, стоившие каждая своего веса золота, давно уже не принадлежащие, однако, своему повелителю и владельцу. Может быть, в них для него — новая молодость, исцеление от болезни, возвращение к жизни? Ведь он не стар; он водит еще полки, выигрывает битвы. Он давно отказался от юношей, хотя в коране на них нет запрета; неужто же прав язык молвы — будто ему не войти уже истинным хозяином в свой гарем. Султан этого не знал; он давно не приближался к покоям своих красавиц. Но, если в том веление аллаха, Мухаммед вступит в них опять, победит и на этом поле, угодном, по-видимому, всевышнему, непрестанно направляющему на него истинных мужей.

После боли всегда наступала слабость, а с нею — мысли, рождаемые бессилием, дыханием Джебраила-архангела. Разве не правы старые турки, со смелостью бывалых воинов говорящие правду своему повелителю? Что ждет султана в Стамбуле, кроме забытых красавиц? Своры алчных хитрецов, плетущих козни вокруг гарема, впутывающих в свои интриги его жен и валидэ-султан, вдову отца. Ренегаты всех племен и греки-фанариоты. Где чистый воздух былых походов, завоевания Румелии, великих битв под Варной и на Косовом Поле? Отравлен, развеян! Может, в том вина, за которую бог его карает: он, Мухаммед, допустил. Он дозволил, чтобы покои мудрой Мары, любимой жены отца Мурада, чтимой им, как мать, стали средоточием корыстных и злобных затей нечистых свор, грызущихся вокруг сераля, свергающих и возвышающих сераскеров и визирей, пускающих в дело кинжал и яд, дерущихся за золото Венеции и Генуи, французского и испанского короля, императора и папы, за которое враги державы покупают их влияние, их злую волю и разрушительное хитроумие. Тлетворный дух гарема, сераля и Фанара — отрава для всей империи осман; отец в своей мудрости недаром повелел воспитывать в горных селениях Анатолии обращенных в ислам мальчиков и юношей — будущих янычар. Отец предвидел случившееся, Мухаммед — не сумел. Теперь легко предсказать без ошибки: недалеко уже время, когда его державой будут править не мужи, а жены и евнухи. Да еще те хитрые змеи, которые все смелее выползают из греческих кварталов, звеня ядовитым золотом подкупа и взятки.

Он грешен, он попустил; за это, верно, аллах и карает. Он виновен, и некогда исправлять допущенное зло; кончается жизнь, «пользование обманчивое, забава и игра», как называет ее Коран. Может быть, стань он султаном, брат Орхан сумел бы повести страну по иному пути? Вряд ли. Так судил аллах, так написано им в книге судьбы. Так было, к тому же, всегда, во всех великих царствах — у вавилонян и персов, македонцев и римлян. Так предопределено всевышним еще на заре времен.

Острая боль заставила Мухаммеда выпрямиться. За оконцем из толстого, чистого венецианского стекла султан увидел дюжину молдавских бояр. Эти тоже идут в его столицу, на его хлеба, несут в Стамбул свою ненависть, предательство, раздоры, — все, что осталось у них теперь от былого добра. Хороша прибыль для народа осман! О аллах, как он ненавидел теперь переменчивых кяфиров, как мог он раньше прислушиваться к их советам! Они твердили ему: первое дело — овладеть столицей. Они, когда осада затягивалась, настаивали: о царь, отступать нельзя! Веди нас, кричали, в бой, о царь осман! Кого вести — эту жалкую кучку отщепенцев и трусов? Или вот этого пустого хвастуна?

Терзаемый болью, Мухаммед впился взглядом в Карабэца, с геройским видом размахивавшего плетью и выпячивавшего грудь, втолковывая что-то своим землякам. Султан уже знал: как-то вечером, хлебнув ракии, сей боярин в кругу дружков похвалялся: он-де всех баб в гареме повелителя перетоптал бы запросто, все три сотни. Мухаммед-де не жеребец в своем табуне, Мухаммед давно — мерин. Те слова донес до слуха визирей соплеменник Карабэца, боярин Винтилэ. В тот же вечер, хвастая силой, Карабэц хвалился: из ямы, куда вкинул его Штефан, он, боярин, выкарабкался ночью без чьей-то помощи, не имея даже ножа. Боль застилала падишаху взор, но в мыслях все стало ясно: боярин лжет. Это бей Штефан тайно отпустил Карабэца, своего лазутчика, ибо тот обманом дважды заводил отряды осман в ловушку — под Хотином и в лесном лагере бея, сгубил лучших воинов Мухаммеда. И теперь в его армии пробирается в Стамбул, чтобы снова вредить.

Ярость вместе со страданием поднялась волной, во рту появился соленый вкус свежей крови. Султан распахнул дверцу: слабеющей рукой поманил мгновенно подъехавшего Кара-Али, ткнул пальцем в сторону боярина.

Палач понял все без слов.

Карабэц, с лица которого еще не сошла улыбка, с изумлением смотрел на четверых чаушей, кинувшихся к нему с веревкой. Боярин отшвырнул осман, в немой мольбе простер руки к возку, который заметил только теперь. Подскочили уже десять турок, связали ему кисти, бросили на колени перед Мухаммедом; Кара-Али, спешившись, неторопливо вынимал из-за пояса широкий и острый нож.

— Государь! — прохрипел Карабэц, увидев Лайоту Басараба, ехавшего шагом рядом с возком султана. — Государь-воевода, заступись!

Черты господаря Мунтении не дрогнули, взор его безучастно скользнул мимо. Лайота Басараб невозмутимо проследовал дальше, сопровождая султана, следившего на ходу в открытую дверцу за тем, как свершается приговор.

Несколько мгновений спустя бояре-предателе с ужасом увидели, как бьется в корчах с перерезанным горлом среди лужи крови могучее тело высокородного Ионашку Карабэца. Султан в изнеможении захлопнул дверцу, обитый кожей возок, покачиваясь на рессорах, продолжил путь.

— Что случилось, ваша милость? — спросил Анджолелло старый чашник Дажбог, придя наконец в себя.

— Что и должно было произойти, синьор, — отвечал секретарь, крестясь.

Султан снова вытянулся на своем походном ложе, чувствуя, как боль спадает, как возвращается к нему, вместе с покоем, тихая грусть. Падишах нащупал раскрытый томик Корана, лежавший у него в головах, поднес к оконцу.

«Обрадуй терпеливых, — с благовением прочитал Мухаммед Фатих, — тех, которые, когда их постигнет бедствие, говорят: „Поистине мы принадлежим аллаху и к нему возвращаемся!“ Это те, над которыми — благословения от их Господа и милость».

45

Это была подлинно великая драгоценность; ювелир из предместья Фанар сработал ее на совесть по заказу султана Мухаммеда. По крепкому, тяжкому, десятифунтовому ободу из чистого золота тянулся искусно вычеканенный поясок лавровых листьев, перемежающихся с изумрудами и рубинами. Штефан-воевода с усмешкой вертел в руках удивительный трофей, отгадывая сложный смысл, который хотел вложить в эту вещь сиятельный заказчик, взвешивал на руке толстую и длинную золотую цепь. Эта штука предназначалась ему, господарю Земли Молдавской; в этой штуке на шее, на этой цепи должны были привести его в Стамбул победоносные воины падишаха. Ошейник и цепь — принадлежность раба; лавровый венец — знак достоинства и славы, почетнейшая награда героям древности. Соединив в этой вещи несовместимое, султан накладывал на еще не схваченного пленника клеймо раба и признание славы — наверно, для того, чтобы еще более возвеличить себя.

Штефан уложил лале султана в серебряный ларец, в котором его везли. Накануне, внезапно напав на дунайскую переправу, сорокские войники захватили небольшой обоз с султанским имуществом и в нем, среди золоченых доспехов и парчовых одежд, — вот этот ларец. Все правильно, подумал князь, лале попало к тому, для кого было предназначено; лале попало к нему очень кстати, оно стоит дорого, а казна воеводы пуста. Пусть это будет вкладом Мухаммеда в те тяжкие расходы, которые теперь предстоят Штефану-воеводе.

Турки изгнаны, турки ушли, а трудов у Штефана лишь прибавилось. Следовало, перво-наперво, позаботиться о людях своей земли, помочь им отстроить села и города, защитить от татарских чамбулов, рыскавших вдоль Днестра, от расплодившихся разбойничьих шаек, от мелких мунтянских отрядов, еще скрывающихся в лесах. Требовалось выкопать великое множество колодцев, сровняв с землей старые, наполненные трупами. Остановить распространение болезней. Доставить в опустошенные цинуты необходимейшие припасы. Забрать в казну богатства бояр-изменников, подсчитать и распределить по стягам оружие, доспехи и коней, взятые у осман и их союзников. Наградить витязей и войников, отличившихся в боях, оказать помощь общинам и людям, которых война разорила дотла. Еще одна задача касалась женщин; многие тысячи женщин, захваченных пришельцами, были отбиты воинами Штефана у Дуная и в иных местах, по которым отступали турки, и теперь неприкаянно бродили по дорогам, страшась возвращения к мужьям и отцам, приставая к стягам, внося смущение в войницкие души и беспорядок в дела отрядов. Надо было пристроить где-то несчастных, развести их по местам, где они могли бы найти мужей.

Новых трудов и забот требовали теперь также мунтянские дела. Обменявшись листами, воеводы Семиградья и Молдовы Баторий и Штефан, решили ударить с двух сторон на Мунтению, оставшуюся без турецкой защиты, свергнуть изменника Лайоту, вернуть отчий стол князю Цепешу. Для этого следовало снарядить новое войско.

Спешно были разосланы письма — королям Казимиру и Матьяшу, московскому великому князю Ивану, римскому папе, германскому императору, венецианскому дожу. Штефан рассказывал в них о том, как уходили с его земли османы, как отступление многих полков напоследок обратилось в бегство, как был разбит турецкий арьегард, которым командовал сераскер и визирь Сулейман Гадымб. Воевода сообщал, сколько всего пленных, бунчуков, знамен, пушек и прочего оружия, сколько христиан перешло на его сторону, оставив армию Сулеймана. Просил не оставлять его молитвами, напоминал, что Большой Турок по-прежнему силен и опасен, что только единство и решительные действия могут спасти христианство от этого врага.

— Боярин ждет, государь, — сказал Русич, просунув голову в дверь.

Штефан вышел на крыльцо большого дома, принадлежавшего куртянину лапушненского стяга. Ждавший князя под все еще жарким сентябрьским солнцем боярин Винтилэ обнажил голову, опустился на колени. Штефан знал уже о том, как Винтилэ погубил его опасного врага, немеша Ионашку; тайно покинув турецкий стан, боярин привез затем важные сведения обо всем, что творится в Мунтении, о силах господаря Басараба, об удобных направлениях для удара по этому беспокойному соседу. Теперь Винтилэ был готов вернуться во вражеский стан, служить и далее лазутчиком князю Молдовы, которому изменил.

— Снова готов предавать, пане Василе? — сурово молвил Штефан.

— Я не просил у тебя сребренников, княже, — ответил Винтилэ, не опуская глаз. — Как и не брал их у твоих супостатов. Да, предам их опять — одной изменой сниму с души другую, более тяжкую. Мою судьбу это уже не переменит, моя дорога — смерть.

— Не от меня тебе будет сия милость, боярин, — сказал воевода. — Ступай с богом, делай, что совесть велит. Его милость портарь Шендря растолкует тебе, что надо.

Штефан вернулся в камору и велел просить к себе капитана Чербула.

Нет, не ошибся князь, в порыве души назвав сына Боура капитаном, возвысив его перед войском и всей землей до отцовского достоинства. Не юнец уже Войку, но муж, статный витязь, искусный и храбрый, доказавший на деле, что умеет повелевать и добиваться победы. Протягивая руку для поцелуя склонившему колено рыцарю, Штефан вспомнил других вчерашних юнцов, сражавшихся в это лето; как быстро, почти мгновенно взрослели они в горниле войны! Воевода не забывал о том, как всего два года назад, приехав в Четатя Албэ, встретил этих двух ребят, Войку и Русича. Он вспомнил историю Влада, бежавшего с фряжской галеры и спасенного Чербулом и его отцом. Всего два года прошло, а Русич ныне — ближайший его слуга, умный, храбрый и преданный, воин и дьяк, апрод и советник, исполнитель самых важных его поручений, все остальное время — верный и неотступный начальник его личной стражи. А Войку, лучший сотник войска, отныне, наверно, — один из лучших капитанов его земли.

Штефан сделал верный выбор еще там, в Четатя Албэ, предложив обоим юношам служить. Цари, короли, владетельные князья во все времена в своих владениях были как боги. Но не боги в небе решают судьбы людей и стран, от великих до малых дел, а люди. Цари не могут быть вездесущими, всезнающими, во всем принимать решения. И поэтому неизбежно перекладывают большую часть собственных естественных обязанностей на плечи своего окружения. Вот и получается, что в том или другом деле, даже важном, у самого монарха оказывается меньше власти, чем у низкого слуги, который водит к нему женщин, приносит сплетни и может настроить против самого высокородного вельможи, против собственного наследника; холуя, который, пользуясь близостью к венценосцу, намеренно, хитро и подло возбуждает в его душе чувства, свойственные ему самому: недоверие, зависть и жадность, но прежде всего — страх. Вот почему воевода, прежде чем приблизить к себе человека, присматривался к нему долго и тщательно. Русич стал ближним, доверенным почти сразу, и этот выбор себя оправдал. Войку держался вдали; но Штефан сумел и его оценить, найти ему место по достоинству. Теперь у воеводы одним толковым, честным и храбрым родичем больше. Находка, ценная вдвойне и втройне.

— Тебе многое простилось, пане капитан, — молвил воевода, пряча улыбку. — Сказать правду, и прощение, и награда тобой заслужены. Не вознесись!

— Мы с отцом — простые ратники, государь, — ответил Чербул. — На том и стоим.

— Вот-вот, сие и есть гордыня! — господарь поднял витязя, сел на лавку. — Да ты садись, не в ногах — покорность и почет. На том стоим, так мы лучше всех, не правда ль? Небось, и князя, порою — лютого? Помню бешляг под Высоким Мостом, помню, как встал ты предо мной архангелом, пленника защищая; на коленях стоял, казался же вровень с соснами. Помню и как глядел, как в глазах был крик: не пей сей крови, князь! Не так?

Войку молчал. Опять победа, и опять у него с воеводой — бой, опаснее, чем битвы с врагом. Нынешний Чербул был мудрее, Чербул знал: одна правда у ратника, другая — у князя, и сойтись им дано очень редко, разве что в самом главном — в готовности отдать за отчизну жизнь. Но Штефан и не мыслил затевать с воином спор о том, чья правда ближе к единственной истине — той, что держит в чистоте совесть и господина, и слуги.

— Не жаден я до крови, сын мой, как думал ты тогда, как мыслишь, может, и сейчас, — негромко заговорил князь. — Тебя ради, таких, как ты, детей земли нашей, беру на душу грех, врагов устрашить стараюсь. И я еще человек, сиречь сосуд изъянов, как каждый смертный. Иные паны-бояре и зверем зовут, охочим до крови. А чья в том вина? То жизнь приучила, прошедшая среди них, — пить кровь, искать, где пахнет кровью. Истинно так: заставила, вменила в привычку, и бывает — не оторваться! Тебе не грозит такое. — Штефан-воевода, спохватившись, опять понизил голос. — Рубись ты без отдыха хоть целую жизнь, не пролить тебе столько крови, сколько льет ее государь, рожденный среди палачей, выросший в запахе крови, среди ее потоков, как мясник.

Воевода помолчал, глядя в раскрытое окошко, за которым разгорался закат. Трудно было, начав, остановиться; в молчании молодого капитана — казалось Штефану — скрывалось упорство, звучал вызов.

— Рожденный для этой жизни, еще с колыбели ты — живая мишень, — продолжал Штефан, и видно было, как трудно ему дается спокойная, ровная речь. — Младенцем, ребенком, юношей остаешься дичью, за коей без отдыха, днем и ночью крадутся бесчестные охотники с кинжалом и ядом, с без промаха бьющей из засады отравленной стрелой. Но вот — о чудо! — ты добрался до престола, к которому приговорен, добрался живой. Ты не умеешь еще править, а вокруг тебя — сотни скрытых ворогов, дающих тысячи советов, измысленных тебе на погибель. Ты окружен тайными супостатами, но все улыбаются тебе и льстят. Как узнаешь, кто друг, кто искренен, в чьих устах — правда? Как сдержать руку, властную над жизнью их и смертью? Не поддаться страху, подмывающему вслепую бить по всем головам, куда ни попадет, как рубит путник, окруженный волками во тьме ночной? Не озвереть, вконец, остаться в земле своей добрым хозяином, не истребить своих верных, не разрушить опор своей власти и остаться притом живым, с пользой служа отчизне? Ты видел измену в нашем доме, когда в него вломились враги. Скажи же мне, неиспорченная душа: как сотворить такое чудо, если ты смертен, если ты только человек?!

— Прости, государь, — тихо ответил Войку, — ты сам сказал: если — человек. Человек в тебе всегда дает совет, сколько ни есть вокруг кривды.

Воевода вздохнул, невесело улыбнулся. Вспомнилась еще одна жуткая история его времени — смерть Карла Седьмого, французского короля. Карл умер от голода: он не решался есть, опасаясь яда, в уверенности, что его все время пытаются отравить люди принца Людовика, родного сына, сбежавшего от отца и нашедшего убежище при дворе Филиппа Доброго, бургундского герцога. Пятнадцать лет назад отец умер, сын воссел на его трон. И Людовик, теперь — Одиннадцатый, ныне правит Францией, удивляя мир жестокостью, вероломством и чудовищной скаредностью.

— Вот ты и постиг сию премудрость, — сказал князь. — Держись же ее, слушайся совести, начальствуя над людьми. Русич даст тебе мой лист — к их милостям Думе и Германну; будешь для начала у панов белгородских пыркэлабов помощником, третьим капитаном в крепости. А пойдет пан Тудор на покой — примешь чету его милости.

— Спасибо, государь, — отвечал Войку с тайным вздохом облегчения; слава богу, разговор пошел о делах.

— Ты хотел бы, наверно, забрать в Четатя Албэ жену, — продолжал князь. — Повремени еще, витязь, это просьба, а не приказ, просьба родича, — сдержанная сердечная улыбка осветила лицо воеводы. — Княгиня Мария, боюсь, тяжко больна. Пусть племянница побудет с нею еще в Хотине, а потом — в Сучаве, все устроится.

— Твоя воля, государь, — молвил Войку.

— С рассветом, пане капитан, изволь отправляться. — Штефан встал, положил Чербулу руку на плечо. — И береги своего турчонка, побратима; неделю назад я обещал Иса-беку отправить, не мешкая, сына на лиман, да не смог. Доставишь в целости, на тебя — надеюсь.

Несколько мгновений Штефан-воевода следил еще в окно за тем, как Чербул твердой воинской поступью, звеня оружием, шел по двору к коновязи, как садился в седло. Войку не был уже юнцом; бои и походы, к счастью, быстро сделали из белгородского мальчишки мужчину, способного постоять за родную землю, за близких своих, за свою честь.

Воевода вернулся к большому столу, на котором была расстелена драгоценная карта Земли Молдавской, громоздились письма и грамоты — на пергаменте и бумаге. Есть еще впереди дела ратные; но пошли уже чередой заботы, обычные в дни мира, хотя и не менее беспокойные, чем иные военные будни. Опять начнутся тяжбы алчных бояр с общинами воинов-пахарей, взаимные нападения боярских отрядов и крестьянских дружин. Рабы, подневольные, холопы, не вынеся хозяйских плетей, потянутся снова в кодры, к лесным братьям-лотрам. Начнут снова плодиться по всей стране разбойничьи шайки; придется ловить их, казнить без жалости, охранять от них города, дороги. О чем только — в тихие дни мира — не доносят господарю ворники, пыркэлабы, апроды и капитаны, бояре — начальники цинутов! Боярин, повздорив из-за наследства, убил брата. Скутельник зарубил отца, застав его со своей женой. Дружина княжьего села напала на село монастырское, пожгла дома и хлеб, побила людей и угнала скот. Люди, люди, на что же поднимаются ваши руки! Неужто для этого бог сотворил Адама, был распят Иисус! Конечно, сие — работа дьявола; но почему не кладет ей конец всемогущий господь?

Штефан перекрестился, отгоняя кощунственную думу. Разве не от бога дана Земле Молдавской чудесная сила, благодаря которой так быстро излечивались ее раны, и страна, едва схлынет нашествие, расцветает опять! Это чудо — только от бога. За это диво надо благодарить господа каждый день и час. Штефан выглянул в сени, велел позвать главного дьяка.

— Я велел, пане Тоадер, возвести на месте битвы в Белой долине малый, но добрый божий храм, — объявил князь. — И хочу ныне составить надпись, — о том, что случилось в месте оном в нынешнем году.

— Пойду, государь, напишу, — отозвался Тоадер-дьяк. — Через час принесу.

— Бери бумагу и пиши здесь, я буду говорить, — сказал воевода.

Грамматик-воин повиновался.

«Во дни благочестивого и христолюбивого Штефана-воеводы, — легли на чистый лист первые строки, — милостью божьей господаря Земли Молдавской, сына Богдана-воеводы, в году 6984, а господарства его текущего двадцатом, поднялся могущественный Мухаммед, царь турецкий, со всей его восточной силой, и еще Басараб-воевода, нареченный Лайотою, пришел с ним со всей Мунтянской Землею, и дошли до места сего, именуемого Белой Речкой. И я, Штефан-воевода, вышел им навстречу и сотворил с ними великий бой, в месяц июлю 26 дня, и волей божией…»

— И волей божией было спасено воинство наше христианское от поганского меча, — нараспев продолжал дьяк. — И, собравшись с силой…

— Пишу правду, — оборвал его Штефан. — «И волей божией были разбиты христиане погаными, и пало там великое множество воинов Молдовы. В ту же пору татары тоже ударили на Землю Молдавскую с другой стороны. И посему…»

Строгие строки продолжали выстраиваться на листе веницейской бумаги, скорбные, но правдивые, чтобы возгореться яркими букиями на стене будущей часовни. Дабы потомки во все времена помнили, что произошло в месте том, ведали истину, знали имена павших, берегли их славу.

46

По старому шляху к морю двигалось, держась поближе друг к другу, великое множество путников. Ехали капитан Чербул, рыцари Михай Фанци и Велимир Бучацкий, Юнис-бек и другие витязи — вместе с аркебузиром Клаусом, молодым оружейником Перешем, Стасом-оруженосцем, с немалым числом иных слуг и ратников. Люди ражего капитана Молодца, щеголявшие добытыми саблей богатыми доспехами и платьем, разделились на сотни, открывая и замыкая многолюдное шествие. Капитан Чербул с друзьями держался сразу за головным отрядом. За ними следовала пестрая толпа случайных попутчиков — ремесленников, странствующих музыкантов, мастеровых, фокусников, шарлатанов всех мастей, наемных ратников, цирюльников и лекарей, искателей приключений и счастья. На мулах и смирных лошадках тряслись попы, ксендзы и монахи.

В середине поскрипывал колесами большой обоз. Война перекрыла торговые шляхи; в Брашове и Снятине, Кымпулунге и Каменце — у всех рубежей Молдовы — скопилось огромное множество товаров, ждавших часа, чтобы излиться могучим потоком по привычным руслам. Сто тридцать больших моканских возов, загруженных мешками, тюками и ящиками, укутанных от непогоды и злого глаза воловьими шкурами, двигались к заветной гавани Монте-Кастро, где ждали их нетерпеливые покупатели, перекупщики, патроны морских судов. Степенные хозяева, юркие приказчики, строгие управители торговых домов не спускали с возов недреманного ока; купеческая же молодежь нет-нет да и бросала завистливый взор на шумную компанию рыцарей, во славе победителей гарцевавших впереди. Из Брашова, как издавна повелось, везли ножи, замки, стремена, шпоры, веревки, шляпы, плащи, пояса, зеркала, сбрую, украшения для модниц и щеголей, веера и гребни, притирания и румяна, снадобья от разных хворей. Из коронного города Лиова — посуду из бронзы, меди, серебра и олова, затейливые ларцы, резную данцигскую мебель, тисненые и раскрашенные кожаные панели, подобные изделиям мастеров иберийской Кордовы, а потому называемые кордибанами; они должны были украсить стены в покоях князей, бояр и богатых горожан.

Рыцарей на протяжении целого дня провожали Кейстут и Русич. Когда вдали показался Днестр, товарищи простились. Влад возвращался на службу в стан господаря, устроенный близ мунтянских переправ, молодой литвин — в Сучаву. К чему приведет нежданная страсть, ниспосланная русскому витязю с берегов Немана? К еще одному неравному браку — навряд ли, семейство князя теперь — начеку. Это будет, скорее, несчастная любовь; Войку заранее сочувствовал молчаливому боевому другу, которого так хорошо понимал.

— С Чербулом все ясно, он едет домой, — подтрунивал над Велимиром Михай. — А твоя милость, пане-брате?

— Хочу искупаться в море! — хохотал Бучацкий. — Ласковом и теплом, как ваше Черное! Надоели северные моря — бррр! — отряхнулся он от воображаемой студеной волны. — Да и Стасик искупается, он морей не видел вообще. — Не правда ли, пане Стас? Если же говорить серьезно, — продолжал поляк, — хочу поклониться могиле великого человека и мудреца, построившего государю Штефану эту крепость. Хотел повидать его милость в его славной крепости, да вот не пришлось.

Мудрого венецианца, мессера Антонио Зодчего, действительно, в это лето не стало. О том, как это случилось, рассказал прибывший из Четатя Албэ гонец пыркэлабов.

К городу, сразу после Белой долины, подошел турецкий флот. Пятьдесят тысяч янычар, азапов и сейменов с нарядом осадных пушек и стенобитными пороками, под командованием Гедик-Мехмеда, сожгли и разрушили посад, осадили твердыню. В крепости, под началом Думы и Германна, оставалась только тысяча воинов — чета капитана Боура. Вооружились многие жители — молдаване, армяне, генуэзцы; на стены встала еще тысяча бойцов. И этой силе, едва хватавшей на то, чтобы растянуться негустой цепочкой вдоль бойниц и зубов исполинской крепости, удалось отбить все приступы. Гедик-Мехмед пытался было устроить долговременную осаду, чтобы сам голод-бек принудил белгородцев к сдаче, как заставил в прошлом году покориться защитников Мангупа. Но буря на море разбросала его флот, разбила многие галеры. Гедик-Мехмед едва сумел поместить свое воинство на оставшиеся суда и убраться в Варну, откуда приплыл.

Мессер Антонио погиб во время последнего штурма. Турецкий дротик пробил сердце Зодчего у парапета надвратной башни, которую тот защищал с горсткой белгородских гуситов.

Старый шлях тянулся вдоль Днестра, мимо ивовых зарослей в зеленеющей пойме, мимо оплывших курганов — стражей близких степей. За великой, полноводной рекой — Тирасом древних эллинов — простиралось зеленое море Дикого поля. Время от времени среди буйных высоких трав зоркий глаз Чербула различал головы в острых шлемах, блеск оружия; изредка в руках невидимого всадника над зеленой стеной проплывал бунчук знатного ордынца. Татары хозяйничали в поле, следили за этим берегом, не решаясь, однако, напасть.

На вечерних привалах собирались вокруг костров; у воинов были свои, у торговых людей — свои. Рыцари и войники вспоминали бои двух минувших нашествий; добрым словом поминали павших. Приходил со своей виолой менестрель Лоран; юноша собирался поселиться в Белгороде, где жила община таких же, как он, потомков французских альбигойцев, искусных ювелиров и литейщиков. Под треск костра дивно звучали баллады и кантилены, фаблио и обрывки норманнских саг, из которых вставали образы героев-рыцарей, их невест и жен, и слышался звон волшебных мечей, носивших, как воины, собственные имена, звуки рога, плеск воды у бортов быстроходных драккаров. Особый успех у слушателей, однако, имели две песни юного Лорана — о гордой красавице, встреченной Штефаном-воеводой на реке Дунае, и о благонравной Клотильде, целомудренной супруге барона-крестоносца. Первую менестрель подслушал на биваке войников в кодрах, вторую получил в наследство от деда и отца, таких же странствующих певцов.

Как старший среди капитанов, начальник воинского конвоя, пан Молодец, бдительно следил за тем, как расходуется содержимое бурдюков, взятых в дорогу войниками и слугами витязей, пропустить пару чарок на сон грядущий капитан разрешал охотно, решительно пресекая любые попытки напиться всерьез. Когда же торговец из Волыни с угодливо-хитрой миной приволок рыцарям подарок — бочонок огненной холерки со своего воза, капитан влепил незадачливому дарителю оглушительную пощечину, а бочонок разбил ударом ноги.

Больше, до конца пути, никто не смел распечатывать сосуд с чем-нибудь более крепким, чем обычное красное вино.

Ехали весело, отдыхали еще веселее. Очень многие были молоды; люди постарше не решались еще отправляться в опасный путь. Бедствия, выпавшие в то лето на долю Земли Молдавской, в этой части света коснулись почти каждого, и мало оставалось таких, кто не претерпел разора, раны, утраты. Но самое тяжкое было уже позади; города и села восставали из пепла, людские души сбрасывали груз обид. Во всем чувствовалось великое облегчение, охватившее людей этого края и окрестных земель — православных и католиков, мусульман и иудеев, ортодоксов и еретиков. Начиналась осень, спадала жара небывало знойного лета, но в речах, в делах и устремлениях людей расцветала весна. Только Войку Чербула всеобщее воодушевление не могло захватить. Смерть учителя, разлука с любимой, тревога о том, что стало с родным городом и домом, о Юнис-беке, все еще не пришедшем в себя, — многое омрачало Чербулу дорогу, казавшуюся остальным и легкой, и приятной.

Немало всяческих чудаков, как на всех великих дорогах мира, ехало с большим обозом в Белгород — первым после нашествия Мухаммеда. Одного из них — планетария, называвшего себя магистром Астрологусом, — охотно принимали у воинского костра. Магистр, еще не старый, хотя весьма ученый, оказался веселым и свойским малым. Он охотно рассказывал о тайнах своего ремесла, о влиянии планет и звезд на людские судьбы. Со смехом попивая тигечское, вспоминал забавные истории, случавшиеся с ним и его учеными коллегами при дворах властителей в разных странах, больших и малых.

— Самая любопытная встреча и беседа, — признался Астрологус, — у меня самого была с господином сей земли, герцогом Штефаном. Герцог Штефан любезно принял меня…

— И велел тут же вздернуть! — со смехом громыхнул Бучацкий. — Только планеты и светила пана магистра, сжалившись, вынули ученого пана из петли и доставили сюда, верхом на помеле!

— Ваша милость, какое невежество! — магистр всплеснул руками, нисколько не сердясь. — Помелом для полета пользуются исключительно ведьмы, сиречь дамы, особы прекрасного пола; мужи передвигаются по воздуху с большим удобством и почетом, восседая на спинах дьяволов, если они христиане, ифритов и джиннов, если приверженцы Мухаммеда-пророка. Преславный герцог Штефан принял меня любезно и повелел составить ему гороскоп.

— И вы предсказали его высочеству долгую жизнь, богатство и славу, — с улыбкой предположил Фанци, осторожно пригубив слишком полный кубок.

— Больше, рыцарь, гораздо больше! — воскликнул планетарий. — Я нарисовал величественную картину, способную смутить хоть кого. Час и день рождения герцога, вычислил я, расположение светил в тот день и час свидетельствуют о том, что его высочество не только разобьет безбожного султана. Святейший отец римский папа сплотит очень скоро великий союз христианских государей, создаст великую армию и поставит над нею верховным капитаном его величество Штефана. Во главе сего святого воинства герцог Штефан окончательно разгромит Большого Турка, освободит от неверных священный Константинополь и станет основателем новой, на сей раз — вечной христианской империи.

— И что сказал твоей милости наш воевода? — с насмешливым любопытством спросил капитан Молодец.

— Его высочество, победитель осман, вынул из сундука большой кошелек, полный золотых монет, — сообщил веселый планетарий. — Вынул и хорошенько потряс им в воздухе, чтобы я как следует насладился их прекрасным звоном. Затем положил обратно в сундук.

— Як бога кохам, — не вытерпел пан Велимир, — палатин Штефан — мудрейший из государей!

— Истинно, ваша милость, — с юмором кивнул Астрологус. — «Вы показали мне, магистр, блеск моей будущей империи, — сказал герцог Штефан. — Я дал вам за это послушать звон вашего будущего золота. Того золота, которое будет вам вручено в тот самый день, когда я въеду в Константинополь, столицу моего будущего царства.»

Много разных историй, веселых и грустных, можно было услышать и в пути. Ничто не могло, однако, отвлечь Чербула от печалей и забот.

Войку почти все время старался держаться рядом с Юнисом. За ними в мужском платье ехала подруга молодого бека, гречанка Гелия. Никто из прочих путников не мог даже заподозрить, что этот юный осман, молчаливый и скромный, на самом деле — женщина, под мнимой замкнутостью скрывающая неукротимое упорство и пылкость своих буйных предков — мореплавателей, пиратов, открывателей новых земель. Всю дорогу осман молчал; молдавский витязь тоже редко нарушал тишину.

Что свело его с Юнисом, думал Войку, и снова сводит вместе? Только война, только вражда между их народами, обязывающая их быть врагами. Чему же должны более повиноваться оба — родившейся меж ними дружбе или законам вражды? Может ли быть справедливым закон, обрекающий людей на вражду, даже если они не видели еще друг друга, не взглянули друг другу в глаза, даже если рождены, чтобы стать друзьями? Не страшный ли это грех — обрекать людей на вражду? Если она для них, тем более, неестественна? Осуждать на взаимную ненависть лишь потому, что враждуют властители, враждуют державы, враждуют народы и племена? Так они враждовали всегда, не могли иначе! При чем же здесь люди, Войку и Юнис? Почему из этого круга никому не дано вырваться?

Скоро они расстанутся, думал Войку. Вероятно — навсегда. В душе при этой мысли поднималась горечь. И — странное дело — облегчение.

— Это правда, он хотел меня спасти? — повернулся к нему бек внезапно, устремив на Войку немигающий взор.

— Не думай об этом, мой Юнис, — отвечал капитан.

— Не могу, — сказал бек. — Передо мною все время — его глаза. В них удивление, в них боль и упрек. Это разное — убить врага и убить человека. Я убил человека.

— Господь прощает невольный грех, — молвил Войку. — Если же в ране — нож, не следует им ворочать. В сей войне совершены деяния стократ хуже твоего, сотворенного в неведении.

— Я знаю, мой Войку, — отозвался осман. — Много невинной крови пролил мой народ. Но ведь это мой народ. Моя судьба, моя обязанность — быть с ним до конца. Это мое войско, мои товарищи, мой царь!

— Но вины их все-таки — не твои.

— И на мне они тоже, — отвечал Юнис-бек. — Я не лил той невинной крови. Но, сражаясь, открывал дорогу их оружию, их неправым делам. Та невинная кровь потому — и на мне.

— Ты творил и добро, порой — с великой опасностью для себя, — напомнил Войку. — Как в тот день, когда я сидел на бочке с порохом.

— И терзался потом! — закусил губу Юнис. — Узнай правду, брат: я потом терзался. Когда ты исчез в лесу, думал: он пошел убивать осман.

Войку слушал с дрожью в душе. Ведь он в том же самом упрекал себя.

— Знай, каюсь и сейчас, — продолжал Юнис-бек. — Я ведь видел, как этот твой воин, твой слуга, когда был у Пири-бека… Я видел, как он хаживал в лес, догадывался, зачем. И молчал, не мешал.

— Вот оно что, мой Юнис! — воскликнул Войку. — Как же ты нам помог! Земле нашей!

— Видишь! — Юнис-бек еще более поник головой. — Из-за меня сераскер не исполнил воли султана. Погибли товарищи. Мое молчание было изменой.

— Молчать тогда значило не дать свершиться делу, злее которого не может быть на свете, мой бек, — твердо возразил Чербул. — Ты ведь знаешь, как вырвали бояре у государева дьяка обманный лист. Чем стращали. Это подлое дело, Юнис-бек, стращать человека поруганием жены, убийством сына.

— Их было двое. Осман полегли тысячи, мой Войку.

— Но кровь та — на тех, кто повел вас, уповая на ложь, вооружаясь подлым замыслом. И не надо считать, мой Юнис, в деле совести не может быть счета. Ты очистил себя уже тем, что понял все и осознал.

— По какому праву, о сын Боура? — лихорадочно сверкнули глаза молодого бека. — Кто дал мне право быть лучше, чем любой осман, мой товарищ, от султана до сарыджа? Мог ли я отвернуться от своих — даже во зле? Не принять свою законную долю зла, свою часть греха?

Войку понял, как повезло ему, молодому воину, с первого боя сражавшемуся за правое дело. Для него всегда все было справедливо и ясно: его дело — правое. Если государь и его товарищи превышали меру кары, их можно было всегда понять: они защищали свой дом. Жестокости же их учили враги.

— Черное не сделать белым, мой Юнис, — заметил Войку, — мира сего не поставить на голову, как ни изворачивалась бы в нас суетная мысль. Не терзайся, бек: благородный поступок всегда будет оставаться и правым и полезным.

Юнис долго не отвечал. Войку заметил, как прислушивается к разговору его мнимый гулям — ехавшая вмужском платье гречанка. Но Гелия вряд ли понимала итальянский язык, на котором они объяснялись.

— Я не раз разговаривал с Анджолелло. С мессером Джованни, секретарем повелителя, — пояснил Юнис-бек. — Многие думы нашего падишаха открывались этому христианину с тех пор, как он стал служить при дворе. Народ, столетиями шедший от победы к победе и от земли к земле, не может застыть на месте, отказаться от новых завоеваний, не делать своим достоянием новых пределов и рабов. Орел, навеки сложивший крылья, отныне уже не охотник: отныне он — добыча любого воина. Остановиться — значит начать отступление, начать отступление — обречь себя на бегство и разгром, на рабство и смерть. Вспомни речи жалкого скомороха, этого Астрологуса, что пророчествовал сей обманщик господарю Штефану: что возьмет он Стамбул на меч, изгонит народ осман за Босфор.

— Вспомни и ты о награде, которою одарил его за это Штефан-воевода, — усмехнулся Войку.

— Пустым звоном твой государь по праву расплатился за пустые прорицания, мой Войку, — одобрил Юнис-бек. — Но разве не такова ныне мечта христиан всего мира — изгнать осман за проливы, обратно, в каменистые равнины и горы, откуда они пришли!

— Пустая мечта, мой Юнис, как и звон тех дукатов, которые не суждено положить в свой кошель. Зачем упорствуешь, говоря о ней? — спросил Чербул.

— Чтобы понял ты, названный брат, где лежит мой путь и в чем моя правда — быть со своими, куда ни вела бы их судьба, — отвечал Юнис-бек. — И что на свете не может для меня быть иной правды, иного пути. Ты скажешь, верно: правда в мире — одна. Но как приму это, зная, что есть охотник и есть олень, есть волк — и есть ягненок, есть коршун — и есть птенец куропатки, терзаемый его железным клювом! Если правда — одна, где же она, на каких деревах взросли ее плоды?

Проплывали пологие курганы — стражи древнего Буджака, в который давно вступили путники. На просторе ковыльной степи темнели рощи — зеленые подушечки, разбросанные по золотистому покрывалу привольных равнин. Невдалеке, словно сабли, оставленные на здешних просторах отрядом неведомых исполинов, сверкали крутые изгибы Днестра. Чуя близкий дом, все чаще срывались с шага на рысь буджакские скакуны в отряде Молодца-капитана. Скоро, скоро должны уже были появиться из мглистого марева над лиманом острые кровли над башнями белгородской крепости. Скоро — Четатя Албэ, морские ворота Земли Молдавской, Монте-Кастро генуэзских портуланов, Маврокастрон византийских хроник и легенд.

— Я мог бы стать дервишем, — молвил Юнис. — Но ты видел, верно, этих нечистых, жестоких безумцев. Перейти в христианство; но разве меньше бед творят на свете поклонники девы-матери? Что же мне делать, если я не смогу быть больше воином, не в силах буду взять в руки оружие? Стать летописцем, ученым? Но тогда придет сильный и скажет: назови черное белым. Стать зодчим? Но однажды мне повелят: построй тюрьму. Или просто уйти от людей, с одною женщиной, построить дом на краю пустыни? И ждать, когда нас и там найдут и сотворят над нами зло?

— Иса-бек — мудрый воин, — напомнил Войку. — Скажи это все ему, отец разрешит твои сомнения.

В голове колонны прозвучала труба: вдалеке показались башни старой крепости. Войку снова был дома.

Хотелось лишь знать, надолго ли?

47

— А это кто? — возгласил Тудор Боур, заключая гостей одного за другим в могучие объятия, когда очередь дошла до родного сына. — Угадай!

Человек, к которому обращался капитан, был высок и тонок, но широк в плечах. Узкое, слегка горбоносое лицо с твердым, четко очерченным подбородком загорело почти дочерна, густые брови выгорели, чуть тронутые сединой волосы — коротко острижены. Незнакомец был в кунтуше, отороченном простым мехом, в выцветших широких шароварах из крепкого льняного полотна — одежде, видавшей виды, но удобно скроенной и ладно сидящей на его стройной фигуре. Только ножны и рукоять сабли, тяжелой и широкой, блистали золотой отделкой.

— Дай-ка гляну… От то козак! — смуглый воин все пристальнее всматривался в молодого белгородца. — теперь вижу: очи! Ее синие очи!

Так состоялось знакомство Чербула с его дядей, родным братом матери.

После того, как двадцать один год тому назад замок братьев Сенарега близ устья Днепра был захвачен ватагой вольных людей из Четатя Албэ и с порогов великой реки, впадавшей в том месте в море, младший из братьев, совсем еще юный Мазо ди Сенарега, избрал долю свободных жителей Поднепровья и уплыл с ними на их острова. Перешедший в веру своих товарищей, под новым именем, смелый Максим Фрязин женился на красавице Оксане, обосновался на хуторе тестя — известного пасечника, знатока целебных степных трав. Жил, как все в том привольном крае, удивительной жизнью, о какой в родной Генуе и не мог мечтать. Рыбачил, охотился, разводил пчел, варил крепкие меды, научился искусству врачевания недугов и исцеления ран. С чумаками ходил в близкий Крым за солью. Но еще более — бился с татарами и ляхами, с лихими степными харцызами. Максим не жил с казаками, как их уже тогда называли на татарский манер, в их засеках. Но казаки, собираясь с хуторянами в набег на орду или на ляхов, нередко выбирали умного и храброго фрязина, хладнокровного и искусного в руководстве боем, походным атаманом, вверяли ему свои жизни и успех опасного предприятия; Мазо давно стал для них своим, как бывало у тех вольных людей с пришлыми беглецами и бродягами самых разных племен и наречий.

В этот раз тоже днепровские вольные воины, узнав о новой войне между Землей Молдавской и туретчиной, прислали на быстрых чайках по Днепру и по морю пять сотен отчаянных удальцов, приведенных атаманом вовремя, несмотря на многочисленные заставы, устроенные по приказу Гедик-Мехмеда крымчаками, чтобы не пропустить с той стороны подмоги. Ловко обманув осаждающих татарским платьем и речью, казаки пробрались через лиман к водяным воротам крепости, в канун самого яростного приступа осман, усилили на добрую четверть ряды защитников и бились вместе с ними, пока враги не убрались в Каффу, где стояли их черноморские галеры.

В этот день Максим Фрязин с казаками собрался домой, на Днепр. Но задержался зачем-то, и — к счастью. Мазо ди Сенарега встретился с племянником, сыном любимой сестры, вышедшей замуж за славного белгородского воина и умершей несколько лет назад. Мазо, конечно, мог давно навестить сестру и зятя; он обменивался с ними, хоть редко, письмами, знал о рождении Войку, о том, что мальчик вырос добрым воином, сражался в великой зимней битве, со славой бился в Крыму. Приезжать в Монте-Кастро, однако, Мазо просто боялся. Храбрый Мазо, следует признать, был изрядно суеверен; он опасался возможной встречи со старшим братом и главой семейства, мессером Пьетро, волей которого пренебрег, отправившись на Днепр. Максим Фрязин, походный атаман, боялся, что Пьетро при встрече, придя в ярость, проклянет его. Встреча, надо сказать, все-таки состоялась; но старый Пьетро спокойно проследовал мимо, то ли не узнав сильно изменившегося брата, то ли не пожелав его узнать. Теперь, обнимая Войку, храбрый Максим был с лихвою вознагражден за пережитые им неприятные минуты.

— А теперь, господа, за стол! — пригласил Тудор. — Ахмет, не мешкай, проси!

Ахмет в тот день плохо справлялся со своими обязанностями. Татарин не мог оторвать глаз от своего воспитанника, еще вчера — несмышленого сорванца, доставившего ему столько хлопот. И Войку время от времени отвечал благодарным взглядом своему бритоголовому, страшному ликом дядьке.

Пили-ели рыцари и витязи, по молдавскому обычаю, на воздухе, во дворе капитанского дома. На пиру были все гости, приехавшие с капитаном Молодцом, товарищи Фрязина — десятники и сотники, знаменитые воины казачьего отряда. Славный пир в честь возвращения Войку почтили присутствием пыркэлабы-бояре Германн и Дума, провост и нотариус сильно поредевшей генуэзской общины, виднейшие воины и граждане города и его четырех стягов. Длинный стол, также по обычаю, ломился от яств и пития.

Падал вечер; здравицы были сказаны; гости насытились мясным, рыбным и сладким; не сумевшие соблюсти меру дремали, уронив буйные головы на стол, или возвещали из-под оного о своем блаженстве громким храпом. Тудор Боур потчевал остававшихся в чувствах, занимал беседой. А Войку с соратниками и друзьями затеял недальнюю прогулку — к цитадели, возвышавшейся в полусотне шагов от дома. Воины взошли на башню, обращенную к лиману, вздохнули вольный, трезвящий ветер близкого моря, ничем не скованный дух простора, уходившего, казалось, во все четыре стороны за пределы земли, простиравшегося до звезд. Вселенная, без края и конца, начиналась, чудилось, на этой высокой башне, и каждого, словно в дивном сне, охватывало безудержное желание отдаться могучей стихии, слиться с нею в полете.

— Никак не могу, панове, наглядеться на славный Белый город, — вздохнул Бучацкий. — Каждый раз, приезжая, не могу нарадоваться, что я снова здесь, будто на вершину мира взошел. Дивный город у вас, пане пыркэлаб, нет второго такого в мире; уж верьте мне, ваша милость, побывавшему в стольких странах!

— Потому и бережем, — отвечал Дума.

Михай Фанци впитывал всей душой очарование древней Четатя Албэ, которую давно полюбил. Рыцарь повидал свет; память его хранила неповторимую красу старых замков Бургундии, Валлонии и Франции, их суровых башен, встающих из зеленых волн тысячелетних дубрав. Но еще более волнующим зрелищем для венгерского рыцаря был всегда белый венец молдавской крепости на вершине одинокой скалы, над серебристым щитом лимана, среди бескрайних степей. Михай опытным взором разглядывал полубашни и вежи стражи, исполинские стены, громадный ров. Укрепления Четатя Албэ почти не пострадали от обстрела, немногие повреждения были уже устранены. Только черное пожарище в том месте, где был посад, да несколько разрушенных домов в самой крепости еще свидетельствовали о том, что здесь побывал враг. Да еще почетные каменные челенки, оставленные пушками Гедик-Мехмеда, — огромные ядра, врезавшиеся в мягкий камень стен, застывшие навек на груди твердыни, словно выпуклые трофейные щиты.

— Мудро строено, с превеликим умом, — сказал Фанци. — Славный муж был покойный Зодчий, не часто таких рождает земля!

А Мазо ди Сенарега — казаку Максиму Фрязину — вспомнился замок Леричи, тоже строенный мессером Антонио, поневоле гостившим в те годы у его братьев, на берегу Днепровского лимана. Вот уже двадцать лет, как сгорели Леричи, разрушены. А эта крепость стоит и будет выситься, верно, еще столетья.

— Добрая крепость, — согласился пан Велимир. — Только это, наверно, еще лучше видно снизу, тем, кто пытается на нее напасть!

— Султан не устает повторять на своих диванах: пока молдаване владеют Килией и Белгородом, а венгры — сербским Белградом, мы не откроем себе дороги в земли западных кяфиров, — заметил Дума. — Не так ли, ваша милость? — обратился он к Юнис-беку.

— Так считает повелитель осман, — чуть склонил голову в белоснежном тюрбане сын Исы. — Я думаю, повелитель прав, — добавил Юнис, задумчиво взирая на мощные белые громады, взнесенные над каменным лбом холма, на толщи оборонительных поясов, уходивших в обе стороны прямо из-под ног собравшихся.

— Почему же он пошел на Сучаву? — недоуменно воскликнул Бучацкий. — Почему не двинул сразу сюда?

— Его величеству, наверно, это показалось чересчур хлопотным предприятием, — усмехнулся Фанци. — Сучавская крепость и меньше, и не так грозно выглядит. Ну а войско воеводы Штефана султан надеялся единым дыхом развеять по ветру. Султан хотел сломить Молдову ударом в сердце, а уж эта крепость, как он думал, сама упала бы в его руки.

— Конечно, если бы замысел удался, — подтвердил Дума, — если бы на престоле сидел теперь его холоп.

— Слава богу, сорвалось у Большого Турка дело, — заметил пан Велимир. — Ни гроша к славе султана сей поход не прибавил. Только слава палатина Штефана снова возросла.

— Османы вряд ли на этом успокоятся, — молвил пыркэлаб Дума. — Следующей весной буем ждать их обратно, с еще большими силами.

— Не знаю, как насчет всей страны, — подумал вслух Фанци, — но уж этих двух городов турки не оставят. Особенно теперь, когда Монте-Кастро и Килия — последние крепости на Черном море, которые им еще не принадлежат. Османы всегда стараются завершить то, что начали, ваши милости, об этом нельзя забывать.

Пока рыцари и витязи обменивались предположениями и догадками, Михай Фанци думал о предстоящей встрече со своим королем. Матьяш Корвин, конечно, захочет узнать, что думает рыцарь об исходе схватки, о том, надежен ли по-прежнему восточный щит Венгрии — земля воеводы Штефана. Что можно сказать королю после всего увиденного и пережитого, приведя в порядок великое множество принесенных событиями впечатлений и дум? Эту войну, конечно, Штефан Молдавский выиграл, султан отступал с потерями и позором. Правда, не было уже у князя такой победы, великой и бессмертной, какая была одержана им под Высоким Мостом; в Белой долине османы смяли его полки. Но история все-таки пошла уже по другому руслу — для Земли Молдавской и всей Европы, и по-иному, вероятно, отныне будет складываться и судьба великой империи осман; порыв наступающей империи отныне уже не будет прежним.

А султан умен, он умеет извлекать из всего полезные уроки. Это значит, что Мухаммед вряд ли пойдет опять походом на князя Штефана. Во всяком случае — в ближайший год или два. И Фанци сможет снова заняться делами своих друзей, семиградских секеев. Благо у тех опять назревают тяжбы с баронами их земли, с могущественным воеводой Баторием.

— Что ж, пока сабли в ножнах, а у нашего пана круля с султаном — мир, оставлю-ка я молдавскую службу и подамся в Стамбул, — сладко потянулся на свежем ветру польский рыцарь. — Юнис-бек возьмет меня с собой, представит Большому Турку. В Константинополе ведь я еще не бывал. Может, стану тоже турком, заведу себе там гарем…

На прогулке и после атаман Максим ни на минуту не отпускал от себя Войку, с которым вскоре должен был расстаться. Юноши быстро мужают в походах и битвах, Мазо ди Сенарега знал это по себе. Но он все-таки не ждал увидеть в племяннике, двадцатилетнем молодом человеке, такого зрелого, могучего воина — сдержанного в речах, исполненного рассудительности и здравого смысла, по всей видимости также — добросердечного, но и властного, привлекающего друзей, но и умеющего повелевать. Мазо с радостью видел в Войку черты сестры и зятя — людей, которых любил. И неизгладимую печать наставнических усилий Антонио Зодчего — величайшего из всех людей, с которыми ему довелось когда-либо встречаться.

— Ты должен приехать к нам, на Днепр, — сказал атаман. — Свидишься с моей Оксаной, с тестюшкой, с двоюродными братьями и сестрами. Федя мой уже казак, с тебя вымахал. Узришь наше поднепровское братство — воинов, каких еще не видел свет.

— Приеду, твоя милость, — обещал Чербул. — Но скажи: побывать на родине тебе не хочется? В старой Генуе, откуда вы с мамой родом?

— Бывает такое, — кивнул Максим. — Да очень уж далеко. Оставлять своих надолго боязно: край у нас — неспокоен, то татары жалуют, то разбойники. А то и паны-ляхи, — казак понизил голос, настороженно покосившись на Бучацкого.

— А я бы туда съездил, — признался Войку. — В Венецию, Геную, в Милан. Во все места, где служил отец.

— Пожалуй, сначала к нам, — улыбнулся атаман. — А там — решим. Может, выпадет спокойное лето у вас и у нас, съездим вместе. А нет — отправишься один, за нас обоих. Язык знаешь, а в дорогу тебя снаряжу.

У самого дома Максима Фрязина догнал Юнис-бек.

— Я все не решался спросить, синьор, — обратился к нему молодой осман на чистом тосканском наречии, — не знала ли ваша милость в ту пору юности турецкого бека по имени Орхан?

— Я ждал этого вопроса. — Максим устремил на Юниса прямой взгляд. — Скажите на милость, по возвращении в вашу землю вы увидите светлейшего султана?

— Не знаю, синьор. Великий царь может повелеть мне явиться.

— Тогда поведайте его величеству то, что об этом известно мне. Я знал принца Орхана, был его товарищем. И могу рассказать о его судьбе теперь, когда его высочества больше нет.

И Максим Фрязин, усевшись с Юнисом и Войку в углу двора, рассказал о том, как однажды на косу в лимане, где стоял замок братьев Сенарега, волны принесли полуживого человека, потерпевшего кораблекрушение на Черном море. Как наймит — работник братьев — и он, Мазо, спасли незнакомца и привезли в замок. Молодой турок тщательно скрывал, кто он на самом деле, выдавал себя за простого агу. Но доминиканский монах Руффино, исповедник братьев и дьявол во плоти, довольно быстро разгадал, что спасенный — Орхан, родной брат султана Мухаммеда Фатиха, бежавший от него сначала в Константинополь, а когда город пал, — в генуэзские владения на Черном море. По приказу монаха братья схватили Орхана, собирались выдать его султану. Но Леричи были захвачены и разрушены белгородцами и казаками. Орхан снова оказался на свободе.

Отчаявшись найти где-нибудь место, где его не могла бы достать рука братоубийцы Мухаммеда, Орхан, вместе с Мазо ди Сенарега, ушел с казаками на днепровские острова. Был принят в боевое товарищество вольных людей, храбро бился ходил в их дружинах на Польшу, Крым, Литву, на города и замки далекой Ливонии. Стал десятником, сотником, был избран атаманом большой воинской общины, обосновавшейся в ту пору за днестровскими порогами. Под прозвищем Салтана Орхан совершил много славных подвигов, одержал со своей дружиной много побед в самых разных краях и землях. И погиб четыре года назад, во время налета казаков на татарский Гезлев, затеянного для того, чтобы освободить товарищей, томившихся в этом городе в плену.

— Если бы знал падишах, какого полководца потерял в лице брата! — молвил атаман. — Если бы мог увидеть, какие чудеса совершал Салтан во главе горсти удальцов! Принц никогда не стал бы посягать на его престол, он не был рожден честолюбцем. Принц Орхан был рожден воином и, как воин, пал в бою.

— Салтан было прозвище, под которым его знали казаки, — задумчиво проговорил Юнис-бек. — А имя?

— Имени принц не менял. И веры тоже, — добавил Максим. — Османа уважали: мусульманин Орхан водил в бой православных вольных воинов и был их любимцем. Теперь его нет, — заключил Максим Фрязин, крестясь. — Султан Мухаммед может быть всецело спокоен за свой престол.

48

Несколько дней спустя Войку стоял с Юнис-беком у лимана, на пристани. Грозно, во всей красе возвышались над гаванью величественные стены твердыни. А здесь, внизу, торчали головешки обгоревших причалов, мелкие волны среди почерневших свай качали обугленные жерди и доски, обломки лодок и галер. В гавани было мало судов — три галеры из Трапезунда, одна из Каффы. И качалась, касаясь высоким бортом потемневших причальных бревен, выкрашенная в зеленое новенькая восьмидесятивесельная красавица. Имя галеры, белыми буквами начертанное под фальшбортом, показалось знакомым Чербулу; галера называлась «Зубейдой».

— Да, это я, мой рыцарь, — раздался сверху не менее знакомый голос, и по трапу, шлепая туфлями на босу ногу, с торжеством сбежал самолично Зульфикар-ага. — Это опять я!

— Мессер Зеноби! — притворно удивился молодой капитан. — В турецком платье! Разве вы не в родной Венеции?

— Я там был, — потупил очи старый ренегат. — Торговал, ходил в церковь. Но вот… — Зульфикар-Зеноби широко развел руками дорогого халата, полагая, видимо, что все и так ясно.

— Может быть, врачи запретили вам есть свинину, мессере? — не унимался Войку. — Или вы тосковали по гарему?

Зульфикар-ага в нерешительности переступил остроносыми туфлями; радость и торжество на его лице сменились обидой и грустью. И Войку заметил, что Юнис-бек с сочувствием смотрит на патрона корабля, на котором собрался уезжать.

— Все было хорошо, синьор рыцарь, — вздохнул ага. — Торговля приносила барыш, я приобрел дом, открыл большую контору, купил две галеры. Хотел даже жениться. Но я не знал, несчастный, что на девушку, которую собирался взять в супруги, давно обратил внимание помощник местного инквизитора. Этот поп хотел взять мою Селину в домоуправительницы, то есть сделать, как это у них водится, своей сожительницей. Однажды я получил письмо. Некто неизвестный дружески намекал, что от этой девушки мне лучше отступиться, ибо одно важное лицо готовит красавице лучшую участь. Я не послушался, подумав, что это шутка. И вот…

Зульфикар-ага опять широко развел руками, но уже с выражением искренней скорби.

— И вот?

— Достойные отцы церкви вспомнили вдруг, что я был в плену у осман, принимал мусульманство. Меня обвинили в том, что я тайно продолжаю исполнять мусульманские обряды, что я — турецкий шпион. Нашлись и свидедели; они поклялись, будто видели, как я возношу по утрам молитвы, отбивая поклоны на коврике, что у меня хранится Коран. И, представьте, святую книгу действительно нашли в моей спальне; мне ее подбросили!

— Ну и что же? — искренне удивился Войку. Чербул мало знал еще об инквизиции и инквизиторах, мессер Антонио не любил вспоминать обо всем, что от них претерпел.

— У меня забрали галеры, дом, деньги, все. Объявили нераскаявшимся еретиком, бросили в тюрьму. Мне грозил костер. И тут на помощь пришла добрая душа — та самая девица, на которой я хотел жениться. Бедняжка уже находилась в доме развратного аббата — помощника инквизитора. Она сумела каким-то образом уговорить своего попа — можно себе представить, на что ей для этого пришлось пойти! Мне дали возможность бежать. Куда я мог податься без денег, босой, почти без одежды? В прибежище всех неприкаянных, в благословенный Стамбул. К кому прибегнуть? К храбрейшему среди милосердных и милосерднейшему среди храбрых мужей сей юдоли!

— Вам опять помог Иса-бек!

— Истинно так, о рыцарь! — Зульфикар-ага прижал руки к сердцу, закатил глаза. — Благороднейший, мудрейший, неустрашимый Защитник Дуная! Славнейший среди сподвижников повелителя правоверных! Прибежище гонимых! Воин благословенный, возлюбленный пророком нашим Мухаммедом, да благословит и приветствует его аллах! Иса-бек опять помог мне, рабу своему, встать на ноги, сделаться человеком. И вот…

Зульфикар-ага опять взмахнул рукавами, на этот раз — с ликованьем.

— У вас опять есть «Зубейда», мессере, поздравляю! — заметил Войку. — Где же вы плаваете на ней, какие возите товары?

— Где плаваю? — радостно переспросил патрон. — По двум великим морям — Черному и Средиземному, не считая Мраморного, Эгейского, Адриатического и прочих, малых. Какие вожу товары? Да самые разные, за какие хорошо заплатят. Но более — самый лучший товар на свете: людей!

— И много это вам приносит? — Прежняя, старая «Зубейда» встала перед взором Войку, корабль, на котором этот самый ренегат увозил его в неволю всего год тому назад. Войку услышал звон цепей, крики охранников-азапов, щелканье их бичей.

— Очень много, синьор рыцарь, очень много! — Рукава роскошного халата опять высоко взлетели. — Вы не можете и представить себе, как эта торговля расцвела! И все — после того, как победоносное оружие Прибежища справедливости, лучезарного повелителя правоверных, привело под престол пророка Великий черноморский остров. Под защитой меча нашего падишаха быстрые как ветер татары успевают каждый год объять арканом неотразимых набегов в три, в четыре раза больше земель, чем прежде. Благословенную орду, кроме того, до прихода осман в Крым удерживал страх, что неверные окрестных стран когда-нибудь соберут большое войско и вторгнутся в их пределы; отныне такая опасность навеки отвращена. Вы не в силах представить себе, синьор рыцарь, сколько прекрасных юных дев, полногрудых жен, рослых и сильных юношей, сколько детей здоровых и красивых, татарские аскеры пригоняют из Польши, Литвы, России, из вотчин кавказских царьков и князей, из той степи, которая раньше звалась кипчакской, из ливонских пределов! Как много можно их накупить нынче в Каффе, в Гезлеве, в Солдайе — совсем задешево! А за морем рабы, как и прежде в цене; мореплавателям нужны гребцы, хозяевам — работники, сластолюбцам и держателям веселых домов — красотки. Я везу их сперва в Стамбул; там берут много мальчиков в янычары, много дев — в гаремы. В Каире покупают ребят, чтобы сделать из них мамлюков, в Алеппо — чтобы перепродать в Счастливую Аравию, уже превращенных в евнухов. И так — везде, в Венеции, Генуе, Марселе, Неаполе, Тунисе, Марокко, Гибралтаре, Барселоне; повсюду на рабов — великий спрос. Всюду ждет барыш. Так что, рыцарь, — понизил голос Зульфикар-Зеноби, — если вам будет нужна красавица…

Удачливый мессер Зеноби, увидев в глазах Чербула гневный блеск, спохватился.

— Впрочем, мне надо еще многое сделать перед отходом судна, — торопливо проговорил он, бросившись обратно к сходням. — Целую руки вашей милости, рыцарь, счастливо вам оставаться!

— Постойте, мессере! — властным голосом придержал его капитан. — Разве вы забыли о той «Зубейде», на которой мы с вами впервые встретились? Обо всем том, что на ней произошло?

— О рыцарь, конечно — нет! — осклабился работорговец. — Вы преподали мне хороший урок. Теперь я везу их в цепях, а охранников набираю из старых алжирских пиратов!

— Видишь, мой Войку, чем все оборачивается, — негромко проговорил Юнис-бек. — Ты обретаешь с друзьями свободу — и этот начинает возить невольников в цепях. Отец спасает несчастного беглеца, — и он оживляет торги рабами в Крыму, повышая спрос на пленников на татарских рынках. От добра рождается зло, и так всегда. Ты слышал, Войку: Алеппо, Каир, Венеция… И мой Стамбул… Какой страшный мир!

Войку все это знал давно, Войку был готов каждый час драться, чтобы мир людей был лучше, чтобы правда в нем торжествовала все чаще. Для этого нужна была, однако, твердая воля, крепкие кулаки. Юнис-бек не нравился нынче Чербулу; молодой осман, вдруг увидевший мир, каким он есть, чересчур болезненно воспринял удар.

— И страшное судно, мой Юнис, хотя его владелец все-таки вызывает смех. Не у тех, конечно, кого возит, — поправился Войку. — Так, может быть, ты останешься?

Юнис-бек с недоумением поднял на побратима глаза.

— Может быть, останешься у нас, брат? — продолжал Чербул с улыбкой, заметив, что на судно, в сопровождении служанки, поднимается закутанная от глаз до ног легкая фигурка, которую он недавно, кажется, видел в сапогах и воинском кафтане. — Не то твоя Гелия сбежит — от Стамбула ее острова намного ближе, чем от нас.

Юнис-бек не обиделся.

— Она сбежит и отсюда, — ответил он с затаенной тоской. — Я вижу это уже по ее глазам. Жены и девы тамошних греков вольны жить, где хотят, любить, кого хотят. Расстояния таких не удержат.

— Такие женщины — настоящие, брат, — сказал Войку. — таких надежно удерживает любовь.

От крепости к причалу шли уже Иса-бек и Тудор Боур. Старый сераскер побывал у пыркэлабов с важным делом — письмом султана, первым посланием падишаха Штефану-воеводе с того дня, когда он выступил в поход.

— Ну, прощайтесь, — сказал он молодым воинам. — Не тужите, еще свидитесь. Если будет мир, мой Войку, в будущем году ждем тебя к себе в гости, на Дунай.

В это самое время бояре Дума и Германн, полномочные наместники Четатя Албэ и всего цинута, пользуясь правом, данным им господарем, развернули благоухающий пергамент с письмом Мухаммеда Фатиха. В глазах зарябило от мелкой, искусно выписанной золотом вязи арабских букий, выстроенных в затейливые строчки и заключенных в узорную рамку — картуш. На втором листе, скрепленном с первым серебряной вислой печатью, с неменьшим искусством было написано то же самое, на церковнославянском.

— Читай, брат, — благодушно сказал старый Германн. — Твои-то глаза — моложе.

Дума взял листы, устроился в кресле за столом.

«Благородному, мудрому и достойному величайшего почета Штефану-воеводе, властителю Аквалахии, — начал пыркэлаб. — Его высокому благородству… с приветом, полным любви…»

— Так, так, уставное начало, — усмехнулся Германн. — Дальше будет: если не покоришься, не придешь к нашему величеству, просить прощения, не отдашь сыновей в заложники, то знаешь, что с тобою будет. Ибо видел пример того-то и того-то, а все они кончили очень плохо.

— Вовсе нет, — заметил Дума. — Дальше следует договор о мире, который султан предлагает воеводе.

— Вот как! Любопытно!

«Мы, милостью божией великий князь и великий эмир, — с удовольствием выговорил Дума, — султан Мухаммед-бек, сын великого властителя, эмира и султана, покойного Мурада, именем пророка, всех толкований Корана и тысяча одного толкователя Мухаммеда, клянемся душою прадеда, деда, отца и своею, своею головою и головами своих сыновей, своим животом…»

— Господи Иисусе, зачем все это! О чем клянется проклятый?!

— О мире, твоя милость. О вечном мире… Если…

— Читай! Чего он хочет?

— О прибытии в Стамбул — ни слова. О заложниках — ни слова. Понял кое-что, побывав в гостях, безбожный султан! Далее: требует дань. Что была при Петре-воеводе. И ту, что задолжали за все годы. И чтобы не трогать мунтян.

— Добро, — кивнул Германн. — Грамоты, как велел государь, отошлем логофэту в Сучаву. Ему же, в малом листе, отпишем коротко, чего нехристь требует. Государь, верно, уже в Мунтении, гонит Лайоту, как зайца. В Мунтению с грамоткой пошлем Молодца.

— А в Сучаву?

— В Сучаву пусть едет Чербул. Небось рвется. Пускай едет, привозит жену.

49

Большая каменная плита на генуэзском кладбище, короткая надпись. Так выглядела могила Антонио Венецианца, перед которой, сняв гуджуман, вновь как и неделю назад, стоял Войку Чербул, на сей раз — прощаясь. За невысокой оградой снаружи капитана ожидало при лошадях двое спутников по предстоящей поездке — Переш, возвращавшийся в Семиградье к жене и тестю, и Клаус, вступивший в число ратников Четатя Албэ и ехавший в Сучаву за ждавшей его Гертрудой. Постояв рядом с молодым начальником перед камнем, друзья отступили за забор, оставив его в одиночестве.

Вот и окончил свой светлый путь, думал Войку, старый рыцарь, как должно воину — в бою. А сколько сражений пришлось выдержать мессеру Антонио за целую жизнь! Ведь не было, наверно, человеческой слабости и порока, которому Зодчий не бросал бы вызов. Торжествующая, воинственная тупость церковников; алчность, подозрительность и самомнение духовных и светских государей и властителей, каким ему только ни приходилось служить; невежество и враждебность раззолоченных холуйских толп, окружавших монархов и вельмож. Долгие годы без пощады и отдыха преследовала его инквизиция; владельцы замка Леричи, который он построил, пытались выдать его доминиканцам — неотступным в ненависти «господним псам». Зато как любимого сына приняла Антонио Зодчего Земля Молдавская. Вельможные бояре, правда, и тут метали в великого архитектора стрелы зависти и неприязни, чинили препятствия его замыслам. Но здесь венецианец нашел надежный круг друзей, возглавленный умным и смелым господарем Штефаном. Здесь воздвиглось и простоит века величайшее творение мессера Антонио — новые укрепления Четатя Албэ, ее исполинские башни и стены, врата и ров. Этой земле старый рыцарь отдал часы лучшего вдохновения, плодотворнейшие труды, а в дни опасности — и жизнь.

Старое кладбище лежало вокруг Чербула в глубоком покое — неровные ряды семейных склепов, пышных или скромных гробниц, деревянных и каменных крестов. Обреченное кладбище: генуэзцев в городе становилось все меньше, а в зарастающие травой аллеи все реже приходили люди. Время сделает свое дело, по меркам Хроноса — недолгое: оплывут, сровняются с землей, исчезнут могильные холмы, рассыплются, скроются под дерном кресты и камни. Но неизбежное не могло нарушить спокойствия обитателей этого уединенного уголка. В шелесте старых кленов и лип, в шепоте листвы деревьев и кустарников слышались их негромкие, неумолкающие голоса.

Войку стал невольно прислушиваться. «Помните о нас, живущие, — говорили, чудилось ему, хозяева усыпальниц и домовин. — Ибо нас больше: мы — съединившиеся наконец поколения предшественников ваших, ненавидевших и любивших, боровшихся и мысливших, как и вы, — связь времен, нашедшая в нас нерушимое воплощение и подтверждение. И не думайте в недолгом своем ослеплении, будто вы и есть людской род; это мы, вы — только бледные наши тени в ненадежной, изменчивой юдоли жизни. Не забывайте же нас, живущие, не забывайтесь в своей гордыне! Ибо и чувства, и дела, и думы ваши — от нас. В вас теперь нашли временный приют наш дух и сущность, наши страсти и ошибки, сотворенное нами добро и зло; все вы слеплены, все вы сотканы из всего, что было оставлено нам в наследие и достояние другими, жившими до нас, что создали, в свою очередь, мы на земле. Даже жажда жизни, кипящая ныне в вас, — от нас, завещана нами. Но не бойтесь смерти, о живущие; ибо нет во вселенной иного покоя и мира, кроме того, который приносит нам она, владычица общая наша!»

Войку вздрогнул, отогнал нежданное наваждение. Показалось ему, или кто-то вправду с ним говорил?

У ворот в бревенчатой стене, окружившей вновь отстроенный посад, молодого капитана ждала сотня всадников; Войку выехал вперед, куртяне-витязи на рысях потянулись за ним. Образ Зодчего, которого Чербул в мыслях часто называл старым рыцарем, продолжал витать над его воспитанником.

Истинная дочь Палеологов, несмотря на ее любовь к простолюдину Войку, Роксана ненавидела рыцарей. Но были ли ими разбойники в латах, разграбившие Константинополь без малого три столетия тому назад, надолго изгнавшие ее род в Трапезунд? Грабители и насильники с гербами баронов, графов и герцогов на щитах — были ли они рыцарями? Конечно, нет. Не были ими также другие разбойники, ставившие замки и грабившие путников на дорогах Европы; не были ими кровавые храмовники-тамплиеры, не были жестокие захватчики Тевтонского, а после — Ливонского орденов. А все они носили рыцарские знаки и мечи. Ученые герольды составляли для них гербы. Они проходили освящение, давали рыцарские обеты: защищать вдов и сирот, оборонять слабого от сильного. Стоять насмерть на страже справедливости, сражаясь за нее хоть целым светом.

Башни крепости скрылись за холмом, увенчанным рощей, потянулась степь с ее курганами, с узкой, как вечернее облачко, полоской леса над самым далеким краем. Дышалось вольно, думалось легко. Войку знал, конечно, славных воинов, достойных этого звания, пожалуй — более высокого, чем монарший титул; рыцарями, бесспорно, были и Виркас Жеймис, и Михай Фанци, и Велимир Бучацкий. И, конечно, великий Янош Корвин, отец Матьяша. И его, Чербула, отец. Войку знал — народные певцы никого не возносят без заслуги в бессмертие, воспевая в балладах и сагах. Не на голом месте родились сказания об Артуре и Ланселоте, о Роланде и Тристане. Но вот поют уже песни о Матьяше-короле; как это понимать, где настоящее место Матьяша? Ведь Матьяшей Корвинов — двое, так что у глядящего на него даже двоится в глазах. Один Матьяш Корвин — король-рыцарь, другой — правитель, как прочие. Один вызывает на бой простого воина, а чтобы сразиться на равных — возводит его в дворянство, и в поединке с ним ведет себя по-рыцарски. Когда же этому воину грозит позор и смерть, король-рыцарь приходит к нему на помощь. Второй Матьяш задерживает золото, посланное папой князю Штефану на оружие в час великой нужды, чтобы истратить его на собственные увеселения, отнимает у стражей своих границ — секеев — их вольности в пользу сеньоров Семиградья, отказывается выдать горожанам Брашова совершившего против них множество преступлений воеводу Цепеша. В своих развлечениях и приключениях король Матьяш, конечно, ведет себя как истинный рыцарь. Но делая главное, единственно важное дело, дело своей жизни, дело государя — кем был Матьяш тогда? Мог ли Матьяш-король всегда поступать как Матьяш-рыцарь, да и хотел ли этого, наконец? И вправе ли теперь Войку Чербул судить его, своего спасителя?

Войку помнил и своих товарищей — воинов Земли Молдавской; сколько было между ними истинных рыцарей, благородных, честных и беззаветно храбрых, — хотя и без рыцарской перевязи, хотя и пришедших на поле битвы из убогой хижины землепашца или пастуха! Сколько их пало под Высоким Мостом, в Мангупе, Белой долине, под Хотином; сколько служит и теперь в войске своей страны либо возвратилось к своим очагам! А их государь, удивляющий ныне мир? Впрочем, Штефан-воевода никогда и не пытался казаться рыцарем, не называл себя им. Он просто и честно вершил свой труд и ратный подвиг государя и полководца, как мог и как дозволяли события и силы, втянутые в них. И не заботился о том, как оценят люди его труды, ибо долг свой исполнял на совесть.

Да, были истинные рыцари в мире. Чербул видел их, бился рядом, слышал многое об иных, далеких. Но сколько на каждого истинного было ложных! Какой ничтожной всегда казалась миру горстка подлинных паладинов правды против бесчисленного множества бесчестных и алчных самозванцев!

Как найти этому объяснение? — думал Войку, ведя отряд бескрайней Буджакской степью. Чем было в самом деле рыцарство, неужто только смешным и нелепым вызовом, который кучка воинов правды в безумном порыве бросила истинной и страшной сущности человека? Или все дело в том, что каждый раз, когда над миром взвивается благородное знамя, в ряды его бойцов пробираются люди с сердцами зайцев и душами палачей. В боях эти приставшие к делу, не подвергая себя опасности, умело прячутся за спинами истинных борцов. Когда же великая битва выиграна, а те, кто добыл победу, большей частью полегли, когда истинных уже нет, ложные и лживые, выступив вперед в доспехах павших, поступают, как свойственно низким душам, оборачивая завоеванное во имя высокой цели себе на корысть. Возможно, все дело в том, что плох этот мир, что лучшего быть не может. Но как тогда объяснить, что храбрость и справедливость вызывают уважение даже у худших из живущих, а благородство, доброта и щедрость неизменно находят отклик в человеческих сердцах?

— Впереди татары, пане капитан! — крикнул витязь передового дозора, подлетевший к отряду на всем скаку. — Чамбул не более сотни; заметили нас и улепетывают к Днестру!

Войку вынул саблю, взмахнул ею, будто салютуя своим боевым товарищам — рыцарям всех времен. Мгновение спустя сотня Чербула во весь опор мчалась по золоту ковыля наперерез уходившим в Дикому полю степным хищникам.

Примечания

1

Генуэзской.

(обратно)

2

Вздорное обвинение, которым пытались в то время опорочить гуситов их враги.

(обратно)

3

Война Алой и Белой розы — феодальная усобица, многие десятки лет опустошавшая Англию в XIV–XV вв.

(обратно)

4

Беш — пять (тур.).

(обратно)

5

Шииты и сунниты — две главные мусульманские секты.

(обратно)

6

Республика св. Георгия — Генуэзская республика (X–XVIII вв.)

(обратно)

7

Султану Мухаммеду II, завоевателю Константинополя, было 52 года.

(обратно)

8

Древний Сурож, ныне — г. Судак (Крымская обл., УССР)

(обратно)

9

Ныне г. Гурзуф в Крыму, УССР

(обратно)

10

Чембало — небольшая генуэзская крепость на месте нынешней Балаклавы.

(обратно)

11

Тавр — главный хребет Крымских гор.

(обратно)

12

Один из титулов султана.

(обратно)

13

Фатих — победоносный (тур.).

(обратно)

14

Осман-бей — первый турецкий султан (1259–1326).

(обратно)

15

Константин — император, прозванный Великим, основатель Константинополя (270–337 гг. н. э.) В 324 г. начал строительство новой столицы на Босфоре, на месте древнего Византия, разрушенного в 196 г. императором Септимием Севером.

(обратно)

16

Латронес — воры, разбойники (итал.) В Молдавии их звали лотрами.

(обратно)

17

Гедик-Мехмед был родом итальянец. Перейдя в мусульманство, он стал одним из лучших военачальников султана Мухаммеда II.

(обратно)

18

Ференгистан — страны франков в Западной Европе (тур.)

(обратно)

19

Имеется в виду Батый.

(обратно)

20

Эмин-бей имеет в виду Чингисхана.

(обратно)

21

Традиционная формула гостеприимства.

(обратно)

22

Учение ислама запрещает мусульманам употреблять спиртные напитки.

(обратно)

23

Пороки — метательные боевые машины.

(обратно)

24

Степные племена, родственные монголам.

(обратно)

25

Речь идет о фальшивой монете, серебряная оболочка которой стерлась, обнажив медную сердцевину.

(обратно)

26

Семь бейликов — татарских племен, возглавляемых беями и составлявших Крымский юрт: ширинский, мансурский, сиджуитский, аргинский, кипчакский, сулешевский.

(обратно)

27

Не напал врасплох.

(обратно)

28

Чингисова яса — свод суровых законов, составленных для монголов Чингисханом.

(обратно)

29

Так и случилось. Менгли-Гирей снова стал ханом, но до конца правления не противился влиянию Ширин-беев.

(обратно)

30

Старый татарский город и гавань в Крыму, ныне г. Евпатория, УССР.

(href=#r30>обратно)

31

Роатэ — колесо (молд.)

(обратно)

32

Гуччо — простак, бедняк, бедолага (итал.)

(обратно)

33

Лаццароне — оборванец (итал.)

(обратно)

34

По совету Скуарцофикко войско осман проложило деревянный настил до залива Золотой рог и перетащило по нему свой флот, минуя укрепления, в гавань Константинополя, где город был защищен слабее всего.

(обратно)

35

Кассата — в средневековой Генуе — семейство, клан. Кассата Скуарцофикко владела судами, верфями, торговыми домами и меняльными конторами во многих странах Средиземноморья.

(обратно)

36

Недимы — новобранцы для янычарских полков (тур.)

(обратно)

37

Пайзены — гребцы на галерах, рабы; набирались среди преступников и пленных (тур.)

(обратно)

38

Моряки верили, что вылитое в море масло смягчает ярость волн.

(обратно)

39

Игра слов: по-итальянски «теста» значит «голова».

(обратно)

40

Покровитель путешественников.

(обратно)

41

Пера — предместье Стамбула, где жили генуэзские купцы.

(обратно)

42

Анджолелло, Джованни-Мария (1450–1525). Взят в плен турками в 1468 году под Негропонте. Служил сыну султана Мухаммеда II Мустафе, потом — самому султану. Вернувшись на родину, в Виченцу (1517 г.) стал председателем коллегии нотариусов. Издал ряд книг — воспоминаний об Османской Империи и ее властителях.

(обратно)

43

Так — у Джованьолли.

(обратно)

44

Здесь — еще одна ошибка Джованьолли. Турки звали молдаван ак-богданами — белыми богданами, или ак-валахами, в отличие от кара-богданов или кара-валахов — мунтян. Соответственно этому молдавского князя османы звали Ак-Богданом.

(обратно)

45

Из Крыма.

(обратно)

46

Кыз-агаси — «начальник над девушками», распорядитель в гареме (тур.).

(обратно)

47

Морем тьмы в мусульманских странах Востока называли Атлантический океан.

(обратно)

48

Предместья Стамбула.

(обратно)

49

Область, столицей которой был Брашов, одна из земель Семиградья.

(обратно)

50

От «цапэ», что означает «кол» (молд.). Цепешем прозвали господаря Влада за жестокость и пристрастие к лютой «столбовой казни».

(обратно)

51

Быдляк — презрительная кличка: человек из простонародья, черная кость.

(обратно)

52

Имеется в виду обязанность мусульманина брить голову.

(обратно)

53

Локко, буквально — безумец; распространенное название шута (тур.).

(обратно)

54

Войку имеет в виду божий суд — поединок.

(обратно)

55

Покутье — волости на севере Земли Молдавской, захваченные Штефаном III у Польши.

(обратно)

56

Имеется в виду 1468 год.

(обратно)

57

С Монастырской улицы на Церковную, с Биржевой на Львовскую площадь (нем.).

(обратно)

58

Чертов конь (молд.).

(обратно)

59

Знак царского происхождения в Византийской империи.

(обратно)

60

Хельмшмидт — буквально — «кузнец по шлемам», оружейник (нем.).

(обратно)

61

Так звали в Молдавии горожан-бюргеров.

(обратно)

62

В битве под Варной (1444) венгерский король Владислав атаковал осман во главе своей рыцарской конницы, погубил свое войско и сам погиб.

(обратно)

63

Столица Византийской империи пала в 1453 году.

(обратно)

64

Беглербей Румелии — наместник Европейской Турции.

(обратно)

65

Адрианополь — столица Османской империи до покорения Константинополя.

(обратно)

66

«Столбовая смерть» — казнь на колу.

(обратно)

67

Крест, на котором, согласно Евангелию, распяли Иисуса Христа.

(обратно)

68

Иблис — дьявол (тур.).

(обратно)

69

Великий визирь Махмуд-паша, полусерб-полугрек, ранее был христианином.

(обратно)

70

Султан Мурад — отец Мухаммеда II. В 1438 году вторгся с войском в Семиградье, но был остановлен стойко оборонявшейся крепостью Сибиу.

(обратно)

71

1476 год.

(обратно)

72

Победоносная битва под Высоки Мостом состоялась в праздник крещения, в 1475 году.

(обратно)

73

Казак, казах (тюркск.) — человек, отделившийся от своего народа, добровольный изгнанник.

(обратно)

74

Анджолелло имел в виду Яна Корвина Хуньяди, регента Венгрии, никогда не бывшего, однако, королем.

(обратно)

75

Анджолелло имел в виду Добруджу, ныне — часть НРБ.

(обратно)

76

Порог справедливости — один из титулов султана.

(обратно)

77

Осман I — первый турецкий султан, основатель династии (1299 г.)

(обратно)

78

Страны тьмы — так называли жители мусульманских земель страны Западной Европы.

(обратно)

79

Обитель благоденствия — другой титул султана.

(обратно)

80

Великий визирь возглавлял также тронный совет — диван султана.

(обратно)

81

Рум — Византийская империя (тур.)

(обратно)

82

Пилав — плов (тур.)

(обратно)

83

Пас — перевал (молд.)

(обратно)

84

Выражение, родившееся в ту эпоху. «Показать свою медь» — раскрыть перед кем-нибудь свою гнилую сущность, подобно тому, как фальшивая серебряная монета после долгого хождения стирается, и ее медная сердцевина становится видна.

(обратно)

85

Смутное время (1432–1457) — годы между смертью Александра Доброго и восшествием на престол Штефана III Великого, в которые происходила борьба за власть в княжестве и частая смена господарей.

(обратно)

86

См. А. Коган. Замок братьев Сенарега. Кишинев, Литература артистикэ, 1979.

(обратно)

87

Петр I Мушат, господарь Молдовы (1374–1392). К основанной им династии принадлежали Штефан Великий и его дед Александр Добрый.

(обратно)

88

Паписташ — папист (молд.), католик.

(обратно)

89

Баязет Молниеносный, султан, завоеватель многих стран, был разбит и взят в плен Тамерланом в 1402 году.

(обратно)

90

Лала — воспитатель; здесь — почтительное обращение к старшему (тур.).

(обратно)

91

Хан — один из титулов султана.

(обратно)

92

Карыш — пядень, мера длины, равная 0,213 метра (тур.).

(обратно)

93

Пребывающий в заблуждении — вежливая форма обращения мусульманина к иноверцу.

(обратно)

94

Пророком Исой мусульмане называют Иисуса Христа.

(обратно)

95

Хаким имел в виду день сражения — 26 июля 1476 года.

(обратно)

96

Киев входил в состав литовских владений.

(обратно)

97

«Бузилэ» по-молдавски — «губастый».

(обратно)

98

Подлинная народная баллада о красной девице и Штефане-воеводе дошла до нас в кратком изложении ее сербского перевода, выполненном итальянскими учеными-фольклористами.

(обратно)

99

Месяц очага — «луна луй куптьор» — самое жаркое время лета (молд.)

(обратно)

100

Перкунас — главное божество литовского языческого пантеона, бог молнии Перун.

(обратно)

101

Гавриил-архангел считался ангелом смерти.

(обратно)

102

Глентовный лист — клятвенная грамота, пропуск, гарантирующий безопасность и прощение.

(обратно)

Оглавление

  • Часть первая Высокий Мост
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  • Часть вторая Мангупская княжна
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   25
  •   26
  •   27
  •   28
  •   29
  •   30
  •   31
  •   32
  •   33
  •   34
  •   35
  •   36
  •   37
  •   38
  •   39
  •   40
  •   41
  •   42
  •   43
  •   44
  •   45
  •   46
  •   47
  •   48
  •   49
  •   50
  •   51
  •   52
  •   53
  •   54
  •   55
  •   56
  •   57
  •   58
  •   59
  •   60
  •   61
  •   62
  •   63
  •   64
  •   65
  •   66
  •   67
  •   68
  •   69
  •   70
  •   71
  •   72
  •   73
  •   74
  •   75
  • Часть третья Час нашествия
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   25
  •   26
  •   27
  •   28
  •   29
  •   30
  •   31
  •   32
  •   33
  •   34
  •   35
  •   36
  •   37
  •   38
  •   39
  •   40
  •   41
  •   42
  •   43
  •   44
  •   45
  •   46
  •   47
  •   48
  •   49
  • *** Примечания ***