Перескочить к меню

Всего 33 Звезды Мировой Кинорежиссуры (fb2)

- Всего 33 Звезды Мировой Кинорежиссуры 1123K, 339с. (скачать fb2) - Андрей Плахов

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Всего 33 Звезды Мировой Кинорежиссуры

Андрей Плахов


Книга известного кинокритика Андрея Плахова содержит уникальный материал по современному мировому кинематографу. Тонкий анализ фильмов и процессов сочетается с художественностью и психологической глубиной портретных характеристик ведущих режиссеров мира. Многих из них автор знает не понаслышке Опыт личных встреч и оригинальность впечатлении делает чтение книги увлекательным не только для киноманов, но и для широкого круга читателей.

Содержание

От автора

Священные чудовища

БЕРНАРАО БЕРТОЛУЧЧИ последний император в мире пост-революции

POfAAH ПОЛЯНСКИЙ неизменный и несгораемый художественный объект

ФРЭНСИС ФОРА КОППОЛА всеядный Дракула целлулоидной эры

ПИТЕР ГРИНУЭЙ кино как тотальная художественная форма

КЕН ЛОУЧ социалистический реалист с королевской репутацией

БЕРТРАН БЛИЕ блудный сын великой культуры

ВИМ ВЕНАЕРС жизнь после смерти

АЭВИА ЛИНЧ хирург и жертва аборта

ДЖИМ ДЖАРМУШ поэт внутренней иммиграгаш

ЭМИР КУСТУРИЦА балканский прини, европейского кино

КШИШТОФ КЕСЬЛЕВСКИЙ двойная жизнь — как в зеркале

Проклятые поэты

ВЕРНЕР ХЕРЦОГ экологически чистый эксперимент на краю жизни

ДЕРЕК АЖАРМЕН неукротимый дух против смертной плоти

ЛЕО КАРАКС все еще молодой, все еще безумный

КИРА МУРАТОВА вполне маргинальная мания величия

ЖАН-ЖАК АННО вандал массовых зрелищ со знаком качества

МИХАЭАЬ ХАНЕКЕ наш ответ Тарантино

ЖАН-ЖАК БЕНЕКС неряшливая элегантность нового барокко

НАННИ МОРЕТГИ тихая истерика отъявленного нарцисса

ТЕРРИ ГИЛЬЯМ ухмылка Чеширского кота

КЕННЕТ ЭНГЕР конструктор красного цвета и синего бархата

ЛАРС ФОН ТРИЕР кинематограф как религия без морали

Культурные герои

МНИЭЛЬ ШМИД стопроцентно европейский генетический код

ПАОЛО И ВИТГОРИО ТАВИАНИ двойная жизнь интеллекта

АКИ КАУРИСМЯКИ северное сияние в непосредственной физической близости

ФАНИ АРКАН археолог из Монреаля

ДЖОЭЛ И ЭТАН КОЭНЫ братья крови и огня, братья холода и льда

МОХСЕН МАХМАЛБАФ последний лев

ОТАР ИОСЕЛИАНИ enfant terrible уходящей породы

ГАС ВАН СЕНТ первый популист гей-культуры

ЧЖАН ИМОУ эта страшная близость Китая

КУМАСИРО ТАЦУМИ он показал япони,с6 другими

ПЕЛРО АЛЬМОЛОВАР легкой походкой на высоких каблуках

Эпилог. Конец света прошел благополучно


Памяти Сергея Добротворского

ОТ АВТОРА

Вы наверняка встретите знакомые имена. 33 режиссера, собравшиеся на этих страницах, — суперзвезды мирового кинематографа. Десять лет назад, когда я начал ездить по международным фестивалям и знакомиться — на экране и в жизни — с героями этой книжки, все было иначе. У нас никто слыхом не слыхивал ни о фон Триере, ни о братьях Кознах, а некоторые из 33-х еще только-только начали снимать.

Столетие Десятой музы возобновило интерес к ее истории, и обострило потребность разобраться в сегодняшней ситуации аудиовизуальной культуры. Каким будет экранное искусство недалекого будущего — на этот вопрос пытаются ответить многие, изучая перспективы компьютерной виртуальной реальности и увязывая их с постмодернистской культурной ситуацией рубежа веков. Пытался и я, печатая сначала в "Независимой газете", потом в газетах "Сегодня", "Коммерсантъ" и в журналах "Искусство кино" и "Амадей" материалы из цикла "Режиссеры будущего". Это были первые (в отечественной прессе) попытки разобраться в таких экзотических для нас "фруктах" и "цветах", как ныне повально знаменитые Джармен и Альмодовар, Бенекс и Мо-ретти, Гас Ван Сент и Каракс.

Происходило это, когда не был удовлетворен информационный голод даже по поводу Висконти и Фассбиндера, а словечко "постмодернизм" еще вызывало трепет, а не зевоту. Впоследствии мне приходилось во многом пересматривать и круг персонажей, и концепцию книжки. С каждым новым фильмом, с каждым очередным Каннским фестивалем менялись ориентиры. Вчера еще убедительные выводы стремительно устаревали, многое открывалось в новом свете. Те, кто еще недавно рекламировались как "режиссеры XXI столетия", коснели в академизме своих стилей и начинали восприниматься как фигуры архаичные, чуть ли не из века прошлого.

Но рано или поздно пришлось остановиться — причем базовыми для меня все равно остались спонтанные впечатления первой половины 90-х, пускай и скорректированные опытом самых последних лет. Я намеренно не стал делать законченные "портреты", предпочитая каждого из героев изображать в том ракурсе, который вписывает его в коллективный портрет, он же пейзаж, кинематографического конпа века.

И все же — помимо "культурной задачи" — главным импульсом этой публикации стало простое человеческое желание рассказать о людях, которые мне нравятся. Я бы сказал, что сам выбрал их, если бы не случилось так, что они еще раньше выбрали меня — как зрителя.

С одними из них мы до сих пор общаемся заочно — посредством экрана. Но, смею полагать, я довольно неплохо знаю, что они думают по тому или иному поводу, как ведут себя в разных ситуациях, и вообще — что каждый из них за птица.

С другими я не раз встречался. Общаясь с Бертолуччи, Каурисмяки, Полянским и Махмалбафом, я не чувствую, чтобы они сильно отличались от своих фильмов. Точно так же, как Гринуэй и Муратова. Они — те самые. И я убеждаюсь, что мы правильно поняли, угадали друг друга. Среди читателей наверняка найдутся такие, кто разделяет мой выбор. Значит, мы все — одна компания и нам будет приятно убедиться, что нас немало.

Насчет компании, которую он метафорически назвал "столом", прекрасно высказался Кшиштоф Кесьлевский, вспоминая вечер вручения первого "Феликса" — Приза европейского кино: "В Берлине, при вручении Приза, у меня было воспаление мочевого пузыря, я постоянно бегал в туалет. Там я встретил Мастроянни, который не мог выдержать десяти минут без сигареты. Кроме того, то и дело заходил Вим Вендерс, чтобы помыть руки. Я у писсуара, Марчелло с сигаретой и Вендерс над раковиной — это стол, о котором ты мечтаешь".

За этим "столом" могли бы оказаться практически все герои книжки — даже те, кого, как Кесьлевского, уже нет в живых. Не чуждые им человеческие слабости, трудные характеры и взаимоотношения лишь усиливают присущее им чувство цеховой солидарности. Будучи звездами, они сумели остаться людьми. Будучи людьми, они, по словам Копполы, остались последними в современном мире диктаторами. Не только диктующими актерам, как играть, а операторам — как снимать. Но формирующими современный стиль, облик и характер кинематографа наших дней — кинематографа, который правильнее всего было бы назвать пост-годаровским, а если хотите — пост-феллиниевским.

Среди признанных лидеров, персонажей современной киномифологии есть и живые легенды, "священные чудовища" интеллектуального, авторского или арт-кино. И проклятые поэты" или, как я их обозначил сначала, "молодые безумцы", вне зависимости от возраста эпатирующие салон своей "маргинальностью", своим "неоварварством". И "культурные герои" нашего мультикультурного времени.

Именно культурные, а не культовые. Не случайно отсутствие в этой книге фигур типа Тарантино; поговорим о них пару лет спустя, когда схлынет пена переменчивой моды. Другие — как гений. масскульта Спилберг — и так уже оккупировали внимание тех интеллектуалов, кто разделяет тезис "интересно только то, что популярно . Я его решительно не разделяю. Популярны в свое время были идеи марксизма и фашизма, не говоря о капризах моды, разного рода глупостях и психозах.

Время от времени кинофестивали и киноиздания устраивают опросы международных экспертов с целью выявить рейтинг современных мастеров, отыскать в сегодняшнем потоке "режиссеров будущего". С интересом относясь к такого рода акциям, а иногда и участвуя в них, в данном случае я опираюсь не столько на их среднестатистические результаты, сколько на собственную интуицию.

Я благодарен за помощь в подготовке этой книги Елене Плаховой: мы совместно обсуждали многие идеи, а некоторые фрагменты написаны с непосредственным ее участием. Я также хочу поблагодарить за информационное и деловое содействие Питера Янсена, Юрия Гладильщикова, Раису Фомину, Галину Копаневу, Кирси Тюккилайнен, Питера Кагина, Дмитрия Волчека, Александра Кулиша, Марию Чугунову, Нэнси Конди и Владимира Падунова.

Особая благодарность генеральному продюсеру студии «1+1» Александру Роднянскому и президенту фирмы Computer Multimedia Systems Александру Усачу, без личной поддержки которых издание этой книги было бы невозможным.

Готовится к печати в издательстве 'Аквилон' новая книга Андрея ПЛАХОВА «ВСЕГО 33: МИР КИНОФЕСТИВАЛЕЙ». Она будет продолжением и развитием той, что вы держите в руках. «Всего 33» - под этой шапкой известный кинокритик собрал портреты современных звезд кинорежиссуры. «Всего 33» станет кодом и для книги о международных кинофестивалях. Фестивали - зто не только премьеры фильмов и парады звезд. Не только серьезная школа бизнеса и менеджмента. Фестивали сами по себе - увлекательные остросюжетные романы с богатой полувековой историей. Что касается географии, то на кинокарте мира фестивали - это своего рода вулканы, вспыхивающие и угасающие, дремлющие и просыпающиеся. Чтобы каждый такой вулкан стал действующим, нужна огромная закулисная работа людей, которых широкий зритель не знает, но которые не менее важны, чем актеры и режиссеры. Андрей ПЛАХОВ познакомит вас с этими незаурядными людьми, проведет по самым экзотическим фестивальным маршрутам - от Токио до Таормины и от Стамбула до Сан-Себастьяна.

Вы узнаете о том, как фестивали выживали в трудной конкурентной борьбе и находили свое неповторимое место под солнцем. Как они открывали новые звездные имена и совершали прорывы в будущее кинематографа. Узнаете и более практические вещи - кок можно, даже не будучи профессионалом, быть в курсе фестивальных сенсаций.

Присутствовать на них физически или хотя бы виртуально.

Священные чудовища

Бернардо Бертолуччи Роман Полянский Фрэнсис Форд Коппола Питер Гринуэй Кен Лоуч Бертран Блие Вим Вендорc Дэвид Линч Джим Джармуш Эмир Кустурица Кшиштоф Кесьлевский

1. Бернардо Бертолуччи. Последний император в мире постреволюции

"Двадцатый век"

"Перед революцией"

"Луна"

"Партнер"

"Конформист"

" Последний император"

"Ускользающая красота"

"Последнее танго в Париже"


Возвращение Бернардо Бертолуччи в Италию после десяти лет творческого отсутствия должно было 'стать сенсацией. На пресс-конференции он заявил, что все эти годы его отвращал от работы на родине трупный запах коррупции. Но все же он вернулся — и вскоре произошли перемены: на выборах победили левые. Бертолуччи снял в Тоскане большую лиро-эпическую фреску "Ускользающая красота" (1996) и камерный телевизионный фильм "Плененные" (1998) о любви англичанина и африканки на фоне "вечного города". Первый выглядит как конспект прежних грандиозных кинороманов Бертолуччи, второй был назван журналистами "Последним танго в Риме". Однако уровня прежнего успеха Бертолуччи не достиг.

"Ускользающая красота" продолжает серию лент режиссера об американцах, путешествующих по миру в поисках своей идентичности. Чеховский по драматургии, ренессансный по живописному решению (почти мистической красотой и мощью исполнены пейзажи Тосканы) и остро современный по музыкальному, фильм не принес режиссеру победы в Канне. "Лучше бы он снял "Лолиту" Набокова", — съязвил кто-то из журналистов. Новую музу Бертолуччи Лив Тайлер называли американской Лолитой, а ее чувственное лицо еще до начала Каннского фестиваля подавалось как его эмблема. Тайлер играет девушку из Нью-Йорка, которая приезжает в Италию, чтобы найти там своего отца и потерять девственность. Когда после многих безуспешных попыток это происходит, зал взрывается насмешливой овацией. Ничего похожего на тот священный трепет, что вызывал любой художественный жест итальянского режиссера в пору его высшей славы.

Она началась с "Конформиста" (1970) и завершилась "Последним императором" (1987), хотя первый не был началом, а второй концом карьеры Бертолуччи. При самых резких поворотах в ней всегда ощущалась непрерывность, а каждый новый фильм тянул за собой нить ассоциаций из прошлого.

Прежде всего, с судьбой поколения, прошедшего через 1968 год. Именно тогда появился фильм "Партнер", который на известной фабуле "Двойника" Достоевского иллюстрировал театральные идеи Антонена Арто. Это был театр, вынесенный на улицы, где странные типы носились с "бутылками Молотова", провозглашали революционные лозунги, будучи при этом эксцентричной изнанкой реальности. Сама реальность исторического момента пряталась где-то между остовами интеллектуальных конструкций, но сегодня она прочитывается и расшифровывается безошибочно. О таких фильмах говорят, что они "датированы" или что они "остались в своем времени", и в данном случае это скорее комплимент.

Бертолуччи дал определение целой эпохе, назвав еще в 1964 году свою вторую картину "Перед революцией". Другое программное определение принадлежало режиссеру Марко Беллоккио: его фильм "Китай близко" своим названием намекал, куда направлены взоры левой западной интеллигенции — от Сартра до начинающего студента.

Конечно, была еще Россия, однако при ближайшем рассмотрении она оказалась вовсе не той страной идеалистов, какой виделась издалека. Конец прекрасной эпохе иллюзий и надежд положил тот же 68-й. Пока студенты в западных столицах раскачивали устои капитализма, советские войска с имперским цинизмом оккупировали Чехословакию, внеся полное смятение в умы левых романтиков.

В отличие от многих, Бертолуччи умел сопоставлять и анализировать. Значительную часть того, что он сделал в 70-е годы, можно объединить в цикл "После революции": в него вошли бы в первую очередь такие фильмы-метафоры, как "Последнее танго в Париже" (1972) и "Луна" (1979). В них еще сохраняется аромат романтической утопии, но преобладает горечь трезвых уроков.

"Последнее танго" — один из самых ярких всплесков лирического индивидуализма, один из сильнейших порывов к свободе на всех уровнях: экзистенциальном, социальном, чувственном, художественном. Провозглашенный предшественником современного эротического кино, этот фильм разрушил последние бастионы цензуры.

На состоявшемся в 1973 году в Риме советско-итальянском симпозиуме Сергей Герасимов, не отрицая таланта Бертолуччи, заявил, что его новый фильм исполнен "низкопробного пафоса". Он заверил, что эта картина никогда не будет показана в Советском Союзе, где сексуальных проблем не существует. Кинокритик Ростислав Юренев сказал, что боится за талант Бертолуччи, ибо "показывать с такими подробностями отвратительный кусок масла — омерзительно".

Итальянские участники симпозиума были удивлены столь ярой сексофобией гостей и пытались убедить их, что к искусству нельзя подходить с позиций деревенского священника. Самое пикантное заключалось в том, что сомкнулись взгляды коммунистических ортодоксов и правых консерваторов. Последние требовали пожертвовать искусством ради "чувства стыдливости". Первые апеллировали к Москве, говоря, что там "хотят построить морально здоровое общество, где масло используется как продукт питания, а не для таких целей, как в грязном фильме Бертолуччи".

Сегодня это звучит анекдотично. Но тогда реакция на "Последнее танго" стала тяжелым ударом для режиссера-коммуниста. Бертолуччи делал политический фильм — все еще антибуржуазный, но без леворадикальных и анархистских иллюзий, фиктивным оказывается бегство юной парижанки Жанны из плена мещанской рутины: ее природа возьмет свое, и она предаст "запредельную любовь". Иное дело — пол (судьбоносная роль Марлона Брандо): этот утративший ориентиры супермужчина, чтобы почувствовать себя живым, ставит себя и свою возлюбленную в пограничную ситуацию между жизнью и смертью. Однако его садомазохизм и эксгибиционизм показаны режиссером не без иронии. Поиски личной свободы сначала через социальную, а потом сексуальную эскападу зашли в тупик, а бунт отчаявшегося революционера завершается публичной демонстрацией собственной задницы.

"Последнее танго" осталось в истории не как образец политических разборок, а как шедевр лирического кино. Камера Витторио Стораро чувствительна настолько, что фиксирует даже влагу, пропитавшую парижский воздух. Настоящий подвиг совершили актеры, сыгравшие отношения и ситуации на грани фола. Бертолуччи подтвердил статус режиссера номер один пост-годаровского кино. Как в каждом его фильме, здесь есть вошедший в хрестоматии танец —"последнее танго", которое в угаре обреченности и безумия исполняют герои. Как всегда у Бертолуччи, здесь есть "размышления о кино", роднящие режиссера с его кумирами Годаром и Антониони.

Еще более порочен и печален фильм "Луна", полный ностальгии по 60-м годам, когда люди с энтузиазмом отплясывали твист и, как говорит героиня картины, "еще во что-то верили . Но это — в прошлом. Действие же происходит два десятилетия спустя, когда героиня с сыном-подростком возвращается из Америки в Италию, к местам своей юности. Драма инцестуальных отношений сына и матери разворачивается на фоне наркомании и прочих пороков римского "дна"; она возводится режиссером в степень современной мифологии и оперного эстетизма. В этом фильме Бертолуччи — сын знаменитого поэта — отдает дань постоянной для него теме поисков отца, борьбы с призраком отца, в прямом или метафорическом смысле — отцеубийства.

Между Марксом и Фрейдом, между Довженко и Висконти — таков диапазон Бертолуччи в 70-е годы. В середине десятилетия режиссер посетил Москву и первым делом поехал на могилу Довженко: советский классик был для него "дедом", вскормившим "отцов" его поколения, то есть неореалистов. Себя же Бертолуччи готов был счесть лишь их "незаконным сыном", зато боготворил дальних предков.

Он привез тогда в Россию пятичасовой гигант "Двадцатый век" и придавал особое значение тому, как пройдет показ этой революционной эпопеи в столице коммунистического мира. На пресс-конференции Бертолуччи метал громы и молнии в адрес США, где прокатчики вырезали из картины несколько эпизодов, усмотрев в них "слишком много красных знамен". Однако, если бы гость был наблюдателен, он мог бы заметить, что "цензура" московской публики была направлена в ту же сторону: зрители впивались в экран в ключевых эротических сценах (в этом деле Бертолуччи нет равных) и отсиживались в буфете, пропуская эпизоды революционной борьбы — кстати, не менее вдохновенные.

Бертолуччи всерьез заинтересовался "социальной индивидуальностью" нашей страны, ее коллективной психологией. Не потому ли он попросил показать ему прокатную копию "Конформиста", неведомо как попавшего на советский экран? Результат интуитивного эксперимента превзошел все ожидания. Официальные лица занервничали и повели автора в зал с явной неохотой.

"Мы должны предупредить вас, — сказал один, — в Советском Союзе не существует такого явления, как гомосексуализм. Поэтому в прокатной версии купированы некоторые сцены". Бертолуччи несколько насторожился. "Выпали также частично мотивы, связанные с лесбиянством", — продолжал журчать вкрадчивый голос. Режиссер уже догадывался, что находится в стране чудес, и деликатно молчал. При входе в кинозал его огорошили сообщением о том, что порядок эпизодов слегка изменен — для удобства зрителей. Совсем убийственно прозвучало последнее предупреждение: фильм (отличающийся редкостной цветовой экспрессией) выпущен на экран в черно-белом варианте. Когда эту смешную и грустную историю рассказывали Тарковскому, она завершалась словами: "Этого Бертолуччи уже не понял". На что Тарковский возразил: "Он вес понял". Так или иначе, итальянец Бертолуччи больше не искал приключений в России.

Меняется и характер увлечения Китаем. Бертолуччи уже не рассматривает китайский коммунизм как романтическую альтернативу буржуазному миру. "Последний император" вообще не идеологичен: режиссер, по его признанию, был заражен тысячелетней мудростью китайцев и хотел показать, как через все исторические катаклизмы сохраняется непрерывность их ритуалов и культуры. В самом китайском коммунизме Бертолуччи ощутил нечто от конфуцианства — как бы ту же идею исправления человека.

"Последний император" — эпический кинороман и одновременно — монофильм. Найдя идеального героя в лице императора Пу И, режиссер вырастил мощное сюжетное древо, где ветвящиеся отростки все же примыкают к основному стволу. Но сам ствол лишен монолитности. Революция решительно рассекает сюжет жизни героя на "до" и "после". До — наследственное положение главы императорского рода, наставник-англичанин, дворцовые интриги, попытки следовать идеям просвещенной монархии, а в итоге — унизительный японский протекторат, под которым императору отведена роль марионетки. После — годы маоцзедуновской тюрьмы. И далее — анонимное существование у самого дна общественной пирамиды.

Все, что "перед", сделано по модели, впервые опробованной в "Конформисте". Живописный блеск в реконструкции "допотопной" эпохи, ее импульсов и дуновений, ее экзотического декаданса, умноженного на тайну утраченного времени и тайну Востока. Эпоха "перед революцией" — как сжатая пружина, чреватая выплеском колоссальной энергии.

"Последний император" больше всех прежних картин Бертолуччи напоминает (а напоминая, опровергает) "Двадцатый век" с его мифологией аграрных культов, почти языческим преклонением перед стихийными силами, с властью витализма и эротики над людскими порывами. То был единственный из фильмов итальянского режиссера, где действие длится и "до", и "после", но духовно сконцентрировано "во время" революции. Этот роковой день в метафизическом смысле выражает суть всего XX века и, как минимум, равновелик ему.

И то, и не то - в "Последнем императоре", особенно во второй его части. Режиссер теперь смотрит на революцию не эмоционально, а отстраненно-объективно, с самого начала достигая удивительной уравновешенности, спокойной мудрости в оценке событий. Пу И Легче всего было бы обвинить в конформизме, в том, что он сам навлек беду на свою страну. Но Бертолуччи более не верит в социальную предопределенность или прямую связь конформизма с патологией. В сцене "любви втроем" императора и двух его подруг слышится рифма со знаменитым эпизодом "Двадцатого века", где двое героев пытаются приобрести сексуальный опыт с проституткой. Оставаясь певцом нетрадиционной эротики, Бертолуччи теперь не бравирует ее откровенностью и остраняет загадочностью китайских ритуалов. А показывая своего героя — декадента и плейбоя — в тюрьме, автор еще более резко меняет ракурс: из увлеченного живописца он превращается в аскетичного хроникера и биографа.

Спустя годы бывший император и теперь уже бывший заключенный вдруг видит своего мучителя-воспитателя, пытавшегося исправить его классовые пороки. Видит в толпе отлученных от власти коммунистов, гонимых — в свою очередь — на перевоспитание хунвэйбинами "культурной революции". И Бертолуччи — бывший контестатор и революционер — с возникшей дистанции тоже смотрит на свою молодость, когда казалось, что "Китай близко", прямо-таки рукой подать.

Все повторяется, и все обращается своей противоположностью! Власть идеологий, наследственных привилегий преходяща, а устойчивы только результаты выстраданной человеком внутренней свободы. Бертолуччи констатирует бесплодность усилий как приспособиться к ходу истории, так и изменить его. Но это не значит, что от человека ничего не зависит, просто мудрость приходит обычно слишком поздно. Поздно для того, чтобы исправить ошибки. Но никогда не поздно, чтобы добровольно за них расплатиться. Режиссер уже давно далек от крайних идей "прямого" политического кино. "Сегодня надо уметь передать эмоции без элемента провокации, — говорит он. — Камера нс автомат, и нс следует ее использовать в этом качестве".

Экранизируя роман Пола Боулза "Под покровом небес" (1990), Бертолуччи добивается незыблемого спокойствия и совершенной гармонии при взрывной силе страстей. Этот шедевр "оптического психологизма", четкий до галлюцинации, как мираж в марокканской пустыне, дает почувствовать всю глубину разлома сознания, утратившего непосредственный контакт с реальностью. Не только природной, физической, но и реальностью ощущений. Поглощенный зеркальной бездной рефлексий, современный человек не способен любить. И он вновь обретает эту способность, лишь пройдя через близость смерти и варварское, за краем цивилизации, "инобытие". Так распоряжается Бертолуччи своими героями — легкомысленными туристами, так распоряжается ими жизнь, так распоряжается ими арабский Восток. В этой пограничной, экзистенциальной сфере, и только в ней, может быть достигнута самоидентификация желаний, инстинктов, пола. Бертолуччи безжалостно и беспристрастно дорассказал все то, что знало искусство о человеке, предпочитая, однако, тешить его иллюзиями.

Способом и условием творческого существования для Бертолуччи давно уже стало путешествие. Но не такое, какое совершают его герои "под покровом небес". Лишь поначалу путешествие было для него бегством — бегством от исчерпанности итальянской проблематики. Потом им всерьез завладела идея сделать суперпостановочный фильм для международного рынка: как личная драма переживался факт, что зрители перестают смотреть европейское кино. Режиссер рискнул соединить в "Императоре" эффектное костюмированное зрелище и философскую притчу, за что Голливуд заплатил ему целой коллекцией "Оскаров".

Тут же посыпались обвинения в компромиссах. Причем не только с голливудскими, но и с китайскими идеологами. Получив разрешение на съемки в "закрытом 'городе", куда китайские власти обычно не пускают иностранцев, Бертолуччи намеренно избегал политических осложнений. Он не хотел разоблачать ни императора, ни революционеров, его свергших, ни советскую армию, взявшую его в плен и передавшую в руки новых властей. Режиссер отдавал себе отчет в том, что постижение европейцем Востока всегда поверхностно. И сделал все, чтобы отрешиться от "западных предрассудков". Он избегал ошибок даже в мельчайших деталях: как, например, китаец входит в дом, как закуривает сигарету. Его поразило настойчивое впечатление, что люди здесь всегда улыбаются. Он искал разгадку этой улыбки, не менее таинственной, чем у Джоконды.

Сам Бертолуччи рассматривает свое бегство диалектически: "Я уехал и провел 80-е годы. в поисках обществ и культур, способных еще производить кино, — это Китай, Индия, Непал, арабский мир. Быть может, Турция. Но все равно кино — зеркало той страны., где ты, родился. "Последний император" — мой самый итальянский фильм. Только после девяти "Оскаров" я опять почувствовал себя итальянцем".

Но произошло это, кажется, слишком поздно — когда престиж кинематографической Италии резко упал. Великая кинематография вот уже четверть века не создает великих фильмов. Она живет скорее в сентиментальных воспоминаниях и голливудских римейках, в отголосках "маленькой Италии" из фильмов Копполы и Скорсезе.

Когда вручали почетного "Оскара" Феллини, Джульетта Мазина плакала; прослезилась и вручавшая приз Софи Лорен. Эта маленькая итальянская колония знаменитых людей в гламурном голливудском зале выглядела провинциальной. Как выглядит в современном кинематографе все, что звучит не на английском языке. Совсем недавно в Голливуде чествовали Роберто Бениньи — комика нового поколения, которому теперь поручено воплощать обобщенный образ итальянца — болтливого, любвеобильного, смешного и в сущности довольно жалкого.

Пассионарные трагические итальянцы один за другим ушли в иной мир — Висконти, Пазолини, Росселлини и, наконец, Феллини. Почти не осталось мастеров старой итальянской комедии. Немощный и немой Антониони смотрится отдельным феноменом долгожительства.

Бертолуччи пришлось дистанцироваться от родины еще и для того, чтобы сохранить свой имидж в эпоху полной девальвации. Он теперь, со своей английской женой и ее братом, драматургом Марком Пеплоу, литературным соавтором Бертолуччи, принадлежит как бы англоязычной колонии в Италии — подобной той, которую он изобразил в фильме "Ускользающая красота". Он — свой среди чужих и чужой среди своих.

После ухода великих мастеров итальянского кино Бертолуччи сам обрел статус патриарха, последнего императора осиротевшей европейской киноимперии. Любому его новому фильму, кажется, ничего теперь не остается, как стать событием. Но это только кажется. Очередной супергигант "Маленький Будда", снятый под эгидой кинокомпании Ciby 2000, стал самым оглушительным провалом режиссера за всю его жизнь. И хотя Бертолуччи к трудностям не привыкать, противодействие ортодоксальных буддистов на съемках этого фильма оказалось поистине проклятием.

Чего-чего, но этого от него не ожидали: что житие Будды будет трактовано как комикс, как видеоклип — и все ради того, чтобы привлечь молодежную публику. Недаром родители мальчика, в которого переселилась душа умершего тибетского ламы, начисто отмыты от житейской грязи и сверкают улыбкой в тридцать два зуба, как персонажи мыльных опер. Недаром мифического принца Сиддтхартху, известного миру как воплощение Будды, играет Киану Ривз — бисекс-символ молодого Голливуда, за которым во время съемок в Непале буквально охотились местные девушки и юноши.

' Расчет на неискушенных зрителей не оправдался: они безошибочно почувствовали фальшь и отвернулись. Бертолуччи не преуспел и в другой своей цели, коей было самовнушение. Чувствуется, что ему самому очень хотелось поверить в волшебную силу буддизма. Во время теледебатов он заявил, правда, что не верит в переселение душ. Но ему тут же возразил один из участников шоу, заверивший всех, что женщина в соседнем ряду — реинкарнация его покойной матери. Так взяли свое законы масс-медиа.

"Маленький Будда" завершает многолетний цикл сотрудничества Бертолуччи с Витторио Стораро: после этого фильма они решили сделать перерыв. Поэт и философ светотени и на сей раз насытил кадры картины своими визуальными размышлениями. Чувственность камеры и запечатленной ею живой фактуры напоминают о прежнем Бертолуччи. Но только напоминают, как синтетическая икра — настоящую.

Смотря "Маленького Будду", невозможно не задуматься о том, как сняли бы этот миф Висконти или Пазолини (под сильным влиянием которого Бертолуччи сформировался), будь они живы. Наверняка культурный контекст был бы шире, а подтекст глубже. Но ведь и сам Бертолуччи двадцать лет назад снял бы совсем другую картину. Означает ли это, что престижным европейским кино сделан выбор в пользу стильного дидактического кича? Скорее это означает попытку позитивного мышления в конце второго тясячелетия Христовой эры. Поиски индивидуальной свободы оказались столь же трагичны, сколь и коллективистские эксперименты. Европа хочет пробудить в себе наивность ребенка, принимая за нее старческое забытье.

Кинематографа, в котором существовали бы классики и иерархии в прежнем смысле слова, больше нет. Глубоко символично, что в преддверии столетнего юбилея кино ушел из жизни Феллини, с именем которого связана мифология авторского экранного творчества. Блестящим, но бессмысленным осколком последнего остается Годар. И хотя оптимисты уверяют, что на юбилейном киноторте должно гореть не сто, а лишь одна свеча (за первое столетие!), будущее экранного искусства видится крайне отличным от того, каким его еще недавно воображали киноманы.

Возможно, кинематограф уже никогда не будет искусством, а только сконструированной иллюзией, специфическим продуктом виртуальной реальности. Бертолуччи не хочет подчиняться ей, но не может и игнорировать. Он сегодня больше чем когда бы то ни было "другой". В прошлом остался восторженный юноша, поэт и сын поэта, интеллектуальный террорист, разрушитель старой морали. Теперь Бертолуччи, который в 2000 году встретит свое шестидесятилетие — идеально светский, холеный маэстро, хотя ему трудно скрыть вдруг пробившуюся мужиковатость фактуры, так что в определенном ракурсе он может сойти за "мафиозо".

Но это, разумеется, нонсенс. Близко знающие Бертолуччи подтвердят, что он предельно порядочен и учтив, вопреки своей профессии не авторитарен, а его единственная маленькая слабость в том, что он — немножко "дива". Он может себе это позволить. Он с минимальными потерями пережил не только кризис среднего возраста, но и кризис целой эпохи. Он отринул экстремизм иллюзий, выдвинув на первый план трудную работу по гармонизации личности и культуры.

2. Роман Полянский. Неизменный и несгораемый художественный объект

"Пираты"

"Китайский квартал"

"Отвращение"

"Тэсс"

"Бал вампиров"

"Горькая луна"

"На грани безумия"

"Ребенок Розмари"

К публичности своего существования Полянскому не привыкать: не знаю, кто из коллег-режиссеров стал таким же штатным персонажем светской хроники. Его слава не покоится на одних лишь поставленных фильмах и сыгранных ролях; она — будоражащий отблеск богемного имиджа, экстраординарной судьбы, которую он описал в книге "Роман Полянского", ставшей бестселлером.

Этот имидж складывался не один год и имел несколько скандальных кульминаций. Начиная еще с Польши, где Полянский учился в Лодзинской киношколе. Один из лидеров своего поколения (юношей сыгравший в первой картине Анджея Вайды, которая так и называлась — "Поколение") имел все основания стать учеником-отличником "польской школы". Но предпочел другой путь, для которого тоже были свои основания, помимо неприятия доктрины соцреализма. Его первая сюрреалистическая короткометражка "Два человека со шкафом" (1958), его полнометражный дебют "Нож в воде" (1962) — психодрама с садомазохистским изломом — резко отличались от польской кинопродукции тех лет и были восприняты в Европе не как социально-романтическая славянская экзотика, а в качестве "своих".

Полянский родился в 1933-м и провел первые три года жизни в Париже, потом переехал с родителями в Краков, во время войны в восьмилетнем возрасте потерял мать, погибшую в концлагере. Туда же был заключен его отец, а будущий режиссер успел вырваться из краковского гетто перед самым его погромом и скитался по деревням, где ему иногда удавалось найти убежище в католических семьях.

Однажды он попался в руки группе нацистских головорезов-садистов, которые использовали восьмилетнего мальчика как живую мишень для стрельб. Чудом ему удалось спастись самому и спасти свою психику.

Хотя отпечаток виденного и пережитого в те годы наложился на все творчество Полянского, пронизанное мотивами страха и безумия, ощущением близкого присутствия дьявола.

В конце войны Роман вернулся в Краков, работал уличным продавцом газет, а остаток времени посвящал ранней страсти — киномании: у него сформировалась привычка смотреть минимум по фильму в день. В 45-м из лагеря вернулся отец, который отдал мальчика в техническое училище. Но одновременно Полянский начал выступать в детском радио-шоу. В 14 лет он начал карьеру театрального актера, успешно продолжал ее и впоследствии, но параллельно уже учился в знаменитой Лодзинской киношколе, делал там документальные и экспериментальные фильмы.

В отличие .от Кшиштофа Занусси или даже Ежи Сколимовского, чья творческая судьба тоже надолго забрасывала их за пределы Польши, Полянский имел к последней иное генетическое отношение. Он никогда не был глубоко погружен в польскую проблематику, всегда предпочитал космополитические универсальные модели. А если и приправлял их душком восточноевропейского мистицизма, то скорее для большей пикантности.

В 1964 году Полянский выбирает для своего западного дебюта тему одновременно избитую и сенсационную — тему психического сдвига, ведущего к насилию и самоистреблению. Страхи и агрессивные импульсы юной лондонской косметички, добровольно заточившей себя в квартире, иллюстрируют идею "комнаты ужасов" Полянского, символизируют хрупкий мир современного человека, ничем не защищенный от агрессии извне и изнутри. Единственное ведомое ему чувство выносится в название фильма — "Отвращение".

Полянский превращает скучную мещанскую квартиру в арену кошмарных галлюцинаций, источником которых может служить все: стены, чемоданы, шкафы, двери, дверные ручки, лампы, гипертрофированный бой часов, звонки в дверь и по телефону. Знакомые помещения неузнаваемо расширяются, открывая взору огромные пещеры: эти эффекты достигнуты при помощи увеличенных вдвое декораций и широкоугольных объективов. Пространство бреда озвучено минимумом слов и лаконичной, крадущейся, скребущей музыкой Кшиштофа Комеды; этот композитор до самой своей смерти работал с Полянским. Выход из шизофренического пространства бреда обозначает финальное возвращение из отпуска сестры героини: она обнаруживает Кароль скорчившейся, превратившейся почти в скелет, среди разложившихся остатков еды и двух мужских трупов.

"Отвращение" может служить практическим пособием как по психопатологии, так и по кинорежиссуре. Это удивительно емкий прообраз более поздних работ Полянского, каждая из которых развивает ту или иную намеченную в нем линию. Чисто сюрреалистические объекты (бритва и гнилое мясо) предвещают сюрреальный характер атмосферы в картине "Жилец" (1976), где главную роль сыграл сам Полянский. Фрейдистская атрибутика (трещина как "дыра подсознания") вновь возникает в "Китайском квартале" (1974) — триллере о жертвах инцеста. Многократно повторится у Полянского мотив гибельной, тлетворной, инфернальной женской красоты: ее вслед за Катрин Денев будут воплощать Шэрон Тэйт, Миа Фэрроу и другие знаменитые актрисы. Само их участие (добавим Фэй Данауэй, Изабель Аджани, Настасью Кински) тоже становится традицией. А некоторые из них стали знаменитыми именно благодаря Полянскому.

В ранних фильмах режиссера легко прослеживаются связи с интеллектуальной проблематикой европейского и американского модернизма — с Жаном Кокто и Теннесси уильямсом, с Бергманом и Антониони. За пару лет до фильма "Фотоувеличение" Полянский использовал прием фотоувеличения, в результате которого видимость правды открывает свою потаенную сущность.

В финале "Отвращения" камера скользит по семейной фотографии, висящей в квартире Кароль, минует охотно позирующих родителей, мило улыбающуюся старшую сестру и дает сверхкрупный план лица маленькой девочки — самой Кароль, на котором отчетливо различимы ужас, обида, негодование. А первый кадр картины вырастает из темного женского зрачка, пополам рассекаемого титрами, напоминая тем самым о знаменитом эффекте "Андалузского пса" Бунюэля, где глаз резали бритвой.

И при всем при том Полянский скорее отдает дань своему времени, чем и в самом деле увлечен экзистенциалистскими философствованиями или отыгрыванием мифов авангарда. В отношении и к тем, и к другим он в лучшем случае добродушно скептичен. И действует в духе "насмешливого моралиста" Альфреда Хичкока, отчасти — его почитателей и стилизаторов из французской "новой волны".

"Отвращение", снятое в Лондоне, модном центре англоязычного производства, вошло в США в число самых громких картин сезона. Следующий опыт того же рода — "Тупик" (1966), где главную роль сыграла Франсуаз Дорлеак (сестра Денев), получает "Золотого медведя" в Берлине. Полянскому открыт путь в Голливуд, где он снимает "Бал вампиров" (1967) со своей молодой женой Шэрон Тэйт. Эта прелестная мистификация подводит итог раннему Полянскому, беззаботно играющему жанрами и стилями, но еще послушно имитирующему хороший тон авторского кино.

Появившийся в 1968 "Ребенок Розмари" открывает зрелого Полянского и знаменует его не превзойденную по сей день творческую вершину. Этот фильм сразу входит в киноклассику и кладет начало "сатанинской серии" в большом американском кино (до сих пор сатанизм был уделом андерграунда и таких его представителей, как Кеннет Энгер). В "Ребенке Розмари" впервые появляется нешуточная, поистине бесовская энергия, сказочный сюжет корнями врастает в психологическую реальность, а потом до основания перепахивает ее, не оставляя камня на камне.

То, что произошло вслед за этим, многократно описано и интерпретировано. Всю изощренность экранных фантазий Полянского (Розмари беременела от дьявола и становилась мадонной сатанинской секты) превзошла трагедия на голливудской вилле Шэрон Тэйт. Актриса, которая была на сносях, и ее гости, одуоманенные наркотиками, стали жертвами ритуального у6, ..югва, совершенного "Семейством фрегатов" — сатанинской сектой Чарлза Мэнсона.

Многие увидели в этом расплату за смакование экранных ужасов, за разгул интеллектуального демонизма. Но и последующие работы Полянского свидетельствовали о неизжитости в его художественной мирооснове клинического случая, оккультной тайны, метафизического зла, разлитого повсюду и легко овладевающего человеческим естеством. Даже в единственной, неведомо как залетевшей в те годы в наш прокат картине Полянского "Тэсс" — экранизации романа Томаса Гарди — элегическая атмосфера викторианской Англии модернизируется, напитывается нервическими токами, подводится под стилевые параметры гиньоля.

По сути дела Полянский — не в пример другим шестидесятникам — почти не изменился ни внутренне, ни даже внешне. Он выглядит, как слегка потертый жизнью пацан из краковской подворотни. Говорят, на вопрос коллеги, с которым сто лет не виделись, как жизнь, что делаешь, отвечает: "Как всегда: трахаю манекенщиц,".

На исходе десятилетия его — десятилетия — стилистом и хроникером Дэвидом Бейли был выпущен фотоальбом "Коллекция бабочек безумных 60-х годов". Молодой режиссер с польским паспортом обнимает американскую старлетку. Шэрон Тэйт не единственная из персонажей этой книги, кто в момент ее выхода сполна расплатился за культ свободы и превратился в тень. Полянский, прошедший через те же моды и соблазны, так же хипповавший, так же чудивший с сексом и наркотиками, остался жить. Мало того, он один из тех, кто изменил пейзаж кино после битвы.

Может, потому, что прошел социалистическую прививку от идеологии? Во всяком случае, в том роковом 68-м он не ринулся на баррикады и не захотел вместе с Трюффо, Маллем и Годаром закрывать Каннский фестиваль, куда был приглашен в жюри. Он не считал его "слишком буржуазным" и не внял пламенным призывам революционеров, предпочтя изоляцию в компании с "советским ренегатом" Рождественским. И каковы бы ни были его личные мотивы, ясно одно: он остался нейтрален, равнодушен и исполнен иронии к этой битве, как и любой другой, самонадеянно пытающейся искоренить зло.

Спустя два с лишним десятилетия Полянский был награжден президентским мандатом в то же самое каннское жюри. То же, да не то: пейзаж Лазурного берега разительно переменился. Можно даже сказать, что этот самый пейзаж доверили самолично оформить, довести до совершенства Полянскому. Он был не просто главным судьей на самом представительном ристалище, а эталоном, законодателем тех критериев, коими надлежит руководствоваться нынче в кино. Эти критерии — зрелищность, саспенс, удовольствие, получаемое непосредственно во время просмотра и чуждое всяких рефлексий. Так, а не иначе было воспринято заявление Полянского: "Если мне приходится потом раздумывать, понравился фильм или нет, это уже слишком поздно".

Полянский один из первых, один из немногих вовремя выпрыгнул из интеллектуальной резервации, в которую загнало себя кино. Из плена идеологии он освободился еще раньше и не тешился прогрессистскими иллюзиями, которые охватили киноэлиту обоих полушарий. Его игрушки, его болезни оказывались более невинны, и даже его инфантильность выглядит порой более простительной.

Полянский обогнал многих европейских и даже американских кинодеятелей, раньше других двинувшись в сторону жанра и переплавив свой глобальный "еврейский" пессимизм в горниле новой культурной мифологии. Он пережил эпоху жертвенных самосожжений и превратил свою личность в неизменный и несгораемый художественный объект. Такой же непотопляемый и самоценный, как пришвартованный в каннском порту парусник — выполненная за баснословные деньги точная копия легендарных пиратских судов.

Пускай этот парусник послужил всего лишь декорацией для тяжеловесного фильма "Пираты" (1986) с единственным занятным эпизодом-пародией на "Броненосец "Потемкин". И пускай вообще работы Полянского последних лет не вдохновляют по большому счету. Зато в обновленный пейзаж чудесно вписываются как парусник, получивший там прописку на нeсколько лет, так и осевший в Париже его строитель и капитан.

Его ругают за то, что потрафляет жрецам коммерции, его называют гедонистом, безродным космополитом, педофилом, к нему липнут самые фантастические домыслы и сплетни. Пускай. Пускай пресса иронизирует по поводу его роста и эротической активности, зовет его современным Кандидом, не извлекающим уроков из прошлого. Пускай. Когда 65-летний коротыш с волосами до плеч величественно поднимается по каннской — или гданьской — сцене, напряжение и восторг публики одинаково иррациональны. Она в стократной пропорции отдает ему то, что отобрала из его личной жизни для своих обывательских радостей. Он притягивает и влечет ее своим сверхчеловеческим запахом — как парижский парфюмер Гренуй.

И плевать, если вдруг на десяток лет он становится персоной нон грата в Америке — после сексуального скандала с девочками, в который он вляпался вместе с героем "Китайского квартала" Джеком Николсоном. Он настолько независим и благороден, что став каннским судьей, награждает "Золотой пальмовой ветвью" американский фильм. И плевать на слухи, будто жюри морально коррумпировано заокеанский киноиндустрией — от Вупи Голдберг вплоть до Натальи Негоды, с которой Полянский незадолго до того снялся в какой-то голливудской бодяге. Он поднимается на сцену под фамильярно-одобрительный раскат зала: "Рома-ан!"

А ведь награжденный фильм этот — "Бартон Финк" — словно создан для души президента жюри. Ведь кто такой сам Полянский как не беженец от идеологии? Сначала коммунистической, потом — леворадикальной европейской, наконец — американской, оттолкнувшей его (в прямом и переносном смысле) унылым ригоризмом. По сути Полянский повторил судьбу Бартона Финка — бродвейского драматурга образца "политической корректности" 1941 года, который поехал продавать свой талант в Голливуд. Но вместо вернякового коммерческого сценария написал совсем другое — проекцию своих фантазмов и комплексов, своих трагикомических отношений с миром, своего эгоцентризма и своей чрезмерности.

Полянский по-прежнему похож на беженца, за которым уже давно никто не гонится и который на бегу достиг немыслимого благополучия. Беженство — это естественное состояние и жизненный стиль. Меняя города и страны, студии и подруг жизни, он словно бежит от самого себя, от собственных воспоминаний. И возвращается — куда? Правильно, к началу.

"Горькая луна" (или, используя игру слов, "Горький медовый месяц", 1992) — почти что римейк "Ножа в воде". Вновь супружеская пара, втягивающая в свои изжитые отношения новичка, неофита, свежую кровь. Вновь действие сконцетрировано в плавучем интерьере, только вместо приватной (шикарной по польским параметрам) яхты — действительно роскошный трансконтинентальный лайнер. И несколько "флэшбеков" из парижской жизни, из времен, когда завязался злосчастный роман, который завершится двумя выстрелами посреди океана.

О6 этом фильме один из фестивальных экспертов сказал: "Very, very Polanski". При том, что здесь как никогда много заимствований и реминисценций: от Эрика Ромера до Бертолуччи с его "Конформистом" и "Последним танго", до бунюэлевской "Тристаны" и феллиниевской "Сладкой жизни". Весь фильм — сплошной постмодерновый "пастиш", влажная вселенская смазь, скрепляющая осколки интеллектуальных и масскультовых клише. Неоригинален и жанр — возведенный на подиумы последних сезонов эротический триллер. И тем не менее эксперт прав: этот фильм — очень, очень "полянский". В нем с редкой энергией выплеснулся провокативный характер его личности. Ее обжигающее воздействие сполна испытали трио актеров, сыгравших все стадии романтического флирта, рокового влечения, садо-мазохистских игр и физического истребления.

Питер Койот едва не отказался от роли писателя, пытающегося повторить опыт Хемингуэя, Фицджеральда и Генри Миллера, — испугавшись, что соотечественники сочтут его настоящим психом. Точно не известно, что думал по этому поводу тогда еще девственный в кинематографе Хью Грант. Что касается Эмманюэль Сенье, то она была более сговорчива — ведь еще в несовершеннолетнем возрасте актриса стала очередной пассией Полянского. Последний же, вернувшись к собственным началам и корням, доказал, что по-своему способен на верность и постоянство.

Его не способны выбить из седла неудачи последних лет типа пафосной политизированной драмы "Девушка и смерть". Или даже скандалы на съемочной площадке, один из которых кончился разрывом многомиллионного контракта с Джоном Траволтой.

О том, что у Полянского характер не сахар, известно всем. Но всех гипнотизирует его бесшабашная легкость отношения к жизни, к ее соблазнам и испытаниям. Быть может, все дело в том, что он знает дьявола не понаслышке. Новый киноопус Полянского — "Девятые врата" с Джонни Деппом — опять эксплуатирует старую тему: дьявол — рядом. Вновь воплощением зловещей и гибельной красоты оказывается женщина — все та же Эмманюэль Сенье. В финале фильма она, казавшаяся до поры до времени ангелом-хранителем героя Деппа, садится на него верхом и торжествующе совокупляется.

Полянский знает, что зло неистребимо, что оно почти всегда побеждает и что оно способно принимать разные камуфлирующие оболочки. Но есть всегда некоторые маленькие, но верные приметы, по которым дьявола все-таки можно вычислить. Вопрос к психоаналитику, но так же, как для Хичкока сексуальность, так для Полянского инфернальность почти всегда ассоциируется с женщинами, и чаще всего — с блондинками. Их же он обычно выбирает в подруги. Или это отблеск старой трагедии с Шэрон Тэйт?

Новые фильмы Полянского уже не возбуждают энтузиазм публики. Зато в венском театре Raimund Theatre прогремел мюзикл "Бесстрашные убийцы вампиров". И хотя в наши дни вряд ли кого удивишь сиквелами и римейками, этот стал событием: ведь поставил спектакль по сюжету культового фильма сам Роман Полянский. И самолично сыграл в нем.

Не что иное как убийство Шэрон Тэйт придало невинной сказке о трансильванских вампирах символическое значение. Тэйт играла в ней невинную девушку, которую герой Полянского, профессиональный борец с вампирами, спасал от кровопийц, но в последний момент, когда быстрые сани уже уносили беглецов к счастливому финалу, у бледнолицей красавицы внезапно отрастали клыки и она впивалась в шею своего возлюбленного. И в реальности Шэрон сыграла роль жертвы, по сей день преследующей Полянского, который, при всей своей бурной и насыщенной жизни, обескровлен тенью давней трагедии.

Безумные 60-е перевернутой вверх ногами шестеркой оборачиваются не менее эксцентричными и причудливыми 90-ми. Фаталистический гедонизм конца века — кривое отражение излишеств его середины, бывших, в свою очередь, следствием романтического идеализма. Вот и венский спектакль, выполненный в тяжелых барочных декорациях и костюмах, являет собой вывернутый наизнанку тридцатилетней давности анекдот, в изобразительном решении которого находили сходство с Шагалом витебского периода. Ситуация, когда в группу борцов с вампирами попадает зараженный элемент, выглядит весьма характерной для эпохи сверхпроводников, загадочных инфекций и электронных вирусов.

3. Фрэнсис Форд Коппола. Всеядный Дракула целлулоидной эры

"Крестный отец"

"Крестный отец. Часть 2"

"Бойцовая рыбка"

"Дракула Брэма Стокера"

"Коттон-клуб"

"Апокалипсис сегодня"

"Дракула Брэма Стокера", подобно классическим фильмам Копполы 70-х годов, стал фаворитом мирового репертуара и вернул имя режиссера в сферу популярности и любви масс-медиа. "Симфония черного и красного, ночи и крови", как ее поэтически описывают критики, создана во всеоружии голливудского постановочного мастерства с использованием взятых напрокат профессионалов-гастролеров: немецкого оператора Михаэля Баллхауза, японской художницы по костюмам Эйко Исиока, английских актеров Гэри Олдмена и Энтони Хопкинса. Но главное заимствование Копполы — сам роман Брэма Стокера, выросший из недр европейской индустриальной цивилизации и культуры.

Именно викторианская Англия — классическая (и уже слегка загнивающая) страна капитализма — вскормила своей кровью этот культовый литпамятник. В XX веке мотив вампиризма обнаруживал все новые и новые актуальные трактовки и возвращался, чаще всего через кинематограф, когда находил для себя подходящее "время и место". Вампир приходил на экран в момент кризиса нации — в 1922 году в Германии (знаменитый "Носферату"), в 1930-м в Америке, в 1958-м в Великобритании, снова в Америке, теперь уже тоже слегка загнивающей, — в 1979-м и (фильм Копполы) в 1992-м.

Если марксисты видели в вампире аллегорический образ кровососа-эксплуататора, если, согласно фольклорным теориям, вампир воплощал страх того, что мертвецы не умирают взаправду, то новое время принесло новые трактовки. Теперь в старом сюжете находят метафору сексуального угнетения, наркомании, а также поистине мистической эпидемии СПИДа. Не менее актуально рассматривать вампиризм как порождение восточноевропейского мира (Дракула, как известно, обитал в Трансильвании), истощенного социализмом и охочего до кровушки.

Все эти глобально-безумные идеи действительно витают вокруг Копполы. Ни в каком другом американском режиссере не встретить такого крутого замеса интеллекта и сентиментальности, идеализма и практицизма, утонченности и гигантомании, эстетизма и кича, продюсерской жилки и чистого культа стиля. Его определяют как гибрид Феллини и Занука (одного из крестных отцов продюсерской мафии Голливуда). Он состоит из бороды, темных очков, кинокамеры и берета. Он любит электронику и заход солнца, комиксы и Наполеона, Фреда Астера и немецкое кино.

В каждом его возрастном цикле Копполу сопровождает ореол легенды. Генетически режиссер связан с итальянской \ традицией, с пронизывающей ее идеей оперы и мелодрамы. Отец, Кармине Коппола, был флейтистом у Тосканини, дирижировал мюзиклами и сочинял музыку для фильмов сына; мать в молодости играла у Витторио Де Сики. Еще в младенческом возрасте Фрэнсис, которого отец, поклонник Генри Форда, называл "Форд", обожал играть с кинопленкой, а в десять лет придумывал театр марионеток и накладывал звук на семейные любительские фильмы. Эта легенда о чудесном ребенке итало-американских кровей, влюбившемся в кинематограф в период затяжных детских болезней, подозрительно дублируется в биографиях Мартина Скорсезе.

Молодой Коппола проявляет свойственную ему "всеядность", делает дешевые секс- и хоррор-фильмы в команде Роджера Кормана, закалившего не один режиссерский талант; в последний раз снимает танцующего Фреда Астера; выступает с поп-артовской экранной импровизацией в духе "Битлз"; пишет сценарии батальных супергигантов; наконец — ставит стопроцентно авторский фильм "Люди дождя" (1969), признанный на родине "престижной неудачей", но сделавший молодому режиссеру имя в Европе.

Эта картина была одной из многих в ряду road movies, появившихся на руинах классической голливудской мифологии и сформировавших новый имидж американского кино — кино рефлексии и разочарования, протеста и грез о свободе. Но подспудно зрела ответная созидательная волна, в мощной мелодии которой Копполе суждено было сыграть одну из первых скрипок.

Скрипка Копполы — не только метафора. Музыка организует действие ключевых картин режиссера. Мелодия Нино Роты из "Крестного отца", сама по себе ставшая шлягером, определила чувственную атмосферу всей трилогии. Вагнеровский "Полет Валькирий" озвучил самую жуткую и эффектную сцену "Апокалипсиса сегодня" (1979). Даже в суховатом "Разговоре" (1974) подслушанный магнитной пленкой диалог, прокручиваясь вновь и вновь, становится звуковым лейтмотивом этого "шизофренического детектива".

В связи с запоздалой русской премьерой сразу трех "Крестных отцов" отечественная реклама обнародовала лестный для нас факт: в начале своей профессиональной карьеры Коппола занимался перемонтажом и дубляжом киносказок вроде "Садко" Александра Птушко. Это трогательно. Как и то, что молодой Коппола пересмотрел все фильмы и перечитал все книги Эйзенштейна.

Было бы чересчур утверждать, будто Голливуд Копполы—Лукаса—Спилберга (трио, которое эксперты оценили в совокупности в миллиард долларов еще до начала рецессии) реализовал заветную мечту советского монументального кинематографа. Но в конце 50-х годов некоторые его особенности вполне могли впечатлить прилежного киномана, студента театрального факультета. И хотя в то время у него были уже другие кумиры — Бергман и Антониони, — это лишь добавило еще пару красок к режиссерской палитре Копполы. Он свободно чувствует себя между голливудским каноном и постановочным гипнозом. Между Эйзенштейном и Птушко. Между моральной оценкой и всепрощающей ностальгией.

Чтобы стать свободным, Коппола сначала заковал себя в тиски кормановской системы поточного производства — когда в рекордно короткие сроки в рамках мизерного бюджета снималось два фильма вместо одного. У Кормана Коппола получил не только первую постановку, но и смежные профессии сценариста, мастера диалогов и, если потребуется, звукооператора.

Сегодняшний ретроспективный взгляд побуждает по-новому взглянуть на кормановскую школу. Речь шла не только о навыках профессионализма (Корман говорил, что в каждом ученике он воспитывал сначала монтажера, а потом уже режиссера), но и о становлении нового типа художественной личности. Из кормановских "мастерских" вышли такие разные режиссеры, как Джо Данте, Алан Аркуш, Джонатан Демме, Пол Бартель, множество замечательных культовых актеров во главе с Диком Миллером и Мэри Воронов. Общее у них было только одно: каждый в отдельности — исключительно одаренный художник. Корман создавал для них люфт между самовыражением и поточным производством, между авангардом и "мейнстримом", готовил для каждого нишу в грядущих джунглях постмодернизма.

Вопреки распространенному мнению, Корман и его ученики были сильно политизированы со времен кубинского кризиса, участвовали в левых движениях, делали рок-н-ролльную революцию. И хотя Корману присвоили титул "короля Б-фильмов", он шел впереди своего времени. Сегодня, в эпоху дорогостоящего голливудского кича, ясно, что разница между А- и Б-фильмами только в бюджете. Если Кеннет Энгер в те же 60-е годы пытался приблизить авангард к масскультуре, Корман шел с противоположной стороны тоннеля. И Коппола вместе с ним.

Здесь, на кормановских галерах, он освоил и основы продюсерской стратегии, что весьма пригодилось в собственном, вскоре созданном Копполой предприятии American Zootrop. В разное время в нем сотрудничали Джордж Лукас, Стивен Спилберг, Вим Вендерс, Акира Куросава. Коппола был катализатором и ангелом-спасителем их проектов, начиная с "Американских зарисовок" Лукаса, которые только благодаря его решительному вмешательству не были положены на полку. А Лукас спустя полтора десятилетия пришел на помощь в очередной раз прогоревшему боссу.

"Это, — подчеркивает Коппола, — имеет отношение к проблеме поколений. Нравы, меняются даже в Голливуде". В свое время Орсона Уэллса за плохое поведение выкинули из "системы". Копполу хоть и прозвали "плохим мальчиком", обошлись с ним лучше. И он-таки стал на десятилетие главным человеком в американском кино, уступив впоследствии это место Спилбергу.

В старом Голливуде никакой режиссер не мог на это даже претендовать. Коппола легко шел на риск и многократно за свою карьеру переживал финансовые взлеты и падения, вызывая то всеобщее поклонение и зависть, то угрозы судебного преследования. Впервые тень катастрофы нависла над "Зоотропом" после провала в прокате "Людей дождя"; заработав миллионы на "Крестном отце", Коппола потерял их на других проектах. Вечный баловень судьбы и вечный банкрот, а по сути неутомимый романтик-авантюрист, мотор, Фассбиндер по-американски, сумевший соединить контрастные понятия "независимого кино и "мейн-стрима".

Поколение Копполы, в котором он первым недавно встретил шестидесятилетие, — это Лукас и Спилберг, Милиус и Скорсезе, Шрэдер и Де Пальма. Они возродили былую славу и мощь Голливуда, оставшись в известном смысле вне системы. Это особенно касается Копполы с его европейской "испорченностью", неистребимым пристрастием к авторскому кинематографу.

Парадокс, но самым авторским его фильмом стал супергигант "Апокалипсис", разбивший творческую жизнь Копполы на две — "до" и "после". И там, и тут — около десятка картин, этапных, ставших достоянием кинематографической истории, и проходных, сделанных поспешно. Полных, как всегда у Копполы, стихийной энергии, но не всегда воссоздающих цельную мифологическую картину мира. А без этого нет по определению большого американского кино, которое отличается от европейского лишь тем, что ставит экзистенциальные проблемы в фиксированную плоскость жанра.

Коппола всегда проигрывал, когда поддавался соблазну одной проблемы или одной стилистической идеи. За "Изгоями" (1983) он поставил блистательную "Бойцовую рыбку" — вариацию той же молодежной темы и той же сентиментальной схемы. Но опирался режиссер не на актуальную социологию (так было в "Изгоях"), а на эмоциональную память эпохи. На то самое "кино разочарования и протеста", которое вместе со своими героями — "беспечными ездоками" — само стало к началу 80-х ностальгическим мифом. И мы будто слышим скрип жерновов времени, перемалывающих иллюзии в муку, на которой замешен крепкий и основательный американский эпос. Ничуть, впрочем, не чуждый лирики. Оптическая магия этой черно-белой картины, снятой глазами дальтоника, предвосхищает позднего Вендерса и Ларса фон Триера. А "сверхъестественная естественность" еще не обросшего штампами Микки Рурка блестяще стилизует типаж анархиствующего шестидесятника.

Искусством стилизации Коппола пользуется иначе, нежели приверженцы консервативного "ретро". Разве что в "Коттон-клубе" (1984) он подчинился пряному обаянию негритянского мюзик-холла. В картине "От всего сердца" (1982) сладкие грезы Голливуда обыграны в формах патетически-декоративных, демонстративно рукотворных, вызывающе дорогих. Но столь же вызывающе, как целиком выстроенный в студии Лас-Вегас, выглядят пустяковость сюжета и герои, лишенные голливудского обаяния. Невиданный сгусток формалистического безумия, этот фильм обернулся жестоким коммерческим провалом и не был понят в момент своего появления даже поклонниками Копполы, надолго отбросив режиссера от голливудских вершин. Сегодня эта вымученная мелодрама воспринимается как начало нового маньеристского стиля американского кино, приведшего в конце концов к Дэвиду Линчу.

Однако все новаторство, на какое способен Коппола, отступает в общей архитектонике его кинематографа перед классической мощью трех несущих опор.

"Крестный отец" (1972) признан "величайшим гангстерским фильмом в истории" (патриарх американской кинокритики Полин Кэйл) именно за то, что идеально воплощенный жанр обнаруживал глубинную метафоричность. Сколько бы Копполу ни упрекали в романтизации мафии (само слово ни разу не произносится в фильме), это произведение абсолютно бескомпромиссное, ибо ему не с чем конфликтовать. Оно до мельчайших извивов отвечает сознанию американца, чей экзистенциальный выбор всегда условен. С одной стороны — три святыни: успех, власть, семья. С другой — свобода личности, гарантированная в рамках этой триады, открывающая бесконечное число возможностей. Попытки альтернативной свободы снимают проблему выбора: выбор в супермаркете невозможен, если человек не имеет денег и не хочет есть.

"Крестный отец"— завуалированная исповедь Копполы, который вместе со своим поколением пережил крах идеи абсолютной свободы и отныне стремится только к возможно большей степени независимости. "Крестный отец. Часть II" (1974), вероятно, создан главным образом для того, чтобы доказать себе и другим устойчивость миропорядка, движущегося по мифологическому кругу. И во второй, и в третий раз Копполе удалось войти в одну и ту же воду, потому что пока он был занят другими делами, не прекращался циклический круговорот в природе. И все возвращалось к первооснове вещей. Успех, власть, семья...

Только Коппола и его герои возвращались другими. "Крестный отец. Часть III" (1990) — шедевр трагического маньеризма, американский аналог позднего Висконти. Произведение, куда без труда вписываются все монументальные структуры, даже сталинский классицизм. Смешно, когда Копполу уличают в сюжетном плагиате по отношению к какой-то книге о Ватикане. Весь фильм — сплошной плагиат, а первоисточник — действительность, мифологизированная уродливыми и величественными формами глобального кича.

Беспрецедентные доходы от "Крестного отца" (первого) режиссер вложил в "Апокалипсис сегодня" , самый дорогой на тот момент фильм в истории кино. Рекламной кампанией руководили специалисты по политическим митингам из штаба президента Картера. Режиссера вдохновляла грандиозность задачи — показать, как действует робот истребления, автомат террора, как выжженные войной земля и душа превращаются в потусторонний лунный пейзаж, в пробирающую до печенок галлюцинацию.

Он решил сделать этот фильм, чего бы это ему ни стоило. И сделал. Впоследствии "Апокалипсис" был провозглашен классическим постмодернистским экспериментом. Метод, который использовал режиссер, мало отличался от методов ведения самой вьетнамской войны: напалмом сжигались леса, тратились миллионы на взрывы, жизнь съемочной группы напоминала военную экспедицию. С другой стороны, согласно Жану Бодрийяру, "Апокалипсис" есть не что иное, как продолжение (другими средствами) войны, которая, быть может, никогда в действительности не происходила, была только монструозным сном о напалме и тропиках. Жизнь и кино перемешались и могут замещать друг друга, ибо они вылеплены из одной и той же глины — психоделически-технократической фантазии или гигантомании фанатика-перфекциониста.

Коппола соединил мощь современной аудиовизуальной техники с индивидуальным безумием в духе ницшеанских образцов. Его суперздоровая американская психика не лишена навязчивых идей, и недаром "Разговор"считают первым в серии "паранойя-фильмов". А "Апокалипсис" — лучшим.

Копполу, который любит говорить, что у него в крови слишком много гемоглобина", называют "целлулоидным вампиром . Он жадно высасывает эмоции из окружающего мира, чтобы выплеснуть потом километры вьющейся ленты с записанной стенограммой этих эмоций, уже переработанных, превращенных в миф. Так художник продлевает себе жизнь в обе стороны — в прошлое и в будущее.

Эстетика "Дракулы" восходит к поздневикторианскому иллюзионистскому театру. Умирающий век с призрачными зеркалами погружается в сон, но его нарушают куда более жуткие, современные призраки. Как пишет журнал "Сайт энд саунд", "...викторианские ужасы были грезами романтизма. Теперь они стали реальностью и хватают нас за подол. Франкенштейн и другие чудовища разгуливают по улицам, подобно герою Энтони Хопкинса из "Молчания ягнят", да еще философствуют и сыплют афоризмами".

Эпидемия каннибализма и СПИДа, кризис коммунизма и балканский апокалипсис — вот фон конца века, на котором одинокий и одержимый любовью копполовский Дракула в парике "версальский помпадур" выглядит милым и трогательным существом.

4. Питер Гринуэй. Кино как тотальная художественная форма

"Записки у изголовья"

"Книги Просперо"

"Живот архитектора"

"Повар, вор, его жена и ее любовник"

"Контракт рисовальщика"

"Зед и два нуля"

"Дитя Макона"

"81/2 женщин"

Питера Гринуэя, знаменитого британского кинорежиссера, а также автора многих мультимедиальных арт-проектов, трудно застать дома. Две трети года он проводит в путешествиях. То читает лекции в Гаване. То готовит в Киото большую выставку. По мотивам венской экспозиции "100 объектов, представляющих мир" ставит в Зальцбурге одноименную оперу. Декорирует концептуальными постройками и аксессуарами швейцарские города. Планирует новый фильм в 16 эпизодах в разных концах света — от Колорадо до Маньчжурии. Один из эпизодов собирается снять в Москве.

Самая знаменитая выставка картин, рисунков и коллажей Гринуэя называется "Семя и пепел", в центре ее изображения двух обнаженных тел утопленников — мужского и женского. Гринуэй, как и в начале своей карьеры, одержим уверенностью, что есть только две достойные искусства темы — это эрос и смерть. ("Если мы можем хотя бы частично управлять первым, то второй — нс можем и не сможем никогда".) Он признателен тем, кто правильно воспринимает его идеи и находит их увлекательными. И азартно спорит со своими оппонентами — английскими критиками, которые обвиняют Гринуэя во всех смертных грехах. В том, что он насилует изображение, актеров, камеру, словом — всех и вся. В том, что его фантазии агрессивны и бессодержательны, а его экранные конструкции — громоздкие и невесомые "горы из пуха". Гринуэя упрекают в чрезмерном "арифметическом" рационализме и чрезмерной разнузданности, в эпатаже и в комильфотности.

Когда недостатков накапливается слишком много, можно наверняка сказать, что перед нами большой художник. Слово "художник" к Гринуэю надо применять осторожно. Он считает живопись не только величайшим из искусств, но и самым трудным: в ней некуда и не за что спрятаться. Кино же, по Гринуэю, — дело ловких интеллектуалов, знающих, как строить капканы и фальсифицировать факты. Художник не должен анализировать. Когда герой фильма "Контракт рисовальщика" пытается совместить то, что воспринимают его глаза и его мозг, он терпит поражение.

"Контракт рисовальщика" — это "Фотоувеличение" 1982 года. Антониони, чтобы снять в 1968 году свой знаменитый фильм о причудах фотопленки, поехал в богемный Лондон. Десяток с лишним лет спустя Гринуэю пришлось бежать из Лондона в конец XVII века. Оказывается, уже тогда реальность ускользала от глаз древнего "фотографа" — нанятого по контракту рисовальщика, делающего серию похожих на чертежи рисунков английского поместья. Добросовестная регистрация натуры фиксирует нечто запретное — запах семейного заговора и убийства. А то, что по старинке именуется искусством, само способно спровоцировать насилие и становится опасным для жизни: рисовальщик погибает.

Как и американский архитектор, который приезжает в Рим и становится жертвой интриг, измены жены и рака желудка ("Живот архитектора, 1987). Проблема этого героя в том, что он считает законы архитектуры основой высшего мирового порядка, фанатично борясь за сохранность старинных зданий, он не замечает, как эрозия разрушает его собственное тело.

В фильме "Зед и два нуля" (1985) близнецы-зоологи, чьи жены погибли в автокатастрофе, снимают на пленку процессы распада живой материи. Таким образом они хотят, подобно Дарвину, докопаться до первооснов природной эволюции. Их общая любовница, потеряв в той же катастрофе одну ногу, расстается и с другой (ради симметрии — чрезвычайно характерный мотив для любящего порядок Гринуэя!). В итоге близнецы совершают самоубийство перед автоматической фотокамерой и предоставляют ей фиксировать свои разлагающиеся тела. Начав как амбициозные "организаторы природы", они кончают ее добровольными жертвами.

В этом фильме есть и другой мотив — увлечение Вермеером, полотна которого один из героев научился подделывать с пугающим перфекционизмом. Искусство — эта фальсификация реальности — еще один способ усмирить дикую природу, систематизировать ее, загнать в зоопарк (ZOO — Z и два нуля — по-английски и означают зоопарк). Этим всю жизнь сам занимается Гринуэй, хотя прекрасно знает, что все попытки человека преодолеть свою биологию будут стерты в пыль. Цинизм естествоиспытателя уживается в нем с чисто художественным благоговением и религиозныд страхом перед хаосом.

Правила игры в смерть пытается вывести судебный эксперт из картины "Отсчет утопленников" (1988), снятой так, будто Гринуэй экранизировал "Макбета" в жанре ренессансной комедии или даже "комедии положений". На первый взгляд, все смерти в фильме похожи: три героини (инстинктивные феминистки) топят своих мужчин — в реке, в бассейне, в ванне. Человеческие поступки, от судьбоносных до самых незначительных, движимы неоформленными желаниями, а жизнь состоит из попыток придать им форму. Вот почему говорят: "правила игры". Лучше быть игрушками в чьих-то руках, чем вообще оказаться в мировом хаосе лишенным траектории и орбиты.

Пока герои играют друг с другом и жизнями своих близких, Гринуэй играет со зрителем. "Что такое искусство, как не попытка установить порядок в хаосе?" — говорит он. условный порядок созидается на уровне сюжета, на уровне структуры и на уровне изображения. Помогает режиссеру девочка, которая в прологе прыгает через скакалку и устанавливает порядок чисел: от одного до ста. Отныне каждое микрособытие фильма будет скрупулезно пронумеровано. Эта опасная игра напоминает те, что ведут родители с детьми во время путешествий: например, они считают машины с одной сломанной фарой. Поначалу кажется, что судебный эксперт близок к победе и вот-вот выведет закон смертей. Но парадоксалист Гринуэй подстраивает и ему ловушку: эксперт, пытавшийся покрыть преступления женщин, сам оказывается их жертвой. Погибает и его сын, коллекционирующий трупы животных, и девочка-"считалка".

При ближайшем рассмотрении оказывается, что общих правил жизни и смерти нет. Интеллект обнаруживает существование различных систем в мире, но не в состоянии решить, какая из них предпочтительнее. Побеждает ненавистная Гринуэю иррациональность. Не случайно название фильма — Drowning By Numbers — может быть переведено и как "Утопая в числах", наполнив его обратным смыслом.

Утопленники стали одной из навязчивых идей Гринуэя, и он даже снял фильм "Смерть в Сене", где ведет уже не фантазийный, а основанный на исторических хрониках отсчет трупов, выловленных в парижской реке в период с 1795 по 1801 год.

Другой навязчивой идеей стали для режиссера судьбы современных композиторов. Еще в 1983 году Гринуэй поставил документальный фильм "Четыре американских композитора", а в 1999 — картину "Смерть композитора". Для последней он провел целое исследование и выяснил, что начиная с 1945 года (Антон Веберн) и кончая 1980 (Джон Леннон), десять композиторов погибли при десяти (!) схожих обстоятельствах, или, как их называет Гринуэй, "уликах". Все жертвы были застрелены в темноте тремя пулями; все они в момент убийства были в шляпе, в очках и курили сигару или сигарету. Все они оставили страждущих вдов, и все убийцы обладали американскими паспортами.

Вот уже многие годы Гринуэй маниакально регистрирует различные объекты (мельницы, лестницы или людей, выпавших из окон), составляет художественные алфавиты, каталоги, карты и графики. В картах его восхищает то, что вы можете одновременно видеть прошлое, настоящее и будущее: где вы были, где вы сейчас и где вы окажетесь.

Самым скандальным гринуэевским фильмом стал "Повар, вор, его жена и ее любовник" (1989). Нигде так блестяще не проявилась мощная изобразительность режиссера, поддержанная чуткой операторской рукой Саша Верньи — француза русского происхождения, снявшего такие шедевры, как "В прошлом году в Мариенбаде" Алена Рене и "Дневная красавица" Луиса Бунюэля (оба режиссера, особенно Рене, оказали на Гринуэя несомненное влияние). Верньи на годы стал сотрудником Гринуэя — так же как замечательный композитор Майкл Найман. Тихие зловещие аккорды, создавшие атмосферу "Контракта рисовальщика", развиваются в "Поваре, воре..." по принципу спирали и в финале, кажется, разрывают своей агрессией полотно экрана. Недаром Найман называет эту музыку "фашиствующей" и говорит о ее диктаторской мощи. Композитор проводит линию связи между барочными вариационными формами XVII века и современным постминимализмом.

Дизайнеры Бен ван Оз и Ян Роэлфс внесли не меньшую лепту в художественный эффект картины. Во время авангардного фестиваля в Роттердаме, где показывали фильм Гринуэя, именно они оформили интерьер местного ресторана. Там стояли в вазах немыслимые букеты — целые кусты с сочетанием живой и искусственной листвы, с пышными бутонами, с диковинными декоративными птицами. На протяжении десяти дней гости фестиваля все больше погружались в атмосферу увядания, а под конец — и гниения, когда запах разложившихся цветов и стеблей примешивался к ароматам устриц и лангуст, кремов и фруктов, вин и соусов.

"Повар, вор..." — шедевр торжествующей живописной зрелищности. В ресторане, где происходит практически все действие, висит картина Франца Хальса "Банкет офицеров гражданской гвардии Святого Георгия" (1616). Герои фильма уподобляются фигурам этого полотна, как бы срисовывая самих себя с "мертвой натуры". Но некоторые из них и на самом деле мертвы. Нувориш Альберт (он же — Вор), хотя и демонстрирует мужскую брутальность, в сущности импотент. Самая выдающаяся часть его тела — не выступ, а впадина: ненасытный рот, которым он поглощает пищу и им же изрыгает пошлости. Пока он жрет и разглагольствует, его жена Джорджина заводит любовные шашни в туалете. Объект ее обеденного блуда — интеллигент-чужак, приходящий в ресторан неизвестно зачем, поглощенный не меню (единственная книга, которую уважает Альберт), а настоящими, в толстых переплетах, книгами.

Месть Вора, несомненно, будет ужасна, но до какой степени? Он выслеживает соперника, забивает ему рот страницами ненавистных книг и лишает жизни. Месть Джорджины окажется не менее символичной, но еще более ужасной. Она уговаривает Повара зажарить труп Любовника. И предлагает мужу отведать самую лакомую часть блюда, которую она не раз пробовала, только в ином виде. Рот Альберта брезгливо и вожделенно тянется к жаркому из человеческого мяса. И тогда Джорджина стреляет в убийцу.

Прирожденный структуралист, Гринуэй во всех своих фильмах вычленяет и тщательно описывает модели цивилизации и культуры, обнаруживая ее злые шутки и тайную связь с первобытными культами, мифологией варварства, религией и натуральной историей. "Повар, вор..." — не исключение. Здесь в качестве модели берется ритуальная культура кухни — преимущественно французское изобретение (хотя сам режиссер предпочитает индийские и арабские рестораны). Гринуэй включает кулинарию в число трех "маленьких С" — так называемых "фальшивых искусств": couture, coiffure, cuisine (портняжное, парикмахерское и кулинарное). Если кулинария — это религия современной цивилизации, то кухня (помещение для готовки) — ее храм. Кухня в фильме Гринуэя и впрямь похожа на церковь, и лишь в первый момент удивляешься, когда поваренок начинает петь псалмы своим ангельским сопрано.

Гринуэй наглядно воспроизводит на экране пространство огромного тракта пищеварения: блоки по приему, хранению и приготовлению пищи (кухня), ее поглощению и перевариванию (обеденный зал ресторана), ее выбросу (туалет, просторный и стерильный, как остальные блоки, где все приспособлено, чтобы деликатесы столь же комфортабельно были выведены из организма, сколь и недавно введены в него). Каждый блок имеет свой доминирующий цвет: зеленый — кухня, красный — ресторан, белый — туалет. Пройдя через этот "комбинат питания", человек выходит уже другим, словно бы частично тоже переваренным.

И хотя вульгарного Вора невозможно "переварить", то есть цивилизовать, Повар не оставляет своих обреченных попыток. Этот персонаж, который покровительствует тайным любовникам, вызывает у Гринуэя наибольшую симпатию; "В некотором роде это я сам. С каждым новым фильмом я приглашаю людей к моему столу и готовлю блюдо".

"Повар, вор..." — последнее гринуэевское блюдо, которое было съедено, да и то не без отрыжки, западной "культурной общественностью". Далее последовали "Книги Просперо" (1991): эта кинематографическая версия "Бури" была сделана методом "электрификации Шекспира" и оказалась, тем не менее, даже несмотря на бенефис старейшины Джона Гилгуда, удивительно бесплотной, больше напоминающей хореографию, чем драму, и словно бы бесполой, хотя Гринуэй ввел в картину целый парад мужских гениталий. Режиссер здесь свирепо расправился с сюжетом: он давно считает источником всех бед нарративную стилистику, выработанную романом XIX века с его "суетливыми придыханиями и рассуждениями о всякой ерунде". Вместо этого Гринуэй разворачивает на экране свою космогонию, свой мифологический бестиарий, где непрерывно воспроизводятся две основные фазы природной жизни: половой инстинкт и смерть.

Сюжет Шекспира затерялся в изобразительном и монтажном великолепии "Книг Просперо", и они превратились в огромный каталог, или энциклопедию, или диссертацию по шекспировской эпохе. В которой, как и в последовавшем периоде барочной Контрреформации с ее кроваво-мелодраматичным театром, и в сменившей ее культуре маньеризма, Гринуэй усматривает прообразы современной массовой индустрии имиджей.

Кризисной стала для Гринуэя одна из самых сильных его киноработ — "Дитя Макона" (1993). Это фильм об эксплуатации малолетних. Не их труда, а их имиджа. Их невинности как смутного объекта запретных желаний и источника наживы. Толчком послужили рекламные фотографии Оливьери Тоскани. Но Гринуэй не был бы собой, если бы не отправил "святое чадо" в свой любимый XVII век и не сделал его героем католической мистерии. Понимая католицизм, с одной стороны, как высший пик архитектуры и живописи, с другой — как прообраз тоталитарных режимов.

История "святого дитяти из Макона" выдумана Гринуэем в точном соответствии с культурными интересами режиссера. Погрязший в грехе город Макон неожиданно открывает Чудотворное Чадо, способное исцелять горожанок от бесплодия. За право торговать естественными выделениями ребенка — слюной, уриной, мокротой и кровью — разворачивается борьба между церковной общиной и сестрой Чада. Которая объявляет его произведенным ею самой продуктом непорочного зачатия, а потом убивает. Вместо казни девушку насилует целый город, и в этот момент окончательно выясняется, что на самом деле все происходит на сцене театра, однако насилие настоящее, и актеры своими стараниями вжиться в роли достигают "полной гибели всерьез". В действие пьесы активно вторгаются зрители, особенно неофит и религиозный фанатик Козимо Медичи. А в финале улыбчивый режиссер объясняет зрителям спектакля и фильма, что все увиденное ими — жуткий вымысел, фантазия, лицедейство.

Помимо секса и смерти, которых в картине предостаточно, в ней ключевое место занимает также мотив рождения и связанные с ним мотивы — девственность, дефлорация, беременность. В то время как мужчины у Гринуэя выполняют столь ценимую режиссером цивилизаторскую функцию и пытаются организовать порядок, женщины, как правило (вспомним "Отсчет утопленников"), используют мужчин для сексуальных радостей и деторождения, а потом убивают. В "Поваре, воре..." этот статус-кво несколько нарушается в пользу женщин; "Дитя Макона" вновь восстанавливает традиционный баланс. Хотя жертвой насилия здесь становится как раз-таки женщина, играющая сестру Джулия Ормонд вполне монструозна в своих потугах надуть природу и спекулировать на религиозных культах.

Критика и публика в штыки приняли именно этот фильм, где глубже всего прочерчивается связь между современностью и культурными мифами прошлого. Гринуэй выделяет среди них — помимо его излюбленной голландской живописи — жестокий и мелодраматичный пост-елизаветинский, постшекспировский (иаковианский — по имени короля Иакова) английский театр. И протягивает от него нить к авангарду XX века — к "театру жестокости" Антонена Арго, к агрессивным "аттракционам" Эйзенштейна, к "волюнтаризму образов" Алена Рене. Конец столетия знаменуется внедрением шокирующих эмоциональных приемов авангарда в массовую индустрию имиджей: то, что некогда было интеллектуальным эпатажем, стало расхожим приемом паблисити.

В некотором роде и сам Гринуэй прошел, в сокращенном временном масштабе, этот путь. Еще в начале 80-х он был автором двадцати шести экспериментальных киноработ, финасированных Британским Киноинститутом. На этом пятачке он своеобразно переваривал свой небогатый, но болезненный жизненный опыт. Дитя войны (год рождения 1942), Гринуэй, по его словам, прошел через "типичную английскую начальную школу-интернат, которая хранит сбои худшие традиции — гомосексуальные приставания или поджиганис лобковых волос у новичков, всю эту богомерзкую подростковую деятельность". Юность он посвятил живописи, после чего десять лет проработал монтажером учебных фильмов в правительственном Центральном Офисе Информации.

Его идеи о кино выросли из борьбы с неореализмом, который Гринуэй считает губительным и бесперспективным. Он ценит в кино другую жизнь — то, что искусственно воссоздано. Он считает кино тотальной художественной формой, о которой мечтал Вагнер, формой, пришедшей на смену великим художественным движениям прошлого, каждое из которых просуществовало около ста лет. Но и кино пережило свое столетие, и именно ему выпало подвести итог двум тысячелетиям имиджмейкерства (образотворчества) в Европе. В канун миллениума усиливается религиозный фундаментализм, но кино по Гринуэю — это прежде всего язык атеистов, который требует в миллион раз более развитого воображения. С приходом телевидения кино не-умрет: в мире электронных медиа оно останется чем-то вроде пещерной живописи, которая тоже когда-то играла роль языка.

Размышления о природе слова и картинки, об их соперничестве и любовном слиянии увели Гринуэя далеко от европейской культуры и побудили снять в Японии и Гонконге Записки у изголовья". Мотивы произведения японской классики — дневника Сэй Сенагон — Гринуэй поместил в современный контекст, но суть вещей не изменилась. Подобно тому как мужчина и женщина заключают любовный контракт в целях деторождения, так изображение и слово сливаются в японской каллиграфии. Героиня фильма пишет эротические стихи на коже своих любовников и, чтобы придать искусству оттенок бескорыстия, посылает юношей, чьи тела исписаны иероглифами, к издателю-гомосексуалисту. Гринуэй усматривает связь между старой каллиграфией и визуальной компьютерной рекламой. Режиссер, которого считают злостным постмодернистом, видит в новых художественных языках рывок к свободе, который уже был однажды в истории культуры. И был в эпоху кубизма, конструктивизма, модернизма, который "похоже, прошел, мимо кино. А может быть, само кино сознательно прошло мимо модернизма".

Гринуэй владеет двумя домами. Один расположен в Западном Лондоне и выстроен в конце XIX века в элегантном поздневикторианском стиле. Он весь заполнен книгами, которые падают с лестниц. С задней стороны здания находится студия режиссера. Второй дом расположен в деревне, в местечке Ньюпорт, недалеко от Кардиффа, в Уэллсе — на родине Гринуэя. Дом стоит на вершине горы, в местах, воспетых знаменитым поэтом уильямом Уордсвортом. Скромный дом с садом, в нем тоже полно книг.

Помимо книг и картин, в юности Гринуэй коллекционировал насекомых: это пришло по наследству от отца-энтомолога. До сих пор кабинет режиссера украшают чучела птиц и зверей.

На вопрос о том, в каком столетии он хотел бы жить, если бы был выбор, Гринуэй отвечает: "Безо всяких сомнений — теперь, двaдцamoм веке. Я испытываю к настоящему и к будущему огромный интерес. Развитие технологий настолько стремительно, что 6 корне меняет природу человека. Я люблю семнадцатый век и испытываю к нему большую привязанность. Но жить в нем не хотел бы. — только в двади,атом! Хотя бы потому, что существует кино — самое изощренное средство выражения из всех, придуманных человечеством".

5. Кен Лоуч. Социалистический реалист с королевской репутацией

Феномен шестидесятитрехлетнего англичанина Кена Лоуча знаменателен и для Европы, и для России, но по разным причинам.

Европейского успеха он достиг на фоне повсеместного кризиса авторской режиссуры его поколения. В то время как последние ленты фолькера Шлендорфа, Алена Таннера и других вчерашних лидеров национальных европейских киношкол в лучшем случае академичны, а то и дышат старческим бессилием, Кен Лоуч от картины к картине набирает энергию, а его авторитет в киномире неуклонно растет.

Вот уже который год фильмы Лоуча занимают вакантное место в каннском конкурсе. Правда, ни один не снискал пока "Золотой пальмовой ветви", зато почти каждый награждался хоть каким-нибудь призом. Лоуч — любимец британских, европейских и многих американских критиков. Если лет шесть-семь назад режиссер искренне удивился, получив приз международной критики (ФИПРЕССИ) за социальную ленту без всяких стилистических изысков, то теперь у него таких наград целая коллекция. За фильм "Рифф-Рафф" (1991) он был увенчан европейским "Феликсом". В 1994 году в Венеции получил почетную награду за творчество в целом. Доказав картиной "Земля и свобода" (1996), что умеет делать крупномасштабное постановочное кино, Лоуч получил приглашение в Голливуд. Завтра, вполне возможно, он будет претендовать на "Оскара".

Как пророка или поп-звезду, встречали этого пожилого человека с внешностью "рабочего интеллигента" на фестивале в Локарно. фильм Лоуча "Меня зовут Джо"(1998) показывали в открытом кинотеатре на Пьяцца Гранде, где собрались почти десять тысяч зрителей. После премьеры Лоуч, растроганный бурной реакцией публики, пригласил, к ужасу организаторов фестиваля, всех (!) присутствующих на прием в Гранд Отель. На лужайке перед этим великолепным зданием разместилась тьма народу, и до утра режиссер-демократ отвечал на любые вопросы. Например, в чем смысл жизни и легко ли быть молодым в капиталистической Великобритании.

Герой Лоуча, которого зовут Джо, — бывший алкоголик, помогает товарищам по несчастью (включая наркоманов) вернуться к жизни. Лоуча называли певцом пролетарской морали, но в последнее время он все больше склоняется к христианским ценностям. И недаром на следующий день на экуменическом приеме в Локарно выступали богословы и священники, признаваясь, что фильмы Лоуча некогда изменили их жизнь. О нем говорили как о великом гуманисте нашего времени. Его цитировали с не меньшим почтением, чем высказывания папы Римского о кино, которые, в свою очередь, подавались в стиле ленинских установок.

Лоуч — единственный человек в Великобритании, чья репутация столь же безупречна, как у королевы. При том, что все его фильмы направлены против правящего режима островного государства.

Ничто не предвещало столь внушительного влияния. Кен Лоуч родился в семье фабричного рабочего и швеи. После юридических штудий в Оксфорде два года работал актером, потом стал режиссером в театре и на Би-Би-Си. Первый свой фильм — "Дневник молодого человека" — Лоуч поставил еще в 1964 году, и это была маленькая телевизионная работа. Как и несколько последовавших за ней: только в 1966-м Лоуч выпустил три телефильма, а общее их число в его послужном списке, включая игровые и документальные, приближается к двадцати.

Время дебютов Лоуча совпало с пиком британской социальной волны, которая частично коммерциализировалась, а частично переродилась в экзистенциальную. Рядом с яркими фигурами уже не очень рассерженных и не очень молодых людей — Тони Ричардсона, Линдсея Андерсона, Джона Шлезингера — скромный тщедушный Лоуч казался годен только на роль второго плана. И он долго играл ее, разрабатывая из фильма в фильм одну и ту же жилу социологического бытописательства, дотошно исследуя нравы провинции, проблемы рабочих окраин. Никто не думал, что жила в очередной раз окажется золотой, а телевизионный английский неореализм породит что-то значительное.

В 70-е годы британское большое кино, сдавшись на милость Голливуда, оказалось в загоне, чтобы возродиться через десятилетие в барочных изысках Гринуэя и других поставангардистов. Но именно тогда, в 1970-м, Лоуч, только-только перебравшийся из теле- в киноателье, громко заявил о себе фильмом "Кес". Гран-при на фестивале в Карловых Варах, уже очищенном от ревизионистской скверны, засвидетельствовал благонадежность Лоуча как "прогрессивного художника", занятого не сомнительными философствованиями, а реальными заботами простых людей. Должно было пройти время, чтобы благонадежность под псевдонимом political correctness утвердилась в качестве критерия и на Западе, а различные категории "простых людей" оформились в группы "меньшинств". Вот тогда-то, в 90-е годы, и настало "время Лоуча".

Лоуч не одинок в британском кино, у него есть свой младший на десять лет "двойник". Речь идет о Майке Ли, который благодаря скромной, почти телевизионной ленте "Секреты и обманы", был причислен к пантеону больших имен мировой кинорежиссуры. Как и Лоуч, Ли с юности начал работать в театре и на телевидении, а в кино пришел при поддержке одного из лидеров английских "рассерженных" актера Альберта Финни. Плакатом к фильму Ли "Высокие надежды" стал кадр: двое главных героев на фоне памятника Марксу. К ностальгическим визитам на кладбище, где похоронен бородатый классик, свелись теперь "высокие надежды", которые питала в юности пара лондонских пролетариев, изображенных в картине с теплым, но порой и язвительным юмором. Лоуч вполне мог бы поставить такой фильм, хотя, в отличие от Майка Ли, ему совершенно чужды сатирические и гротескные краски, и в этом смысле оба с полным основанием опровергают эстетическое сродство.

Трудно представить, например, чтобы Лоуч последовал примеру Ли, который совсем недавно неожиданно сменил тематический ракурс и снял фильм об истории британской оперетты. А если однажды Лоуч и сделал постановочную картину "Земля и свобода", она все равно оказалась неисправимо социальной.

Формула Лоуча, которого называют "неисправимым идеалистом" — суровый, парадокументальный реализм с укрупненной, почти телевизионной оптикой. Что не исключает в необходимых случаях примеси романтики, лирики и мелодрамы. Режиссер не отрицает влияния на себя неореалистической комедии, раннего Милоша Формана и чешской "новой волны", особенно что касается работы с непрофессиональными исполнителями. Его камера никогда не устремляется к самоценным красивым объектам и никогда не ищет сугубо эстетических решений человеческих конфликтов. Лоуч, бывший юрист, судит эти конфликты по совести, согласно нравственной интуиции.

Даже когда за камерой у Лоуча стоит Крис Менгес, результат не имеет ничего общего с тем визуальным маньеризмом, который изысканный оператор демонстрирует на съемках у других режиссеров. Например, у Ролана Жоффе в фильме "Миссия". Почти одновременно с ним, в 1986-м, появляется картина "Отечество" Кена Лоуча. Даже знаток не определит, что это тоже операторская работа Менгеса. И для Лоуча это принципиально новый шаг: рассказ о берлинском певце-диссиденте и о том, что сталинизм не есть социализм, а капитализм не тождествен свободе.

Точно так же "Спрятанный дневник" (1990) — жесткий анализ тэтчеровской политики расправы с ирландским сепаратизмом — не похож на приправленные декадансом "ирландские сказки" типа "Игры с плачем" Нила Джордана. Точно так "Кукушка, кукушка" (1994) — обвинение судебной системы, лишающей материнских прав многодетную маргиналку и ее мужа-иммигранта — не укладывается в рамки политкорректных голливудских аналогий. Натуральный, вырастающий на жизненной почве драматизм, откровенность симпатий и антипатий, отсутствие формального "хэппи энда", благородный, обращенный к каждому человеку интимный тон делают фильмы Лоуча уникальными в современном кино, которое на большей части Европы явно преждевременно списало в архив всякую социальность, а вместе с ней и мотив морального беспокойства.

"Гравий" (1993) — на этой социальной комедии стоит остановиться подробнее, ибо она, никого не разоблачая и не обвиняя впрямую, наиболее наглядно иллюстрирует жизненное и художественное кредо режиссера.

Герой картины Боб уильямс — безработный. Дочь Боба готовится к конфирмации, ей нужны белое платье, туфли, вуаль и перчатки. Можно, конечно, взять их напрокат, но для убежденного католика Боба это звучит дико — арендовать то, что касается столь интимного ритуала. Денег взять неоткуда. Пытается подработать с помощью своего фургона, но именно в этот момент его угоняют. Отчаявшийся Боб крадет овцу, с горем пополам забивает ее, но продать мясо не удается. Словом, он — классический неудачник, которому общество не сулит даже в отдаленном будущем никаких перспектив.

И все же он хранит то главное, что отделяет неудачника от опустившегося люмпена, — веру в Бога и человеческое достоинство. Оно закрывает ему и тот путь к "процветанию", что выбрала дочь его приятеля, торгующая наркотиками и говорящая родителям, будто продает косметику. Она — уже "на другой стороне"; Боб делает все, чтобы остаться "на этой". По словам самого режиссера, "когда мир рушится вокруг тебя, важно сохранить хоть толику самоуважения. Пускай отключен телефон и холодильник пуст, но если в тебе живо достоинство, не все потеряно!" Платье для конфирмации (в конце концов Боб покупает его, влезая в долги) становится зримым символом этого человеческого достоинства, которое важно сохранить из последних сил, во что бы то ни стало.

В "Гравии" левая идеология сближается с христианством, как сближается она и в реальности конца XX века, покончившего с коммунизмом в пользу либерального консерватизма ("Труд важнее капитала", — сказано в одной из последних папских энциклик). Лоуч считает абсурдным убеждение либералов в том, что достаточно быть инициативным, чтобы преуспевать, из чего следует, что неудачники сами виноваты в своих несчастьях. Для героев Лоуча в тэтчеровской и пост-тэтчеровской Англии ничего не меняется на протяжении десятилетий. А ведь герои эти не примитивные "хомо советикус" — нормальные британцы, не хватающие звезд с неба, но готовые честно работать. Общество делает из них аутсайдеров, инвалидов, психически больных. Солидарность с жертвами, с теми, кто слабее, для Лоуча — не вопрос политики или партийной принадлежности, а естественное проявление духовной элегантности.

Безработный — пария современного мира, отброшенный на обочину общества, все более отчужденный, нечистый, наказанный неизвестно за что. Взывая к справедливости, Лоуч возвращает сознание современного мира к раннехристианскому евангелизму. Не случайно чуткие к таким вещам поляки прощают ему почти социалистическую ориентацию и сравнивают с Кшиштофом Кесьлевским, с которым они схожи даже внешне. Правда, Кесьлевский, переживший несколько мутаций социализма, разочаровался в политических методах воздействия на действительность и предпочел маршрутам материального мира духовную вертикаль. Лоуч верен земной горизонтали, "ползучему реализму" и моральный урок сочетает с политическим посланием.

Снимая "Гравий" в Мидлтоне, рабочем пригороде Манчестера, Лоуч сначала провел документальные пробы и таким образом нашел для фильма непрофессиональных исполнителей из местной среды, знакомых с бедностью не понаслышке. "В течение пяти недель мы хохотали, как сумасшедшие, — вспоминает Лоуч. — Это нормально, юмор — единственное средство, которым располагает человек, чтобы сделать невыносимое приемлемым".

Во всех своих фильмах Кен Лоуч обращается к эмоциональному опыту и чувствам людей, поставленных в ситуацию повседневного выбора. Режиссер показывает, что от этих рутинных решений зависят не только личные судьбы, но и то, куда движется человечество.

"Земля и свобода" — первая картина Лоуча, в которой он поворачивается лицом к событиям большой истории. Гражданскую войну в Испании ("... которая забыта почти, как Троянская война") он рассматривает как грандиозный европейский миф, "последний крестовый поход", как стычку всех идеологий XX века — фашизма, коммунизма, социализма, национализма и анархизма — при слабом противодействии демократии. Сегодня, когда одни из этих идеологий переживают упадок, а другие опять пытаются подняться, опыт прошлого высвечивается по-новому. Он вдохновляет Лоуча на создание романтической легенды об идеалистах-революционерах, объявленных троцкистами и преданных как Сталиным, так и западными демократиями.

Трезвость аналитика принуждает Лоуча признать, что "социализм в действии", о котором мечтают его герои, мало чем отличается от фашизма, а все радикальные идеологии ведут к насилию и предательству. С другой стороны, режиссер оставляет своим героям революцию в качестве романтической мечты. И здесь, в этой почти классицистской трагедии, и в своих современных фильмах Лоуч избегает диктуемой их предметом сухости, предпочитая обратное — избыток сентиментальных эмоций. Политкорректность именно на это и опирается, пробуждая чувства добрые к маленьким слабым людям. Они выглядят такими трогательными и симпатичными ровно до тех пор, пока составляют угнетенное меньшинство.

Фестивальный успех картин Лоуча всегда вызывал кривую усмешку нашей кинопрессы: мол, развели там у себя соцреализм и дурью маются. А вот если в один прекрасный день кто был никем, вдруг да станет всем... Памятен один газетный репортаж с Венецианского фестиваля о фильме Лоуча "Песня Карлы" (1996). Каждая строчка дышала сарказмом в адрес создателя картины, который имел наглость — или глупость — романтизировать сандинистов. Репортер строго отчитала Лоуча — кумира западных интеллектуалов от кино — и заметила, что хорошо ему, сидя в Лондоне, рваться в Никарагуа и воспевать революцию. А вот пожил бы, да еще в оны годы, в Москве, постоял в очередях, отмучился на партсобраниях — и, глядишь, бросил бы сии благоглупости.

Работы Лоуча действительно напоминают незабвенные образцы советских фильмов на "военно-патриотическую", "производственную" или "морально-этическую" тему. С той разницей, что Лоуч не стоит на учете в райкоме партии, что сделаны эти фильмы не по заказу и не по канону, а проникнуты личной убежденностью. Что играют в них потрясающие актеры, нередко непрофессиональные, во всем блеске британской школы. Что ренессанс социального кино стал естественной реакцией на засилие маньеризма.

Раньше контраст оценок в отечественной и мировой кинопрессе был предопределен идеологически. В наши постмодернистские дни он почему-то не только не исчез, но стал еще более кричащим. Отечественные эстеты захлебываются от любви к Гринуэю — в то время как западная критика называет каждый его очередной опус "горой из пуха". Кульминация моды на Линча приходится у нас как раз на тот момент, когда весь мир уже констатирует кризис создателя "Твин Пикс". Примерно то же самое с Тарантино и почти противоположное — с Джармушем, ранние "простенькие" ленты которого, принесшие ему мировую славу, российские интеллектуалы открывают теперь сквозь метафизическую призму "Мертвеца". Волна китайских шедевров и вовсе до нас не дошла, а победа в Канне иранского фильма способна вызвать лишь великодержавную ухмылку: опять на Западе оригинальничают. С другой стороны, превознесенный и увешанный "Оскарами" "Английский пациент" понят только двумя-тремя киноведами, знакомыми с историей английского кино; остальные обиженно поджимают губки: их бы самих в Академию.

В 1997 году на международном симпозиуме в Сочи критики специально занялись обсуждением ситуации вокруг Лоуча. Молодые российские журналисты обозвали его зажравшимся искателем экзотики и приключений. На что президент ФИПРЕССИ англичанин Дерек Малькольм, страстный фанат Лоуча, воскликнул в изумлении: "Миссис Тэтчер еще жива! Она живет в России!"

Да, судьба Лоуча в России поучительна. Поднимаемые им, казалось бы, давно отыгранные у нас проблемы вновь обретают реальные контуры по мере того, как российская демократия все более явно дрейфует в сторону национализма, а частный человек не имеет теперь даже хлипкой защиты в виде социалистической двойной морали.

В том же Сочи разразился скандал на премьере фильма "Брат", награжденного главным призом. Юный герой картины, вернувшийся в цивильное общество с чеченской войны, становится не просто киллером, а "киллером с моралью". Он сильно недолюбливает америкашек и евреев, а лимит интернационализма раз и навсегда исчерпывает в дружбе с обрусевшим бомжом-немцем. Он — простой русский парень — с естественным отвращением поносит "черножопых", вызывая одобрительный смех и даже аплодисменты в зале.

На пресс-конференции иностранные журналисты робко поинтересовались у режиссера Алексея Балабанова, не обеспокоила ли его такая реакция публики. Ответ прозвучал в том духе, что чего уж там, народ и вправду так считает, а как к этим чеченцам относиться, ежели мы с ними воюем? Когда корреспондент "Голоса Америки" попытался прояснить позицию режиссера, тот был краток: "Просто я Родину люблю". После другой сочинской премьеры американская журналистка русского происхождения вылезла некстати с каким-то каверзным вопросом. Изрядных знаний русского сленга ей не хватило для полного понимания ответа, но фразу об агентах ЦРУ расслышала хорошо.

Между прочим, именно политические интриги ЦРУ разоблачает Кен Лоуч в "Песне Карлы", и именно за это его так нахваливали американские участники симпозиума. Наши при этом криво ухмылялись. Но, несмотря на разное отношение к ЦРУ и США, "правые" и "левые" у нас —

понятия весьма условные и имеют смысл только как сугубо внутренние термины. Вслед за политикой и экономикой культура и кинематограф в России неуклонно правеют — в то время как на Западе наоборот. Югославский конфликт (идеальная тема для Лоуча!) обнаружил полную противоположность двух этих векторов.

Еще пару лет назад невозможно было представить, чтобы английская киножурналистка произнесла нечто подобное тому, что ее российская коллега: "У нас самое умное правительство в мире. Им бы в Европе такого Чубайса". Творческая интеллигенция на Западе тем более критически относилась к своим правым правительствам, чем более она творческая. Уже не собираясь, как в 68-м, на баррикады, она выдвинула таких искренних радикалов-романтиков, как Кен Лоуч, в качестве противовеса монополии консерватизма.

Станут ли они же в оппозицию левым правительствам Европы, разбомбившим Косово и Белград, — вопрос открытый.

6. Бертран Блие. Блудный сын великой культуры

"Приготовьте платочки"

"Слишком красива для тебя"

"Приготовьте платочки"

"Мужчина моего типа"

"Отчим"

"Холодные закуски"

"Вальсирующие"

Если экзистенциальные 60-е годы во французском кино — это Годар и Трюффо, а барочные 80-е — Бессон и Каракс, то 70-е являют мертвую зону, паузу, отлив между двумя могучими приливам. В это время не родилось ни новых идей, ни новых эстетик, господствовал усредненный вкус, художники вяло перестраивались с авторской волны на коммерческую под диктовку более нахрапистых видов масс-медиа. Но именно в это время окреп и утвердился человек, без которого современное кино теперь уже трудно представить. А кино Франции и подавно. Ибо он осуществил связь времен. И за эту свою историческую роль получил место в пантеоне "священных чудовищ .

Бертран Блие начинал в двойной тени — прославленных авторов "новой волны" и своего отца Бернара Блие, универсального актера, сыгравшего несколько десятков характерных ролей у Клузо, Кристиан-Жака, Кайятта, Ле Шануа (Жавер в "Отверженных") и Других крепких профессионалов "папиного кино". Блие-старший был одним из тех, на кого это кино опиралось в не меньшей степени, чем на Жана Габена или Мишель Морган, — даром что в природе этого тучного увальня не проглядывало ничего романтического или светского.

Появление в киномире Блие-младшего было отмечено в ряду еще нескольких дебютов детей "влиятельных персон . Судя по всему, Бертран чувствовал себя не вполне уютно в роли блудного сына, поклонника Бунюэля и ценителя эффектных провокаций. Он долго не мог (или не позволял себе) развернуться в полную силу, хотя дебютировал еще в 1962 году, двадцати трех лет от роду, фильмом "Гитлер... Такого не знаю!". Работать на съемочной площадке он научился, служа ассистентом у того же Кристиан-Жака — благодаря папиному кино в буквальном смысле.

Настоящий Блие начинается лет десять спустя. Начинается фильмом, эмблематичным для "безрыбьего десятилетия — но отнюдь не в том смысле, что "Вальсирующих" (1973—74) можно упрекнуть в безликости. Проникнутый ренессансным здоровьем, полнокровный и свободный, фильм словно бы ошибся во времени, но именно этой ошибкой накрепко впечатался в него — как прекрасная утопия, как идеальный неосуществленный проект бесплодных 70-х.

Только понарошку Блие строил гримасу морального эпатажа. Кого это на излете сексуальной-то революции могли всерьез озадачить похождения двух столь же озабоченных, сколь и беспечных волокит и их подружки, пребывающей в безуспешных поисках оргазма? Куда важнее был эстетический вызов: ощущение живой, дышащей и вожделеющей плоти пронзило выхолощенную, галантерейно упакованную материю тогдашнего французского экрана, где даже эротика была куртуазной, картезианской.

Прежде сюжета, жанра и стиля в "Вальсирующих" видны актеры. Дуэт Жерара Депардье и Патрика Дэвэра превращается в трио с Миу-Миу и — ближе к финалу — в квартет с Изабель Юппер. Практически то был дебют (или первая заметная роль) всей компании будущих звезд, волшебно соединившихся в том чудном возрасте, когда их еще не портят миф и слава, а удовольствие от авантюры выше канонов профессионализма. Задним числом в затее Блие видятся воля провидения и жест прорицателя. Миу-Миу — актриса с прекрасными драматическими данными — большую часть жизни будет маяться от творческой недоосуществленности. Юппер быстро потеряет творческую "девственность" и станет холодной французской "профи". Симптоматично, что в "Вальсирующих" ее дефлорирует сам Депардье — будущий король, он же Распутин и носитель "плебейской мощи", "неистовый донор" (цитирую Зару Абдуллаеву) французской культуры. А слабым партнером в мужском союзе оказывается Дэвэр — артист чувствительности явно чрезмерной и приведшей его к гибели всего через несколько лет после "Вальсирующих". Наконец, от имени "высокой культуры" в фильме выступает Жанна Моро, дающая в коротком эпизоде взгляд на ситуацию сверху, придающая легкомысленной интриге отблеск трагедии.

Еще когда нонконформизм "новой волны" не задохнулся под слоем стильного глянца, Блие был признан выдающимся мастером провокаций на ровном месте. Он окончательно запутал "идейную" критику, вынужденную поддерживать фильм за антибуржуазность и молодежный нонконформизм, но в то же время смущенную циничным эпизодом в пустом поезде, где два шалопая унижают молодую женщину. Как написал Жан-Пьер Жанкола, этот и некоторые другие эпизоды "настолько дышат презрением к людям, что смех публики становится подлым — ибо переполненные залы хохочут от всего сердца... Бертран Блие медленно опускается до изображения фашистского поведения, прикрываемого оболочкой извращенного анархизма".

Троица, своеобразная семья из "Вальсирующих", перемещаясь во фривольном танце, снова через четыре года оказывается в орбите кинематографа Блие — в фильме под названием "Приготовьте платочки", награжденном в 78-м году "Оскаром". И еще раз — в картине "Вечернее платье" (1986, опять заметный кассовый успех).

В первом случае Депардье и Дэвэр получают новую партнершу в лице канадки Кароль Лор. В "Вечернем платье" нет Дэвэра — его заменяет и невольно пародирует его женственность Мишель Блан. Депардье, отяжелевший, но еще не обрюзгший, играет прохвоста и волокиту, но с интересом, направленным на менее прекрасную половину человечества. Одна Миу-Миу без перемен — хоть и в роли законной жены (Мишеля Блана), но в знакомом амплуа уличной девчонки, сорванца, сентиментальной гулены. К финалу в фильме нарастает мотив гомоэротики и Трансвестизма, нередкий у Блие и, как всегда, решенный у него деликатно, в полукомедийной интонации. Просто "семья" видоизменилась: в последних кадрах Боб, Антуан и Моник сидят в бистро, словно три Грации: они практически однополы и мирно болтают о своем девичьем. Похоже, над ними только что тихий ангел пролетел.

Пройдет еще время — и треугольник Блие опять поменяет очертания, и только Депардье (теперь уже основательно заматеревший) останется центром тяжести этой хрупкой конструкции. "Слишком красива для тебя" (1989) — так будет называться фильм, и будет предлагать публике еще один вид извращения. Неистового Жерара, познавшего все и вся, будет тошнить от безупречно красивой Кароль Буке (чье лицо украшает в ту пору самые престижные парижские парфюмерные рекламы), а тянуть — к грубой и ширококостной, как тетя Катя со склада, Жоазин Баласко. (Пресыщенный Париж тогда помешался на этой актрисе венгерского происхождения и объявил ее стиль самым элегантным.)

В мире Блие, где множатся, ветвятся и возвращаются на круги своя сюжеты и персонажи, время порой бывает обратимо и меняет последовательность причин и следствий. В финале фильма "Холодные закуски", снятого задолго до "Слишком красивой", в 79-м году, герой все того же Депардье после цепи злодеяний и злоключений оказывается в лодке наедине с прекрасной незнакомкой посреди горного озера. И что же? Незнакомка — та самая Кароль Буке, девушка с рекламы — оказывается дочерью клошара, которого замочил Жерар (в первом кадре — сказали бы мы, если бы убийство не произошло за кадром). Ничего не подозревающий герой уже готов сделать стойку на красотку, видя в нежданной встрече благоприятный поворот фортуны, и вдруг замечает наведенную на него "пушку": месть не только за папу, но и за будущую "слишком красивую для тебя". Впрочем, может, и наоборот: необъяснимое отвращение к эталону женской прелести объясняется нечистой совестью и засевшим в подсознании испугом.

Не то чтобы Блие всерьез был озабочен идеей метампсихоза, но по меньшей мере два его фильма опираются на механизм этой идеи впрямую и непосредственно. Впрочем, именно эти два — "Наша история" (1984) и "Спасибо, жизнь" (1991) — оказались почти провальными. В первом случае дело усугублялось разочарованием фанов Делона, сыгравшего алкаша, влюбленного в шлюху. И фанов Блие, сразу заметивших чужеродность "нашему кино" пары Ален Делон — Натали Бай. Но даже те, кому удалось пережить этот конфуз, зачахли от бесконечного блуждания по гипотетическим сюжетным ходам, по неясным пунктирам, так и не приводящим ни к чему путному и способным вдохновить лишь ценителей словесной схоластики.

В отзыве одного из них эстетические телодвижения Блие выводятся из литературной традиции Шодерло де Лакло и доводятся до концептуализма современного рококо (инсталляций). Видимо, еще более глубокими соображениями следует комментировать двухчасовой опус "Спасибо, жизнь". Повествование и здесь то и дело запинается, сворачивает в сторону, персонажи путаются и меняются ролями. На сей раз поиски истинного сюжета обоснованы известным приемом: "снимается кино". Под него можно смонтировать что угодно: барочный гиньоль из времен нацизма с фарсом о девке, заразившей полгорода смертельной болезнью. И зрители, и герои все меньше понимают, что происходит: ведь "если есть гестапо, не должно быть СПИДа, и наоборот". Определенность не вносит даже Депардье, который обычно чувствует себя в мире Блие, как рыба в воде, но здесь провисает в меланхолическом вакууме.

Казалось, Блие кончился, отстал от времени, безнадежно заплутав в его хитросплетениях. Однако причина неудач заключалась как раз в попытках найти некий универсальный маршрут, определенный выход, свет в конце тоннеля — вместо того, чтобы отдаться прихотливой логике лабиринта. Рациональные подпорки, выпирая все больше и больше, губительны для этого режиссера — что доказывает их вторичность по отношению к некой первичной материи, из которой возникли его ранние фильмы. Эта материя отчасти опять оживает в последних работах Блие — "Раз, два, три — замри" (1993) и "Мужчина моего типа" (1996). И механические упражнения вновь, хоть на короткое время, превращаются во вдохновенный танец, в азартную игру.

Возвращается природный блеск интеллекта, его фонтанирующая спонтанность. Вновь затягивает бешеный темп диалогов, "более подлинных, чем подлинные", — то есть предельно отточенных, острых и лишь замаскированных под праздную болтовню. Язык маргиналов и иммигрантов, проституток и сутенеров, индустриальных окраин и пустырей сохраняет свою натуральность, но при этом выстроен, как доклад на симпозиуме. Не скрывая своей вульгарности, звучит поэтично.

Бертран Блие — один из редких художников "визуальной цивилизации", кто еще верит в слово. Он любит курить трубку и писать. О себе свидетельствует: "Я скорее писатель, чем кинематографист". Прежде чем снять "Вальсирующих", он написал и издал одноименный роман.

В то время как современный кинематограф стал оптическим шоком, ушел в воронку виртуальной реальности, в нем одновременно с "новой зрелищностью" рождается и "новая слышимость". Но не та, что бьет по рецепторам долби-стерео-суперэффектами. Блие ориентируется на нормальное человеческое ухо, на камерный, даже интимный слуховой диапазон. В нем говорит инстинкт защиты от агрессивной имиджелогии.

Защиту Блие ищет в великой литературной культуре своей страны. И культуре театральной, причем не столько в ее высоких образцах, сколько и прежде всего в демократических, сниженных формах. По темам, по диалогам, по построению сцен фильмы Блие следуют традициям бульварного театра и кафе-театра. Оттуда родом и его персонажи — романтические воры; убийцы и альфонсы поневоле;

уличные девчонки-подростки с повадками Гавроша; мещанские пары, падкие на порочные соблазны и похождения. Все они — узнаваемые типы популистской литературы и популистского театра. Оттуда же родом и сценография: большинство уличных эпизодов у Блие, не говоря об интерьерных, поставлены в студии, и на экране чувствуется их — "более подлинных, чем подлинные" — поэтичность и живописность.

Для фильмов Блие характерны сцены, разыгрываемые при искусственном свете (эффект "американской ночи", воспетый Трюффо). Некоторые из картин ("Вечернее платье", "Холодные закуски") почти целиком помещаются в вечерне-ночную фазу суток, и это создает дополнительный ряд значений, идущих от поэтического реализма, от старых фильмов Марселя Карне с их сновидческой, призрачной романтикой, дыханием рока и острой нотой трагизма. Но — внимание — Блие, в отличие от своих прямых предшественников и современников из "новой волны", не увлечен стилизацией и не видит в ней самостоятельной ценности. Его отношения со старым кино не полемические и уж никак не скрыто ностальгические.

Это отношения блудного сына с отцом, которому кажутся дикими прически, манеры, сленг и вседозволенность новой генерации. Но рано или поздно происходит братание и выясняется, что цинизм молодежи во многом напускной, или отцовская строгость нравов не абсолютна: разошлись не на такого уж размера дистанцию.

Появление Бернара Блие в фильме Бертрана Блие "Холодные закуски" в роли полицейского комиссара — возвращение, строго говоря, отца к сыну, но суть от этого не меняется. Проработавший с середины 30-х годов в парижских "театрах бульваров", принесший с собой водевильно-опереточный дух, Блие-старший как никто оказался уместен в сумеречном, безлюдном абсурде небоскреба-мегаполиса, в лабиринтах которого прячется маньяк-убийца. Блие-полицейский и не думает ловить его; главная цель героя — забыть убитую им самим жену-скрипачку, но тут, как назло, судьба заносит его на скрипичный концерт...

Посланцем "папиного кино" становится и Марчелло Мастроянни, сыгравший у Блие в картине "Раз, два, три — замри". Он и приглашен в этом качестве — траченный молью и алкоголем "мармеладный папашка", что ни день забывающий путь в собственную квартиру. Еще бы не забыть, если противные окрестные мальчишки то и дело снимают с нее дверь с заветным опознавательным номером и ставят на улице где попало.

Актер классической школы — будь то Бернар Блие, Жанна Моро или Мастроянни — лишь подчеркивает своим присутствием многокрасочную нелепость и абсурдную экстравагантность мира Бертрана Блие, где царствуют истерия и насилие вперемешку с сентиментальными бреднями, где латинская порода и речь почти вытеснены пришлой, арабской, а учительница сливается с учениками в свальном полугрехе.

Последний на сегодняшний день фильм Блие называется "Мужчина моего типа". Как и все, что режиссер делает в последнее время, он не несет в себе неожиданностей и повторяет хорошо знакомые мотивы. Забавны и не лишены грустной рефлексии отношения мужчин и женщин; трогательна Анук Гринберг в роли проститутки по призванию; заслужен приз за женскую роль на Берлинском фестивале, врученный ей — новой подруге Бертрана Блие.

Блие, вслед за Годаром, утратил былую провокативность. И, в отличие от Годара, даже не пытался имитировать ее. Он не стал вечным анархистом французского кино — роль, на которую многие претендовали, но немногие выдержали. Если его с кем из зачинщиков "новой волны" и сопоставлять сегодня, то с блестящим парадоксалистом, в прошлом редактором "Кайе дю синема", Эриком Ромером.

Ромер религиозен и антибуржуазен (к Блие имеет отношение только второе). Ромер, как и Блие, литературен, но в своих фильмах адаптирует формы средневекового театра, а также максимы и насмешливые морализаторские сентенции XVIII века. Его называют Мюссе и Мариво Десятой музы, наследником Ларошфуко и Лабрюйера.

Он снимает циклами: "Шесть нравоучительных историй", "Комедии и поговорки", "Сказки времен года". В отличие от Блие, Ромера не интересуют бисексуальные коллизии и он предлагает своим героям банальный выбор между двумя женщинами, а героиням — между двумя мужчинами. Он описывает любовные недоразумения, соблазны и ошибки юности, сердечные волнения. Нет роковых страстей, главная страсть героев Ромера — любопытство к жизни. Их диалоги подробны и дотошны; они не успокоятся, пока не дойдут до самой сути; садомазохистский процесс спора доставляет им наслаждение, граничащее с половым. В споре всегда побеждает не здравомыслие, а чувственный порыв. Поймать "зеленый луч" (название знаменитой ромеровской картины) или "голубой час" (лирический мотив другой) дано только тем, чей интеллект уравновешен искренностью и доверием к жизни.

И все же художественная философия Ромера укоренена в традиции рационализма. В его фильмах, порой создающих впечатление изящной небрежности, на самом деле нет ничего случайного. Они могут сниматься без написанного сценария, но это лишь означает, что режиссер сочинил и выучил его наизусть. Интерьеры расписаны в строго заданном стиле (например, Мондриана), камера движется по четко заданной траектории, а монтаж в обычном смысле Ромеру практически не нужен, ибо он заранее монтирует свое кино в голове.

80-летний классик Ромер воплощает консервативный (в смысле неизменности на протяжении столетий) дух французской культуры. 60-летний Блие, тоже ставший классиком, остается на этом фоне — и, более широко, на фоне всей французской кинотрадиции — наиболее живым, подвижным персонажем. Он не погряз в цепенеющем академизме, который сковывает темперамент более молодых выходцев из "Кайе дю синема" — Тешине и Ассаяса. Но он не имеет ничего общего и с неоварварством Жан-Жака Анно, других "новых диких".

Фильмы Блие, впрочем, как и его романы, смотрятся и читаются легко, не требуя от потребителя особых интеллектуальных усилий. В то же время они тонкими нитями вплетены в культурный контекст, который до конца не расшифровать без знания кода. Это — код исконно французской традиции, в которой высокое и низкое сосуществуют почти равноправно, и уравнивает их облегченно романтизированное отношение к действительности, которое не выветрилось даже в наш прагматичный век.

Вот почему во Франции одни и те же актеры без видимых усилий переходили из авангардных фильмов в жанровые и наоборот: так делали Жан Габен, Жан Маре, Ален Делон. Вот почему так быстро сдала свои первоначальные бунтарские позиции "новая волна". Бернар Блие был связан главным образом с "низкой" сферой коммерческого и полукоммерческого кино, и Бертран, младший современник "волны", этого немного стеснялся. Но недолго, ибо ко времени его дебютов Шаброль уже делал вполне добротные криминальные фильмы, а Ромер вернулся к старой, еще докинематографической традиции.

Блие отошел в сторону: он всегда предпочитал не быть ангажированным, держался вне кланов и с самого начала выбрал путь одиночки. Тем не менее именно он поддержал необходимый баланс в развитии национального кино. Который то и дело рисковал быть нарушен уклоном в сухой интеллектуализм или в жанровую банальность.

Блие был и остается блудным сыном великой культуры, не желающей превратиться ни в выхолощенный экстракт, ни в синтетический суррогат.

7. Вим Вендерс. Жизнь после смерти

"Лето в городе"

"Так далеко, так близко"

"Ложное движение"

"Алиса в городах"

"Американский друг"

Фильм Ника "Молния надводой"

"Небо над Берлином"

"Небо над Берлином"

На фоне столетнего возраста кинематографа Вим Вендерс, в это же время встретивший свое физическое пятидесятилетие, выглядит едва ли не подростком. И все же речь идет о классике, пускай и неприлично молодом. Классике постклассического и постмодернистского кино Европы, рожденного в самом ее сердце — в Германии — более четверти века назад.

Тогда еще не кончилась эпоха "школ" и "волн", и Вендерса причислили к ведомству "нового немецкого кино". Если младшего на полгода Фассбиндера называли "мотором" этого движения, то Вендерс смотрелся в нем по-немецки дисциплинированным, но в сущности чужим и случайным пассажиром. Как и герои его ранних картин (одна из них называется "Ложное движение", другая — "В беге времени"), он одержим манией перемещения по свету и его — перемещения — мнимостью. В отличие от насквозь немецких Херцога и Шлендорфа, Вендерс, не отказываясь от меты родины, пришел в мир космополитом. В противоположность экстремальному Фассбиндеру, он всегда ценил гетевское "избирательное сродство" и тяготел к золотой середине.

Темп его ранних фильмов — неспешен, жанр — road movie, фильм-дорога, герои — вольные или невольные путешественники. Драматические события порой случаются в их жизни, но решающей роли не играют. Зато камера, — вероятно, впервые в игровом кино — фиксирует, как мужчина в кадре самым натуральным образом испражняется, и это не режиссерский эпатаж, а последовательность гиперреалистического метода, с тихим изумлением воспроизводящего жизненные циклы и ритмы.

Критики, вручившие на Каннском фестивале 1976 года свой приз ФИПРЕССИ картине "В беге времени", отмечали странный эффект. Как и в незадолго до того появившемся и успевшем стать культовым "Беспечном ездоке", опять двое мужчин едут по стране, только не на мотоциклах, а в большом фургоне и не по американскому хайвею, а по добротному немецкому автобану. Нужно время, чтобы ухватить разницу. Но как раз времени более чем достаточно: фильм длится целых три часа. Вендерс был прав, сложив два нормальных метража: то, что он хотел сказать, не поместилось бы в рамках полуторачасового сеанса. Один из удивленных критиков фильма признался: "Ну а если уж выдерживаешь первые тридцать минут, то начинаются восхитительные два с половиной часа, в течение которых ничего не происходит".

Герои, встретившиеся "в беге времени", полярно противоположны друг Другу- Один тороплив, импульсивен, все время нервно звонит куда-то и жадно хватает валяющиеся в траве газеты; другой невозмутимо объезжает на своей колымаге сельские кинотеатры и довольствуется скромной ролью техобслуги. Связывает их не только случайная встреча на шоссе, но и тяготеющее над обоими одиночество, утрата контакта с миром, с людьми, с женщиной. Они пытаются вернуть этот контакт, штурмуя барьеры времени и места: например, надо пересечь всю страну, чтобы провести несколько часов в прошлом — на зеленом острове, где осталось детство одного из них.

Вендерсу точнее других удалось передать новый психологический климат 60-х годов, порожденный эмансипацией не только женщин, но и, прежде всего, мужчин. Которые перестали быть пленниками традиционных представлений о мужественности и получили возможность быть самими собой.

Критики сразу определили подобающее место новому явлению: Вендерс — это Антониони эпохи постмодерна. То, что уже предчувствовал итальянский режиссер в своих поздних фильмах, снятых в Америке и в Африке, у его немецкого последователя стало основой миропонимания и основой стиля. Это стиль медлительного передвижения по городам и весям, заторможенных проездов сквозь индустриальные пейзажи, сквозь застывшие, слегка искривленные природные пространства. Его напарником в этих маршрутах стал воспитанный им актер Рюдигер Фоглер, подобно тому, как Антониони шел по своей красной пустыне рука об руку с Моникой Витти. Не случайно Вендерс стал помощником Антониони на его последних проектах, своеобразным "костылем" парализованного мэтра. Другим помощником был назначен канадец армянского происхождения Атом Эгоян — тоже последователь не только Антониони, но и Вендерса, сделавший еще один шаг на долгом пути от неореализма к постмодернизму.

Чего многие современные кинематографисты достигают путем самонадеянного соревнования с реальностью, Антониони и вслед за ним Вендерс добиваются квазидокументальным ее изучением. Оба исследуют процесс, в результате которого природа и человеческая душа оказываются поглощены цивилизацией. В фильме Антониони "Забриски Пойнт" словно бы иллюстрируется тезис Бодрийяра: в Америке жизнь является кинематографом, кинематограф есть только лишь отблеск внешнего мира. Герои картины смотрят фильм, рекламирующий дома на продажу. На экране — красивые блоки домиков, окруженных садами и кортами, все готово к заселению. На самом деле ничего этого нет, дома еще даже не начали строиться, а на их месте распростерлась каменная пустыня.

Но и древняя Италия представлена в фильмах Антониони не античными памятниками, а удручающими индустриальными планами. Единственная "старина" в "Затмении" — это суррогат античности, выстроенный при Муссолини, Фешенебельный пригород своим безлюдьем напоминает пейзаж после ядерного взрыва.

Вендерс наследует "размышления о кино", столь важные для Антониони, но они дополнены ясно произнесенным словом "смерть". Осознанная режиссером смерть кино знаменует новый виток его жизни — жизни после остановки дыхания. Жизни, которая загадочным образом продолжается в меланхоличных вендерсовских road, movies — этих бессюжетных вестернах безгеройной эпохи. Разгадка загадки в том, что Вендерс не мигрирует по свету со своей "немецкой душой (как Херцог) или душой русской (как Тарковский), а и в самом деле ощущает в себе мировую душу.

Если, например, для Херцога мерилом всего, даже красот горной Патагонии и бразильской сельвы, оставался романтический немецкий пейзаж в духе Каспара Давида Фридриха, то Вендерс воспринимал метафизику окультуренной природы сквозь призму универсального американского киномифа. И хотя его попытки преуспеть в сугубо голливудском жанровом каноне ("Хэммет", 1980—83) оказались не слишком убедительными, это лишь помогло режиссеру глубже и трезвее осознать "положение вещей" ( так назывался фильм 1982 года, за который Вендерса сравнили уже не с Антониони, а с Феллини периода "81/2"). За этот фильм Вендерс был награжден венецианским "Золотым львом", а вскоре его осенила и каннская "Золотая пальмовая ветвь" за "Париж, Техас" — "душераздирающую интеллектуальную мелодраму", уже в самом названии призванную увековечить синтез европейского изыска и американской витальности.

Последним из "шедевров Вима Вендерса" (типовое название ретроспектив режиссера) стало "Небо над Берлином" (1987). Если этот фильм до сих пор не успел стать глянцево-хрестоматийной классикой, то потому лишь, что привыкнуть к топографии и топонимике единого Берлина мы за десять лет еще не успели. Так же как к новому статусу Вима Вендерса — политика, профессора, академика, миссионера, возглавляющего теперь Европейскую киноакадемию в ее безнадежной борьбе против засилия Голливуда. "Небо над Берлином" стало, таким образом, если не лучшим, то главным фильмом в жизни Вендерса. И во многом роковым.

Вендерс всегда любил города, утверждал, что у каждого из них свой характер, что асфальтовые джунгли и городские пустыри столь же наполнены поэзией, как прерии и пустыни. Характер Берлина определяла Стена, именно она до предела обостряла ощущение города, каким увидели его ангелы Вендерса: пристанищем мрачноватых домов, железнодорожных путей, виадуков. Люди обходили Стену по воде, по воздуху, ломали ноги, лезли на проволоку, пролетали под шлагбаумами в специально сконструированных автомобилях.

Всего этого нет в фильме Вендерса, зато в нем есть гениальное открытие — ангелы, свободно парящие над Стеной. Решение столь наивное и чувственно простое, что не пришло бы в голову никому, кроме умозрительного Вендерса. Витающие над полками синематеки бессмертные ангелы кинематографа поведали Вендерсу, как однажды Бог послал их в Берлин и велел подготовить рапорт о том, что происходит в этом городе. Время от времени кто-то из них, тронутый людскими горестями и страстями, отказывался от бессмертия и становился человеком. Такова участь Дамиэля — ангела, влюбившегося в циркачку.

Вендерс делал современную городскую сказку, но он как никто знал, что кино материально и не терпит доморощенной мистики. Поэтому он преподнес сказку как документальный репортаж, словно бы снятый одним из ангелов, которого снабдили кинокамерой. В роли этого ангела выступил французский оператор Анри Алекан. Ему принадлежала идея сделать фильм черно-белым и снять ключевые сцены с высоты птичьего полета. Картина так и начинается: на колоннах и башнях кирх мы видим маленькие человечьи фигурки. Это ангелы обозревают город, но у них уже нет крыльев, и через мгновение они должны раствориться в людских толпах. И в дальнейшем, даже в крупных планах, присутствует взгляд немного сверху: как выразился Вендерс, "такова ангельская перспектива".

Гости Западноберлинского фестиваля некогда шутили: Стена разделяет черно-белое и цветное кино. У Вендерса черно-белый мир превращается в цветной в тот момент, когда Дамиэль становится падшим ангелом. Изысканная стерильность кадра сменяется пестротой дансинга и циркового балагана. Возвышенные "ангельские" монологи, написанные Петером Хандке и стилизованные под Рильке, уступают место грубой фонограмме пестрого берлинского шума.

Странным образом эта эстетическая метаморфоза напоминает ту, что случилась в реальной жизни с Берлином — вскоре после появления вендерсовской картины. Эйфория прошла, и люди, на миг ощутившие себя ангелами, привычно пересекают границу. Но взамен разрушенной Стены появляются другие стены. 06 этом — фильм Вендерса Так далеко, так близко", вторая часть "Неба над Берлином".

Первая часть кончается тем, что Дамиэль остается со своей циркачкой, а вот его напарник Кассиэль, сохранивший свой неземной статус, одиноко сидит на плече золотого Ангела Победы. "Продолжение следует", — объявлено в финальных титрах. И оно последовало — через шесть лет.

Эти годы принесли резкие перемены не только в политику и географию, но также в творческую жизнь самого Вендерса. Заглянем еще на пару лет вперед. Все суперпроекты немецкого режиссера после "Неба над Берлином" с треском проваливались, и это были вполне символические провалы. Так, широко разрекламированный, снимавшийся в двадцати странах с участием суперзвезд, фильм "До самого конца света" (1991) остался странным экспериментом по исследованию новых визуальных технологий. Так, вызвал всеобщее разочарование на юбилейном Каннском фестивале последний фильм Вендерса "Конец насилия" (1997). При этом он стал своеобразной фестивальной эмблемой. Ведь фестиваль весь прошел под знаком насилия, причем провокатором оказывалась чаще всего кино- или телекамера. Так же и у Вендерса: голливудский кинопродюсер, преуспевший на жестоких триллерах, становится жертвой похищения и невнятных мафиозных разборок.

Вендерс боится почти мистической связи между кинематографом и насилием. И боится неспроста. Чем более головными кажутся экранные образы, тем реальнее — их материализация в жизни. В самом центре Канна ехавшего после премьеры "Конца насилия" Вендерса атаковали бандиты. Кино начинает воздействовать на реальность слишком конкретно.

Шедевры молодого Вендерса строились как раз на обратном принципе. Его сентиментальные драмы 70-х годов носили порой обманчиво-предметные названия: "Страх вратаря перед одиннадцатиметровым", "Американский друг", "Алиса в городах", — но говорили на самом деле о метафизических, интеллигентских материях. Персонажи Вендерса — депрессивные интеллектуалы, выбитые из колеи творческим кризисом или любовной неудачей, — были полной противоположностью классическому типу "мачо" и вытеснили последнего из актуальной киномоды. В лице Вендерса они обрели певца своих радостей и печалей, предстали на экране достойными сочувствия и внимания.

Но одно дело — придумывать и облагораживать таких персонажей, другое — самому оказаться одним из них. Кто бы мог подумать, что в роли неудачника окажется когда-нибудь сам Вендерс — образцово-показательный и беспроблемный вундеркинд-очкарик-отличник. Его неудачи мотивируют по-разному: объясняют техницистской гигантоманией последних проектов режиссера или тем, что он попал в зависимость от финансовых магнатов из кинокомпании Ciby 2000. Есть и более простое, человеческое объяснение.

В фильме "Небо над Берлином" в роли земного ангела режиссер снял недавно встреченную подружку — француженку Сольвейг Домартин. Когда Сольвейг разучивала цирковой номер и сорвалась с высоты, Вендерс проявил удивительное самообладание, заставив ее моментально подняться и повторить упражнение. Он спас ее тогда от психического шока, но не смог удержать. Их последние совместные работы омрачены напряженностью отношений и быстрым скатыванием Сольвейг в пучину алкоголизма. Красивая неразлучная пара распалась, а на премьере фильма "Так далеко, так близко!", продолжавшего сюжет "Неба над Берлином", Сольвейг поднималась на каннскую лестницу лишь в качестве рядовой участницы фильма. Вендерс же шел с новой женой.

Круто изменились и судьбы других участников дилогии — от "ангела-хранителя семейного очага" Настасьи Кински (бежавшей с двумя детьми от мужа) до Михаила Горбачева. А еще один персонаж второй части — галерейщик Натан Федоровский — вскоре покончил с собой. Стоит ли удивляться, что и герои Вендерса претерпели жизненную метаморфозу? Дамиэль окончательно обжился на земле и открыл пиццерию. Не удержался перед соблазном стать человеком и Кассиэль.

Ангелы и самого Вендерса превратили в простого человека, которому суждены не только победы, но и поражения. В "Небе над Берлином" Вендерс попытался быть пророком, и у него почти получилось. Космополит Вендерс, впервые сделавший фильм на сугубо немецкую, ставшую в тот момент главной мировой, тему, был признан главой европейского киноистеблишмента. Ему теперь было вменено в обязанность поддерживать гаснущую славу европейского кино с его усталым интеллектуализмом, усугубляющейся меланхолией, с его рациональными попытками выжить и возродиться через мультикультурные контакты и вливания чужой крови. Какой? Например, японской, в которой вирус новых электронных технологий соседствует с неумирающими генами Ясудзиро Одзу, одного из классических кумиров Вендерса.

Вендерс — символ, живое воплощение сегодняшнего европейского кино, каким бы оно ни было. После того как "Фассбиндер умер, а Херцог уехал", Вендерс стал самым репрезентативным европейским режиссером — даже для тех, кто замыкает этот диагноз словами "Вендерс уснул", считая его поздние картины безжизненно академичными.

Вендерс положил жизнь на то, чтобы помочь Десятой музе если не избежать смерти, то, по крайней мере, умереть достойно. Он зафиксировал последний всплеск надежд Европы в своей дилогии о берлинских ангелах, но в ней же показано, как стремительно эти надежды тают и ангелы — что в небе, что на земле — становятся все грустнее. Им опять тесно и неуютно в центре Европы, и они опять, уже по второму кругу, влекут Вендерса на край континента, где разыгрывается действие "Лиссабонской истории" — картины, прозрачностью и чистотой напоминающей ранние шедевры режиссера.

Вспоминаются "Алиса в городах" — турне писателя и его маленькой попутчицы по Рейнскому бассейну и даже более поздний "Париж, Техас" — прорыв сквозь романтические дебри панамериканского мифа к чувственной, осязаемой природе вещей и людей, камней и кактусов. При всем своем интеллектуализме ранний Вендерс подкупает не "ложным движением" умозрительной идеи, а обаянием простых, незатейливых отношений, элементарных жестов и чувств, сентиментальных дорожных историй без начала и конца.

"Париж, Техас" — само это название соединяет Европу и Америку, что стало некогда одной из навязчивых идей Вендерса. В этой картине — один-единственный раз — это режиссеру удалось: пейзаж американского Юга органично вобрал в себя усталую тоску старой Европы. Кроме того, Вендерс нашел здесь потрясающий образ психологического дисконтакта: когда мужчина — клиент публичного дома — встречает после долгой разлуки свою любимую женщину и общается с ней сквозь одностороннее стекло.

Впрочем, этот эпизод можно трактовать и как предвестие развитых виртуальных коммуникаций. В одном из недавних интервью Вендерс рассказывает о письме, которое прислала дочь его немецкого приятеля: она сообщает, что успешно общается со своим сверстником из Америки с помощью Интернета, в том числе сексуально. Но вот ее виртуальный американский друг собрался приехать в Европу, и девушка в ужасе от одной мысли о возможной встрече. Она спрашивает Вендерса, не знает ли он кого-то, кто имеет опыт out-net (внесетевого) общения.

В фильмах Вендерса, даже ранних и внешне столь жизнеподобных, уже содержится предчувствие глобального виртуального мира и порождаемых им отношений. Режиссера всегда влекла искусственная реальность, продуцируемая фото-, кино- и видеокамерой: в ней он видел новые соблазны и опасности новых обманов. Будучи в 1979 году председателем жюри в Канне, он наградил фильм "Секс, ложь и видео" дебютанта Стивена Содерберга — фильм о том, как новая техника меняет технологию интимных связей.

В последние годы Вендерс скорее пытается соединить Европу с Азией, совершая регулярные налеты на Японию и снимая там киноэссе, прямо или косвенно связанные с его любимцем Ясудзиро Одзу. Не случайно именно Одзу и еще двум "ангелам" — Трюффо и Тарковскому — Вендерс посвятил "Небо над Берлином". Вместе с тем его интерес к Японии замешен на все тех же новейших аудиовизуальных технологиях, деформирующих и ломающих цивилизацию на самом ее пике.

Кино в этом смысле безобидно, как легкий наркотик. Вендерс — прирожденный киноман; когда-то вместе с Бертраном Тавернье они просиживали целые дни в залах Парижской синематеки, поглощая прямо из бутылок молоко и чувствуя себя прямыми наследниками Трюффо и Годара. Теперь сам Вендерс стал эталоном, к которому прикладывают родственные явления, и даже не только европейские, но и расцветшие в лоне американского "независимого кино".

Все они — и "ленинградские ковбои" Аки Каурисмяки, и обладающий почти таким же диковинным чубом Джим Джармуш — эти "символы постмодернистской невинности" — многим обязаны всегда аккуратно причесанному академику и отличнику Виму Вендерсу, ведомому по жизни парой беспокойных ангелов. Обязан ему и балканский скиталец Тео Ангелопулос, задевающий сегодня самую чувствительную струну европейского мифа и снимающий вендерсовского "ангела" Бруно Ганца в роли претерпевающего кризис режиссера или писателя. Сюжет "81/2" и "Положения вещей" стал для европейских режиссеров роковым.

Вендерс сам ощущает сходство своего маршрута с античным: "Если уж говорить о моем герое, то имя ему — Одиссей. И персонажей моих фильмов можно представить его друзьями, которые пытаются разыскать его, чтобы сказать: еще не бремя возвращаться домой".

8. Дэвид Линч. Хирург и жертва аборта

"Твин Пикс"

"Дикие сердцем"

"Синий бархат"

"Простая история"

"Шоссе в никуда"

Уже давно Дэвид Линч не радует ценителей авангарда, даже с приставкой "пост". Многие убеждены, что он разменял уникальный дар салонного сказочника на "твинпопсовую" популярность у среднего класса. Это спорно. Не только в унифицированном Сиэтле, но и в Нью-Йорке, и в Сан-Франциско, и в Лос-Анджелесе в дни демонстрации "Твин Пикс" рок-певцы переносили на более раннее время свои концерты, а голливудская элита отменяла вечерние мероприятия. В Москве надписи "Твин Пике" гладью вышивали на майках известные интеллектуалки.

Но даже если что-то в атмосфере "вокруг Линча" изменилось, лишенный комплексов и умеющий довести до ручки любого психоаналитика режиссер поплевывает на скептиков с высокой колокольни.

У него нет фобий, свойственных режиссерам Западной, а тем более Восточной Европы, — страха, что даже достигнув пика всемирной известности, они рискуют в один момент потерять все. Культ Гринуэя обернулся тем, что к нему резко охладела европейская киноэлита, а заодно и финансисты: он, как и Вендерс, вынужден искать теперь спонсоров в пронизанной новыми технологиями Японии. Еще один кумир — Люк Бессон, стремясь удержаться на плаву, старательно копирует заокеанские модели. Перед каждым стоит дилемма: либо самоидентичность, либо следование стандартам масскульта. Первый путь ведет к одиночеству и замкнутости, второй — к эпигонству.

Линч — один из считанных органичных "варваров" в современной кинокультуре. И один из немногих реально изменивших ее ландшафт. Древо "линчевианы" разрослось за последние годы столь же буйно, сколь и культовая поросль "Твин Пике", пересаженная с телеэкрана на бумажную почву pulp fiction — воспетого Квентином Тарантино бульварного чтива: комиксов, разукрашенных сюжетных схем, дневников Лоры Палмер и агента Купера. Одно из этих произведений принадлежит перу дочери режисера Дженнифер Линч. Она же выступила автором фильма "Елена в ящике", доведшего до полного примитива отцовскую эстетику отвращения". В качестве типового шлягера пошла гулять по миру таинственно приглушенная музыка Анджело Бадаламенти. "Твин Пике" породил целую гряду подражаний — "пиков" поменьше — на пространстве от Голландии до Японии, включая и российскую "Дюбу-дюбу".

Правда, последние годы оказались не самыми успешными в биографии Линча. Фильм "Огонь, иди за мной" (являющий собой "приквел" — сюжетную предысторию "Твин Пикс"), представленный в Канне в 1992 году, не повторил триумфа "Диких сердцем". Режиссер разочаровал своих фанов, позволив злу вселиться в безупречного Купера. Поклонники почувствовали себя обманутыми: Бог умер, и не в кого больше верить.

Название следующей картины режиссера "Шоссе в никуда" (1997) только подчеркнуло тупиковость ситуации. Долго пролежавшая на продюсерской "полке" в киноконцерне Ciby 2000 (который "скупает" модных режиссеров и формирует космополитический стиль "общих мест"), она миновала фестивали, а выпущенная в прокат, с треском провалилась. На российских просмотрах "Шоссе" бывшие фаны Линча вели себя по-разному: те, кто подобрее, характеризовали фильм как "культовый" и "психоделический", но даже в похвалах чувствовались натужность и желание идти против течения, фоном стало общее разочарование, и некоторые из "партии Линча", опасаясь негативных эмоций, вовсе не пошли на "Шоссе".

Трудно сказать, насколько Линча лично коснулось и затронуло общее охлаждение. Похоже, однако, что ему самому надоела роль небожителя. Он больше не хотел, чтобы его любили, и безуспешно пытался полюбить сам. "Я брался за множество разных вещей в надежде найти то, что заставит себя полюбить, но так и нс нашел",— признался режиссер. Без вдохновения сделанный на комедийных гэгах сериал "В эфире" прошел незамеченным. Один киносценарий остался не дописан, другой отклонен той же самой Ciby 2000. И только с третьей попытки появилось "Шоссе в никуда".

При этом Линч никогда не бездействовал и довольно легко решал финансовые проблемы. В период кризиса он дал волю всем своим хобби — рисовал, фотографировал и делал мебель. Кроме того, он снимал рекламные ролики для Джорджо Армани и Карла Лагерфельда — вплоть до Майкла Джексона.

Он вел себя как человек, почивший на лаврах и переживший двойной пик своей славы, разместившийся на постмодернистском пространстве 80-х годов. Вот краткая хроника событий.

1980

Полнометражный дебют Линча "Человек-слон" сигнализирует о появлении мощного режиссера и утверждает моду на новый тип экранных уродов и мутантов. Как бы экстравагантно некоторые из них ни выглядели, они воспринимаются теперь уже не как зловещие казусы или загадочные экстремумы, а как проявление обыденного уродства жизни. Широко известный ранее в узких кругах "параллельного кино", Линч перенес темы и приемы хиреющего американского авангарда в респектабельный большой кинематограф. И занял в нем место где-то между певцом природных аномалий Вернером Хериогом и Дэвидом Кроненбергом, поэтом злостных мутаций и патологической гинекологии. Линч избежал крайностей: он не перенасытил персонажей "Человека-слона" ни социальной, ни экзистенциальной начинкой, так что вряд ли правомерно рассматривать эту нежную и трогательную ленту как дидактический трактат о политкорректности. Лучше всех подобные трактовки прокомментировал сам Линч: "Не знаю, почему считается, что искусство должно иметь смысл. Ведь все как-то смирились с тем, что жизнь не имеет смысла".

1983-85

Линч делает свою первую и последнюю суперпродукцию — фильм "Дюна" — в жанре космической фантастики. Хотя с поставленной коммерческой задачей режиссер не справляется, а критика разносит картину в пух и прах, Линч оттачивает свой стиль и обживает свой мир, решая дизайн каждой "планеты" в духе самых невероятных безумств. Одну из них он стилизует под ренессансную Венецию, другую — под мексиканскую пустыню.

1986

"Синий бархат" производит скандал сначала на Каннском фестивале, где картину отказались включить в конкурс, потом — среди критиков, но в итоге признан эталонным фильмом Линча. Покойный Леонид Трауберг сказал, что не видел в жизни ничего более отвратительного, между тем "готические аттракционы" Линча могут быть в какой-то мере уподоблены экспериментам ФЭКСов. Во всяком случае, "Синий бархат" сыграл роль центральной эстетической (и этической) провокации в кинематографе 80-х годов, который из интеллектуального стремительно превращался в обывательский. Линч обращается напрямик к обыденному подсознанию, извлекая из него колоссальные запасы "мистической жути". Первым после Бунюэля он освоил жанр постсюрреалистической сказки, первым после Полянского реабилитировал романтический гиньоль, первым после Бертолуччи высек искру инфернальной эротики. И еще насытил мир своих фильмов (это теперь войдет у него в традицию) многочисленными приветами от Хичкока, всеми его ложными "крючками" и безотказными "кнопками".

1990. "Дикие сердцем" благодаря упомянутому Бертолуччи, бывшему председателем жюри, срывает "Золотую пальмовую ветвь" в Канне. Свист противников тонет в восторгах добровольных служителей культа, приветствующих на сцене Линча и его "светоносную подругу" Изабеллу Росселлини (это было одно из их последних совместных появлений: разрыв не заставил себя ждать).

1990 год почти официально объявлен "годом Линча" (недаром суеверный Д.Л. до объявления итогов фестиваля не завязывал шнурки ботинок). "Дикие сердцем" сводят воедино линчевские контрасты — трепетный мистицизм и попсовый угар, детскую веру в чудеса и невыносимую даже для взрослых изощренность порока, изыски стилизаторства и влечение к кичу. Как никакой из прежних, этот фильм Линча пронизан энергетическим драйвом и вызывает в зале мгновенную вибрацию.

Он вообще не похож на прежние картины режиссера. И в этой разнице — ключ не только к эволюции Линча, но и к процессу вызревания в лоне мирового поставангарда зародыша поп-кинематографа конца века. "Синий бархат" начинается по существу с того момента, когда юный наивный Джеффри (Кайл Маклоклен — будущий агент Купер) находит в траве отрезанное человеческое ухо и пытается собственными силами разгадать стоящую за этим загадку. В фильме полно стереотипных мотивов американского "крими" — от коррумпированных полисменов до кровавых разборок торговцев наркотиками. Но даже если они имеют отношение к делу, все равно оказываются скорее ложными следами, обманками, причем не пародийного или стебного свойства. Зло проникает в провинциальную идиллию через коррупцию и преступление, но носит все же характер метафизический.

Певица Дороги — Изабелла Росселлини — поет тягуче-эротичную, как жвачка, песню "Синий бархат" и получает мазохистский кайф от унижений, которым подвергает ее Фрэнк (Деннис Хоппер) — прежде всего психопат и садист, а потом уже криминальная личность. Другую наркотически-ритуальную песню — "В мечтах" — исполняет гротескный Дин Стокуэлл с напудренным лицом гомосексуального клоуна. В эту теплую компанию извращенцев попадает Джеффри, который сначала выступает "агентом сил добра", потом — невольным вуайером и, наконец, дает злу втянуть себя в свой порочный круг. Поплывший от наркотического вливания Фрэнк размазывает кровь на лице Джеффри и целует неофита в губы. Тем самым он говорит: "Ты такой же, как я" и осуществляет ритуал идентификации, приобщения к пороку. В этом фильме все становится ритуальным, и эмоциональные кульминации не совпадают с сюжетными: следствие "овердозы" — неумеренного пользования киношными стереотипами.

О том, что элитарный "Синий бархат" беременен массовыми экстазами 'Твин Пике", свидетельствует вступительная сцена фильма, в которой женщина сидит у телевизора и смотрит типовой триллер. Интерьер комнаты напоминает рекламную картинку, и в нее с экрана врывается звук чьих-то зловещих шагов, поднимается рука с пистолетом. А за стенкой комнаты тоже творится недоброе: образ тишины и покоя, ленивого процветания обманчив, зло и насилие располагаются не только рядом — они находятся прямо здесь.

Синий бархат" казался угрожающим и стильно холодным; зато "Дикие сердцем" — на свой манер, конечно, — стараются быть теплыми и приятными. Герои фильма Сейлор (Моряк) и Аула — это безобидные искатели приключений, это дети, заблудившиеся в джунглях, где им не страшны ни змеи, ни крокодилы: из змеи они делают нашейное украшение, крокодила седлают и едут на нем верхом. Это как бы Бонни и Клайд в эмбриональной фазе, из которой они никогда не выйдут. Они не могут быть инфицированы злом, поскольку по уши погружены в него с рождения.

В отличие от героев "Синего бархата" (героиню играет та же Лора Дерн, Маклоклена заменяет более звездный Николае Кейдж), им не нужно открывать инфернальную сторону жизни; они сами — часть ее, и в то же время они остаются — вплоть до полного идиотизма — стерильно чистыми. Как в сказке. Сейлор и Аула — истинные дети американской поп-мифологии. За Сейлором стоит миф Элвиса Пресли, за Лулой — фигура Мэрилин Монро. И тот, и другая гротескно заострены, но в сущности не так далеко ушли от прототипов, сохраняя их основные характеристики: невинный эротизм, чистоту порока.

Сейлор и Лула — дети старой и доброй, наивной и сильной Америки, не испорченной психоанализом и рефлексиями. Той Америки, где идеологией был Запад, а раем — Калифорния. Герои "Диких сердцем" и едут в Калифорнию через опасный Нью-Орлеан, через затягивающий, словно черная дыра, Техас. Они так и не добираются до цели, да и не нужно: ведь рая уже не существует.

Зато по дороге они дают волю своим диким сердцам. Они умеют любить, быть великодушными, но могут и превратиться в жестоких варваров. Сейлор, защищаясь, убивает противника в манере, достойной мифических героев Гомера. В дискотеке он же ставит на место зарвавшегося панка: светлая сила побеждает унылый порок.

Линч словно отвечает своим критикам, обвинявшим его после "Синего бархата" в аморализме: молчите и смотрите, я специально для вас показываю, как можно сохранить невинность.

О да, в этой невинности тоже есть свои противоречия. Как, скажем, между сладостью идеалов и жестокой дикостью сердец — этими двумя векторами американской культуры. Не принадлежа до конца ни одному, ни другому, Сейлор и Лула балансируют между ними под нежную мелодию Love Me Tender.

Не случайно Линч изверг основные плоды своих фантазмов именно в 80-е годы, когда старая модель культуры (классика плюс-минус авангард) оказалась в рекордно короткие сроки заменена другой — построенной на экспансии масскульта. Авангард (и его наследник модернизм) был абортирован из многострадального лона культуры. Линч — один из тех, кто блистательно провел эту операцию, но он же стал невольной жертвой аборта, когда монструозные зародыши зажили своей жизнью и перенаселили планету.

На "Диких сердцем" классический Линч, начавшийся "Человеком-слоном", заканчивается. Сериальный эффект "Твин Пикс" принадлежит уже другой территории и отчасти другой эпохе: место Линча смотрится там совсем иначе. Как было оно иным в 60—70-е годы, когда режиссер экспериментировал с движущимся изображением и звуком, а потом в течение семи лет снимал "Старательную головку" (1977) — "последний шедевр авангарда", фильм об отвратных зародышах, о недоношенных уродцах, об экскрементах и отходах постиндустриальной цивилизации.

Эти "отходы" постепенно перестали быть шокирующими и отвратными, страшными и зловещими. Линч сам все больше идентифицируется с ними.

Все меньше интереса представляет поздняя фаза биографии Линча, и все больше — в качестве значимого фрагмента истории культуры — фаза ранняя. Детство Линча прошло в лесах Монтаны, его отец был натуралистом-исследователем, он-то и заинтриговал сына болезненными тайнами живой природы. Культура, искусство для Линча ассоциировались с живописью, которую он изучал в Бостоне и Пенсильвании, а в промежутке ездил в Австрию в поисках экспрессиониста Оскара Кокошки.

Его первый фильм представлял собой бесконечную цепь одноминутных эпизодов, в которых показаны шесть голов: сначала их мучает рвота, а потом они возгораются. "Стирательная головка", рассказывающая о зомби, его нервной подружке и ребенке-мутанте, считается автобиографическим фильмом: во время работы над ним Линч бросил свою жену с ребенком. Другую жену и еще одного ребенка режиссер оставил в период "Синего бархата" — когда встретил Изабеллу Росселлини. Она была в восторге от безудержной фантазии Линча, но в конце концов признала, что не в состоянии выносить его чудачества и эскапады.

Журнал "Ньюсуик" сообщает о том, что Линча приводит в восторг человеческий, особенно женский организм. Когда одной из его продюсерш делали гинекологическую операцию, он якобы упросил ее прислать ему свою матку. Название "Твин Пике" — "Вершины-близнецы" многие трактуют как метафору женских грудей.

Нередко Линча называют жестоким критиком консервативного американского общества; говорят даже о гневном "суде Линча" над рейгановской Америкой, а также викторианской Англией. Красивый образ, однако, довольно бессмыслен. Разумеется, Линч рисует одноэтажную Америку не без иронии, но испытывает гораздо больше восторга перед остатками ее природной мощи и первопроходческого варварства. Что касается Англии прошлого века, речь скорее идет о враждебности культуры естеству человека, что актуально во все времена развитой цивилизации. И вообще экскурсы в прошлое ("Человек-слон") и в будущее ("Дюна") Линч предпринял по заказу продюсеров, сам же играл роль "наемного пистолета" и не рассматривал эти фильмы как стопроцентно личные.

Зато несомненно личной следует признать The Straight Story — продукт деятельности Линча, датированный 1999 годом. Невероятно трогательна и только на первый взгляд необычна для режиссера эта "Простая история": так правильнее всего перевести название фильма о старике-ветеране по имени Стрэйт, который пропахал на своем допотопном тракторе пол-Америки, чтобы встретиться с тяжело больным братом, забыть давнюю распрю и посидеть вдвоем под звездным небом.

Линч любовно рисует американскую глубинку, и не надо этому особенно удивляться. За зловещей двойственностью "Вершин-близнецов" мерцает не менее пугающая ясность. Консерватизм позиции Линча все более очевидно обращает его к так называемым "позитивным ценностям".

По словам дочери режиссера, "он любит Рейгана, любит Америку, очень нетерпим к ее врагам". Он, как и инспектор Купер, воплощает вполне дикие и вполне варварские гастрономические вкусы своей страны: кофе с пончиками, брокколи на пару, сыр с подгорелым хлебом.

Что касается вкусов эстетических, Линч гениально выразил их постмодернистскую мутацию, их шокирующую чрезмерность: слишком зеленая трава, слишком алая кровь, слишком синий бархат и вовсе уж не существующая в природе голубая роза. Однако время мутаций прошло, вернее, они начали восприниматься, как должное, как нормальное реалистически-виртуальное явление в эпоху не знающей границ всеядности. Нет больше необходимости в авангардистских абортах, рождаемость новых художественных явлений вновь вышла на привычный мещанский уровень.

Отыграв роль диктатора стиля целого десятилетия, Дэвид Линч в свои пятьдесят с небольшим вновь — что ему оставалось делать? — превратился в одинокого волка, по-американски пожирающего гамбургеры и перерабатывающего их в фантастические ужасно-прекрасные химеры.

9. Джим Джармуш. Поэт внутренней иммиграции

"Ночь на земле"

"Страннее рая"

"Вне закона"

"Мертвец"

"Таинственный поезд"

"Вне закона"

"Пес-призрак: Путь самурая"

После появления в 1995 году "Мертвеца" Джима Джармуша заговорили о том, о чем давно боятся говорить, — о шедевре. На фоне массовой поставки продуктов "под Тарантино" и явной стереотипизации американского "независимого кино" опыт Джармуша выглядит уникально в силу все большего удаления от принятых стандартов и вместе с тем все нарастающей художественной силы.

"Мертвец" — метафизический вестерн. Действие его, которое вряд ли кто-то возьмется достоверно пересказать, происходит в прошлом веке, а главного героя зовут, как знаменитого ирландского поэта, Уильям Блэйк. Этот герой в сопровождении довольно свирепого вида индейца совершает путешествие по странной местности, но в самом начале пути его убивают в дурацкой постельной ссоре. Тем не менее путь продолжается — вероятно, в другой жизни. Дальнейшее можно трактовать почти произвольно, а можно не трактовать никак, рассуждая о реинкарнации, гении места, мистике американского пейзажа и о других столь же утонченных вещах, которые все окажутся вполне кстати.

Если добавить, что главную роль в фильме играет один из голливудских секс-символов Джонни Депп, а в эпизодической выступает легендарный рок-музыкант Игги Поп, возникает полное ощущение, что мы имеем дело с продуктом тусовки, вполне совместимой с тарантиновской.

Джармуш действительно принадлежит к некоему не совсем тайному обществу. Впрочем, существует ли оно на самом деле, трудно утверждать наверняка. Ибо все, что окружает Джармуша, приобретает характер какой-то зыбкой парадоксальности.

Он, как и Буди Аллен, выступает в джаз-клубах и слывет local hero — местным героем, воплощением духа Нью-Йорка. Но, в противоположность Аллену, эта слава пришла к нему благодаря тому, что Джармуш видит свой город глазами маргинала-иммигранта.

Он считается на международной арене самым ярким и востребованным (то, что американцы называют hottest) представителем кинематографа Independents. Этот статус подтверждает и тот факт, что Джармуш единственный из независимых американских режиссеров в игровом кино, кто владеет негативами всех своих фильмов. И о нем же можно сказать, что нет пророка в своем отечестве, если под последним понимать все тот же усыновивший Джармуша город. Ибо на родине Джармуш скорее ассоциируется с космополитичной богемой нью-йоркского "даунтауна", чем с укорененным манхэттенским истеблишментом. Ибо родился он вообще не в Нью-Йорке, а в штате Огайо, в жилах его течет с десяток кровей, включая французскую и венгерскую.

"Планетой Джармуша" называют Нижний Ист-Сайд с его невероятной концентрацией меньшинств. Экзотический, в иероглифах и желто-красных вывесках "чайна-таун" соседствует с "маленькой Италией", где пахнет пиццей, а на висящих в витринах майках написано "Итальянские парни — самые клевые". Перейдешь улицу — начинается венгерский квартал, а рядом с ним украинский, где в ресторанах дают борщ и галушки. В двух шагах от богемного, напоминающего парижский Латинский квартал, пятачка Сэнт Маркс Плэйс — небезопасный "алфавитный город", с мрачными домами, заселенными "латиносами", с улицами, тупо обозначенными А, В, С...

Джармуш кажется коренным обитателем этой планеты, где расположены его дом, его офис, его любимые бары и местные достопримечательности вроде школы, в которой учился другой певец Нью-Йорка, Мартин Скорсезе. Впрочем, фаны Джармуша утверждают, что ему достаточно просто поселиться в каком-то месте, чтобы весь этот район приобрел трансцендентальные свойства.

Нетрудно убедиться, что Джармуш не так уж часто делал кино на своей "планете". Только первый его фильм "Вечные каникулы" (1980) целиком снят в Нью-Йорке и может рассматриваться как лирический дневник 27-летнего режиссера, который объясняется в любви к небезопасным дворам и эксцентричным обитателям ставшего родным города. Не удивительно: здесь Джармуш учился в университете и Вечными каникулами" защитил диплом.

В финале герой картины садится на корабль и покидает Нью-Йорк, чья ностальгическая панорама застывает в вендерсовско-антониониевской заторможенной перспективе. Тоже не мудрено: Джармуш стажировался в Парижской синематеке, работал ассистентом у Вендерса и его американского кумира Николаса Рэя. Вендерс в это время снимал "Положение вещей", у него остался неиспользованный запас пленки, и Джармуш снял на ней короткометражный этюд "Новый мир", впоследствии расширенный до полнометражной картины.

Именно эта картина — "Страннее рая" (1984) — принесла тридцатилетнему Джармушу европейскую славу, "Золотую камеру" в Канне и "Золотого леопарда" в Локарно. Действие этой грустной современной сказки начинается в Нижнем Манхэттене, но довольно быстро выруливает на большую дорогу и превращается в road. movie (жанр, к тому времени перекочевавший в Европу и едва ли не монополизированный тем же Вендерсом). "Вне закона" (1986) и "Таинственный поезд" (1989) вообще разворачиваются на мифическом Юге Соединенных Штатов. Тем не менее есть все основания говорить об отличительно нью-йоркском характере и почерке режиссера. Он проявляется в настойчиво культивируемой точке зрения горожанина-иммигранта, в пристрастии к урбанистическим пейзажам, в поэзии случайных уличных встреч, в том вкусе, который питает Джармуш к чудесам и тайнам большого города.

Со временем выясняется, что этот город может быть не обязательно Нью-Йорком. Финал "Вечных каникул", где на место покидающего город героя прибывает такой же провинциальный мечтатель, иммигрант из Франции, оказался пророческим. Успех фильмов Джармуша в Европе заставил самого режиссера все чаще и все дальше удаляться от Нью-Йорка, обзаводиться контактами и привязанностями в других городах. К моменту, когда возник замысел фильма "Ночь на земле" (1992), Джармуш уже был своего рода гуру для целой плеяды кинематографистов обоих полушарий.

От этой картины, состоящей из пяти новелл, может даже возникнуть впечатление некоторого космизма. Вначале мы видим, как вращается земной шар, а связками между новеллами служит крупный план часов, которые синхронизируют время по часовым поясам. Когда в Лос-Анджелесе семь вечера, в Нью-Йорке уже отбивает десять, ночной Париж и Рим еще догуливают свое в четыре утра, а в Хельсинки уже пять, и пора начинать новый трудный день. Географически рассредоточенное единство времени дополняется столь же модернизированным единством места: этим местом" оказывается в каждом городе вечернее или ночное такси.

Однако Джармуш счастливо избежал ловушки, в которую попался его учитель Вендерс, в то же самое время снявший интеллектуальную глобалку" под названием "До самого конца света". Вероятно, получив мощную прививку от голливудской гигантомании, Джармуш остается и в этой, не лучшей своей работе минималистом и мастером миниатюры.

Остается и мастером почти бессюжетного повествования. Джармуш сам любит декларировать, что не снимает "кино": просто выходит на улицу и наблюдает жизнь. Тот же тезис положил в основу своей эстетики Энди Уорхол, превративший голливудских божеств в элемент бытового дизайна, а на их фоне часами наблюдавший телодвижения безымянных статистов. Джармуш развивает принципы американского поп-арта на ином фундаменте: его вселенная населена персонажами культовой арт-тусовки, которые мимикрируют под "простых людей". Сергей Добротворский писал: "Бродяг, беглых зэков, натурализованных эмигрантов и скучающих ночных портье у него играют рокеры, джазмены и тусовщики <...> То есть те, чей аутсайдерский имидж принадлежит совершенно иному культурному слою и открывается в стиле богемного кабаре. А может быть, только подчеркивает, что, по сути, нет никакой разницы между элитной рок-сценой и тоскливой пустошью Среднего Запада".

В 'Ночи на земле" Джармуш экстраполирует свой опыт на европейские города и даже далее: от Хельсинки уже недалеко до Москвы. И населяет их опять же культовыми фигурами, преимущественно из сферы арт-кино. В Париже это Беатрис Даль, героиня "Бетти Блю" Бенекса. В Риме — Роберто Бениньи, уже сыгравший до того у Джармуша в фильме "Вне закона". В Хельсинки — это Матти Пеллонпяа, героя которого зовут Мика, а его пассажира — Аки, как братьев Каурисмяки. С последними Джармуша связывает особенно близкая родственность, а сам он со своим огромным белесым чубом — этим "символом постмодернистской невинности" — напоминает порой "ленинградского ковбоя", только из штата Огайо, случайным образом поселившегося в Нью-Йорке.

Соответственно в нью-йоркском эпизоде "Ночи на земле" появляется актер из бывшей ГДР Армин Мюллер-Шталь, привычно играющий иммигранта, и пара негритянских персонажей — Джанкарло Эспозито и Роза Перес, пришедших из фильмов Спайка Ли. Наконец, в Лос-Анджелесе в такси, управляемое Вайноной Райдер, садится Джина Роулендс — вдова Джона Кассаветиса, и каждый из героев несет в "Ночь" Джармуша свой кинематографический шлейф.

Это ночное путешествие по родственным кинематографическим вселенным можно было бы продолжать до бесконечности, и было бы занятно посмотреть, как, например, Джармуш увидел бы ночной Мадрид глазами Педро Альмодовара: вероятно, меланхолично-джазовая монотонность "такси-блюза" была бы нарушена парочкой типично испанских высоких каблуков и леопардовых шкур.

К сожалению, принцип внедрения культурных стереотипов столь же хорош, сколь плох. Финны в этом фильме — чересур финны, и если кто-то из них напивается, то вследствие того, что одновременно потерял работу, жену и машину, а дочь забеременела. Итальянец-таксист исповедуется пассажиру-священнику в том, что жил с помпой, овцой и невесткой. Словом, миниатюры лишаются присущей стилю Джармуша. элегантной необязательности и превращаются в плоские анекдоты.

Видимо, осознав это, Джармуш сделал "Мертвеца" — картину, принципиально удаленную от поверхностного потока жизни и столь же принципиально связанную с американской жанровой мифологией и стоящей за ней философией.

Герои "Страннее рая" и "Вне закона" жили иллюзорной жизнью случайных путешественников и неполноценных иммигрантов. Джармуша этого периода сравнивали с Фрэнком Каира — самым оптимистичным американским режиссером 30-х годов, создателем добрых комедий о простых людях, которых рано или поздно вознаграждает судьба, так же как она карает алчность и порок. Герои Джармуша вознаграждаются не браком с юной миллионершей и не "грин-картой", а всего лишь авторским сочувствием, грустной понимающей улыбкой. Кроме того, что немаловажно, эти герои живут в свободной стране, могут не спеша и бесцельно передвигаться по ней, лицезреть ее гримасы и причуды. В этих путешествиях они могут даже встретить родственную душу. Неприкаянность, неукорененность не означают более, как это было в американском кино 60-х, протеста против норм системы. Скорее это свойство человеческой экзистенции в постиндустриальном обществе, лишенном больших надежд, зато приручившем свои страхи.

Надежда возникает у Джармуша в фильме "Таинственный поезд", но это надежда, обращенная вспять, в мифологизированное прошлое, в волшебную сказку американского масскульта. Японская пара фанатов Элвиса Пресли приезжает в Мемфис, штат Теннесси, на родину кумира, чтобы посетить его мемориальный музей. Собираются здесь волей свободного перемещения в пространстве и другие близкие и далекие персонажи, они заполняют собою микросюжеты трех новелл, чтобы в финале соединиться в коробейнике местного отеля и услышать один и тот же выстрел. Но в сущности их судьбы остаются несводимыми, как стороны ленты Мебиуса. Важно лишь символическое сближение, которое происходит на почве блуждания по свету со стандартными опознавательными знаками. Элвис Пресли — один из них, и здесь Джармуш максимально приближается, с одной строны, к Уорхолу, с другой — к Тарантино, предвосхищая новую сюжетность и новый саспенс его картин, целиком построенных на материале pulp fiction.

По этому пути идут сегодня и некоторые последователи Джармуша — как, скажем, его бывший оператор Том де Чилло. Сам же Джармуш открывает в "Мертвеце" путь рискованный и неожиданный. От имитации жизненных фактур и звуков — к суггестивной образности пространства и музыкальной психоделике. От иммиграции как социально-психологического статуса к внутренней иммиграции в иное кодовое пространство, в иную культурную реальность, в иную жизнь.

Сменив оптику, решительно вырулив из реальности в мета-реальность, Джармуш, как ни странно, вернулся к самому себе. Десятилетие между "Страннее рая" и "Мертвецом" стало испытанием Джармуша на прочность. Он больше не хотел делать уныло описательные, вяло поэтические — пусть даже талантливые — фильмы, как большинство его невольных сообщников по "независимому кино". Последнее, с другой стороны, все больше коммерциализировалось, становилось объектом моды, купли-продажи, арт-политики. Работы Джармуша этого десятилетия можно рассматривать как ' легкое развлекательное кино, пусть и с серьезным подтекстом" (Джонатан Розенбаум). Но этого режиссеру было мало.

"Мертвец" на ином уровне глубины возвращает нас к атмосфере "Страннее рая": не случайно и сам Джармуш усматривает между этими, столь разными картинами нечто общее — специфический ритм, не навязанный извне, не заданный коммерческими задачами, а как бы реинкарнированный из классических японских фильмов.

После "Мертвеца" Джармуша уже нельзя рассматривать как поколенческого или культурного героя своей эпохи и своей страны. Нельзя рассматривать и как монстра постмодернистского кино.

В нашумевшей книге "Поражение мысли" Ален Финкелькро утверждает, что постмодернизм кое-что черпает из опыта русского популизма XIX века. Нигилистический лозунг "пара сапог стоит больше Шекспира" лишь заменяется на более универсальный. Пара сапог стоит Шекспира — если на обуви стоит клеймо знаменитого фирмача. Хороший комикс стоит повести Набокова, классный рекламный трюк — стихотворения Аполлинера, красивый футбольный гол — балета Пины Бауш, великий портной — полотен Пикассо и Мане. Большая культура оказалась десакрализована, выхвачена из рук "проклятых поэтов", сведена к повседневным жестам повседневных людей. И наоборот: спорт, мода и развлечение вторглись в сферу большой культуры. Чтобы скорее догнать пару сапог, художники должны преодолеть свою культурность, впасть в косноязычие: "Даже тот, кто имел несчастье родиться в стране великой литературы, должен писать, как чешский еврей пишет по-немецки, как узбек пишет по-русски. Писать, как собака, уминающая себе подстилку, как крыса, роющая себе нору. И чтобы этого достичь, должно открыть в себе свою собственную точку отсталости, свой диалект, свой третий мир, свою пустыню".

Кодекс политкорректности отрицает понятие "культурный человек" и предлагает новый образец человека мультикультурного. А если вы не хотите ставить знак равенства между Бетховеном и Бобом Марли (даже если один белый, а другой черный), то все потому, что являетесь подлецами и пуританами, деспотами и расистами.

Джармуш — настоящий американец: он помнит, что его страна выросла из геноцида, и всегда носит при себе пистолет. Но он решительно против мифологизации насилия, которая определила поэтику нового американского кино — от Пекинпа до Тарантино. В "Мертвеце" всякий, кто берется за оружие, выглядит отнюдь не героем. В качестве жанровой модели он берет не Джона форда, а так называемый "кислотный вестерн" 60—70-х годов. Он демонстрирует даже более мрачный взгляд на Америку, чем прежде, и делает свою первую геополитическую картину. Но это и первая картина, которую можно назвать геокультурной.

Здесь бы пригодилось устаревшее определение Ленина о двух культурах в одном обществе. В сущности, в "Мертвеце" сталкиваются две культуры — кислотная культура Ист-Сайда (Игги Поп и Нил Янг) и культура бладов и блэкфутов — индейских племен, некогда заселявших Великие Равнины и истребленных промышленной цивилизацией. Ирония Истории состоит в том, что обе культуры легко находят общий язык на почве smoke — культа курения и сопутствующих галлюцинаций. Продуктом одной из этих галлюцинаций и стал "Мертвец".

Его герои иммигрируют через завесу дыма и зеркало воды в другой, более гармоничный мир, где нет надобности изобретать политкорректность, а пара сапог (сандалий) индейца действительно стоит Уильяма Шекспира (Уильяма Блэйка). И даже больше.

10. Эмир Кустурица. Балканский принц европейского кино

"Подполье"

"Черная кошка, белый кот"

"Время цыган"

"Черная кошка, белый кот"

"Подполье"

"Сны Аризоны"

"Ты помнишь Долли Белл?"

"Время цыган"

Хотя главный приз в Венеции-98 получил фильм Джанни Амелио "Как мы смеялись", неформальными лидерами фестиваля были "Осенняя история" Эрика Ромера и "Черная кошка, белый кот" Эмира Кустурицы. Среди журналистов образовалось две партии. Одни прочили "Золотого льва" изысканно-простой моральной притче Ромера. Другие — барочной народной комедии Кустурицы. Партия Кустурицы смотрелась более многочисленной и более активной. Она носила на руках своего кумира и называла его "новым Феллини", или "цыганским Феллини".

Кустурица — последний режиссер в мировом кино, родственный итальянскому гению своим жизнелюбием и барочной фантазией. Сам он любит Феллини, но сравнивает его с хорошим красным вином, себя же — с крепким бренди. Его приоритеты в кинематографе — итальянский неореализм и французский поэтический реализм. Кустурица считает себя человеком прошлого. А критики упорно причисляют режиссера родом из Сараево к кинематографу будущего.

Кустурица обещал напиться, если получит "Золотого льва", но получил только приз за режиссуру — хотя и почетный, но для него скорее утешительный. Ведь он — один из трех кинематографистов всех времен и народов — добился ранее двух "Золотых пальмовых ветвей" Каннского фестиваля. Причем добился не за выслугу лет, а совсем молодым.

"Черная кошка, белый кот" — зрелище развлекательное, энергичное и экзотическое. История счастливой любви разыгрывается на колоритном фольклорном фоне, начинена комедийными гэгами и вся пропитана цыганской музыкой, превращаясь почти что в мюзикл.

Как сказал Дэн Сяопин, не важно, кошка черная или белая, важно, чтобы она съела мышь. Не важно в конце концов, добавил ли Кустурица еще один высший приз к своей уникальной коллекции или нет. Важно, что когда его называют принцем балканского кино, он возражает: "Почему балканского? Я вижу себя как минимум в европейском масштабе".

Миф об Эмире Кустурице живет в нашем сознании с 1985 года — когда его фильм "Папа в командировке" был награжден "Золотой пальмовой ветвью", а председатель каннского жюри Милош Форман объявил 30-летнего режиссера из Югославии надеждой европейского и мирового кино.

Мифологизации образа Кустурицы немало способствовали типовые поносные статейки, которые у нас по таким случаям позволяли себе сравнительно интеллигентные газеты типа "Литературной". В одной из статеек утверждалось, что в Канне награжден фильм духовно антисоциалистический, переполненный сексом и насилием, что, в сущности, было правдой. Никакой симпатии к режиму Тито (действие происходило в начале 50-х годов) в картине заметно не было. Но и его противники, недовольные разрывом со сталинским Советским Союзом, были показаны без особого пиетета.

Политика превращает жизнь в газетную карикатуру, подобную той, из-за которой отец героя едет "в командировку" (на самом деле — в тюрьму): Маркс работает за письменным столом, а за его спиной красуется огромный портрет Сталина. Кустурица отдает явное предпочтение перед паранойей вождей грубым и примитивным основам народной жизни. Среди которых "секс и насилие" занимают не последнее место: именно постигая их ритуальную природу, юный герой превращается из мальчика в мужчину.

Звезда Эмира (эмир в переводе с арабского — правитель, князь, глава государства, повелитель) появилась на небосклоне еще в 1981 году. Когда в Венеции главную премию за дебют вручили картине Кустурицы "Ты помнишь Долли Белл?". Тоже история взросления, с оттенком автобиографизма, в тогда еще интернационально дружном Сараево. Вскоре фильм попал на отборочную комиссию одного из Московских фестивалей, где был предан анафеме с характеристиками "антигуманный" и "натуралистичный". Тех, кто попал на этот просмотр, поразило, впрочем, не опрокидывание идеологических канонов, а скорее, полное к ним презрение. Режиссер показывал жизнь имморальную, полную страсти, жестокого юмора и поэзии. Место идеологии и культуры занимают в ней рок-н-ролл и футбол. Витализм, брутализм и мачизм стали тремя опорами "стиля Кустурицы" — одного из режиссеров-лидеров 80-х годов.

В интервью Кустурица часто представляется как рок-музыкант, который по какому-то недоразумению снимает фильмы в перерывах между репетициями. Хотя он действительно не чужд музыке и играл в одном ансамбле, на самом деле это скорее подпитка собственного мифа, которой Кустурица занимается охотно и профессионально. Часто он говорит о том, что должен был стать писателем. Вспоминает о своей бабке, которая шла пешком из горной деревни пять или шесть миль на рынок, и люди встречали ее словами: "Привет, соседка". Кустурица говорит, что точно так же его впоследствии приветствовали в Париже и Нью-Йорке и что это ощущение открытости мира сегодня важнее, чем талант.

Больше десяти лет он изучал уроки эмиграции. По предложению Милоша Формана преподавал в Колумбийском университете. Сейчас живет большей частью в Париже, но предпочитает говорить по-английски.

Космополит Кустурица упорно называет себя югославом, эмиром несуществующей страны. Он родился в семье непрактикующих мусульман, но корни имеет сербские. По другой версии, в нем смешались едва ли не все славянские крови. Так или иначе, но идиллический миф о чудесном балканском ребенке, кудрявом красавце, гениальном вундеркинде, который факает идеологию со всем своим супермужским темпераментом и не устает радоваться жизни, в какой-то момент дал сбой.

Боснийское телевидение стало представлять режиссера монстром, администрация Сараево развернула репрессии против его семьи. Его мать была вынуждена переместиться в Черногорию.

"В моей квартире на площади 200 квадратных метров, — утверждает Кустурица, — разместился Фонд боснийских писателей. Их председатель теперь называет меня предателем. Когда человек, занявший твой дом, обвиняет тебя в том, что ты уехал из Боснии в Белград, — нс правда ли, это слишком? Они хотели меня использовать как знамя, но я оказался для них недостаточно мусульманин, хотя и ношу исламское имя".

В фильмах Кустурицы, снятых еще задолго до нового витка балканских войн, уже заложена, предсказана неизбежность взрыва. Югославское кино — самое загадочное в Европе. Как ни одно другое, оно было в течение долгих лет поглощено пафосным воспеванием партизанщины. И все же оно произвело несколько шедевров военной темы необычайной сложности и глубины. Ведь вторая мировая на Балканах была одновременно и борьбой с внешним врагом, и партийно-идеологической битвой, и выяснением внутренних национальных, этнических, религиозных отношений. С середины 60-х, когда слабеющий режим Тито вынужден был приподнять железный занавес, здесь возникла и прогремела "черная серия", чья чернота и тотальный пессимизм превзошли все до сих пор виденное. Поначалу к этой серии причислили и молодого Кустурицу.

В кинематографе соцстран новации шли с северо-запада на юго-восток. Вслед за нашим кино оттепели, польской школой, школой венгерской, пришел черед Югославии. Кустурица учился в Праге уже после краха "пражской весны" и стал воплощением ее несбывшихся кинематографических надежд. Его фильмы действительно напоминают ранние ленты Формана, хотя они гораздо жестче и лишены шестидесятнических иллюзий.

Кустурица, казалось, родился в рубашке: он, почти мальчишка, легко получал призы, о которых тщетно мечтали Брессон и Тарковский. Казалось также, он напал на золотую жилу, удачно используя региональную экзотику и фольклор, о которых за пределами Балкан имели смутное представление. Памятен был лишь фильм Александра Петровича "Я видел даже счастливых цыган". Более того, в ту пору большинство из нас, темных, похоже, не догадывалось о каких-то существенных различиях между этническими частями Югославии; знали только, что сербы со времен войны держали зуб на хорватов, а про боснийцев-мусульман почти и вовсе не слышали. Потому и поражала так самобытность народной жизни, мощно клубившейся в ранних фильмах Кустурицы.

В 1989 году он представил в Канне "Время цыган", где эта же самобытность повернулась новой гранью. Режиссер вырос по соседству с цыганской общиной и получил от цыган первые сигналы дружбы и свободы. "Уже тогда, — вспоминает режиссер, — я почувствовал, что этим босякам и беднякам присуще редкое внутреннее благородство. В мире, становящимся, с одной стороны, все более интегрированным, с другой, более расистским, всякая оригинальность подминается катком промышленной цивилизации. Но я нс считаю, что Microsoft лучше всего. Цыгане могут воровать, убивать, насиловать, но их модель существования дает альтернативу".

Вскоре после премьеры этой картины Кустурица приехал в Россию в жюри Московского фестиваля. К этому времени мы уже пережили шок деидеологизации. В нашей столице побывали еще недавно предаваемые проклятиям Милош Форман и Душан (страшно сказать!) Макавеев — знаменитый югославский "антисоветчик и порнограф".

"Время цыган" было не столь свежо и блистательно, как предыдущие ленты Кустурицы, но все же фильм был очень хорош. Несколько затянут, но не скучен. Чуть-чуть эксплуатировал экзотику и эротику — "на потребу", но "в меру".

Кризисной работой стали "Сны Аризоны" — попытка полуголливудского фильма. Сны были изумительно романтичными — с летающими рыбами и узкоглазыми эскимосами, с дивными арктическими пейзажами. А реальность Аризоны, населенная тройкой голливудских чудаков (Фэй Данауэй — Джонни Депп — Джерри Льюис) вымученно-сюрреалистична.

Кустурица вымучивал этот фильм годами — драматургически и производственно. Он анонсировался то одним, то другим большим фестивалем, но так нигде и не появлялся. Наконец, он все же был представлен в 1993 году в Берлине, где Кустурица (о, счастливчик!) опять сорвал спецприз. Жюри оценило очень красивую (ставшую шлягером) музыку Бреговича, стерильную чистоту авторских намерений и простило впервые прокравшийся в мир режиссера маньеризм.

Однако провал "Снов Аризоны" было уже невозможно скрыть. Картина оказалась на периферии американского проката, коммерческие успехи были на нуле и в Европе. Дорогой проект, стоивший массу хлопот и нервов французским продюсерам, подтвердил мнение о том, что даже лучшие восточноевропейские режиссеры отделены от западного кинопроизводства фатализмом восточной (славянской) ментальности. Кустурица, раньше других вырвавшийся из железных объятий идеологии, забил один из первых гвоздей в крышку гроба с иллюзиями всеобщего кинематографического братства.

Поворотным пунктом в биографии режиссера стал фильм "Подполье" (1995). Именно в это время миф Кустурицы достиг своего апогея в России. Еще до премьеры "Подполья" в Канне фаны сделали ему поистине мифотворческий promotion и предрекли победу. А когда победа стала реальностью (картина принесла режиссеру вторую "Пальмовую ветвь"), ее представили как триумф десятилетия. Вырисовывалось нечто величественное, эпохальная фреска — сродни феллиниевской "Сладкой жизни". В проведенной журналом "Искусство кино" анкете к 100-летию кино Кустурица вместе с Тарантино лидировал в списке режиссеров XXI века — однажды даже в фантастическом симбиозе "Квентин Кустурица".

На Западе же за победой последовали неприятности. Как и в случае с "Аризоной", Кустурица долго занимался перемонтажом, прежде чем выпустить новый вариант во Франции. Тон появившихся рецензий был настолько убийственным, что Кустурица заявил о своем уходе из кино. Он почувствовал себя жертвой политической анафемы. Травлю развязали левые французские философы и критики образца 68-го года, которые сочли "Подполье" политически некорректной и просербской картиной. "Эти люди, — говорит Кустурица, — всю жизнь занимаются политиканством: вчера они были гошистами, сегодня ширакистами, завтра — еще кем-нибудь. Я нс называю их иначе как mother-fuckers. Если бы. я следовал их идеологическим установкам, я нс мог бы, например, поехать в большинство стран Латинской Америки, где у власти олигархи, или даже в Россию. И в Соединенные Штаты тоже. Это они вместе со своими союзниками сформировали после первой мировой войны Югославию и они же разрушили ее".

Кустурица не просто идет "против течения", но и достаточно убедительно обосновывает свою позицию. В самом деле, не странно ли, что Запад, который на словах выступает за мультикультурный мир, поддерживает все отколовшиеся от Югославии страны и осуждает Югославию — единственное мультиэтническое государство на Балканах?

На этот вопрос отвечает "Подполье". Этот фильм потрясенные критики называли ураганом, обвалом, землетрясением, рок-н-ролльным концертом на фоне бомбежки, катарсисом без начала и конца. Образно представляли как речь Черчилля ("Я обещаю вам кровь и слезы"), положенную на музыку "Секс пистолз". Только в фильме бомбардируют не чопорный Лондон, а анархический Белград: в первой же сцене бомбы летят в зоопарк, откуда метафорой вырвавшихся жестоких инстинктов по городу расползаются звери. После этой блестящей трагикомической завязки фильм не раз проседает под грузом теснящих друг друга барочных образов, часто на грани дурного вкуса. Однако энтузиазм режиссера не иссякает, и он, любящий сравнивать себя с крепким бренди, опьяняет себя и зрителя "всепроникающим эротизмом и неистощимой пластической изобретательностью" (цитирую критика Алексея Медведева).

Что можно, к примеру, сказать об эпизоде, где герой во время бомбежки протирает щегольские лакированные ботинки подвернувшейся под руку кошкой? И впрямь приходишь к выводу, что "восторги критиков по поводу далеко не однородного творчества Кустурицы — это в первую очередь радость людей, понявших, что в ближайшие годы им не грозит остаться без работы". Режиссерская изобретательность Кустурицы, его избыточность и чрезмерность, однако, не самоценны: "Подполье" имеет более амбициозный замысел, который другой критик, Валентин Михалкович определил как "шизоанализ Режима", но можно определить и как "шизоанализ Нации".

Вот ответ на недоумение Европы: она готова принять эстетический беспредел Кустурицы, но в то же время не понимает и боится того радостного садизма и неиссякающей потенции (все те же "витальность", "брутальность" и "народность"), которые кажутся привлекательными на экране, но гораздо менее симпатичными в свете нескончаемой балканской войны. Эта война не кончается в фильме в течение полувека. Не кончается и подполье: сначала населенное сербскими партизанами, потом — оболваненными жителями "соцлагеря", которых коррумпированные титовские функционеры убеждают, что якобы вторая мировая все еще продолжается. Когда же пленники вырываются на волю, оказывается, что война на Балканах действительно идет.

"Подпольем" Кустурица определил Балканам место, которое раньше занимала Россия — место больного подсознания Европы. Определение Кустурицы как "неоварвара", вбрызнувшего свежую кровь в дряхлые жилы кинематографа, или как "культурного героя", витального представителя этнических меньшинств, после "Подполья" перестало быть актуальным. Сняв этот величественный в своей дисгармонии фильм, Кустурица стал классиком глобального большого европейского стиля в его новом, постмодернистском варианте. Боснийский вундеркинд, едва перейдя сорокалетний рубеж, вошел в обойму кинематографических мастодонтов и священных чудовищ.

Решив совсем бросить кино, Кустурица затеял небольшой проект для немецкого телевидения о цыганской музыке под названием "Музыка-акробатика". Из этой затеи и вырос в конце концов фильм "Черная кошка, белый кот". И режиссер стал делать его так, как будто бы вообще раньше не снимал, — как в первый раз. Вместе с тем он не скрывал того, что бежит из отвратного мира политики в утопию счастья, в хорошо знакомое "время цыган". На вопрос, почему он обращается к одним и тем же темам, Кустурица отвечает, что точно так же можно спросить Дэвида Хокни, почему тот все время рисует бассейны.

"Черная кошка, белый кот" рассказывает вечную историю на тему "любовь и деньги", но показывает конфликт сквозь призму специфичной цыганской этики. На первый взгляд, персонажи фильма вульгарны, а его юмор довольно циничен. Но очень скоро, входя в этот мир, начинаешь ощущать себя во власти неотразимо мощной мифологии. Это фильм о людях, которые никогда не умирают, ибо цыгане с их культом свободы вечны.

Мнимые трупы двух цыганских крестных отцов лежат замороженные на чердаке, внизу гремит свадьба, переходящая в стрельбу, крыша рушится, и свинья поедает обшивку "трабанта". Таков образ фильма и таков образ общины, страны, мира, мифа, которые строит на экране Кустурица. И цыганским богачам, и босякам присуще редкое внутреннее благородство. Своим фильмом Кустурица выдает этому народу лицензию на аристократизм.

"Черная кошка, белый кот" настойчиво напоминает, что Кустурица — порождение средиземноморской культуры. Но он как югослав не в меньшей степени воспитан на русской литературе: именно сплав этих влияний в феномене Кустурицы оказывается витальным и культурным одновременно. В "Подполье" нетрудно обнаружить художественную перекличку с Тарковским. А "Черная кошка" своим появлением обязана рассказам Бабеля: оттуда отчасти и пришли в фильм гангстеры с большими сердцами и фатальными страстями. Или пароход "Горький" в одном из первых эпизодов картины: он возник как воспоминание о визитах русских моряков в югославские порты, куда они частенько наведывались во время этнической войны в поисках легкой наживы.

Как обычно в фильмах Кустурицы, в этом важную роль играют животные — вплоть до того, что коты вынесены в название. Режиссер знаменит тем, что у него "играют" собаки, козы, обезьяны и даже слоны. "В животных, — говорит Кустурица, — есть какой-то магнетизм, электричество, они как бы существуют между нашим, прошлым и настоящим. Во "Бремени цыган" индюк умеет выполнять приказы. Когда вы снимаете фильм два года, а не две недели, животные становятся частью вашей жизни и выполняют задания, как солдаты".

Подобно своим цыганам, Кустурица в новом фильме возродился после кризиса для последующей жизни. Он преодолел гигантоманию и хаос "Подполья" и направил свой балканский анархизм в безопасное этнографическое русло. Но все же некоторых опасностей режисссер не избежал. Картина не катится свободно, как было в ранних — и лучших — работах режиссера, она периодически оказывается на грани коллапса и натуги, но потом каким-то чудом выруливает к нужной эмоции. Это происходит ценой постоянной "накачки" крови в хлипкое тело сюжета, и порой эта операция напоминает медицинскую.

Кустурица прав, говоря, что цыганам присуща своя эстетика, близкая природе современного кича. И, конечно, цыганская музыка, эклектичная, волнующая, мультиэтническая, содержит в себе все созвучья — от Баха до восточной меланхолии, от оперы до рока. Однако, расставшись со своим постоянным композитором Гораном Бреговичем, Кустурица, скорее всего не поделивший с ним славу, утратил некую важную составляющую своей музыкальной партитуры: она стала менее вдохновенной, чуть-чуть механической. Мотивировка Кустурицы звучит не слишком убедительно: "В нем. больше не было необходимости. Ведь Брегович так или иначе обрабатывал цыганские мотивы, причем не всегда был достаточно корректен, чтобы упомянуть оригинал".

И еще один момент на Венецианском фестивале сработал не в пользу Кустурицы: большой успех имела показанная вне конкурса картина Горана Паскалевича "Пороховая бочка". Сделанная в классической, даже театральной манере, она, однако, оказалась очень живой и точной в отражении самого духа балканской ситуации — той самой, которой бежит Кустурица. А если правда, как говорят злые языки, что последний препятствовал техническому завершению фильма Паскалевича на Белградской студии и включению конкурента в венецианский конкурс, это грустно. Ибо принц балканского кино и эмир даже несуществующей страны должен быть благороден. Как благородны в его художественной версии цыганские мафиози и бароны.

11. Кшиштоф Кесьлевский. Двойная жизнь -как в зеркале

Смерть Кшиштофа Кесьлевского в 1996 году, как и всякая ранняя смерть знаменитого человека, застала мир врасплох. И в то же время каждый, кто знал его творческую судьбу, подумал о неизбежности. Режиссер, работавший в небывалом для современного кино темпе, вдруг резко остановился и заявил, что "Три цвета" — его последнее слово в кинематографе, что он больше не будет снимать фильмов. Прошло еще совсем немного времени — и остановилось его сердце.

Кесьлевский был одним из последних авторов в кино, которые относились к нему не как к аттракциону или забаве, а как к моральному посланию. Он преодолел культурный барьер между Востоком и Западом, между Европой и Америкой, между кино классическим и современным. Он заставил людей конца XX века слушать себя. Вот почему он так спешил: он знал, что сегодня его еще способны услышать. Услышат ли завтра?

И в "Декалоге", и в трилогии "Три цвета" Кесьлевский несколько иронически брал на себя роль Бога, демиурга: он правил судьбами своих персонажей, сталкивал их в парадоксальных ситуациях, а самых любимых героев трилогии спас в финале "Красного" при крушении парома, когда погибли все остальные. Неужели он столь же рационально рассчитал свою жизнь?

Если бы так, он был бы французом, а не поляком. Один поляк, преподававший в Лилле, свидетельствует, как после лекции встал студент и сказал: "У нас во Франции, если появляется новый мессия, готовый страдать за других, его тут же помещают в сумасшедший дом". "Не думаете ли вы, — поинтересовался педагог, — что так же следует поступать с народами?" В ответ прозвучало: "Да". Хотя путь Кесьлевского начинается на перекрестье дорог, проложенных романтиком Марселем Карне, аскетом Робером Брессоном, парадоксалистом Эриком Ромером и поэтом "мелочей жизни" Клодом Соте, ни один из его фильмов не выглядит "парижским". Пускай даже в них играют Жюльетт Бинош, Жюли Дельпи и Ирен Жакоб, воплощая три колера французского флага.

Зато Кесьлевский мог бы быть, например, шведом. Только тогда бы его звали Ингмаром Бергманом, и он был бы столь же сомневающимся протестантом, сколь в реально прожитой жизни — неортодоксальным католиком. Такой, даже сугубо умственной, метаморфозы не выдержал бы никто другой из соотечественников Кесьлевского.

Как-то Анджей Вайда не без горечи обозначил разницу между собой и Бергманом: шведский режиссер сделал персонажами своих фильмов мужчину и женщину, а не улана и барышню (солдата и девушку) — как его польский коллега. Сначала первая, а потом вторая мировая война разделили судьбу Европы пополам, оставив Восточной право на народные трагедии, а Западной — на экзистенциальные драмы.

Бергмановские мужчины, никогда не воевавшие на вайдовских баррикадах и не партизанившие в подземных каналах; женщины, живущие в комфортных стокгольмских квартирах, тем не менее, напоминают мифологических героев и героинь древности. Время и место действия дела не меняют. И не потому вовсе, что эти категории у Бергмана относительны в философском смысле, а потому, что все люди — родственники, все проходят в принципе через один и тот же опыт, каждый имеет как минимум одного, а то и множество двойников. Рядом с собой, вокруг себя, в себе — тысячу лет назад, сегодня и всегда.

"Как в зеркале" — перевод названия, хоть и неправильный, одной из сильнейших картин Бергмана дает ключ ко всему лейтмотиву двойничества. Отец — как скала, неприступный и непоколебимый — на самом деле столь же незащищен и подавлен неразрешимыми вопросами, как и его Сын — хрупкий юноша с начинающей ломаться психикой. Двойственность персонажей, их недоосуществленность в одном теле и готовность продолжиться в другом, их неуловимая текучесть не сводимы к генетике или инстинкту размножения. Двойственность заложена не в физической, а в духовной природе человека. То, чего никогда не встретишь у Вайды: мужчины у него всегда антагонисты, и даже попытка вылепить из Даниэля Ольбрыхского продолжение Збигнева Цыбульского лишь подчеркнула, что вайдовская мифология не знает "вечного возвращения" и культивирует неповторимость индивидуальных черт .

Точно так же у бергмановских женщин, потрясенных грехом и стыдом, отчаянно зависимых от мужского эгоизма, не приемлющих отвратительную жестокость жизни, вдруг открывается выход, хотя и, возможно, иллюзорный. Классический дуэт из "Персоны", трио и квартет в "Шепотах и криках" — это образцы магической интеграции очень разных человеческих существ на уровне, близком к подсознанию. Это преодоление страха перед другим., перед чуждым. Это выражение мучительной потребности любви, это контакт, рожденный молчанием, шепотами и криками, болью взаимных обид и холодом отчуждения. Каждая из героинь — лишь грань мировой души, цельной и гармоничной, которую Бергман воссоздает в идеальном проекте ценой постоянных усилий духа.

У Бергмана, написали бы мы еще недавно, есть только один соперник в мировом кино — Кшиштоф Кесьлевский. Теперь приходится написать: был.

Не важно, что они вышли из разных эпох, миров, культур, христианских течений, что их собственные религиозные установки не совпадали. Амедей Эйфр, искусствовед-теолог и католический кинокритик, вывел четыре формулы, в пределах которых распространяется христианская — в широком смысле — культура. "Присутствие Бога указывает на присутствие Бога" (Дрейер). "Отсутствие Бога указывает на отсутствие Бога" (Бунюэль). "Присутствие Бога указывает на отсутствие Бога" (Феллини). "Отсутствие Бога указывает на присутствие Бога" (Бергман). Кесьлевский, наполнив духовным электричеством "Декалога" стандартные микрорайоны варшавских новостроек, занял пустующую нишу в этой жесткой иерархии, в которой не нашлось места даже Брессону.

Когда польский режиссер не ощущает присутствия Бога, как в финале "Красного", он сам берет на себя божественные функции. Бергман бы так прелестно-легкомысленно не поступил, зато понял бы Кесьлевского в другом. Отсутствие все же говорит о присутствии — если и не Бога, то человеческого двойника, в чем тоже есть очевидный высший промысел. В "Двойной жизни Вероники" и в трилогии выстраивается целая система чисто зрительных и метафорических отражений — как в бергмановском зеркале, но со славянским, отчасти даже "тарковским" мистицизмом.

Уместно вспомнить, что международная известность К.К. началась с Большого приза фильму "Кинолюбитель" на Московском фестивале 1979 года. Приз был присужден по причине тупости брежневских идеологов, в очередной раз проглядевших крамолу. Это была острая рефлексия бывшего документалиста на предмет двойственной роли кинокамеры вообще и в социалистическом мире двойной морали, в частности.

Затем последовало десятилетие оппозиционной жизни в условиях мягкой диктатуры. Эмоциональный опыт и ощущения поляков той поры Кесьлевский суммировал в картине "Случай" (1981), как водится, пролежавшей несколько лет на "полке."

Триумфом Кесьлевского стал "Декалог" (1988—89) расцененный в киномире как творческий подвиг. Десять фильмов, снятых в рекордно короткие сроки на высочайшем духовном накале, предстали чудом минималистской красоты в век торжествующего маньеризма и серийной культуры. Кесьлевский и его сценарист Кшиштоф Песевич не испугались назидательности, с которой каждая из Десяти заповедей накладывается на релятивизм современной общественной морали. Избранный ими драматургический принцип, как и изобразительное решение, и характер актерской игры концентрируют все лучшее, что было выработано польским кино морального беспокойства", но идут дальше — от модели общества к проекту личности, от Вайды — к Бергману.

В то же время, в отличие от сурового и холодного скандинава, Кесьлевский по-славянски тепел, даже горяч, а кульминации его притч обжигают не интеллектуально, а эмоционально. В мировом кино еще не было такого мучительного в своей подробности убийства ("Короткий фильм об убийстве", говорят, очень смутил ничего не понявшего Чака Норриса), еще не было такой несмелой, деликатной любви ("Короткий фильм о любви"). Эти две удивительные картины образовали эпический каркас "Декалога".

Но и среди остальных притч, скорее напоминающих новеллы, чем романы, есть незабываемые. Как, скажем, о мальчике, провалившемся под лед, и его отце, боготворящем компьютер. Эта элементарная история проникает в самую сердцевину современного миропонимания, показывает, насколько самонадеянный рационализм чреват трагедией. Показывает без указующего перста, простотой и логикой жизненных ситуаций, очищенных от всего случайного и при этом не становящихся банальными.

Кесьлевский не укладывается в классификацию Андре Базена, который делит художников на тех, кто предпочитает реальность, и тех, кто верит в образ. У него нет противоречия между физикой и метафизикой. Кесьлевский-художник погружен в тайну жизни, в ее ужасы и в ее чудеса.

Однако и он не мог предугадать, в какой прагматичный контекст попадут его фильмы. Время триумфа "Декалога" совпало с крахом коммунизма и строительством новой утопии — Европейского Дома. Всем импонировало, что Кесьлевский поляк, и действие его притч происходит в убогих социалистических интерьерах. Гениальный "Короткий фильм об убийстве" можно было с равным основанием рассматривать как интерпретацию Первой христианской заповеди и как культивируемое Советом Европы неприятие смертной казни. Привлекало и то, что Кесьлевский — провинциал-технарь, человек нелюдимый и несветский (в отличие от своего тезки Занусси), почти безъязыкий, единственный, кто на европейских конференциях требовал переводчика и непрерывно курил. В этом виделась самобытность — сестра большого таланта.

Впрочем, мода на самобытность быстро прошла, план Европейского Дома был похерен балканскими и другими войнами, Восточная Европа, хоть и не огороженная более железным занавесом, вновь заняла свое место задворок континента. Предчувствие этого регресса пронизывает "Двойную жизнь Вероники" (1991) — появившуюся вскоре после "Декалога" грустную притчу о вариативности судьбы, которая играет жизнями, демонстрируя порой пугающе совершенную симметрию. Впрочем, симметрии не было в самом фильме: его польская, краковская новелла, пропетая на одном дыхании, получилась значительно короче и значительно сильнее французской — элегантной и немного чопорной.

Что такое в совокупности — "Двойная жизнь"? Две девушки в разных городах, в разных странах, или, как уместно процитировал Блока по этому поводу Александр Тимофеевский, "на разных полюсах земли", похожи как две капли воды, и ничего не знают друг о друге. Но в каждой зреет смутное ощущение, что она не одна в мире, что существует какая-то связанная с нею другая жизнь. Так и случилось: одна девушка внезапно умирает в расцвете первого чувства и открывшегося музыкального таланта — умирает, чтобы дать шанс на счастье и любовь своей двойнице.

Принципиально, что одна из героинь живет в Польше, другая во Франции. Количество счастья, как и свободы, по Кесьлевскому, в мире ограничено. И если чего-то прибывает в одном месте, значит — неизбежно убывает в другом. Таков смысл одиннадцатой притчи Кесьлевского. Ей заранее прочили победу в каннском конкурсе, но жюри под началом Романа Полянского рассудило иначе. Американцы, не найдя на сей раз опоры в библейских заповедях, сочли сюжет Вероники" заумным. Только дебютантка Ирен Жакоб была удостоена актерского приза и сравнения с Ингрид Бергман.

Кесьлевский тут же бросился в новый, сравнимый с "Декалогом" суперпроект, осененный Свободой, Равенством, Братством — тремя заповедями нового времени, а также символикой европейского единства и продюсерской мощью Марина Кармица. фильмы трилогии планировались согласно фестивальному графику: к Венеции, потом к Берлину, потом к Канну. Это напоминало сдачу какой-нибудь гигантской плотины или другой стройки коммунизма: первая очередь к Первомаю, вторая к Октябрю.

"Три цвета: синий" (1993) своим эмоциональным напором, визуальным и музыкальным великолепием, высокой торжественностью вернул Кесьлевскому поклонников и принес венецианского "Золотого льва". Сниженный до анекдота "Белый" получил в следующем году в Берлине скорее утешительный приз "за режиссуру". "Красный" и вовсе оставил равнодушным каннское жюри, утомленное солнцем и загипнотизированное "Бульварным чтивом". По гневному утверждению Кармица, "тарантиномания" победила искусство в результате постыдных франко-американских интриг.

В охлаждении к К.К. была своя закономерность. Маховик культа, запущенный критикой и масс-медиа, начал раскручиваться в какой-то момент в другую сторону. Перевосхитившись феноменальным взлетом польского режиссера, кровожадная пресса стала выплескивать накопленные запасы злорадства. Кажется, были разочарованы и католики: триптих о Свободе, Равенстве, Братстве, в отличие от "Декалога", носит демонстративно светский характер. уходит и аскетизм при переходе от фильма-проекта, фильма-чертежа (только две части "Декалога" доведены до блеска, в остальных пленяет как раз шероховатость недоделок) к тщательно скалькулированным "Трем цветам".

Но самое главное, что помешало трилогии быть понятой и по достоинству оцененной в момент своего появления, — это резкий слом содержания и эстетики на всех уровнях.

Изменилась стилистика изображения: Кесьлевский даже в польских эпизодах избегает налета "убогости", а для всей трилогии ищет эффектные пластические созвучия, цветовые символы: синий — цвет Свободы, цвет глубокой воды и цвет депрессии; белый — это холод снега и зной оргазма, это сомнительное Равенство; красный — Братство, кровь и любовь.

Изменились герои, потерявшие аромат польской провинции и приобретшие космополитический блеск и лоск. Только в "Белом" герои старого типа частично сохранились: это смешной польский парикмахер, влюбленный в надменную парижанку и, дабы завоевать ее, становящийся нуворишем. В "Синем" мы видим мир глазами вдовы знаменитого композитора, создавшего ораторию в честь объединения Европы. Это — человек истеблишмента, новой маастрихтской номенклатуры. В "Красном" появляется модная манекенщица из Женевы. Начинает отдавать одновременно вендерсовским тяжеловесным глобализмом и галантерейным кичем из мастерской Клода Лелуша.

До грани кича доведены финалы всех картин триптиха, и прежде всего "Синего". Прославившийся благодаря фильмам Кесьлевского композитор Збигнев Прейснер пишет за своего погибшего героя сочинение мощное, но при этом напоминающее пародию на музыкальный шедевр. В музыке много риторики, а текст оратории высокопарен: хор поет о языке ангелов, о терпимости любви, о том, что любовь превыше веры и надежды. И вдруг, сквозь этот строй прописных истин, пробивается то, ради чего трилогия делалась. "Сначала видим неясно, как в зеркале, только потом лицом к лицу. Сначала познаем по частям, только потом целое, дабы могли сказать, что познали его".

Так, по частям, познает Божественный промысел Жюли, вдова композитора в исполнении Жюльетт Бинош. Потерявшая в автокатастрофе мужа и дочь, она их обоих в сущности не знала. Не случайно, прежде чем их убить в первых же кадрах фильма, Кесьлевский показывает мужчину и девочку через оконное стекло или как отражение в зеркале. Только после их смерти для Жюли начинается процесс познания. Она ныряет в синюю гладь бассейна и застывает в волне, словно мертвая. Она рвет связи с живыми, а вспоминая о погибших, видит лишь темноту. Не в силах жить, она не в состоянии покончить с жизнью. Таковы лимиты отпущенной человеку Свободы в мире, где господствует слепой Случай.

Живя в силу инерции, героиня Бинош обретает, однако, иной угол зрения, по-новому видит соотношение любви и смерти. Обнаружив в своей квартире мышь с выводком, Жюли бежит к соседям в поисках кота. Но на следующий день мы вместе с героиней открываем, что писк мышат звучит не менее прекрасно, чем птичье пение. А узнав, что муж имел любовницу и та ожидает от него ребенка, Жюли теперь ни на минуту не усомнится, как поступить. Она допишет за композитора партитуру и примет беременную соперницу в наследственном доме. Она обретет свободу от иллюзий, но не испытает ни обиды, ни ревности. Только познав целое (а целое равносильно смерти), человек открывается высшей любви.

В "Красном" Кесьлевский дарует своим героям эту возможность, минуя смерть. Жан-Луи Трентиньян играет в нем мизантропическую старость, которую возвращает к жизни встреча с прелестной девушкой. Можно было бы заподозрить Кесьлевского в компромиссе, если бы он не воплотил с такой убедительностью автобиографизм этой коллизии и не спроецировал на Трентиньяна и Жакоб нежность своего отношения к дочери. В своей ставшей последней картине режиссер ни слова не сказал о единой Европе, а всех героев трилогии, познавших любовь, помиловал от смертного приговора. Он ушел, а они остались жить.

Гуманизм позднего Кесьлевского проявился как раз в том, за что его упрекали. В том, что его герои живут теперь в обществе потребления и, стало быть, лишены самобытности. Показав в "Декалоге", что поляки страдают не только от бедности, в "Трех цветах" режиссер настаивает на том, что беды французов или швейцарцев проистекают не из богатства, а из-за того, что они тоже люди. И в этом смысле Европа Кесьлевского (даже без слова "христианская") оказывается едина.

Кесьлевский не повторил судьбу тех выходцев из Восточной Европы, кто стали у себя на родине экспортным товаром, а на Западе — гастарбайтерами. Он принял правила постмодернистской игры банальностями и красивостями — красками, звуками, аксессуарами, глоссами, сюжетными и жанровыми клише. Но постмодернизм у него все равно получился с человеческим лицом, на котором расписались счастье и страдание.

Кесьлевский, как и Бергман, верил не в предопределенность судьбы, а во взаимообусловленность человеческих поступков. Не в абстрактную борьбу добра и зла, а в те физические и духовные силы, которые разрывают человека надвое и вместе с тем позволяют ему найти в мире свое прекрасное отражение. Неся в себе трагический опыт реального социализма, Кесьлевский не замкнулся в этом опыте и не спасся бегством в диссидентское Зазеркалье. Он заставил обе части Европы пусть не слиться, но хотя бы на миг увидеть одна другую — как в зеркале.

ПРОКЛЯТЫЕ ПОЭТЫ

Вернер Херцог Дерек Джармен Лео Каракс Кира Муратова Жан-Жак Анно Михаэль Ханеке Жан-Жак Бенекс Нанни Моретти Терри Гильям Кеннет Энгер Ларс фон Триер

12. Вернер Херцог. Экологически чистый эксперимент на краю жизни

"Мой любимый враг"

"Агирре, гнев Божий"

"Каждый за себя, и Бог против всех"

"Носферату-призрак ночи"

"Войцек"

"Строшек"

Среди почти сорока фильмов разных параметров и жанров, среди тринадцати, которые несомненно могут быть названы художественно-игровыми, в творчестве Вернера Херцога различимы два основных сюжета, два архетипа, два героя.

"Агирре, гнев Божий" (1972) — эпопея испанских конкистадоров в поисках легендарного золота Эльдорадо. Перейдя через Анды и достигнув Амазонки, завоеватели высылают на разведку передовой отряд. Лидерство в нем захватывает фанатичный Лопе де Агирре, называющий себя "великим предателем". Он объявляет свергнутым испанского короля и мечтает с помощью золота стать мировым властелином. Власть и слава опьяняют его тем больше, чем очевиднее становится, что полное опасностей путешествие ведет в никуда, что Эльдорадо всего лишь мираж. Агирре непреклонен и не останавливается ни перед чем. "Я — гнев Божий, — говорит он в экстазе. — От моего взгляда задрожит земля. Захочу — птицы посыпятся мертвыми с деревьев. Кто ослушается — разрежу на сто кусков и растопчу так, что можно будет красить стены". Отряд гибнет, редеет от болезней, нападений индейцев и репрессий вождя. В конце концов Агирре остается один, среди трупов и обезьян, плывущих с ним на плоту по враждебной Амазонке, — великолепный пленник своего безумия.

А два года спустя появляется другая экзистенциальная притча — уже на материале немецкой истории, фильм "Каждый за себя, и Бог против всех" известен также как "Загадка Каспара Хаузера". Эта историческая загадка интриговала Херцога и привела на экран еще одного героя — восемнадцатилетнего найденыша, невесть откуда взявшегося на центральной площади Нюрнберга прошлого века и спустя пять лет столь же необъяснимо погибшего. Невидимая рука (воплощение чьей-то жестокой воли) держала его в подполье, оберегала от контактов с людьми, чтобы затем на короткое время бросить в социум, смутить бюргеров сенсационной диковинкой и снова окунуть пришельца в небытие. Одиночество и безысходность остались бы основными мотивами этого фильма, если бы не внутренний свет, который озаряет пробуждающуюся личность Каспара Хаузера, когда он выкладывает в траве свое имя выполотыми сорняками или говорит: "Мне снились Кавказские горы". Сквозь горькую абсурдность "пограничного" существования проглядывают его волнующая призрачность и магический смысл.

Итак, две судьбы, два лика героя, которые пройдут в дальнейшем через все фильмы Херцога — последнего Трагика и Мистика немецкого кино. Первый герой — воитель, миссионер и мессианец, маньяк, одержимый параноидальной "идеей фикс". У него есть несколько жизненных прототипов. Это горнолыжник Штайнер — герой документальной ленты "Великий экстаз резчика по дереву Штайнера" (1973—74). Это альпинист Мессер, поставивший себе цель покорить все "восьмитысячники" мира (ему посвящена "Гашербрум — сияющая гора", 1984). Это, наконец, актер Клаус Кински, исполнитель роли Агирре и еще четырех других в картинах Херцога. Кински с его неподражаемым взглядом, одновременно отрешенным и пронзительным; с его дикими приступами буйства, которые достали даже не менее крутого Херцога и привели к разрыву; с его эротическими маниями и необузданной половой жизнью, которые, как он сам признавался незадолго до смерти, стали причиной физического истощения. Только спустя несколько лет Херцог нашел в себе силы снять документальный фильм "Мой любимый враг", эмблемой которого стал кадр, запечатлевший драку на съемочной площадке между актером и режиссером.

Второй герой тоже имеет свои идеальные воплощения. Это слабоумный уличный музыкант-попрошайка, которого Херцог встретил на рыночной площади одного из перуанских городов и которого окружающие называли "омбресито" — "человечек". Режиссер пытался вовлечь его в съемочную экспедицию "Агирре", но тот был убежден, что если он перестанет играть на флейте и барабанить на жестянке, люди окрест умрут. Херцоговский герой номер два — юродивый, пророк, божественный безумец. Отверженный, аутсайдер, абориген, пария. Уродец, карлик, даже вампир. Еще одно идеальное воплощение — Бруно С., сыгравший Каспара Хаузера и позднее Строшека ("Строшек", 1976—77), выбитого из жизни алкаша, окончательно добитого эмиграцией и погоней за "американской мечтой". Сам Бруно С. — аноним, в детстве лишившийся речи вследствие материнских побоев, прошедший через тюрьму и психушку, так и не сумевший перебороть страх перед женщинами и обретший некий социальный статус лишь благодаря Херцогу как Неизвестный солдат кинематографа.

И но. да между первыми и вторыми персонажами стирается грань или устанавливается мистическая связь. Так, в полнометражном дебюте Херцога "Знаки жизни" (1967), действие которого происходит на греческом острове, иррациональный бунт вызревает в душе немецкого солдата-оккупанта. Местная девочка, больная аутизмом, теряет дар речи буквально за минуту до того, как солдат сходит с ума и открывает стрельбу, пытаясь уничтожить весь городок.

Несмотря на всю внешнюю противоположность самоуверенных ницшеанцев-фанатиков и слабых, неполноценных изгоев, и те и другие обитают на краю жизни, не вписываются в ее рациональные основы, остаются "не от мира сего". Общение с такими экземплярами людской породы происходит на уровне, где язык бессилен, а сознание загипнотизировано (Херцог действительно экспериментировал с гипнозом на съемочной площадке) и уступает место подсознанию. Согласно удачно предложенной формуле, разница между Агирре и Каспаром Хаузером состоит в том, что первый принимает свое воображение за реальность, а второй — реальность за продукт своего воображения.

В моменты крайнего отчаяния наступает тишина: в "Агирре" она означает, что кто-то должен умереть на плоту, потому что индейцы прячутся в ветвях, и птицы поэтому замолкают. Но и "Каспар Хаузер" открывается вопросом: "Разве вы не слышите этот ужасный крик вокруг нас, который люди называют тишиной?" Герой этого фильма в самом прямом смысле выходит из мрака. Тишина и тьма царят в мире и окутывают героев Херцога, даже если тишина воплощается в средневековой "музыке сфер", а тьма — в сверкающих тропических ландшафтах. А когда тьма озаряется вспышками внутреннего света, люди посылают в мир сигналы своей экзистенции, те самые, доступные лишь избранным "знаки жизни".

И сам Херцог сродни как тем, так и другим своим персонажам. Он родился в 1942 году (дата, обозначающая действие "Знаков жизни") под фамилией Стипетич, вырос в баварской деревне, с детства был молчалив, вспыльчив, лишен чувства юмора и труден для общения. Вспоминает, что ребенком был готов бороться с русскими оккупантами. В университете не доучился, зато уже в 15 лет писал сценарии и разрабатывал кинопроекты, а в 21, заработав денег на сталелитейной фабрике, основал кинофирму.

География съемочных маршрутов Херцога впечатляет: от Австралии до Мексики, от Ирландии до Центральной Африки, от Индии до Аляски, от Сахары до Сибири. Херцога и его сотрудников арестовывали, угрожали и шантажировали, делали заложниками военных переворотов. Они становились жертвами экзотических болезней, авиакатастроф и пожаров.

Германия занимает в этих маршрутах не самое почетное место; после периода моды и признания, восхищения и сочувствия режиссер все чаще подвергаем критике на родине, осуждаем за бессердечный фанатизм на съемках. Все превзошла авантюра с фильмом "Фицкарральдо" (1981—82), которая почти продублировала его сюжетную интригу. Подобно тому как Фицкарральдо—Кински совершал немыслимые безумства в своем стремлении построить театр и сыграть оперу в девственном лесу, так и Херцог маниакально развертывал суперэкспедицию в джунглях, куда вывозились даже проститутки, где не обошлось без смертных случаев, где сотни индейцев на руках переносили корабль через гору в другой приток Амазонки. Недаром Агирре говорил, что он и его сподвижники делают историю так же, как другие ставят спектакли. Между прочим, начиная с 85-го года, Херцог осуществил несколько оперных постановок, включая вагнеровского "Лоэнгрина".

Беспрецедентный опыт с "Фицкарральдо" вошел в историю современной культуры, постулирующей подмену события его инсценировкой. Об этих и других съемках Херцога снят чуть ли не десяток документальных лент, сложены легенды. Одна из них гласит, что режиссер спас, закрыл своим телом загоревшегося лилипута. А после еще одного инцидента дал обет в случае благополучного завершения съемок прыгнуть перед камерой на кактус высотой в семь футов. И он сделал это — защитив глаза мотоциклетными очками, разбежался и прыгнул, пронзив свое тело колючками, от которых потом не мог отойти полгода.

В другой раз, узнав, что в Париже тяжело заболела Лотта Эйснер, высоко чтимая Херцогом историк кино, он двинулся к ней пешим ходом из Мюнхена — "в твердом убеждении, что, если я буду идти пешком, она выживет. Кроме того, я хотел побыть наедине с самим собой". Это "хождение во льдах" (так Херцог озаглавил изданный позднее дневник путешествий) — не показуха и не прихоть. Оно органически вытекает из мироощущения режиссера и его художественного метода. Никогда не учившийся в киношколах, Херцог подумывает о том, чтобы открыть собственную: поступать в нее смогут только те, кто доберется до Мюнхена хоть из Киева пешком и предъявит доказательства проделанного пути. А добывать деньги на съемки студенты должны будут тяжелым физическим трудом — например, на скотобойне.

Гигантомания массовых сцен на натуре — вовсе не самоцель творческих усилий Херцога: им движет не постановочный, а духовный перфекционизм, связанный прежде всего с романтической традицией. Промежуточное звено здесь — экспрессионизм. И вполне естественно, что немца Херцога быстро прописали по этому ведомству — еще со времен "Каспара Хаузера", посвященного Лотте Эйснер, и последовавшего за ним "хождения во льдах". Эйснер, последняя из живых свидетелей и летописцев расцвета экспрессионизма, удостоверяла легитимность его наследника и правопреемника — нового немецкого кино, в котором Херцог слыл одной из главных фигур. Впечатление укрепилось, когда он снял "Носферату — призрак ночи" (1978) — римейк классического фильма Мурнау.

Однако в последние годы Херцог или вообще отрицает свою связь с экспрессионизмом, или ставит культурные влияния всей новой эпохи неизмеримо ниже того, что дали ему Грюневальд, Босх и музыка позднего Средневековья: "Бот это — мое время". Херцог ощущает себя ближе не к современным художникам, а к старым ремесленникам, лишенным рефлексий и болезненного тщеславия. Были случаи, когда он не хотел выпускать уже готовый фильм, предпочитая сохранить его для себя. Он пропагандировал концерт Бруно С., по-дилетантски игравшего Моцарта, как культурное событие года: "само это возбуждение, эта буря в сознании и есть культура".

Странно было бы, впрочем, не признать родства Херцога с таким не столь давним предком, как Каспар Давид Фридрих, открывшим трагизм в пейзажной живописи, видевшим в ландшафте способ исповеди, интимного общения. Режиссеру и его группе приходилось порой ждать по многу часов, даже дней, чтобы зафиксировать краткий момент, когда рассеиваются облака и обнажается вершина горы. И он как никто имел основания заявить: "Да, я режиссирую поведение животных и имею смелость утверждать, что срежиссировать можно и ландшафт. Большинство моих фильмов проистекает из пейзажей, подобно тому как Бергман, чьи многие произведения мне нс нравятся, всегда исходит из человеческого лица". Долина с тысячами ветряных мельниц в "Знаках жизни", море трав в "Загадке Каспара Хаузера", восход и заход солнца в "Носферату" — всюду присутствует пейзажный мотив, реальный или воображаемый, он становится исходным импульсом, вокруг которого затем выстраивается весь фильм.

У природы в интерпретации Херцога, несомненно, есть душа. Но что она собой представляет? Гармонична ли она? Или, как утверждал Кински, природа полна провоцирующих эротических элементов? Херпог считает, что она скорее исполнена непристойностей — распутного спаривания, борьбы за существование, подлости и низости, загнивания. "Это недоделанная земля, — говорит режиссер. — Это страна, которую Бог, если он вообще существует, создал во гневе. Даже звезды на небе — сплошной хаос. Нет гармонии во вселенной. Но говоря все это, я полон восхищения девственным лесом. Я люблю его, я очень люблю его. Но я люблю его вопреки рассудку".

Трагическая напряженность видится Херцогу и в самой природе, и в человеке, и в их взаимодействии. "Деревья стоят страдая, и. птицы полны страдания. Я не думаю, что они поют, они только кричат от боли". Человек же, по мере развития цивилизации, создает иной пейзаж — сугубо индустриальный, лишенный природы. Создает гармонию потрясающе современного коллективного самоубийства. Херцог разрушает эту "гармонию" и ставит своего экстремального человека в ситуацию экологически чистого эксперимента, чтобы лучше изучить его натуру.

Он прибегает к помощи старых и новых мифов. Первые представлены архаичными картинами сотворения мира — от учения гностиков до верований индейцев Гватемалы. Эти представления закреплены в музыке ансамбля "Пополь Вух — совет старейшин народа Куиче". В его сменный состав входят друзья Херцога, создавшие музыку к большинству его фильмов; эти почти анонимные музыканты используют электронные инструменты наравне с примитивными, обычно индейскими, что создает универсальный эффект смешения времен, культур и стилей. Согласно "Пополь Вух" — гласу народа, — человек был сотворен богами трижды: сначала из грязи, потом из древесины и, наконец, из кукурузы. Дважды боги уничтожали свои неудавшиеся творения, но и люди из кукурузы тоже несовершенны: они подвержены слепоте, которая все больше прогрессирует.

Фильмы Херцога словно- сняты человеком, прозревшим после тотальной слепоты, испытавшим визуальный шок от зрелища мира. Мотив слепоты (так же как и немоты) впрямую присутствует у Херцога в документальной ленте "Страна молчания и тьмы" (1970—71) — о жизни слепоглухонемых. Но как раз не слепые слепы и не безумцы безумны, по Херцогу. И те, и другие умеют глубже и полнее ощущать мир, нежели те, кто полагается на глаза и разум. Аналогичным образом, когда режиссера спрашивают о причине пристрастия к "уродам", в ответ можно услышать: "Это весьма обязывающая констатация, однако в моих фильмах нет уродливых людей. Лилипуты, например, очень пропоргулоналъны. Уродливо как раз все то, что кажется нормальным и повседневным: потребительские товары, магазины, стул, дверная ручка, а также религиозное поведение, застольные манеры, система образования... вот что монструозно, совсем нс лилипуты". Херцога ужасают также глянцевые изображения на открытках и плакатах.

Из мифов нового времени Херцогу ближе других юнгианское представление об исходных, основополагающих архетипах, подавленных слоем культуры и являющих собой костяк коллективного подсознательного. Несмотря на то что почти все герои Херцога гибнут в борьбе с дуализмом своей природы, все же преодоление этого дуализма, выход из порочного круга в сферу Абсолюта возможен для немногих избранных.

Эти немногие осуществляют одинокий и обреченный бунт против культуры как торжества посредственности. Эти немногие, сохранившиеся под катком технологической цивилизации, обладают либо талантами и амбициями сверхчеловека, либо дегенеративными рудиментами недочеловека. И те, и другие — уроды, но не вылепленные из глины големы и не сконструированные линчеобразные мутанты. Они вышли из человеческого лона. Значит, урод живет в самом человеке, прячется в его плоти, в его натуре. Мучительные экстремумы сверхразвития и недоразвития обозначают крайности, в координатах которых обитает человек экзистенциальный, всегда и всюду одинокий. Между этими крайностями живет "человек с людьми" — человек социальный, среднестатистический, массовидный, создающий продукцию, то есть главную организующую материю культуры.

Все что угодно лучше, чем такая культура. Все, что позволяет вырваться из ее плоских лимитов, оказаться на полях, на периферии цивилизации. Даже ценой самых мучительных индивидуальных усилий и насилия над своей натурой. Только на самом краю физической экзистенции человек проявляет свое величие. Только в отчаянном и бесполезном напряжении последних сил человек, чей жребий изначально трагичен, вырастает, возвышается над границами повседневного здравого смысла и приближается к монументальным гигантам мифа.

Кинематограф Вернера Херцога — это культ отрицания посредственности. И среди прочих его персонажей — дикарей, самозванцев, демиургов, вампиров — вполне можно представить, скажем, Ницше. Или даже Гитлера. Человека неполноценного и демонического, столь же универсального, сколь и специфичного именно для немецкого пейзажа.

Последний большой фильм Херцога "Крик из камня" (1991) снят в Патагонии и содержит уникальные кадры, добытые с риском для жизни и удивительные по красоте. Действие происходит у вершины Серро Торре, которая, не отличаясь запредельной высотой, считается — ввиду особо трудных климатических условий — "величайшим альпинистским вызовом всех времен". Сама эта формула подозрительно напоминает пафос идеологов третьего рейха, прославлявших "величайшего вождя всех времен" и вообще словесный арсенал тоталитаризма. К тому же Херцог настаивал на родстве своего замысла с жанром "горного фильма", популярного в немецком кино 20—30-х годов и скомпрометированного альянсом с нацистской идеологией (в частности, в лице Лени Рифеншталь).

Но если в старых фильмах Херцога либеральную антифашистскую душу смущала апология гигантизма и сверхчеловечности, то "Крик из камня" не дает ни малейшего повода для идеологического раздражения и философских сомнений. Горный пик — этот вечный фаллос, этот "крик из камня"— в картине Херцога не мифологизирован, не демонизирован. Боги умерли на вершине Серро Торре. Трагический эпос, разыгранный в горних высях чистой духовности, начал отдавать стерильной лабораторностью промышленного эксперимента.

Причин здесь видится по крайней мере две. Первая просматривается в связи с развитием в творчестве Херцога иронической стихии. В отличие от юмора, она никогда не была ему чужда. Очень современная посткатастрофическая ирония пронизывает, например, документальную ленту "Ла Суфриер" (1976) — о несостоявшемся извержении вулкана и людях, положившихся на волю судьбы. "Итак, все кончилось — абсолютно смешно и абсолютно ничтожно", — откомментировал Херцог идею собственной работы.

В "Крике из камня" ирония становится разрушительной, ибо она направлена на телевизионные компании, заранее закупившие событие (альпинистский штурм) и тем самым обесценившие его. Конфликт между чистым спортом и совершенным артистизмом должен разрешить сам Серро Торре, то есть природа. Но масс-медиа радикально меняют ракурс события: двое соперников, кажется, только затем карабкаются на неприступную вершину, чтобы весь мир смотрел на них. Разве не тем же самым, впрочем, занимается всю свою жизнь Херцог, инсценирующий события и показывающий их всему миру?

Еще влиятельнее другая причина. Все прежние фильмы Херцога, даже самые масштабные эпопеи, концентрировались вокруг одной фигуры. С "Зеленой кобры" (1987), как отмечает немецкий критик Питер Янсен, начинается процесс разложения и распада. В тот момент, когда в поле зрительского обзора теряется ключевой пункт и воцаряется плюралистический принцип, кино Херцога уподобляется одному из продуктов серийного производства, которое строится на организованной работе равных между собой элементов.

Одним из этих элементов становится в фильме Женщина, столь мало значимая обычно в экранных конст-рукциях Херцога. Мотив любовного соперничества лишь дублирует основной посыл "Крика из камня", но не усиливает, а ослабляет его. И остроумная синефильская придумка с фотографией "статуи либидо" кинозвезды Мэй уэст, найденной победителем на покоренной вершине и окончательно обесценившей его подвиг, тоже остается чуждой миру Херцога. К тому же играет победителя не слишком выразительный Витторио Меццоджорно. В свое время Херцог успешно справлялся со съемками, где участвовало 300 обезьян и 250 статистов, но порой пасовал перед одним истеричным Кински. Они неоднократно ссорились, расставались, снова сходились. Когда стало известно о высокогорных намерениях Херцога, в фешенебельном квартале Лос-Анджелеса можно было видеть седого человека за ежедневными прогулками с 50-килограммовым рюкзаком. Это был Клаус Кински.

Он так и не дошел до Серро Торре.

13. Дерек Джармен. Неукротимый дух против смертной плоти

"Караваджо"

"Эдуард II"

"Ангельская беседа"

"Буря"

"Воображая Октябрь"

"Все, что осталось от Англии"

Последним завершенным фильмом Дерека Джармена, ушедшего из жизни в 1994 году, стал Blue (1993). Его мировая премьера почти совпала с другой — первой части трилогии Кшиштофа Кесьлевского "Три цвета: синий". Синий темного оттенка цвет у Кесьлевского означает не только взятую из триколора французского флага Свободу, но и чувственно осязаемую грань между жизнью и смертью: так героиня на пределе отчаяния прорывает своим телом синюю гладь бассейна.

У Джармена Blue ближе не к синему, а к голубому. В отличие от героини Кесьлевского, которая преодолевает наваждение смерти и возвращается к жизни, Джармен, сопротивляясь, проделывает обратный путь. Все 76 минут, в течение которых длится проекция, экран заполнен одинаковой интенсивности густым голубым цветом. За кадром звучат голоса — самого Джармена, его друзей, товарищей по несчастью, коллег, его любимой актрисы Тильды Свинтон.

Это — короткий фильм о любви-убийстве. В жизни его сюжет растянулся на несколько лет, достаточных для того, чтобы снять несколько фильмов, написать книги, стихи, дневниковую прозу. Как и другие "проклятые поэты", Джармен был давно готов к исходу. Как у Пазолини в 70-е и у Фассбиндера в 80-е, в 90-е годы у Джармена жизнь превратилась в "хронику объявленной смерти". Но Пазолини, завсегдатай криминальных римских окраин, стал жертвой убийства однажды ночью; Фассбиндер медленно, но верно умерщвлял себя нечеловеческими нагрузками и наркотиками; Джармен выбрал еще более медленную и мучительную смерть от СПИДа.

Судьбу Джармена — сколь бы она ни была экстраординарна — не понять без его генеалогии и его эпохи. Он сам описал своих родителей — образцовую британскую семью мидл-класса. Отец — офицер воздушного флота, чьи предки эмигрировали в Новую Зеландию. Джармен подозревал в себе примесь крови маори и считал свою сексуальную ориентацию продуктом чересчур регламентированного воспитания — в семье, а затем в пуританском лицее.

Освобождение пришло в 1962-м, когда двадцатилетний Джармен поступил в Королевский колледж и начал изучать историю изящных искусств. Декорацией его юности стали битло-роллинговый Лондон и — в почтительном отдалении — Нью-Йорк Энди Уорхола. Героями, среди прочих, драматург Джо Ортон, художники Дэвид Хокни и Патрик Проктор. Спустя годы режиссер Стивен фрирз воскресил культовые фигуры и экзальтированные драмы того времени (убийство Ортона его любовником). Джармен, обладавший необычайно выразительной и киногеничной внешностью, сыграл в фильме "уши торчком" Проктора — острого портретиста эпохи.

Он и сам прославился как художник и декоратор — прежде чем обрести себя на стезе кинематографа. Оформлял оперы, балеты, драматические спектакли: Прокофьев, Лорка, Моцарт, Стравинский. Работал в театре у Фредерика Эштона и на двух фильмах Кена Рассела, снимал borne movies, a позднее видеоклипы для близких сердцу исполнителей (Марк Элмонд, "Пет шоп бойз"). Все эти эксперименты помогли самоопределиться в море визуальных, словесных и музыкальных образов. И если в итоге Джармен выбрал кино, то не в последнюю очередь потому, что в середине 70-х созрела благоприятная ситуация: Британский киноинститут и Четвертый канал телевидения стали продюсерами и меценатами новой поставангардной киноволны.

Отношения Джармена и с классикой, и с авангардом равно проблематичны. В обоих случаях он чувствовал себя как рыба в воде, и вместе с тем заданные рамки казались ему тесны. Он был радикалом и в искусстве, и в сфере нравов, и, конечно, в политике — боролся с цензурой, с тэтчеровским правительством, с католической церковью. Не пренебрегал коллективистскими акциями гей-движения. Многие его фильмы — и "Буря" (1979), и "Ангельская беседа" (1985), и даже "Сад" (1990) — тоже своего рода акции, облеченные в избыточную и провоцирующую художественную форму на грани театрализованного барокко и порно-кича.

Однако все же Дерек Джармен больше обязан корням, чем пышно разросшейся кроне. Мало того, сама эта пылающая золотом и пурпуром крона — химерическое порождение слегка подгнивших, но все еще крепких корней.

Корни ренессансной культуры ощутимы в джарменовском Эдуарде II (из экранизации Марло, 1991), больше похожем на темпераментного деревенского парня, нежели на пресыщенного декадента, "первого гея среди английских королей". Ощутимы они и в "Караваджо" (1986) с его распирающей полотно экрана телесной фактурой. И в официальном полнометражном дебюте Джармена "Себастьян", где история христианского мученика трактована как расплата за соблазны плотской (и уже во вторую очередь мужской) любви. Диалоги фильма были написаны на латыни, зато изображение выглядело столь откровенно, что публика фестиваля в Локарно свистела и топала ногами, требуя прекратить просмотр. Это происходило летом 1976-го, спустя полгода после убийства Пазолини, и уже тогда кое-кто догадался, что у великого итальянца, принесшего в XX век гений и пороки Ренессанса, появился незаконный британский наследник.

Тяготение к чувственной культуре Средиземноморья резко выделяет Джармена и среди его соотечественников вообще, и среди идейно близких борцов за права сексуальных меньшинств. Те склонны рассматривать проблему как политическую и клановую — вести широковещательные кампании, кучковаться, противопоставлять себя остальному миру в качестве духовной элиты, мучеников смертельных страстей и болезней. Джармену как художнику ближе гедонистическии "латинский путь". Не уставая выражать свое недовольство упадническим состоянием духа современной Британии, Джармен противопоставляет ей залитые солнцем южные пляжи, юношеские загорелые тела, нерассуждающую готовность к любви — мифическую землю обетованную.

Невротическим пунктиром проходит через творчество Джармена трилогия "Юбилей" (1978) — "Все, что осталось от Англии" (1987) — уже упомянутый "Сад". Упадок Альбиона, от которого остались лишь фрагменты былого величия, перемешанные в параноидальной эклектике фигур и образов. Угрюмые лица панков, бродяг; осиротевшие, брошенные дети, включая королевское чадо; террористы в черных масках; стрельба, пожары, мертвые обнаженные тела; конвульсирующие объятия мужских пар; и, наконец — лодка, Ноев ковчег, на котором отплывают в неизвестность герои национальной истории. На берегу в развевающихся одеждах танцует Тильда Свинтон — магическая "персона", ангелоподобная и инфернальная муза Джармена.

Режиссер, только-только завоевавший (благодаря "Караваджо") коммерческий успех, вновь отказывается от линейной сюжетики, возвращается к формуле транс-фильма, или Я-фильма, где калейдоскоп образов нанизан на нить сознания автора — сновидца и поэта. Он спит в постели, стоящей прямо в море, и образы его грез и кошмаров витают рядом с ним.

"Сад" снимался на "вилле Чернобыль". Так с присущей ему посткатастрофической иронией, Джармен прозвал дом, купленный им вовсе не на средиземноморских берегах, а в прозаическом графстве Кент. Из-за соседства атомной станции местность лишена притока туристов, но, по свидетельству Джармена, над ней "самые прекрасные, небеса, которые только можно вообразить'. Солнце появляется из морской глади и в течение всего дня дарит особенное освещение. Равнина вокруг напоминает пустыню, рядом живут рыбаки, и человеку с фантазией ничего не стоит вообразить, что перед ним Галилейское море, а сад около дома — это одновременно райские кущи и Гефсиманский сад.

Это не значит, что, подобно Пазолини, Джармен экранизирует древние священные книги. Он просто вспоминает их, глядя вокруг и внутрь себя. Нетерпимость мира, презревшего заповеди Христа, обнаруживает себя в сюжете о юношах-любовниках, которых преследует полицейский; о мужчине в платье Марии Магдалины; о деве Марии, становящейся жертвой фотографов "папарацци".

Апокалипсис на "вилле Чернобыль" проникнут не только убийственным сарказмом, но и трагическим катарсисом. Неистовый поэт, познавший тяжесть пророчеств и горечь бессилия, не смиряется с миром, но — умиротворяется. Джармен-бунтарь, искатель любви и приключений, уступает место садовнику, в целомудренном одиночестве возделывающему свой сад.

Снимая "Сад", Дерек Джармен написал стихотворение:

Я брожу по этому Саду

Держа за руки мертвых друзей,

Старость покрыла инеем мое поколенье.

Холодно, холодно, холодно

Они умирали так тихо.

Разве забытое поколенье кричало?

Или уходило смиренно

Уносило свою невинность?

Холодно, холодно, холодно

Они умирали так тихо.

У меня не осталось слов.

Дрожанье моей руки не может выразить гнева.

Все что осталось это печаль.

Холодно, холодно, холодно

вы умирали так тихо.

Сомкнутые руки в 4 утра

Глубоко под городом, где вы спите.

Ни разу не слышал похотливой песни.

Холодно, холодно, холодно

Матфей трахнул Марка, трахнул Луку, трахнул Иоанна

Лежавших на койке, где я лежу.

Касанье пальцев как пенье песни.

Холодно, холодно, холодно

Мы умираем так тихо.

Мои розы, левкои, голубые фиалки,

Сладкий сад промелькнувших радостей.

Прошу, вернись через год.

Холодно, холодно, холодно

Я умираю так тихо.

Прощайте мальчики, прощай Джонни

Прощайте. Прощайте.

Меняется и культурное мироощущение позднего Джармена, чьи ранние фильмы были перенасыщены контекстами. В "Буре" он прочитывал Шекспира с помощью мистиков, астрологов и психоаналитиков — от Корнелиуса Агриппы до Юнга. Живописный мир Караваджо выстраивал по книгам искусствоведов, монтируя в сюрреалистических композициях добросовестные цитаты из них с размашистыми панк-эмблемами. И "Сад", и отчасти "Эдуард II" еще сохраняют буйство эклектики и нажим ассоциаций, но мысль автора, а вслед за ней и стиль обнаруживают все большее стремление к ясности и простоте, даже аскетизму. Этот процесс вошел в новую стадию в "Витгенштейне" (1992) и завершился в Blue.

"Витгенштейн" — прелестное киноэссе, снятое Джарменом за две недели с мини-бюджетом в полмиллиона долларов, — посвящено одному из самых влиятельных мыслителей столетия. Выходец из привилегированной, однако тронутой вырождением австрийской семьи (трое его братьев покончили с собой), Людвиг Витгенштейн всю жизнь стремился к опрощению и самопожертвованию. В юности он пошел добровольцем на первую мировую ("Дайте мне возможность почувствовать себя обычным человеком!"), побывал в плену, потом работал деревенским учителем, а уже в зрелом возрасте ходатайствовал в советском посольстве, чтобы его взяли рабочим или колхозником на стройку социализма. Ценитель Толстого и ученик Бертрана Рассела, он создал свою философскую теорию с элементами логического символизма и мистицизма. Но в итоге пришел к выводу, что нет философских проблем как таковых, а философия — лишь продукт недоразумений в понимании языка.

Витгенштейн, даже любовника выбравший себе из семьи шахтеров, сочетал жертвенно-простонародный комплекс русской интеллигенции с изощренным эстетством в духе другого Людвига — Баварского, ставшего любимым героем Висконти. Точно так же исчерпавший до дна чашу одиночества, Витгенштейн оказался столь близок позднему Джармену, что фильм о нем стал не менее автобиографичным, чем собственные дневники режиссера. Близок в своем любопытстве и мании совершенствования, в принятии на себя общих грехов и ощущении души как пленницы тела. Подобно Витгенштейну, Джармен был заражен современной болезнью ума и "инфицировал" своих поклонников маньеризмом особого типа. То была реакция на поражение интеллекта, на бесплодность его холодного блеска, на его бессилие перед самым примитивным инстинктом.

Джармен повторяет вслед за своим героем: "Если. бы никто не делал глупостей, в мире не было бы создано ничего путного". И добавляет: "Что такое кино? Я никогда не придавал ему большого значения. Я чувствую к нему то же самое, что Людвиг к философии. Никогда не ходите в кино, если это не "Страсти Жанны д'Арк" Дрейера. Людвиг любил вестерны и мюзиклы. Это было для него освобождением. Для меня такое освобождениесад".

Советский эпизод в биографии Витгенштейна оказался очередным трагикомическим столкновением идеи с реальностью. Посольская дама в полувоенном наряде и с жутким акцентом (так в фильме) сказала по-русски: "Какой из вас колхозник? В стране Ленина нет лишних рабочих мест — как нет безработных. В крайнем случае вы можете преподавать марксистскую философию в Московском или Казанском университете". Это то, от чего он бежал всю жизнь.

Примерно то же приключилось с Джарменом, когда он в 1984 году приехал в Москву вместе с Салли Поттер и другими британскими коллегами. На дискуссии в Союзе кинематографистов его журили за "Бурю" и учили ставить Шекспира; пленку с фильмом не разрешили взять в Баку.

Тем не менее в доперестроечной Москве Джармен снял на видео безлюдные впадины площадей и фаллические высотки — все в багровом и синем предрассветном освещении, в угловатых фантастических проекциях. Сталинский ампир взрывался отголосками левого авангарда и пережитых им трагедий. Рассекал напряженную плоскость кадра каменный Маяковский, и сам Джармен вальяжно усаживался в кресло Эйзенштейна, реликтом поместившееся в квартире-музее на Смоленской.

"Воображая Октябрь" — так Джармен назвал получасовой фильм, смонтировав его из московских фрагментов и дополнив игровыми эпизодами о воображаемых военных ритуалах, где псевдорусские парни хлещут водку и поют задушевные гимны. Одна из тем фильма — рефлексия по поводу связи гомоэротики и героического монументализма. Другая — драма современного авангарда и свирепость британской цензуры, объявившей табу на гомосексуализм.

Впрочем, судя по "Витгенштейну", Джармена в конце жизни все меньше занимало утверждение политкорректности. Равно как барочные эффекты поставангарда. Вкрапления вибрирующих цветовых сочетаний в костюмах Тильды Свинтон — последний всплеск джарменовской декоративности, которая аннигилируется черным смоляным фоном. По словам режиссера, "персонажи на этом фоне предельно концентрируются и начинают сверкать, словно красные карлики и зеленые гиганты, желтые полосы и голубые звезды". Ни в одном фильме Джармен не проявлял себя столь остроумным стилистом, не демонстрировал в такой мере утонченное чувство английского юмора.

А потом все остальные цвета вообще исчезли, и экран превратился в сплошной голубой квадрат. Кусочек пронзительно ясного средиземноморского неба.

14. Лео Каракс. Все еще молодой, все еще безумный

Под занавес 1992 года в Берлине вручали Приз европейского кино, в просторечье именуемый "Феликсом". Претендентов после тщательного отбора оказалось трое: итальянец, финн и француз. К разочарованию многих, лавры снискал сентиментальный итальянский фильм "Украденные дети" Джанни Амелио. А вовсе не "Любовники Понт-Неф" Лео Каракса. Правда, "Феликс" улыбнулся его актрисе Жюльетт Бинош.

Впрочем, удивляться надо не столько факту ненаграждения Каракса, сколько тому, что он вообще попал в число кандидатов. Франция официально выдвинула совсем другого — академичного "Ван Юга" Мориса Пиала. И только дополнительное заочное жюри экспертов внесло коррективы в список номинаций.

А ведь Каракс, по просвещенному мнению журнала "Кайе дю синема", — лучший из современных французских кинематографистов. Целый номер "Кайе", проиллюстрированный рисунками Жюльетт Бинош, посвящен "Любовникам Понт-Неф". Сама история появления на свет этой картины — ее трехлетняя, полная мук и перипетии production history — образует захватывающий сюжет, обсосанный со всех сторон рекламой и постмодернистской критикой. Об этой истории, ставшей частью новой культурной мифологии, — чуть ниже, а пока — к истокам легенды Каракса.

Легенда предполагает недосказанность и — вопреки обвалу всевозможных публикаций — гласит, что об этом человеке известно всего ничего. Он полуфранцуз-полуамериканец, рано ушел из школы, работал клейщиком афиш, подвизался в роли кинокритика и актера, никогда не учился режиссуре на студенческой скамье. Псевдоним Leos Сагах есть анаграмма, составленная из его настоящего имени Alex и его любимого имени Oscar. Больше о нем ничего знать не положено. Он молчалив, нелюдим и неохотно дает интервью. Во время визита в Москву с группой французов-кинематографистов, кажется, не проронил ни слова.

Каракс искусно творит собственный имидж и талантливо им руководит. Но за кадром все же чувствуется опытная рука специалистов из "Кайе", в частности, умершего не так давно от СПИДа Сержа Дане, которого считают величайшим кинокритиком наших дней. Именно он пригрел чудного провинциала-подростка, открыл ему путь в синематеку, обеспечил бесплатные просмотры классики и "новой волны". Каракс — выкормыш, законный сын последней, живое воплощение ее концепции чисто авторского кино, ее этоса, ее жизненного стиля. Пришел в режиссуру из синефилов, принес опыт "фильмотечной крысы". Все свои ленты начиняет цитатами из арсенала мирового кино — от Чаплина и Виго до Годара. Имеет своего "альтер эго" — актера Дени Лавана (как Трюффо — Жан-Пьера Лео).

Здесь-то и коренится противоречие внутри имиджа. Каракс — вундеркинд, чудесный ребенок французского кино, обласканный критикой и министром культуры. А его герой Алекс, не меняющий имени из картины в картину, — явный аутсайдер, неприкаянный, бездомный, почти дегенеративный. Но именно ему — точнее, актеру Дени Лавану — доверено воплотить авторские рефлексии, томления духа и тела, отношения с Женщиной.

Это началось еще в пору отроческих любительских опусов. Будущий режиссер был неравнодушен к однокласснице, но не решался подойти к ней. Он исхитрился достать 16-миллиметровую пленку, нашел приятеля, который умел с ней обращаться, и попытался уговорить Флоранс сыграть в фильме (у которого не было даже сценария). Съемки должны были начаться со сцены, где героиня просыпается нагой после ночного кошмара. Оба страшно боялись, и в конце концов пришлось найти другую "актрису", после чего Каракс потерял интерес к фильму и даже не стал его монтировать. Но "методология" была разработана: камера служила посредником между кинематографистом и объектом его желаний.

Готовя свой полнометражный дебют Boy Meets Girl (название звучит по-английски, 1983), Каракс задумал снимать свою тогдашнюю девушку — начинающую актрису Мирей Перье, но никак не мог выбрать актера, которому доверил бы играть "себя". Пока не встретил своего ровесника Дени Лавана в агентстве для безработных артистов. И в последующих двух картинах Лаван разыгрывал тот же самый сюжет "парень встречает девушку", только девушка была уже другая — та, с которой теперь жил Каракс. Жюльетт Бинош. Их роман впоследствии, когда оба прославились, стал достоянием светской хроники, но для самого Каракса с самого начала был отблеском ностальгических мифов "новой волны", в частности, любовной связи молодого анархиста Годара и его светлой музы Анны Карины.

Bоу Meets Girl прошумел на Каннском фестивале: все говорили о 22-летнем дебютанте. Эта черно-белая лента — упражнение на традиционную для авангарда тему "бешеной любви". Оригинальность заключалась во взгляде, вернее, в его непрестанном раздваивании — с точки зрения мужчины и женщины. Они ищут друг друга, сходятся, расходятся, их физически влечет к соединению, но они по-прежнему сотканы из разных материй, и пиком сближения становится убийство-самоубийство с помощью (навеянных "Пьерро-безумцем" Годара) ножниц.

Между героями практически не происходит диалога. Пластической метафорой поиска, взаимного тяготения становится клетчатая раскраска шарфика, который сначала падает на тротуар с шеи другой женщины, потом оказывается в руках другого мужчины и, наконец, в результате смертельной драки, попадает к Алексу. В брюках подобной же раскраски мается героиня, пока не встречает свою судьбу. Между прочим, такие клетчатые шарфики из "культовых" превратились в предмет массовой моды и заполонили Париж.

В первой картине Каракса, несмотря на локальность ее сюжета и формы, уже видны зачатки космогонии и гигантомании этого режиссера, в данном отношении не характерного для Франции. Камера все время рвется из тесных комнат к панораме звездного неба, к силуэтам дивных парижских мостов. Вместе с тем минимализм типажной репрезентации персонажей побуждает вспомнить аскетичного Брессона.

Прошло три года, и снова — Каракс. Его новый фильм "Дурная кровь" представляет Францию в конкурсе Берлинского фестиваля. Соревнуясь в экстравагантности со "Скорбным бесчувствием" Александра Сокурова, картина Каракса получает поощрительный приз для молодых дарований. Его еще числят мальчиком. Еще года через три этот же фильм станет классикой современного кино.

Поверх детективного сюжета (борьба за обладание вакциной против смертельной болезни, напоминающей СПИД) брезжит занятная игра компьютеризированной памяти, выбрасывающей из своих ячеек и цитаты из киноклассики ("Маленькая Лиза" Жана Гремийона), и годаровские мизансцены ("Детектив", "На последнем дыхании"), и музыкальные фразы Прокофьева или Бриттена, и чувственные гипнотические рапиды видеоклипа, и неистовую мелодию раннего Дэвида Боуи (Каракс открыл его, когда о нем еще никто толком не знал). Всему этому сопутствуют густые, влажные тона, поразительная контрастность теплых ночных съемок, гиперреалистические декорации с преобладанием красного, белого и черного, но также с вкраплениями голубого и желтого.

Зритель фильма обнаруживает себя то в угловатом антимире гиньоля, то в оболочке рекламного глянца, то в головокружительном парашютном падении, где двое любовников сплелись в объятиях. Скрепляет эту странную гармонию, сотканную из диссонансов, Алекс—Лаван, мальчишка вне возраста, с повадками сверхчувствительного мутанта, напоминающий другого Алекса — из "Заводного апельсина", и слегка — нашего Плюмбума. Это диковатое существо самой своей пластикой, психофизикой вызывает смесь противоречивых чувств с доминирующим привкусом грусти. Фильм Каракса, замусоренный, на первый взгляд, детективной невнятицей, оказывается по сути чистейшей лирико-философской медитацией на тему одиночества, страха и вины, искупления через любовь и смерть. Стилизованный криминальный жанр становится метафорой неумолимой судьбы.

"Короли умерли, да здравствует король!" Под таким девизом вошли во французское кино 80-х годов Бенекс, Бессон, Каракс. Эту режисерскую троицу объединяют аббревиатурой Би-Би-Си (ВВС) и называют представителями "новой новой волны" или "нового барокко". Но даже и в этом ряду Каракс стоит особняком. Он как никто ориентирован на двойную цитатность, когда один уровень, один знак уничтожает другой. Проблема — как высечь между ними искру эмоциональности, не потерять ее в почти пародийной синефильской игре.

Действие третьей картины Каракса так же крепко, как у Гюго с Нотр-Дам, связано с Понт-Неф — старейшим (хотя он и зовется Новым) и знаменитейшим парижским мостом, ставшим на время двухлетнего ремонта обиталищем клошаров. Каракс продолжает путешествие со своими спутниками — Дени Лаваном и Жюльетт Бинош, но находит для них более интересный маршрут, позаимствованный не из карманной серии "крими", а из классического парижского романа.

Героя снова зовут Алекс, он заправский клошар, зарабатывает на свою бутылку трудной работой уличного акробата и огнеглотателя. Разительную метаморфозу претерпевает в фильме Бинош: эта прелестная актриса и талантливая художница играет Мишель, тоже художницу, но — опустившуюся, полуслепую, исхудавшую до безобразия. Вместе этим двоим предстоит — почти в буквальном смысле — пройти огонь, воду и медные трубы, пережить соблазн, и измену, и разлуку, и смерть, чтобы в конце концов послать к чертям прошлое и укатить на какой-то мифической барже прочь из Парижа, в счастливое безвременье, в вечность, в океан.

В этой истории господствует поэтика Рока — настолько властная, что она допускает контрасты самые неожиданные. Например, эпизод в ночлежке кажется сродни нашей российской "чернухе" (Каракс неплохо знает среду, быт и специфическую мораль люмпенов), вызывая вместе с тем отдаленную ассоциацию с лагерями и газовыми камерами. Мощное романное начало держит стилистически разнородный фильм, расцвеченный визионерской изобретательностью Каракса. Холодок нарциссизма эстетизирует и волевым порядком оправдывает вымученность некоторых сюжетных связок.

После премьеры на Каракса посыпались газетные упреки и даже открытые письма: режиссера укоряли в том, что он "хочет при жизни иметь свой миф", "знает фильмы лучше, чем людей" и оставляет на своих персонажах "искусственный налет синтетических продуктов". Самые радикальные отвели "Любовникам Понт-Неф" место в метафизической категории "фильмов, которых лучше бы не было". И тем не менее картина стала событием, выйдя из экспериментальных рамок "нового искусства". Возникло неоклассическое произведение, которому никто не запрещает при этом именоваться неомодернистским.

К этому взывает, в частности, уже упомянутая production history, невиданная по бюджету и амбициозности для французской кинопромышленности тех лет, сопоставимая лишь с "Апокалипсисом" Копполы и "Фицкарральдо" Херцога. Каракс — все еще самый молодой из этих безумцев-перфекционистов и самый безумный из молодых.

Летом 1988 года он закончил сценарий и непосредственно приступил к "Любовникам" с бюджетом в 32 миллиона франков и с разрешением на трехнедельные съемки на Новом мосту. Одновременно на юге страны, недалеко от Монпелье, была выстроена скромная декорация моста: она должна была использоваться для ночных сцен. Обучаясь искусству акробатики и огнеглотания, Лаван за неделю до начала съемок сильно повредил сухожилие. Сроки были сорваны, и тогда возникла беспрецедентная идея: построить точную копию Нового моста и окружающего его района Парижа. Под Монпелье было вырыто бульдозерами 250 000 кубометров земли и заполнено водой мнимой Сены. Съемки продлились три месяца, но были прекращены, так как продюсер Ален Дахан разорился на этом проекте и вскоре умер.

В следующем году были найдены новые деньги, но медленные темпы работы Каракса и его оператора Жан-Ива Эскофье повлекли очередной перерасход и чуть не довели до ручки швейцарского финансиста фон Бюрена. Никто уже не верил в вероятность завершения фильма; это произошло только благодаря усилиям министра культуры Жака Ланга.

Премьера состоялась зимой 1990 года одновременно по всему Парижу. После нескольких недель сенсационного бума залы опустели, не принеся ожидаемой прибыли. Официально затраты на картину исчисляются 100 миллионами франков, но многие склонны считать, что цифра 160 миллионов ближе к истине.

К стоимости этой картины следует добавить сложнейшие, полулегально проведенные съемки в Лувре у картины Рембрандта, где третий протагонист фильма — бездомный алкоголик Ганс — стилизован под самого Рембрандта, и одновременно — под Орсона Уэллса. Нужно добавить и фейерверки, блистательные игры с огнем, заснятые на Сене в дни празднования 200-летия французской революции и потом заново воспроизведенные Караксом.

Наконец, нельзя не сказать о героизме актеров, не только овладевших несколькими видами спорта и профессиональной хореографией — от классической до рэпа, но в буквальном смысле рисковавших своими жизнями. Жюльетт Бинош летала по Сене на водных лыжах при температуре воды 13° и чуть не разбилась о каменный берег. Каракс говорил, что никогда не мог бы делать ничего подобного с Бельмондо — и не из страха за его жизнь, а потому, что тот никогда бы не сумел прожить фильм как собственный опыт.

Ведь это очень личный фильм — о любви, фильм, который могли сделать только эти трое безумцев. Каракс, Лаван и Бинош. Когда последняя начинала актерскую карьеру, она мечтала сыграть Марию Башкирцеву — культовую фигуру русского декаданса. Будучи восходящей звездой, ради съемок у Каракса три года ждала, отказываясь от предложений Элиа Казана, Роберта Де Ниро и Кшиштофа Кесьлевского. У последнего она все же сыграла в фильме "Три цвета: синий", как и у Луи Малля в "Роковой". Обоих режиссеров уже нет в живых. А Каракс жив — но они с Бинош расстались. Кураторам церемонии "Феликса" пришлось "разводить" режиссера и актрису, чтобы они, не дай Бог, не встретились на сцене. Расставшись, они пылают Друг к другу столь же сильными, хоть теперь и негативными чувствами. Однако, когда Малль характеризовал скупую, минималистскую, но при этом магнетическую манеру игры Бинош как чудо, оба знали, что этим чудом она обязана встрече с Караксом. Как обязана и последующей оскаровской славой.

Каракс — маг, который одаривает зрителей сюрпризами, как детей у новогодней елки. Он возрождает старую традицию "кино аттракционов", сопрягая ее с новейшими эффектами виртуальной реальности. Он создает фильм-наркотик, фильм-экстатическую поэму в музыке, танце и пиротехнике.

Благодаря Караксу был доведен до логического предела процесс саморазрушения авторского кино. Оно утратило спонтанность; оно, хирея, нехотя обнажило свои рациональные подпорки. И на смену ему пришла авторизованная модель кино, маньеристски сконструированного из осколков старых жанров и мифов. Кино барочного экстаза. Кино выспренней мелодрамы. В нем стали искать новую естественность и легкое дыхание.

Каракс — чудесный и одновременно ужасный ребенок французской киноиндустрии — вырос из ее малогабаритных одежек и рвется в Голливуд. Его заклинают горьким опытом предшественников. Он не внемлет предупреждениям. Если надо, сможет работать и со звездами. Например, с Шэрон Стоун; правда, сначала он попробует сделать ее своей женой. От Лос-Анджелеса не так далеко Гранд-Каньон и Лас-Вегас; есть там и негры, и мексиканцы, и другие маргиналы, без которых ему, европейскому космополиту, было бы неуютно. И вообще, как говорится в финале "Любовников": "Вы все скоро заснете в своем Париже!" В возрасте Христа Каракс сделал фильм-прощание с городом, который олицетворяет для него роскошь и упадок современного мира, его апокалипсис и триумф безумия.

Картина стала прощанием и с Жюльетт Бинош. У каждого началась новая жизнь, и Каракс ждет, когда к нему придет новая Муза. И тогда родится новый фильм. Тот, который уже родился, вряд ли можно считать законным чадом Каракса. Показанная в 1999 году в Канне "Пола Икс" тоже стала продуктом многолетних стараний. Вокруг этого проекта, как водится, выросли легенды и намешались личные обстоятельства. Одним из таких обстоятельств стала дружба Каракса с литовским режиссером Шарунасом Бартасом и его женой актрисой Катериной Голубевой. Именно она сыграла в жизни Каракса роль эрзац-музы.

Голубева изображает в фильме, поставленном по мотивам Джозефа Конрада, таинственную славянку, кажется, беженку из какой-то неблагополучной страны. Сам Бартас появляется в эффектном "камео" в образе безумного музыканта-пророка. В роли благополучного молодого писателя, который пытается познать "настоящую жизнь" — Гийом Депардье, сын знаменитого Жерара. Его мать — неувядаемая Катрин Денев, которая впервые спустя тридцать лет после "Дневной красавицы" обнажила на экране свою грудь. После того как режиссер сажает звезду на мотоцикл и "убивает" в середине фильма, он становится значительно хуже. Хотя должно быть наоборот: героиня Денев воплощает благополучие и буржуазность, которых что есть мочи бежит герой Депардье-младшего.

Чтобы возбудить интерес к героине Голубевой, Каракс заставляет ее произносить заунывные монологи с сильным акцентом и "вживую" играть сексуальные сцены с Депардье. Фильм наполнен характерными для Каракса поэтическими пассажами и эффектными постановочными приемами. Однако весь этот искусно сконструированный мир рассыпается, а идея картины выглядит удручающе банальной. Она сводится к тому, что художник должен страдать. И все бы ничего, если бы вдруг от этого не повеяло (привет от "ударенного" Тарковским Бартаса) унылой символикой восточноевропейского кино.

Наверное, художник должен страдать. Как и нехудожник, впрочем. Но, наверное, он не должен делать это декларативно и напоказ. Иначе он рискует показаться вызывающе несовременным.

90-е на своем исходе культивируют новые, более конкретные ценности, чем призрачность кинематографических легенд. Виртуализированный мир жаждет плотской жестокости и нерассуждающей чувственности. Его легко загипнотизировать постановочной мощью, как делает это американизированный и становящийся все более безличным Люк Бессон. Не достигший еще сорокалетия Каракс вдруг начинает казаться старомодным и провинциальным со своим сугубо французским картезианством и авторским нарциссизмом. Впрочем, он еще достаточно молод и безумен, чтобы построить новый имидж.

"Я думаю, — говорит Каракс, — для нашей эпохи типично то, что мы живем в состоянии безвыходности. И скоро неизбежно наступит еще более брутальный отрезок. Кино должно присутствовать при этом — несмотря на то что уже поздно. Оно должно сопровождать людей в опасности. При условии, что оно само устремлено к опасности".

15. Кира Муратова. Вполне маргинальная мания величия

"Короткие встречи"

"Среди серых камней"

"Долгие проводы"

"Познавая белый свет"

"Астенический синдром"

"Перемена участи"

"Чувствительный милиционер"

«Увлеченья»

Обвал призов ("Ники", "Триумфы" и др.), один за другим достающихся в последние годы Кире Муратовой, окончательно утвердил статус режиссера из Одессы как живого классика постсоветского кино, которое еще недавно было советским.

Кино, но не сама Муратова: едва ли не единственная из отечественного "отряда кинематографистов", она двигалась не напролом, а по касательной к историческому времени. Ее творческий путь уникальным пунктиром прошел сквозь оттепель, застой, перестройку и период первоначального накопления. И она одна из немногих, кого не привлекла возможность вписаться в новый буржуазный истеблишмент. На элитарных церемониях Муратова, в сапогах образца 60-х и совсем не изысканных очках, смотрелась совершенно отдельно, хотя и была неразлучна со своей любимой сценаристкой и актрисой Ренатой Литвиновой — символом новорусской светской Москвы.

Биограф способен различить в творчестве режиссера классический, модернистский и постмодернистский периоды. Если они и не наложились на соответствующие фазы мирового кинематографа с идеальной точностью, то опоздание или опережение лишь придавало фильмам Муратовой особое "маргинальное" обаяние.

Она вообще никуда не вписывалась: ни во ВГИК, ни в Одесскую киностудию, ни в западную фестивальную тусовку, одно время шумно превозносившую ее. Даже подданство у Муратовой было не российским, не украинским и не советским, а румынским. Доставшееся от матери и совершенно не нужное в практической жизни, оно причиняло тогда немало хлопот. Зато сегодня Муратова со снисходительной улыбкой вспоминает, как Параджанов пытался раскопать ее генеалогию и выводил ее от румынских князей. "Во-первых, это неправда, — говорит она, — во-вторых, это мне безразлично. Я — не аристократка". Мода на "благородные корни" чужда ей, как всякая другая. Муратова не отрицает, что, как любому режиссеру, ей свойственна "мания величия", но при этом ощущает себя фигурой вполне маргинальной.

Единственное свидетельство принадлежности Муратовой к ареалу советского кино — то, что она окончила мастерскую Сергея Герасимова и начала работать (еще в 1962 году) не без его помощи и поддержки. Последняя сыграла решающую роль и в истории запуска лучшей муратовской картины — 'Долгие проводы (1971). Сначала сценарий Наталии Рязанцевой мурыжили во всех инстанциях. Цензоры заподозрили в нем ужасные намерения "противопоставить интеллигенцию и народ". Ведь недаром сын рвется от матери-машинистки к отцу-ученому. Пришлось переквалифицировать героиню в переводчицы. Не помогло. "Это будет вялый и скучный фильм, в котором наши люди и наша современность будут выглядеть весьма уныло", — суммировал упреки один из самых влиятельных внутренних рецензентов. И тогда вмешался Герасимов, поручившийся за свою ученицу "на самом верху". Окончательный же сигнал к запуску дала разыгравшаяся в Одессе холера, которая поставила под угрозу годовой план студии. Тем не менее уже снятый фильм был положен на полку, вслед за чем целая идеологическая кампания вихрем прокатилась от Москвы до Киева и обратно.

Сегодня, вглядываясь в эту историческую кунсткамеру, довольно затруднительно понять, чем, собственно, так раздражили "Долгие проводы", а еще до них — "Короткие встречи" (1967), бесхитростные и при этом слегка манерные "провинциальные мелодрамы" о простых людях и их простых чувствах. Попав под пресс цензуры, эти фильмы обрели репутацию оппозиционных. Однако если они таковыми и были, то не только по отношению к советскому образу жизни, но и по отношению к модным тогда образцам западного модернизма — Бергману и Антониони (в подражании которым Муратову дежурно упрекали).

Она не отрицает, что когда-то ей нравилась "Земляничная поляна". Но уже давно бергмановский кинематограф не кажется ей вдохновляющим — как и вообще так называемое Большое Кино. ("В Бергмане мне не хватает варварства.") Такое кино поднимает глобальные проблемы человеческого бытия, выстраивает их в определенной конструкции, которая как-то развивается и в финале приводит к разрешению, просветлению (или наоборот). Даже такой "прелестный, замечательный" — по словам Муратовой — фильм, как "Осенняя соната", не лишен диктата "проклятых вопросов": мать и дочь, кто из них прав, проблемы поколений и так далее. Это неизбежно предполагает некие нравственные суждения и выводы, а они, с точки зрения Муратовой, неправомерны.

В "Долгих проводах" отношения стареющей матери и ее взрослеющего сына никак не ассоциируются с конфликтом поколений, или мировоззрений, или даже претендующих на некое значение личностей; эти отношения носят абсолютно камерный, интимный характер. И именно эти черно-белые фильмы Муратовой, вобравшие антураж и стиль 60-х годов, нисколько не устарели — в отличие от многих образцов "глобального кино" той эпохи. Мало того, по духу они принадлежат уже следующему десятилетию. И даже, как теперь можно догадаться, следующему столетию. Веку, когда глобальные идеи уже не будут занимать воображение. Когда истинно и вечно новое будет открываться в пугающе банальном.

Зинаида Шарко сыграла в "Долгих проводах" великую роль — а между тем она сыграла "пошлую женщину". То есть совершенно нормальную — в меру эгоцентричную, в меру неврастеничную, не по возрасту кокетливую, с ищущим голодным взглядом. Обреченный исторгать слезы финал "Долгих проводов" замечателен тем, что сын вдруг прозревает в матери, учинившей хамский скандал в театре, одинокое существо, которому больше жизни нужна ласка. Героиня Шарко — это и есть советский народ, которому в его состоянии врожденного невроза по сути так немного требуется для счастья.

Идеально чувствуя и слыша своих соотечественников (в ее фильмах неповторим голос южнорусской улицы), Муратова ухитрилась снять первые в нашей кинематографии несоветские — не путать с антисоветскими — фильмы. Это не притчи, не метафоры и не аллегории. В них не возникает тень отца Гамлета, Жанны д'Арк или погибшего на войне предка, в "поток жизни" не врезается встреча фронтовиков у Белорусского вокзала. Эти фильмы — о "другой жизни". С них начались долгие проводы советского кино. Но они подают и знак прощания с мифологией модернизма — с тотальным отчуждением, отвращением, молчанием и затмением.

Интуитивный шаг в сторону был сделан Муратовой одной из первых — еще на исходе 70-х, когда режиссер, к полному недоумению автора сценария Григория Бакланова, раскрасила игриво оптимистичными цветами соц-арта одежды своих героев-строителей в картине "Познавая белый свет". Это был напитанный выморочной "светлой лирикой" первый образчик социалистического постмодернизма. Однако самый декадентский фильм Муратовой (вызывающе мрачный и стилистически старомодный) неожиданно появился уже в разгар перестройки и назывался символично — "Перемена участи" (1987). Тогда он показался капризом художника, не знающего, как лучше распорядиться дарованной свободой. Между тем даже в этом переходном фильме Муратова внедряет в сознание кинематографа чувство непрерывности.

Все остальные биографии так или иначе прерывались, ломались, переписывались, ее же — никогда, даже в пору, когда фильм "Среди серых камней" был изуродован и выпущен под чужим именем. Или когда ей пришлось вообще бросить снимать и пойти работать в студийную библиотеку. Так что перестроечиая "перемена участи" режиссера была все же чисто внешней — как перемена декораций. В то время как многие надеялись, что именно перемена декораций (например, новый служебный кабинет) что-то изменит в их творческой судьбе.

Реальная перемена — душераздирающий, признанный "социальным диагнозом" и шедевром пессимизма "Астенический синдром" (1989). Вот в этом фильме можно, пожалуй, ощутить противопоставление интеллигенции и народа. Только не в пользу первой. У Муратовой красота человека, как и всего сущего, определяется его естественностью — а совсем не культурным или моральным цензом. Естественный человек и радуется, и страдает иначе — более примитивно, но более сильно. Чем примитивнее экземпляр людской породы, тем непроизвольнее проявляется его самоценная сущность. Чем больше ее требования задавлены "надстройкой или "перестройкой", тем сильнее они прорываются астенией или агрессией, внутренней либо внешней истерикой.

И однако это единственный фильм Муратовой, в котором ее собственная внутренняя истеричность вырвалась на внешний, на глобально социальный уровень. Знаменитый "мат", прозвучавший из женских уст в финале, оказался отчаянным криком растерявшегося от вседозволенности общества. Которое более не нуждалось в нравственных услугах интеллигенции и посылало ее со всеми ее заморочками на три известных буквы.

При всей мощи "Астенического синдрома", он остался фактом исторического прошлого, к которому возвращаться не хочется, в том числе, видимо, и самой Муратовой. После этой "этапной" работы режиссер обратилась к простым, якобы незатейливым байкам типа "Чувствительного милиционера" (1992) и "Увлечений" (1994).

Последняя картина, по характеристике самой Муратовой, "салонная и абсолютно поверхностная". Сохраняя все особенности своего неврастеничного стиля, Муратова слепила изящную хрупкую игрушку. Если вспомнить, что "Астенический синдром" критики определили как "уродливую розу", то нынешнее произведение скорее сродни эстетской "голубой розе" Дэвида Линча, памятной поклонникам "Твин Пикс", или мистической розе Умберто Эко.

О классиках постмодернизма напоминает и то, как сконструировано пространство фильма. Оно являет собой смесь цирка, ипподрома и приморской больницы. Связными в этом лабиринте служат две экстравагантные девицы: одна помешана на лошадях, другая работает медсестрой и размышляет о теме смерти и стремления к финалу ("Морг — это хорошо, морг — это прохладно"). Если на время забыть об иронии, принять высокопарный язык фильма и иметь в виду метафорический смысл овладения конем, то можно сказать, что Виолетта боготворит жизнь, а Лилия — смерть; одну влечет Эрос, другую — Танатос.

Столь же полярно разведены в картине мужской и женский пол. Они практически не соприкасаются и живут каждый своими маниями. Это и есть "увлеченья' — у кого такие, у кого сякие. Кто охотится с фотоаппаратом за кентаврами, якобы обитающими в заповеднике Аскания-Нова. Кто плетет бесконечные интриги перед скачками, тасуя колоду заветных имен — Перстень, Гарольд, Зяблик, Мушкет... Ко всем этим "странностям любви" Муратова относится снисходительно и отчужденно. Все они прокручиваются по энному кругу и что-то напоминают из прошлого, из ее собственного кинематографа. Однако то, что когда-то было трагедией (или "провинциальной мелодрамой"), нынче возвращается в виде абсурдной комедии, лишь слегка озадаченной язвительной и меланхоличной улыбкой инобытия.

Даже знаменитая сцена с обреченными собаками, ставшая апофеозом "Астенического синдрома", находит в "Увлеченьях" свой парафраз. Только теперь собаки вместе с кошками заперты не в предсмертной клетке, а в ловушке цирковой арены, дрессировщица же с подозрительной настойчивостью повторяет, что она их не бьет. Кстати, прием проговаривания одних и тех же реплик — вдвойне назойливый от специфически колоритного южного прононса — становится частью звуковой партитуры, заложенной режиссером в эту музыкальную шкатулку.

Это фильм легкий и вполне невинный. Он почти целиком вырос из той "жовиальной" и "оптимистичной" Муратовой, которая даже в "Синдроме" дала о себе знать фигурой толстой школьной завучихи, столь органичной в своем одноклеточном естестве, что невозможно ею не любоваться. (Недаром сыгравшая ее Александра Свенская появляется в "Увлеченьях' в образе феллиниевской клоунессы.)

В "Милиционере" есть подкупающее лукавство: в муках рожденный во французской копродукции, он опирается на традицию русского авангарда, на образы Петрова-Водкина. Сочетание примитивизма и изысканности в поздних фильмах сбивает с толку западных поклонников ранней Муратовой, некогда плененных стилистическим единством "Долгих проводов . Ее усугубляющийся маньеризм лишен всем понятного культурного кода, но именно благодаря этому Муратова сохраняет себя и как "проклятый поэт", и как провинциальное "культурное меньшинство".

В свое время Муратова говорила, что не видит принципиального различия между проблемами того или иного общества. Только "у них" — в отличие от "нас" — скелет задрапирован красивыми одеждами. Их отсутствие не помешало Муратовой, единственной в своем режиссерском поколении, достойно пережить смену времен, поражая окружающих неукротимым творческим духом и анархизмом несколько балканского толка.

Надо думать, Муратовой нелегко отрешиться от собственных злых духов. Наверняка помог "Астенический синдром" — показательный акт экзорцизма, изгнания бесов. В "Чувствительном милиционере" еще ощущаются следы внутренней борьбы и усталости. "Увлеченья" переводят зрителя в иной психологический регистр, где каждый персонаж предстает носителем одной, но пламенной страсти. Страсти одновременно фанатичной и невинной.

Но появляются "Три истории" (1997) — и круг замыкается опять. В каждой из историй совершается убийство, а во второй — даже два. Рената Литвинова играет здесь работницу регистратуры в родильном доме, которая не любит мужчин, не любит женщин и даже детей. Как выражается героиня, "я ставлю этой планете ноль". Зато она любит... бумаги, вся трепещет, прикасаясь к ним. Потому что архивные бумаги хранят данные о матерях, бросивших своих новорожденных чад. Там, за сакральной дверью архива, Офелия, сокращенно Офа, выясняет, благодаря чьему эгоизму она сама осталась сиротой.

"Офелия" — это "Секреты и обманы" на наш русский манер. Если в знаменитой британской мелодраме Майка Ли дочь проявляет максимум терпимости и гуманизма к нерадивой матери, то в отечественном варианте она попросту сталкивает неуклюжую толстуху в Черное море. А потом, сидя на берегу, испытывает долгожданный оргазм.

Под стать Офелии и герои других муратовских новелл. Один, в исполнении Сергея Маковецкого, замочив соседку по коммуналке, приносит ее тело в котельную, к знакомому кочегару, по совместительству поэту и держателю гомосексуального притона, "чтобы по-людски предать огню". А пятилетняя девочка из третьей истории помогает уйти в мир иной прикованному к креслу старику — Олегу Табакову — с помощью крысиного яда. От таких историй, подозреваю, поежился бы Сергей Аполлинариевич Герасимов, учитель и защитник Муратовой, памяти которого посвящена картина.

Муратова по-прежнему меряет человека не социальными и культурными, а природными мерками: недаром Офелия читает вовсе не своего любимого Шекспира, а "Человека-зверя" Золя. По-прежнему описывает прихотливые извивы человеческих маний. По-прежнему, работая с разными сценаристами и со своим оператором Геннадием Карюком, конструирует модернистские детективы без развязки. По-прежнему строит мир выморочного абсурда, где архивная пыль столь же эротична, как холод морга. Вход в этот мир свободен для всех желающих, хотя о его сходстве с реальным каждый судит в меру испорченности своего воображения.

Ей, провинциальной анархистке, прощается многое, но крепнет и партия противников. На западных фестивалях к фильму тотчас же охладели, как только обнаружили в нем экзистенциальные проблемы вместо добросовестного отражения "экономического и морального хаоса в современной Украине". На родине Муратову уже успели обвинить в человеконенавистничестве и даже в предательстве прежних любимцев режиссера — животных. Посмотрите, с каким остервенением кошка терзает украденного на кухне цыпленка!

Муратова, при всей ее отчужденности от процесса, в очередной раз исхитряется быть первопроходцем на поле, перепаханном западным кино и брошенном ввиду слишком явного "кризиса гуманизма". Приятно, что требования гуманности киноискусства возобновляются вновь в нашем чувствительном обществе — и именно в связи с Муратовой. Которая говорит о том, что есть люди, верящие в какой бы то ни было прогресс, но она сама больше к ним не относится.

Как бы не сглазить. На новом проекте Муратова не сошлась во взглядах на то, что дозволено искусству экрана, со своим продюсером — свежеиспеченным мужем Ренаты Литвиновой. Съемки остановились, Рената вышла из игры, раздираемая противоречием между консервативным супружеским долгом и требующим все новых жертв бескомпромиссным искусством.

А Муратова продолжает играть в ту же игру по тем же правилам. По ним сделан и короткометражный фильм "Письмо в Америку" (1999), показанный в Венеции. Денег на полный метр пока нет, и Муратова пишет письма. Которые, даже не вникая в суть, легко опознать по почерку.

16. Жан-Жак Анно. Вандал массовых зрелищ со знаком качества

"Имя розы"

"Любовник"

"Крылья отваги"

"Битва за огонь"

"Сталинград"

"Имя розы"

"Медведь"

"Семь лет в Тибете"

Когда Франция вступала в последнее десятилетие нашего века, журнал "Премьер" поместил на бложке фото Жан-Жака Анно — человека, воплотившего в себе дух наступательной, агрессивной зрелищности. Посвященная ему статья называлась "Планета Анно". Правда, после экзотической горной эпопеи "Семь лет в Тибете" (1997) с Брэдом Питтом в роли фашиствующего альпиниста (этот фильм только по недоразумению не снял Вернер Херцог) Анно подорвал свои коммерческие позиции. Вскоре мы увидим, сумеет ли он восстановить их в батальном киноэпосе про Сталинград. Во всяком случае, это режиссер из тех, кто не сдается и всегда готов отвоевывать свою нишу.

И внешне он заметно отличается от классического типа европейского кинотворца — рефлексирующего интеллектуала или эксцентричного чудака. Анно — кудрявый сангвиник и неисправимый оптимист — не скрывает, что больше всего ценит успех у публики, признание международного рынка и Голливуда.

И то, и другое, и третье, кажется, идет ему в руки. Первый же полнометражный фильм "Черные и белые в цвете" (1976) приносит дебютанту — ни много ни мало — "Оскара". Последовавшая за этим еще одна комедия "Удар головой" (1978) с Патриком Дэвэром почему-то считается неудачей; на самом деле то был нормальный фильм с нормальным бюджетом, сделавший нормальные сборы. Передышка перед выходящими за всякие рамки суперпроектами, о которых мечтал режиссер, всегда ценивший фильмы с "широким дыханием".

Таких проектов Анно осуществил несколько, и каждый по-своему уникален. "Борьба за огонь" (1981) — праисторический эпос без диалогов, без звезд, но с потрясающими пейзажами и образцами "неандертальского" грима. "Имя розы" (1986) — экранизация базового для современной культуры романа Умберто Эко. "Медведь" (1988) — мелодрама, где источником эмоций становятся не вымученные людские страсти, а натуральная жизнь диких животных. Наконец, ''Любовник" (1992) — версия колониального романа Маргерит Дюрас с редкими по силе и красоте эротическими сценами между пятнадцатилетней француженкой и опытным сердцеедом, китайским "денди".

"Любовник" мгновенно заполнил кинозалы во Франции, но вызвал и серьзную оппозицию. Серж Дане, которого французы считают критиком номер один наших дней, посвятил фильму последнюю в своей жизни (прервавшейся от СПИДа) страстную и блестящую полемическую статью. Ее пафос направлен не столько против фильма, сколько против Анно-подобного типа режиссера. Дане называет создателя "Любовника" "первым в истории кино нонсинефильским роботом". В противовес школе "фильмотечных крыс" из "Кайе дю синема", Анно действует так, словно до него вообще не было снято ни одного кадра, — как парвеню, питекантроп, вандал от кинематографа, "который не знает, что он ничего не знает". Он — посткинематографист, снимающий свои опусы для постпублики, впавшей в первобытное состояние неоварварства.

Отсюда и выбор сюжетов, связанных с "темным континентом" первозданных инстинктов. Анно становится медиумом, приобщающим клиентуру масс-медиа к детству человечества и его Средневековью, к жизни диких зверей и к "инициации" юной европейки в экзотическом мире Индокитая. Анно сразу нашел свою "дорогу в Дамаск" и ведет по ней своего зрителя, словно Вергилий по аду. Ему не нужны посредники — предшественники из истории кино, ибо он сам играет эту роль, неся за нее полную ответственность.

Дане критически оценивает самые эффектные монтажные фразы "Любовника", в которых акцентируется элегантность одежды или автомобиля — прежде, чем значительность человеческого лица. Критика отвращает вульгарный налет рекламности: все, что предлагает Анно, согласно даннной точке зрения, — не vision, a visuals (не "видение", а "видики").

Если это и так, то не совсем. Да, Анно начинал свою режиссерскую карьеру в "презренной" сфере рекламы. За десяток с небольшим лет снял 400 короткометражек, добился королевских заработков и стал своеобразной звездой. Его рекламные "коротышки" получили несколько международных наград — за выдумку и оригинальность в сочетании, между прочим, с великолепным мастерством монтажа. Как это нередко бывает у тех, кто родился в рубашке, Анно потянуло к более престижной профессии, и он решил сделать "настоящий" фильм. Ему протежировали кинематографисты с именем — Коста-Гаврас, Клод Берри и сам Франсуа Трюффо. Анно претили телевизионно-рекламные упражнения, его идеалом оставались синематечные шедевры, виденные во время учебы в киношколе: "Я восхищался Ренуаром, мне страшно нравились Куросава и Эйзенштейн. О, "Иван Грозный"! — как это великолепно! Зрелищно и умно одновременно, каждый кадр — произведение искусства".

Сравним этот восторг с высказыванием критика Алена Бузи о "Любовнике": "Фильм напоминает тщательно выполненную фотографию со штампом "Произведение Искусства". Именно этим Анно резко выделяется на общем фоне. Он производит массовую серийную продукцию со знаком качества. Такой тип режиссера не новость в Голливуде, но для Европы и для Франции — родины cinema d'auteur — оказывается дерзким вызовом. Анно не устраивает выхолощенная, чересчур конфиденциальная природа авторского кино. Не устраивает и роль доморощенного кассового чемпиона, специализирующегося на том или ином популярном местном жанре, из фильма в фильм эксплуатирующего Депардье или Пьера Ришара. Картины Анно не имеют между собой ничего общего — кроме того разве, что все они амбициозны, выстроены на основе мощной продюсерской стратегии и не дают соскучиться залу.

Стоит пересмотреть сегодня "Черных и белых в цвете", чтобы отдать дань их хулиганской непосредственности. Проще всего сказать, что это сатира на колониализм, милитаризм и ура-патриотизм. Но она не была бы и наполовину столь блестящей, если бы не сопровождалась снисходительным, далеким от канонов политкорректности бытовым юмором, французские жители одной из африканских колоний словно сошли с жанровых картин своих современников Мане и Ренуара. Затеянная "война с бошами" (речь о первой мировой), весть о которой доходит сюда аж через полгода, для них — всего лишь повод вызывающе пропеть "Марсельезу" или устроить очередной пикник. Воевать они не любят и не умеют, а потому спихивают эту неприятную обязанность на аборигенов. Их же чернокожие собратья по другую сторону границы (с 1911 года Камерун был поделен между Францией и Германией) вынуждены выступать в роли немцев. И те, и другие в перерывах между баталиями бормочут свои непонятные, монотонные песни, в которых, похоже, беспощадно высмеивают своих хозяев.

В анналах антивоенного кино не много фильмов такой убедительности, которые столь наглядно выявляли бы абсурдность войны как таковой. Черные, вслед за белыми, раскрашиваются в цвета флагов своих метрополий. Интеллигентный энтомолог, прозябавший в колониальной глуши, открывает в себе талант воинствующего расиста. Во франко-немецкие распри вторгается писклявый аккорд шотландских волынок, и всей территорией неожиданно овладевает британский отряд чернокожих в коротеньких юбках во главе с командиром-индусом. А кончается небезобидная игра мирной беседой двух социалистов из враждующих армий: они удаляются вместе под нависшим солнцем мировой революции, причем в одном из них мы узнаем пресловутого энтомолога.

Поначалу этот фильм назывался "Победа с песней на устах" и не вселял продюсеру Клоду Берри никаких надежд на успех. Действие длилось три с половиной часа; монтажные стыки "обрубали" ключевые фразы диалогов; публика, ждавшая комедии в стиле "Шарло в Африке", сочла предложенное ей полнейшей чепухой. Фильм собрал жалкую аудиторию и сочувствие небольшой части критики, в то время как остальная вбивала гвозди в гроб. Все волшебно изменилось, когда сокращенный и переименованный вариант картины под флагом Берега Слоновой Кости (участвовавшего в финансировании) попал в Америку и отхватил там "Оскара" за лучший иностранный фильм.

Клод Берри, правда, по-прежнему был упорен в своем неприятии "фильма-катастрофы", как он его с самого начала окрестил. И с осторожностью отнесся к замыслу "Борьбы за огонь". Но посмотрев готовый фильм, оплаченный американцами, признал свою ошибку. "Ты только что вписал свое имя в историю кинематографа", — заявил он другу. А ведь еще недавно Берри искренне советовал Анно бросить кино и вернуться к рекламе. Роли Америки и Франции поменялись: в то время как на студии "XX век — фоке" сомневались даже, выпускать ли "Борьбу за огонь" на экраны, Берри уже подписал с Анно контракт на новую постановку — "Медведя".

"Борьба за огонь" снималась в Шотландии, в Канаде и в заповеднике у подножья Килиманджаро. Чтобы показать мир, каким он был 80 000 лет назад, были ангажированы двадцать индийских слонов из цирка с патологически длинными бивнями; с наброшенными поверх спин толстыми шкурами они изображали мамонтов. Но все эти ухищрения не могут сравниться с чудесами, которых потребовал замысел "Медведя", пришедший из книги Джеймса Кервуда "Гризли" и пронзивший Анно, словно током. Из прекрасной охотничьей истории Анно и сценарист Жерар Браш создают "перелицованный сюжет": переживания тех, за кем охотятся, преобладают над азартом охотников. Однако вместо того, чтобы в духе классических литературных традиций очеловечить животных, авторы опирались на этологию — науку о поведении братьев наших меньших.

В штате Юта Анно находит огромного медведя ростом 2м 80см и весом 800 кг. Медведя зовут Барт, и он — "звезда" местной телерекламы. Он послушен дрессировщику и обладает необыкновенно выразительной мордой, но потребуется полтора года, чтобы научить его хромать. Придется также отыскать ему в Калифорнии дублера, который не так тяжел, но зато подвижнее и, значит, может лучше сыграть агрессивные сцены. Поскольку взрослый медведь зачастую готов съесть незнакомого медвежонка, пришлось изготовить фальшивых, механических медведей для одних сцен, а для других использовать мимов, одетых в медвежьи шкуры. Только на последнем этапе режиссер наконец нашел самого главного героя-медвежонка, выжимавшего впоследствии слезы умиления у зрителей. Но кроме него, в создании этого образа участвовали еще тринадцать медвежат, за которыми в течение нескольких лет ухаживала целая армия воспитателей. Учитывая характер родителей, у каждого надо было развить свойственный ему темперамент. Среди них были весельчаки, агрессоры, трусишки, любопытные, мечтатели...

Другой режиссер безнадежно увяз бы в этом многолетнем, в ту пору рекордно дорогом для европейского фильма (25 миллионов долларов) проекте. Анно же ухитрился, не бросая начатого, снять за это время еще и другой фильм — причем столь же сложнопостановочный! Что делать, если, едва прочтя роман Умберто Эко, он снова испытал удар тока. Режиссер чувствует в себе силы вести битву сразу на двух фронтах, в течение многих месяцев он живет двойной жизнью, переходя от общества медвежат к миру средневековых монахов-бенедиктинцев.

"Имя розы" на пути от книги к экрану перестало быть метафизическим детективом и структуральным ребусом, превратившись в высококачественное развлекательное кино. Достоинства этой экранизации сосредоточены в сфере реквизита: здесь нет мечей из станиоли и женских волос, вымытых современным шампунем. Это не вызов историкам, а просто желание заставить зрителя поверить в подлинность экранного мира. Натуральным предстает и монастырь, где разыгрываются события: прекрасный образец романской архитектуры, который Анно обнаружил под Франкфуртом. Но поскольку рядом расположился крупнейший аэропорт, натурные съемки вокруг монастыря-декорации велись в Италии, где, собственно и протекает действие. Так что если герои на экране выходили из ворот аббатства, на самом деле они преодолевали сотни километров. Иллюзия подлинности требовала все новых ассигнований, вплоть до поиска миниатюрных кур и гусей, а также черных свиней, которые во времена Средневековья еще не приобрели свой молочно-розовый цвет.

Ничто не могло умерить одержимость режиссера. О том, что готовится французский перевод "Имени розы", Анно узнал из газеты, будучи на Карибах. Он срочно вернулся во Францию, достал корректуру будущей книги и после двухсот страниц чтения стал добиваться прав на экранизацию, после трехсот выяснил, что права уже куплены Итальянским телевидением, а после пятисот летел в Рим и убеждал телевизионных боссов, что это должен быть не сериал, а настоящий фильм, большая европейская копродукция, а режиссером должен быть не кто иной, как он сам. После этой главной победы сформировать актерскую сборную европейских знаменитостей и добиться на главную роль Шона Коннери, отвергнув Дастина Хоффмана и Дэвида Боуи, казалось уже парой пустяков.

И однако успех не был полным. Анно пал жертвой той самой плюралистической установки, что обеспечила роману Эко статус новейшей классики. Картина разочаровала интеллектуалов (типа написавшего на нее рецензию Джона Апдайка) и не подчинила до конца армию публики, ждавшую романтических страстей, приключений, "истории". Вместо этого фильм приобщал к подлинной Истории, показывал условия человеческого существования, которые почти не изменились с первобытных времен. Европа XIV века оставалась относительно безлюдным и холодным континентом, где отдельные обитаемые зоны связывались труднопроходимыми дорогами. Чувство холода сковывало и актеров: казалось, пока они говорят, их слова застывают на устах, как облачка пара. Актуальные мотивы (критика тоталитарной власти церкви) тоже растворялись в этом вселенском холоде. Динамика живых эмоций уступала место законсервированной статике.

Реванш был взят в "Медведе" и — спустя несколько лет — в "Любовнике". Анно больше не заигрывает с интеллектуалами, зная, что они первые предадут. Он работает не на Сержа Дане, а на постпублику — и заставляет ее заново открывать утраченную свежесть чувств.

Смотреть на то, как маленький медвежонок скачет по лесам и кочкам, сталкивается со смертельной опасностью и обретает свое неслучайное место в мире, столь же "волнительно", сколь и приобщаться к запретной страсти на простынях под москитной сеткой — на фоне облезлых стен некогда голубого цвета и хлипких жалюзи, пропускающих внутрь полоски света, уличный шум и влажный воздух Сайгона.

История создания фильма "Любовник" достойна прежних production histories, которыми славен Анно. Маргерит Дюрас не ограничилась написанием романа и доказала, что является совершенным продюсером, ревниво оберегающим собственные творения. Она переработала роман в сценарий и запустила фильм, сама намереваясь быть его режиссером и вести дневник со съемок, который станет основой еще одной книги. Но Анно тут как тут: его постоянный сотрудник Жерар Браш, "эксперт по анархии", уже изготовил свой сценарий "Любовника". Матерая Дюрас читает, потом долго слушает комментарии Жан-Жака и не устает удивляться: "Странно, этот молодой человек говорит так убедительно и свободно, как будто это уже его фильм". Благословение и на сей раз получено.

Далее Анно, "любящий только совершенство, маньяк точности", прочесывает агентства и ищет среди двух тысяч претенденток "сайгонскую Лолиту", находя ее в лице англичанки Джейн Марч. Ее партнером становится Тони Лун — звезда из Гонконга, засвидетельствовавший в фильме утонченный эротизм желтой расы. Анно проложит во Вьетнаме дороги и телефонные линии, будет делать запасы бензина во время Персидского кризиса, изучит буддистские обычаи, раздобудет старое судно на Кипре и привлечет советских гастарбайтеров, жаждущих валюты, для массовых сцен. Он воссоздаст Сайгон 20-х годов и облагородит высокопарно поэтический текст Дюрас закадровым голосом Жанны Моро.

И пусть "Любовник", вызывающе снятый и озвученный по-английски, будет исключен французскими патриотами из соревнования за "Сезар". А с другой стороны — подвергнут цензуре и выведен из борьбы за "Оскар" пуританами из голливудской киноакадемии. Все равно этот человек идет своим путем, как будто видя вдали четкий, неявный для других ориентир. Умберто Эко сказал ему: "Журналисты думают, что ты любишь медведей, а на самом деле ты любишь эффект Кулешова". Такой как бы прагматичный, простой и ясный, и такой непредсказуемый безумец Анно, Жан-Жак.

17. Михаэль Ханеке. Наш ответ Тарантино

"Видеопленки Бенни"

"71 фрагмент хронологии случайности"

"Занятные игры"

"Седьмой континент"

Дискуссия о насилии подчинила себе все остальные темы и сюжеты юбилейного 50-го Каннского фестиваля. Где опаснее оказаться в 1997 году — в Париже, в Лондоне, в Лос-Анджелесе или в Сараево? Или в самом Канне, где после премьеры фильма "Конец насилия" его режиссера Вима Вендерса, ехавшего ночью в машине, атаковали бандиты? Юбилейный фестиваль оказался рекордным по числу краж, нападений и прочих уголовных эксцессов: казалось, еще немного, и экран спровоцирует настоящее убийство.

Выяснилось, однако, что опаснее всего в комфортабельном загородном доме на берегу австрийского озера. Зрителей фильма "Занятные игры" режиссера Михаэля Ханеке предупреждали о наличии почти непереносимых сцен. Последний раз подобные предупреждения в Канне печатались на билетах пять лет назад перед "Бешеными псами" Тарантино. И не зря: даже некоторые закаленные профессионалы не выдержали и покинули просмотр "Занятных игр" за четверть часа до финала, спасаясь в баре за бокалом виски. Между тем Ханеке — это по всем статьям анти-Тарантино: насилие здесь не "новое", а лишь более суггестивное. И мотивировано оно не жанром, не киномифологией, но и не классовым пылом. Не стариком Фрейдом и не сравнительно новым пророком Бодрийяром.

Все начинается с визита на виллу соседских гостей (то есть не самих соседей, а неких посетивших их на уикэнд друзей или родственников). В дом являются двое полуинтеллигентных парней с целью одолжить четыре яйца для омлета. А через два часа экранного времени (в реальности — меньше суток: от полудня до рассвета, почти как у Родригеса) все завершается тотальным истреблением — без всяких видимых резонов и выгод — мирного семейства. Милые гости оказываются садистами и головорезами, о чем пару часов назад не подозревали, кажется, и они сами: настолько спонтанны их реакции, лишь постепенно переходящие из области бытовой ссоры в профессиональный садизм. Ну почти что сюжет из нашей коммунально-уголовной хроники: сам не понял, как изнасиловал старушку и прирезал соседа-собутыльника.

Только постепенно проницательный зритель начинает прочитывать совсем другой сюжет, не имеющий отношения к "бытовухе". Догадывается, что не случайно хорошо знакомые им хозяева соседской виллы, находящиеся в двух шагах, никак не проявляют себя: просто-напросто их уже нет в живых. А завтра с утречка вошедшие во вкус "гости будут жарить свой омлет еще у одной семьи по соседству.

Кровавая коррида разыгрывается на фоне окультуренной природы и одичавшей культуры, которая рвется из постоянно включенного в доме телевизора. В Канне было множество фильмов, в которых кино- и телекамера обвиняются во всех смертных грехах. Юбилейная эйфория и самолюбование, еще недавно питавшие кинематографический мир, сменились волной рефлексии и укорами нечистой совести. Кино, телевидение и видео в большей степени, чем когда бы то ни было, воспринимаются как злые гении культуры. Присущие всем разновидностям камеры наркотические эффекты, целлулоидный вампиризм и опасности новых технологий — эти мотивы навязчиво бродят из фильма в фильм. И сливаются в один — мотив провокации насилия.

Но Ханеке телевизор нужен вовсе не для того, чтобы воткнуть в него свой указующий перст. А если и указать на что, то совсем на другое. Когда одна из жертв хватает ружье и расправляется с негодяем, зал ликует. Но это всего лишь всплеск шаловливого воображения; пленка отматывается назад, действительное вытесняет желаемое, и мы опять видим безнаказанную оргию изощренных зверств. И фортуна, и сакральные фетиши современного мира (типа промокшего и разрядившегося мобильного телефона) всегда на стороне убийц, а не жертв. "Занятные игры", по словам Ханеке, не триллер, а "фильм о триллере". Это резкий, беспощадный (в противоположность компромиссному фильму Вендерса) выпад против современного кино,, маниакально одержимого насилием, но услужливо предлагающего публике "хэппи энд".

И чем резче этот выпад, тем больше сомнений он внушает. Ибо иррациональный импульс, всегда сопутствующий показу насилия, сильнее моральных сентенций. "Делать кино, переполненное насилием, с целью разоблачить его, все равно что снимать фильмы о вреде порнофильмов с большими иллюстративными фрагментами. Надо быть честным и тогда просто снимать порно", — так сформулировали свои аргументы противники картины. Их оказалось немало и в каннском жюри, которое демонстративно проигнорировало фильм Ханеке. И тем не менее именно он — визуально почти тошнотворный, по кадрам вгрызающийся в сознание — останется эмблемой юбилейного фестиваля. И будет, — быть может, единственный из всей программы — вспоминаться еще годы спустя.

Михаэль Ханеке, рожденный в Мюнхене, проживающий в Вене, еще вчера был известен только в узких кругах. После нескольких лет философских и психологических штудий увлекся театром, писал пьесы для радио и телевидения и ставил спектакли повсюду на германоязычных сценах — от Гамбурга до Вены.

Сегодня, когда фестивали посвящают творчеству Ханеке специальные развернутые ретроспективы, интересно смотреть эти телевизионные фильмы, в которых постепенно формируются проблематика и стиль режиссера. Насилие никогда не становится в них главной темой, но тем не менее в самых невинных сюжетах всегда есть привкус чего-то неприятного и как бы зловещего, что готово вот-вот прорваться сквозь вязкую оболочку быта. Поначалу и не поймешь, с чем связано это ощущение: с какой-то австрийской спецификой или с глобальной философией и авторским мироощущением.

Международная карьера режиссера началась с приза "Бронзовый Леопард", которым был награжден в Локарно фильм-дебют Ханеке "Седьмой континент" (1989). Речь шла о потаенном континенте желании, которые в один прекрасный день изнутри взрывают рутинную жизнь благополучной семьи. На поверхность выходят мощные накопления подавленных эмоций. Чувство бессмысленности и одиночества, жажда бегства (куда? хотя бы в Австралию), протест, паранойя, агрессия...

Немного пошумев тогда, про Ханеке тут же опять забыли, предоставив ему вернуться к телепостановкам местного значения. Только в 92-м о его новом фильме "Видеопленки Бенни" заговорили как о сенсации Каннского фестиваля — хотя и промелькнувшей вне конкурса. После триумфального турне по миру эта картина получила (впервые присуждавшийся) "Феликс критиков", а Ханеке стал новым фаворитом последних — после Ангелопулоса, Риветта и Кесьлевского. Что удивительно — ив официальной иерархии "Феликса" (Приза европейского кино) "Видеопленки Бенни" поднялись на высшую ступень номинации и уступили лишь михалковской "Урге".

Удивительность этого успеха в том, что фильм Ханеке относится к числу откровенно "неприятных" и потому нелюбимых не только смокинговой каннской публикой, но всеми, кто ценит скромное обаяние буржуазии и капитализма с человеческим лицом. С другой стороны, в этом фильме нет ни (извиняющего серьезность и угрюмство) зловредного эстетства, ни пробирающего до ногтей аморализма. Молодой парнишка, сын добропорядочных родителей, балуется с видео — то наедине, то в компании сверстников. Гогочут над страшилками и порнушками — всего-то делов. Так думают мама с папой, занятые извлечением доходов с загородной свинофермы. А парнишка тем временем изучил технику убийства с помощью электрошока (так забивают на ферме скот) и решил опробовать ее на подружке. Зачем? Хотел посмотреть. Это единственное, что он потом может пролепетать отцу — безо всякого, впрочем, раскаяния.

Убийство совершено, ошарашенные "родители поставлены перед фактом. Сына надо срочно спасать — и мама увозит его в Египет, к пирамидам (в школе уведомлены, что на похороны кого-то из родственников). Там с мамой происходит нервический срыв, зато сын по-прежнему спокоен. А папа тем временем расчленяет труп и хоронит концы. Гадкий эпизод вычеркнут из реальности, стабильный быт восстановлен, будущее юного отпрыска вновь безоблачно и полно перспектив. Однако Бенни поистине поганый мальчишка: он тащится в полицию и предъявляет видеопленку с записью убийства (ради этого шедевра документальной режиссуры, возможно, все и затевалось). Спрашивается: на кой? Тут герой и вовсе не может ничего ответить. Инстинкт деструкции? Сидеть всей семейке за решеткой.

Хотя в фильме напрямик говорится о тлетворном влиянии киноужасов, а семейный портрет в свином буржуазном интерьере полон сарказма, тем не менее Ханеке удается убить дидактику тоже чем-то вроде электрошока. В пространстве картины витает нечто настолько болезненное и монструозное, что ее холодный протокольный стиль становится физически непереносимым.

В этом эффекте — ядро той концепции кинематографа, которую предложил Ханеке. Исследуя синдром насилия в современном мире, режиссер отказывается от любых его трактовок, которые услужливо подсовывает "мейнстрим" с постмодернистской начинкой. Всегда, как только заходит речь о немотивированных и серийных убийствах, в ход идут заезженные схемы. Ключом становится либо "мистическая изнанка обыденности" (триллеры "а ля Линч"), либо интеллектуально-сексуальные извращения ("Молчание ягнят"), либо тяжелый социопсихический казус ("Прирожденные убийцы"), нередко с фрейдовско-инцестуальной и масс-медиальной подоплекой.

Когда-то зловредность масс-медиа заявлялась в виде мрачных футурологических предчувствий или моральных разоблачений. Например, если кино-, телерепортер демонстрировал какую-то гадость, то виной и причиной тому была его личная непорядочность либо требования алчных до наживы и падких на сенсацию информационных империй. Подобные казусы можно встретить и сегодня — хотя бы в тех же "Прирожденных убийцах" Оливера Стоуна, где из пары преступников делают национального масштаба телезвезд.

Однако, похоже, бодрийяровский "демон образов" окончательно разнуздался и стал позволять себе шутки более изысканные. Современное насилие перестало носить классовый либо архаичный характер; оно вытекает из публичности нашего существования, как бы пронизанного щупальцами масс-медиа. "Пустота экрана содержит потенциальное насилие... так что лучше не находиться в общественном месте, где работает телевидение: возможность насилия, спровоцированного самим его присутствием, слишком велика" (Бодрийяр).

Иллюстрацией к этому тезису может служить фильм молодого македонского режиссера Милчо Манчевского "Перед дождем". Личное мужество и честность его героя-стрингера не в состоянии преодолеть "первородный грех" профессии, хотя эта профессия — всего лишь фотограф. Если в "Фотоувеличении" Антониони на пленке проявлялось невидимое праздному глазу преступление, то у Манчевского убийство еще не успело созреть и свершиться — а уже мистическим образом становится добычей фотоагентств.

Первая половина 90-х прошла под гипнозом линчевского неоварварства и молчания ягнят, подавленных непостижимым совершенством серийных убийц. У пришедшего им вослед Тарантино насилие лишается романтической инфернальности, превращаясь в чистую жанровую игру: оно становится интересным, лишь оформляясь в цитату из какого-нибудь фильма или сериала. Как и сам Тарантино, его персонажи — явные либо латентные киноманы, зараженные экранной поп-культурой и впитавшие с молоком матери вкус запекшейся крови (gore). Этот образ в английском киножаргоне имеет особенно высокий градус "трансгрессивности" и действует как наркотик. Так же как gore заменяет традиционную blood, безличное насилие в новом западном кино вытесняет не чуждую психологии и чаще всего замешенную на психоанализе жестокость классического триллера.

Противовесом импотенции и старческому вуайеризму изжитой культуры ("старое" насилие) может служить лишь одно — насилие "новое". Сегодняшний герой не играет в прятки с реальностью и не взрывает в мечтах буржуазный мир. Он запросто переходит от виртуального насилия к практическому и почти не замечает границы. "Новое насилие" парадоксальным образом лишено элемента жестокости — так же как «новая эротика» совсем не эротична. Она снова становится таковой лишь благодаря визуальному насилию, которое и замыкает порочный круг.

Ханеке отказывается вместе с другими идти по этому кругу. Его бесит, что при всех новациях суть и характер контекста в современном "кино преступлений" почти не изменились по сравнению с литературой прошлого века — с пронизывающим ее рационализмом и поиском разумных ответов. Если же говорить о маргинальной "школе Тарантино", то здесь насилие и половая агрессия окончательно формализуются, переходя в жанровую плоскость и превращаясь в абстрактную игру кровавых марионеток.

Насилие в фильмах австрийского режиссера интригует и парализует загадочностью, ускользающей от оценок иррациональной природой — при внешней сухости и социальной конкретности изложения "истории". Ужас многократно усугубляется тем, что ханекевские "триллеры" статичны, безжанровы и бессюжетны; их герои убивают просто так, даже не получая от этого процесса удовольствия.

Еще один из "триллеров" Ханеке появился на фестивальных экранах в 1994-м году, замкнув трилогию, начатую "Седьмым континентом". Фильм называется "71 фрагмент хронологии случайности" и действительно состоит из 71 кадра разной длительности — от нескольких секунд до нескольких минут. При переходе от кадра к кадру экран гаснет, и на мгновение воцаряется мрак.

Один из последних в этой дискретной череде кадров фиксирует убийство, реконструированное по венской уголовной хронике. На Рождество 1993 года 19-летний студент расстрелял в банке нескольких незнакомых людей, не преследуя при этом никаких вразумительных целей. Предшествующие кадры знакомят зрителей с теми, чьи жизни сойдутся в роковой точке в момент катастрофы. Среди них работница банка, ненавидящая своего престарелого отца и наказывающая его одиночеством; тупо влачащая совместную жизнь супружеская пара; сам студент, спасающийся от депрессии нескончаемой игрой в пинг-понг с автоматом. Картину дегуманизированного общества дополняют сюжеты телехроники: этнические чистки в Боснии, скандал с Майклом Джексоном и прочее, занимавшее умы человечества в 93-м.

В орбиту ТВ попадает и один из героев фильма — 13-летний румынский мальчик-беженец, роющийся в помойках. На вопрос полицейских, почему он бежал именно в Вену, звучит ответ: слышал, что здесь люди добрые и любят детей ("Кто это такое сказал?" — искренне недоумевает телерепортер). Передачу меж тем смотрит бездетная женщина и решает усыновить мальчика. Вместе они подъедут к банку как раз в тот момент, когда студент уже нащупывает в кармане револьвер...

Как и многие его коллеги-современники, Ханеке описывает постиндустриальное общество, проникнутое подсознательным аффектом вины и агрессии (одно неотделимо от другого). Но и подход, и метод, и результат у Ханеке другие. Его не устраивает, когда кино дает легкие ответы на неправильно поставленные вопросы: игра в поддавки, которую давно ведет с публикой большой Голливуд. Но не намного лучше, с точки зрения Ханеке, отсутствие ответов, отсутствие вопросов — игра интеллектуалов-постмодернистов. Ханеке ставит вопросы в правильный контекст — а ответ предлагает искать зрителю.

Михаэля Ханеке хочется упрекнуть в излишней серьезности, с которой мы научились бороться, а он нет. Быть может, потому, что он живет на родине Кафки, и даже его юмор напоминает судорогу. При этом каждый фильм и трилогия в целом впечатляют своей продуманной конструктивностью. Это — сознательная контрмодель голливудского кино, построенного на логических и эмоциональных стереотипах. Это — наш (в смысле — европейский) ответ Тарантино.

Ответ достаточно внушительный: недаром за концентрат жестокости, предлагаемый Ханеке, многие считают его самого маньяком или больным. В качестве опор своих конструкций режиссер предлагает не мгновенно глотаемые публикой прямые или вывернутые кинематографические клише, а сухие "знаки";

сами по себе они ничего не значат, а лишь провоцируют воображение. Нет у Ханеке и характеров в американском смысле; их заменяют мгновенные реакции. Что касается изображения, оно никогда не стимулируется рекламой — разве что в виде прямых, откровенных цитат.

Ханеке ищет свой путь к публике, учитывая ее опыт и привычки. После первого шока, который вызвали в Европе телерепортажи о балканской войне, наступила полоса отчуждения, даже раздражения. Повторение притупляет чувствительность, но именно на этом Ханеке удается сыграть. В сцене с пинг-понгом камера абсолютно неподвижна, и бесконечно длится один и тот же кадр. Зритель начинает скучать, потом сердиться и наконец — по-настоящему смотреть и вникать в то, что, собственно, представляет эта сцена. Принципу максимального отчуждения и концентрации подчинены и изображение, и звук, и монтаж.

Ханеке называет себя рыбаком, который ловит зрителя на крючок и не дает уйти. Телевидение, реклама, видеоклипы формируют определенный тип и ритм изображения, которые рассчитаны на абсолютное потребление. В этом производстве нет отходов: оно стерильно и гигиенично в плане эмоций. Ханеке разрушает механизм этой виртуальной реальности чуждыми ей звуками, паузами и столкновениями. При этом он имеет нахальство утверждать, что делает не менее развлекательное кино, чем другие. Только он развлекает с помощью концентрации внимания, к которой побуждает свою публику.

Кинематограф Ханеке не лишен парадоксов. Режиссер настаивает на иррациональной, непостижимой природе насилия (именно потому завораживает феномен серийных убийц) и вместе с тем показывает, что корни этого — в образе жизни общества, а он может быть описан вполне рационально. Но не в виде реалистической картины, а в виде чертежа, на который зритель может проецировать свои страхи, фантазии и желания. Эта модель открыта во все стороны, но обращена прежде всего не к общественным институциям, не к идеологам, а к каждому человеку персонально.

Ханеке определяет ситуацию, в которой обитает современный цивилизованный европеец, как развернутую гражданскую войну. Но австрийский режиссер не эсхатолог и не моралист. Он — человек, тихо помешанный на этой войне. Для него насилие не игра, а гипноз, непроходящий шок, поэтическое проклятие.

18. Жан-Жак Бенекс. Неряшливая элегантность нового барокко

"Бетти Блю"

"Дива"

"Розелина и львы"

"Луна в сточной канаве"

З накомство москвичей с Бенексом состоялось в 1981 году. Фильм "Дива" представлял на Московском международном кинофестивале Францию. По отношению к этой картине в стане отечественных критиков, поглощенных тогда идейной борьбой, установилось трогательное единство: ее дружно хулили за вульгарный коммерциализм.

Да уж, сознанию, замусоренному идеологическими штампами, трудно было признать Бенекса представителем высокого искусства. Чего ожидать от бульварного сюжета о чернокожей оперной диве, чей волшебный голос пытается украсть с помощью пиратской магнитофонной пленки тайваньский бизнесмен?

Но и на родине художетвенные намерения Бенекса поняли не сразу. Продюсеры "Дивы" никак не могли взять в толк, куда режиссер-дебютант клонит. Почему такое название — как будто это не триллер, а фильм-опера. "Зачем вам белый автомобиль?" — возмущались они его дорогостоящими запросами. Им было невдомек, что вместо рутинного триллера на съемочной площадке рождалась уникальная кинофантазия, соединявшая стиль парижских арт-хаусов и буйство образов "нового барокко", как окрестили впоследствии этот тип кино. Когда фильм был закончен, его чуть не положили на полку, ожидая неизбежного провала. Вместо этого — четыре "Сезара" (высших национальных киноприза) и лавина международных наград, включая призы публики на фестивалях в Торонто, Хьюстоне и Лос-Анджелесе. Да и в Москве жюри оказалось прозорливей критики, отметив "Диву" за лучшую музыку и изобразительное решение.

Многие до сих пор считают полнометражный дебют Бенекса его наиболее совершенным созданием, определившим облик кинематографа 80-х годов, в котором, как никогда раньше, перемешались высокие и низкие формы. Чтобы нащупать новую стилистическую почву, потребовались решимость молодости и внутренняя свобода. В дальнейшем Бенекс шел по уже проторенному пути, иногда буксуя в сценарных провалах. Неудачей была признана в момент появления "Луна в сточной канаве" (1983), причем эта реакция профессиональной среды ощутимо травмировала режиссера. По поводу "Розелины и львов" (1989) язвительно говорили, что рев последних слышен был лишь в одном арт-хаусе на Монпарнасе, и то недолго. Зато фильм с некоммерческим названием "37,2° с утра" (1986) был переименован американцами в "Бетти Блю" и имел шумный успех. В Голливуде одно время даже витала идея римейка этой картины с Мадонной в главной роли.

Другой проект, который американцы предлагали Бенексу, тоже римейк — на сей раз классического "Голубого ангела". И тоже с Мадонной, которая должна была "заменить" Марлен Дитрих. Ни та, ни другая идея не осуществились. Еще обиднее для режиссера, что ни одна из крупных голливудских компаний не заинтересовалась его замыслом фильма о вампирах в Нью-Йорке под названием "Летучие мыши". Так что Бенекс стал не первым и не последним европейцем, испытавшим крах иллюзий при столкновении с американской системой кинопроизводства.

Но при этом он, как никто, работает, глядя одним глазом на Голливуд — даже в самой лирической и рафинированной своей картине "Луна в сточной канаве", пренебрегающей детективной интригой ради декоративности и декадентской атмосферы. Любовь, ревность и смерть, насилие и месть на задворках портового мегаполиса. Безлюдный ночной квартал — словно разросшийся мистический средневековый город, который сторожат бесчувственные манекены в витринах. Символика луны, отражающейся в сточной канаве с пятнами крови. Инфернальный "Микадо-бар", влекущий своими огнями одинокие души. Здесь разыгрывается турнир мускулистых голых баб, здесь же мужики соревнуются, кто успешнее перегрызет глыбу льда, и победителем оказывается докер Жерар Дельма — он же пока еще не заматеревший сверх меры Жерар Депардье.

Жерар — меланхолик, потерянная душа. Его сестру, с которой его связывают инцестуальные воспоминания, лунной ночью изнасиловал негодяй. Молодая женщина покончила с собой, случай из криминальной хроники так и не был раскрыт. Только Жерар, словно маньяк или лунатик, что ни ночь приходит на аллею в районе порта, где случилось непоправимое. Нет, он не найдет преступника. Зато выйдет на след другого мира, контрастного тому, где он сам вырос и обитает, где ссорится со своим дегенеративным братом, пьяницей и вуайером, где люди грубы и толстокожи, словно носороги.

Другой мир явится в лице Ньютона — мечтательного супермена в белом пиджаке, хозяина роскошной виллы на горе, и его сестры Лоретты. У Жерара, которому за каждой тенью чудится искомый монстр, Ньютон на особом подозрении. Двойственное чувство вызывает и Лоретта — красотка Настасья Кински в открытой спортивной машине. Она-то и тянет Жерара в иную реальность. Однако он отказывается воплотить в жизнь мечту о вилле, теннисе, бассейне и женщине; он по-прежнему приговорен к пролетарской сточной канаве.

"Я хотел сделать большой поэтический фильм а ля Кокто. фильм образов. Оперу, где отсутствуют только певцы, но есть и музыка, и декорации, и хореография". Бенекс, как и другие стилисты необарокко, резко трансформирует представление об авторском кино, выработанное французской "новой волной". Главное, что отличает его от предшественников, — восприятие реальности, максимально далекое от реализма. При том, что Бенекс одним из первых обратил внимание на специфический быт и жаргон людей дна: из жанровых персонажей фона они превратились у него в центральных действующих лиц. И тем не менее его фильмы лишены даже тех опосредованных отношений с политикой, этикой, социологией, которые характерны для "новой волны". Кинематограф Бенекса принадлежит другой эпохе: он уже предчувствует близость виртуальной реальности и потому столь чуток к образам ее предшественницы — рекламы.

Задолго до того, как в жизни Жерара возникает Лоретта, герой находится под сильнейшим воздействием победно зависшего перед его окном плаката с плавающей в море бутылкой и надписью "Вкуси другой мир". Это не просто реклама прохладительного напитка; это и впрямь окно в иную реальность. А когда под рекламой останавливается красный "ягуар" с Настасьей Кински, соблазн материализуется и как бы удваивается.

Точно так же Изабель Паско (в жизни — подруга Бенекса), играющая дрессировщицу в "Розелине и львах" — не что иное, как ожившая реклама: яркие губы, ухоженные волосы, искусственное распределение светотени на лице. Это женщина-имидж. В отличие от скептических классиков "новой волны" и от Вендерса с его культурным пессимизмом, Бенекс вступает в мир рекламы как его откровенный фан и полноправный соучастник. Сам замысел "Розелины" родился во время работы режиссера над рекламной лентой с участием пантеры и дрессировщика. А с актером Жераром Сандозом, экранным партнером Розелины по арене, режиссер встретился, делая пропагандистский заказной фильм против СПИДа.

Бенекс убежден, что реклама сама по себе не изобрела ничего сверх того, что освоено традиционным искусством. Но именно она, пародируя эстетические клише, оказалась способна молниеносно захватывать в плен огромные армии потребителей. Она присвоила монополию Прекрасного, отвергнутого реалистическим кино, и вот уже 'стало казаться, будто Прекрасное тождественно рекламе. Она похитила у кино цвет, и стали полагать, что цвет тождествен рекламе. Она освободилась от приевшейся сюжетики, и стали говорить, что бессюжетное "кино образов" тождественно рекламе. Она покорила молодежь, чьих ожиданий взрослое кино более не удовлетворяло, и получилось, что молодежное кино тождественно рекламе.

Традиционный кинематограф сдал свои позиции перед экспансией новых образов. Но Бенекс оказался хитрее. Используя рекламу в своих целях, он не только не утратил себя как автор, художник, но получил свободу, время и пространство для самовыражения, для развития индивидуального стиля. То есть — по определению Робера Брессона — "всего того, что не является делом техники".

Нелегко, например, объяснить секрет воздействия фильма "37,2° с утра". Разве что его действительно повышенной температурой, спазматическим ритмом, его перехлестывающим через край динамизмом. Бетти ненавидит темноту и холод. Она летит на огонь и в нем гибнет. Это фильм про невыносимое тепло и жар бытия — про тепло, которое убивает. Это фильм про неоварваров — "новых диких", которые превыше всего ценят аутентичность переживания, силу инстинктов, ненаправленную экспрессию. Художник этой категории не объясняет мир, а просто более сильно ощущает его. Напоминая, что переживать и чувствовать можно куда глубже и интенсивнее, чем подсказывает наше убогое воображение.

Оставаясь для Бенекса глубоким эмоциональным переживанием, кино одновременно предстает у него как блестящее зрелище, которому лишь на пользу изысканно кичеватая лирика, артистический беспорядок, неряшливая элегантность "нового барокко".

И сам Бенекс похож на свои фильмы. Стилизованная под богему небритость скрывает тщательность парикмахерских упражнений, а небрежно мятый костюм дорогого стоит. Бенекс, как и его герои, — неоромантик, авантюрист, "пост-бой". Собирался стать врачом, а стал автогонщиком — прежде чем переквалифицироваться в киношника. Родившийся в 46-м году, довольно поздно вошел в режиссуру, зато сразу занял в ней свое место. "Кино, — говорит он, — это геометрическая проекция моей некомпетентности". Он не принадлежит ни к каким меньшинствам — национальным, культурным, сексуальным. Он сам по себе есть самодостаточное меньшинство.

Фетишизм стиля Бенекса основан на иконографии рекламы и броских эффектах, вроде бы лишенных глубины и интеллектуальных аллюзий. Вместо того чтобы бороться с формально-бытовыми излишествами, с неизбежно грозящим маньеризмом (проблема, которой посвятили жизнь шестидесятники), Бенекс настаивает на том, что иллюзорная ценность — тоже ценность. В современном круговороте массовых имиджей мы начинаем верить в несуществующие, лишенные содержания вещи и наслаждаемся ими тем больше, чем менее они реальны.

Стиль, таким образом, становится метафизикой нашего бытия, способом существования в вымышленном мире-образе. Герои Бенекса населяют вселенную воображения, в которой значимо и знаково все — цвета, покрои одежд, интерьеры, марки машин, афиши, звучащие музыкальные фрагменты и даже способы, которыми убивают себе подобных. На всем на этом как бы лежит священная печать, особая аура.

Фильмы Бенекса словно исходят из работы Мирчеа Элиаде "Сакральное и профанное", где утверждается, что в отсутствие систематизированной догмы человек ищет священное в самых утилитарных объектах, с которыми готов вступить в квази-религиозные отношения. Это могут быть те же фирменные "тряпки", рекламные афиши, бытовая техника, престижные марки машин, часов, компьютеров и прочих чудес электронной эры. "Не трогай, это священно!" — говорит герой "Дивы" вьетнамской девочке, которая хочет проверить магнитофон "награ". Герои Бенекса — это "новые примитивы", обожествляющие предметы окружающего мира, наделяющие их магическими свойствами.

"Иномирность" атмосферы его фильмов тем более разительна, что все их действие происходит в подлинном — "павшем" мире, которым управляет прозаичный криминальный бизнес. Фантазия радикально преображает этот мир, делая его соблазнительной игрой света и тени, пространственных отношений, тщательно отобранных и установленных объектов, разнообразных форм и цветов. В отличие от других режиссеров нового французского кино, Бенекс редко использует дневное освещение, предпочитая ему "американскую ночь" — искусственный студийный свет в духе классического голливудского кино или таких современных его стилизаций, как "От всего сердца" Копполы. Но не надо специально ехать в Голливуд за этим светом. Он струится с рекламных щитов и неоновых вывесок, с глянцевых обложек журналов и из витрин магазинов, ресторанов, пассажей, всех храмов религии развлечений. Как говорит Бенекс, дети сегодняшнего дня вошли в мир вместе с этим светом. И добавляет: "Студия — это мои джунгли."

При всей своей "порочной" изысканности, Бенекс остается почти моралистом и сохраняет наивную веру в то, что мир массовых имиджей и стереотипов не поглотит до остатка человека; что украденный магнитофоном уникальный голос будет возвращен певице, а кино может существовать и при исчерпанности дневного света.

Дневной свет неожиданно появляется в пятой по счету картине режиссера "IP 5: Остров толстокожих" (1992, цифра 5 в названии не случайна), живописным фоном которой становятся не только привычные для Бенекса урбанистические конструкции, но и чарующие краски осенней природы. В этом фильме в последний раз снялся Ив Монтан, сыгравший чудного странника, который, несмотря на тяжело больное сердце, проводит остаток жизни в свое удовольствие. Как это похоже на самого Монтана! На последнем этапе съемок у Бенекса он получил инфаркт и уже от него не оправился. Если это совпадение стало апофеозом монтановской легенды, нет сомнений, что режиссер по-своему просчитал его.

В фильме есть "иконографический" кадр, когда абсолютно обнаженный Монтан (мы видим его со спины) входит в холодную воду лесного озера и идет по его поверхности, как Христос. Сразу после этой съемки Монтану, категорически отказавшемуся от дублера, стало совсем худо. Бенекс использовал актера как объект жестокого постмодернистского эксперимента — запечатления смерти как процесса, "смерти при жизни", обреченной на публичность, лишенной интимности и фатальности.

Режиссер размышлял и над тем, чтобы противопоставить угасающей плоти торжество и бессмертие духа.

Но как раз это в монтановском образе не слишком получилось. Гораздо живее выглядит одиннадцатилетний чернокожий бесенок, уличный исполнитель рэпа. Третий герой этой современной сказки — еще один уличный артист, мастер граффити, который мечтает разрисовать площадь Согласия и Эйфелеву башню. Эти двое на перекладных пробираются к Греноблю, где негритенок надеется увидеть свет. Угнав по дороге машину, они обнаруживают на заднем сиденье спящего Монтана. Все трое не просто отдаются приключениям, но ищут в нем каждый свою любовь — в физическом и метафизическом смысле.

Впрочем, и это романтическое простодушие мнимое. В свое время "новая волна" увлекалась искренними стилизациями под Голливуд, одновременно формируя некий интеллектуальный метаязык. Даже еще у Лео Каракса, которого вместе с Бенексом причисляют к "новой новой волне", цитаты из киноклассики используются как программные заготовки компьютерной игры. Бенекс же до конца раскодирует эти хитроумные построения, как бы возвращая им первозданность "наивного" исходного материала. Но именно как бы и в кавычках. На самом деле мы имеем чистейший маньеризм, стилизацию в квадрате.

Мечты Бенекса сродни интеллектуальным "бредням" нашей постволны, например, Олега Ковалева, который хотел бы поставить в конструктивистских декорациях новую версию "Метрополиса" Фрица Ланга. Чтобы это выглядело как дорогой голливудский фильм, а предназначено было для немногих избранных. Разница только в одном. "Культурная память" Бенекса лишена всяких признаков академической респектабельности, столь часто делающей натужными постмодернистские игры. В данном случае игра идет по правилам масскульта, а их интеллектуальная подоплека искусно и глубоко запрятана.

19. Нанни Моретти. Тихая истерика отъявленного нарцисса

"Месса окончена"

"Ессе bombo"

"Palombella rossa"

"Золотые мечты"

"Месса окончена"

Художественным событием последних лет стал фильм Нанни Моретти "Дорогой дневник" (1995), который режиссер характеризует как наиболее психологичный из всех снятых им до сих пор. Это верно во всяком случае в том субъективном смысле, что Моретти окончательно разрушает границу между автором и своим персонажем. Речь идет о нем самом, перенесшем болезнь, которую врачи считали смертельной. Сорокалетний режиссер ощутил себя заново родившимся. Но даже если бы, не дай Бог, исход был иным, Моретти остался бы единственным полноценным персонажем своего поколения в итальянском кино.

Все, кто младше Бертолуччи, существуют в этой кинематографии в какой-то странной обезличенной совокупности. Даже международный успех фильмов Джузеппе Торнаторе ("Новый кинотетар "Парадизо") и Джанни Амелио ("Украденные дети") подчеркнул только лишь власть ностальгических мотивов, легенд неореализма. Собственное лицо не то чтобы не различимо, но как будто не существенно в групповом портрете, где сами имена, стоящие за фигурами, похожи (Никетти, Лукетти, Авати), а фоном служит поблекший интерьер "Голливуда на Тибре" или опустевшего кинотеатра, мало напоминающего рай. "Звезда кино, — сетует маститый критик Аино Мичике, — во всяком случае, какой она видится с планеты Италия, — это комета, посетившая нас лишь на время. Кино, или то, что мы обозначаем этим словом, не перешагнет порог XX века". Некоторые, правда, уповают на неаполитанскую школу, обратившую на себя внимание пряными пастишами Паппи Корсикато. Но ее будущее пока в тумане.

Причин глобального кризиса "киноцивилизации" множество. Причина изоляции и инфантилизма новой итальянской режиссуры конкретна. Она оказалась "ударена" 68-м годом в том нежном возрасте, когда еще не выработалась самозащита. Многие оклемались от шока и заговорили только в конце 70-х. Их мучил комплекс безотцовства. "Мною владел страх, как болезнь, — признается Джанни Амелио. — Годар, фигурально выражаясь, покончил с собой, оставив сыновей на произвол судьбы. Мы действовали, как зомби, пытающиеся выжить .

Если немецкое "молодое кино" зародилось благодаря постнацистскому культурному вакууму, для "новых итальянцев" питательной средой стал кризис марксизма, переживаемый как личная травма. Но лишь один Моретти сумел облечь свой инфантилизм, свое состояние аутсайдера, опоздавшего на поезд истории, в общечеловеческую "привокзальную драму", в тихий апокалипсис свершившейся катастрофы.

Такова интонация его ранних картин "Я самодостаточен" (1976) и "Ессе Bombo" (1978, анархистский парафраз библейского Ессе Homo — бессмысленный возглас растерянности героя-выкидыша 68-го). С меланхоличной самоиронией экран фиксирует тусовки молодых интеллектуалов, томящихся в кафе и перекидывающихся загадочными идиомами из своего жаргона. Периодически кто-то восклицает: "Ну, я пошел", — и порывается куда-то двинуться, но тут же оседает на месте. В основе "действия" — безнадежная рутинная путаница понятий, слов, настроений. Здесь не ждут уже даже Годо, тем более — мессианского гула революции или неба в алмазах.

Бездействие может трансформироваться в псевдодействие. Так, группа актеров, готовя никому не нужную авангардистскую постановку, предпринимает изнурительную вылазку в горы. Так, борцы с истеблишментом намерены оккупировать местную школу и сорвать занятия;

но пока суть да дело, наступают каникулы. Бунт приобретает метафизический характер, а фильм — характер глобальной пародии, объектом которой становится все — от анархистской дури до тоталитарного местного "вождизма".

В первых же своих фильмах режиссер предложил свежую насмешливую интерпретацию вечной проблемы поколений. Сразу сформировался и центральный персонаж кинематографа Моретти. Это сыгранный самим режиссером Микеле — его "альтер эго", "целлулоидный брат", его эксцентричная, утрированная маска. В этом гениально придуманном типе ярче всего запечатлелись анемия и внутренняя истерика поколения невротиков. Красивый, высокого роста и хорошего сложения мужчина, Микеле всегда одинок, не бывает счастлив в личной жизни; его тихий мелодичный голос то и дело сбивается на нервный фальцет, а лицо, особенно в диалогах с женщинами, искажается дурашливыми, порой монструозными гримасами.

Когда на фестивале в Торонто организовали кинопрограмму с обязывающим названием "Итальянский Ренессанс , Моретти оказался единственным его зримым представителем. Инициатор программы Пирс Хэндлинг связывает маску Моретти с традицией Чаплина и Бастера Китона. С последним его сближает флегматичная статика, анархистский же юмор отсылает к братьям Маркс. Есть черты общности и с Буди Алленом, и с Джерри Льюисом: недаром киноафиши с изображением кого-нибудь из американских комиков нередко мелькают в фильмах Моретти.

Что касается Италии, то поначалу его воспринимали здесь как еще одного из генерации комиков-меланхоликов, обновивших знакомый жанр "комедии по-итальянски", ставили рядом с кокетливо импульсивным Роберто Бениньи и "неаполитанским Обломовым" Массимо Троизи. Лишь постепенно стало выявляться особое место Моретти, его чуждость комедии как национальному макрожанру. Равно как и другим — опере, мелодраме, вообще итальянскому как чему-то специфическому в принципе.

В фильмах Моретти не уплетают, причмокивая, спагетти и моцареллу; их не украшают Везувий и Софи Лорен; в них никто не включает телевизор в тот момент, когда диктор сообщает об убийстве бескомпромиссного судьи или об очередном визите папы Римского. Связь с реальностью опосредована, углублена, метафоризирована. "Персонажи моих картин как будто живут в аквариуме", говорит Моретти.

И по фактам биографии его следует признать добровольным маргиналом в итальянском кино. Моретти гордится тем, что не учился в киношколе, не был ничьим ассистентом на съемочной площадке, а свой полнометражный дебют осуществил любительской камерой, которую купил у туристов на площади святого Петра, продав коллекцию марок и добавив кое-что из актерских гонораров.

Один из них был получен за небольшую роль в "Отце-хозяине" братьев Тавиани, к которым Моретти испытывал слабость. В основном же старшая кинематографическая братия вызывала у него, мягко говоря, аллергию. В фильме "Я самодостаточен" Микеле, услышав, что Лину Вертмюллер позвали преподавать в Беркли, уточняет: "Это та самая, что поставила..." Следует несколько названий фильмов, и вдруг изо рта героя начинает исторгаться обильная синяя пена. В другой раз Микеле притворно сетует: "Вот ежели 6 мне голос, как у Ажана Марии Волонте..."

"Золотые сны" (1981) целиком замкнуты в микромире кинематографа. Микеле теперь — режиссер, снимающий эпохальную киноленту "Мать Фрейда". Разумеется, фрейдизм подвергается такому же осмеянию, как и все остальное, и недаром Альберто Моравиа процитировал в своей рецензии на этот фильм крылатую фразу о том, что наряду с Октябрьской революцией Эдипов комплекс стал величайшим провалом нашего века. Моретти не жалеет сарказма в изображении кинобыта и кинонравов и не упускает случая представить публике свои характерные гэги. Однако соль этого фильма, который тут же назвали мореттиевским эквивалентом "8 1/2", в ином.

Она — в самом типе постхудожника, посткинематографиста, которым является Микеле, которым является Моретти. У Феллини кризис означал временное состояние, которое может и должно быть преодолено. У Моретти, поднявшего своего героя на новую ступень интраверт-ности, кризис не имеет исхода. Его невротизм вырастает до припадков эпилепсии, авторитарные замашки переходят в чистый садизм, самоирония — в мазохизм. Но все это — не что иное, как защитная реакция. Вектор кризиса, острие обиды все равно направлены не вовнутрь, а вовне, и в этом спасение. Микеле даже не пытается обратить неудовольствие на себя: для этого он слишком нарциссичен.

Моретти — один из самых отъявленных нарциссов современного кино. В каждом фильме он любуется своим физическим и социальным телом, воинственно отторгая его от системы коммуникаций, подвергая "шизоанализу" и "параноидальной критике", но при этом холя, лелея и заботясь о его комфорте. Переживая тихий апокалипсис, Моретти находит возможность истеричного согласия с миром. Тем самым он разрушает и остатки жанровых структур: его гэги и парадоксы носят скорее идеологический характер; его трагедии лишены катарсиса; его сардонический юмор почти перестает быть смешным.

В "Бьянке" (1984) Микеле становится учителем математики в либеральном колледже имени Мэрилин Монро: ученики здесь пользуются абсолютной свободой, а затравленные учителя подвергаются осмотрам психиатров. Впрочем, неспроста: у Микеле, по крайней мере, явно не все дома. Он часами разглядывает из окна туфли прохожих, пытаясь таким образом проникнуть в их души. Попадая в новую квартиру, опрыскивает ванну алкоголем и поджигает. Движется крадучись, выполняя завет Хичкока, который научил молодых итальянских кинематографистов "очень осторожно передвигаться в этом небезопасном мире" (признание Роберто Бениньи). В конечном счете тихий и робкий Микеле начинает совершать преступления, призванные "навести порядок".

Несмотря на неожиданный криминальный поворот, "Бьянка" осталась в биографии Моретти единственной попыткой снять love story. Попыткой, по определению, неудачной. Не только роман с реальной Бьянкой, но и жалкий суррогат любви — слежка за соседской парой — приводит к разочарованию и конфузу. Микеле становится жертвой своего идеализма: для него действительность — не то, что есть, а что "должно быть". Моретти вспоминает по этому поводу, как в юности он с группой единомышленников разочаровался в политике и сосредоточился на философии личных отношений. Но рассуждая о любви, о женщинах, они были столь же догматичны и привержены идеологическим клише. Шоры спали лишь с появлением у кого-то из компании первого ребенка: вся идеология предстала чушью по сравнению с чудом явления в мир нового человека.

В "Бьянке" герой Моретти слегка сдвигает с лица маску элитарности и обнаруживает качество "эвримена" — среднего, пусть и изрядно чудаковатого человека, не чуждого простым радостям. Заодно выясняется, что у воинствующего анархиста есть свои моральные принципы — увы, чересчур схематичные.

"Месса окончена" (1985) знаменует еще одно усилие Моретти по изъятию своего персонажа из "аквариума", усилие в поисках нормальности и порядка в мире. Героя уже зовут не Микеле, и он получает новую экспериментальную площадку — церковный приход на окраине Рима. Здесь он сталкивается с подлинными человеческими драмами, выступает в роли наставника, посредника, утешителя, а иногда — и участника, и судьи.

Отец Джулио, облаченный в сутану, остается все тем же "альтер это" режиссера, только умудренного более длительным и горьким опытом. Вместе со своими сверстниками он пережил эпоху революционных утопий и стал свидетелем того, как разветвились судьбы его друзей. Одни отсиживают в тюрьме за терроризм, другие предпочли карьеру в официальных институциях, третьи погрязли в эгоизме и мизантропии (запись на автоответчике: "Я дома, но не хочу ни с кем говорить").

Согласно Моретти, один из бичей нового времени — "сентиментальный терроризм", миф о любовной свободе, культивируемый масс-медиа. Отец героя на склоне лет бросает жену, доводя ее до самоубийства, и уходит к девчонке, с которой изъясняется на языке поп-шлягеров. Моретти протестует, он жаждет хотя бы в воображении воссоединить "идеальные пары" в символическом танце; он выступает как моралист-неоромантик, готовый чуть ли не силой осчастливить род людской.

"Месса окончена" — безусловный шедевр, один из фильмов, что остались в истории. В нем окончательно сложился изобразительный стиль режиссера — с преобладанием статичных долгих планов, "кадров-клеток", что подчеркивает замкнутую самодостаточность пространства и неловкость, дискомфорт, испытываемые в нем героем. Облаченный в сутану, он готов в любой момент послать подальше подобающий сану этикет и взорваться непредсказуемым движением или словом. Он бесстрашно осаждает хама, рискуя быть утопленным в фонтане, отвешивает оплеуху сестре, намеренной сделать аборт, и, не выдержав занудства одного из подопечных, бросается на футбольное поле и яростно бьет по мячу. В финале, отслужив последнюю мессу, отец Джулио объявляет о том, что покидает приход, не чувствуя себя более способным нести мир в души.

Сдержанный пессимизм и пронзительная грусть этой концовки чрезвычайно характерны для Моретти. С годами он все более дистанцируется от каннибальских форм левачества, но при этом с ностальгией вспоминает о временах, когда люди верили во что-то кроме кредитной карточки. Теперь ностальгию вызывает все, что возвращает аромат прошлого: снятая с производства марка леденцов, Рождество, пахнущее апельсинами, и появление первой клубники — не искусственной, доступной круглый год, а настоящей, с запахом и вкусом. Ностальгию, не более, вызывают увлечения юности — рок, революция и футбол.

06 исчерпавших себя формах коллективной общности Моретти поведал в 1989 году в фильме "Паломбелла росса". Название, буквально переводимое как "красная голубка", означает по сути "красный гол", или даже не гол, а специальный прием в ватерполе, который позволяет обмануть вратаря и забить мяч в ворота. В этом фильме роль "аквариума" играет столь же реальный, сколь и метафорический бассейн. Микеле—Моретти возвращается в образе функционера Итальянской компартии и члена ватерпольной команды, страдающего от амнезии после автомобильной аварии. Задавшись пристрастным вопросом, что значит быть коммунистом в наши дни (год спустя Моретти вернулся к нему в документальной ленте "Предмет"), отъявленный нарцисс сидит у кромки бассейна и видит в нем отражение всей Италии, ее социального тела.

Он вспоминает, как ребенком отказывался лезть в воду, предпочитая "другой спорт", но как его насильно тянули на глубину. Как он в ужасе кричал: "Слишком много хлорки!" Как товарищи остужали его пыл: "Игра окончена, ты проиграл". Как он бунтовал против канцелярского "деревянного языка" коммунистов, в котором самым поэтическим образом были "негативные тенденции . Только человеку, некогда отравленному идеологией и сумевшему вернуть свой организм в естественное состояние, могла привидеться блестящая метафора идеологии-воды — обволакивающей, засасывающей и абсолютно прозрачной в своем бесплотном существе. Только Моретти могло прийти в голову использовать в качестве контрапункта политико-спортивным играм кадры из фильма "Доктор Живаго".

Моретти не пошел одной дорогой со своими кинематографическими ровесниками, чей стиль определяют как минимализм или нео-неореализм. В итальянском кино, все больше страдающем от провинциальности, Моретти остается единственным автором в европейском и отчасти французском смысле: его экранные высказывания отчетливы и ответственны; они могли бы показаться чересчур рациональными, если бы не оттенок легкого безумия, если бы не настроение, воссоздаваемое в кадре с чуткостью, которая побуждает вспомнить Отара Иоселиани. В смысле метода Моретти — наследник идеалистического кино 60-х годов, однако давно прошедший этап негативизма и свободно оперирующий багажом прошлого.

Пройдя положенный молодости путь производственных мытарств, Нанни Моретти как черт от ладана держится в стороне от студии "Чинечитта" и традиционного клана продюсеров. Он сам теперь хозяин своих фильмов, а заодно и некоторых чужих — из числа близких ему по духу кинематографистов. Он продюсировал и сам сыграл в "Прислужнике" Даниэле Лукетти, превратив прямолинейную политическую сатиру в зрелище двусмысленно утонченное. Такая же двусмысленность окрасила другой недавний фильм — "Второй раз" Мимо Калопрести, новой надежды итальянской режиссуры. Моретти выступил здесь в роли технаря-интеллектуала, которого судьба вновь сводит с террористкой, несколько лет назад покусившейся на его жизнь. Прошли годы — и уже ни фанатики борьбы с режимом, ни без вины виноватые жертвы не в состоянии понять, ради чего накалялись и кипели страсти. Италия словно проснулась от кошмарного сна и не может найти в нем хотя бы подобия логики.

Моретти опровергает любой навязанный ему образ. Вдруг он проявил себя отличным организатором, и ему даже стали прочить пост директора Венецианского фестиваля. Как типичный невротик, он любит сладости: его наваждениями стали крем Nutclla и шоколадный торт Sacher. Последний дал название созданной режиссером кинокомпании; кроме того, он открыл в Риме кинотеатр, сразу завоевавший известность своими качественными кинопрограммами.

Впрочем, не только в нем, но и на многих других экранах Италии прошумел "Дорогой дневник", награжденный призом за режиссуру в Канне и "Феликсом критиков" лучшему европейскому фильму. Практически бессюжетный, свободно скомпонованный из трех новелл и построенный на музыкальных созвучиях, этот фильм имеет двойной источник художественной энергии. Он в такой же мере апеллирует к глубоко личным фобиям, представленным с пугающей откровенностью, в какой и к современной политической ситуации, катастрофическому состоянию итальянского кино и памяти Пазолини. Восхитительно пластичная и раскованная, картина демонстрирует Мореттти во всех его .ипостасях и во всем блеске его странностей и чудачеств, которые становятся вдруг удивительно понятными и привлекательными.

И все же Моретти слишком долго безнаказанно входил в одну и ту же воду собственного нарциссизма. Последний опыт такого рода — фильм "Апрель" (1998) — оказался не столь удачным. Те же политические рефлексии (победа "левых", поражение "левых"), повернутые в глубоко интимную плоскость (режиссер становится отцом), эксплуатируются привычно, вяло и без былого лирического волнения. Уже не мальчик, грустный бородатый комик Моретти начинает утомлять даже родственные ему зрительские души.

Но что поделаешь. Моретти — режиссер, актер, продюсер, прокатчик — тотальный кинематографист. Его персонаж стал нарицательным — как мечтатель Достоевского или "человек без свойств" Музиля. И стало понятно, что этот пасынок итальянского кино на самом деле и есть его единственный на сегодняшний день "проклятый поэт". Он развивается, взрослеет, почти умирает и оживает снова, оставаясь всегда инфантильным — как само итальянское общество.

Его месса, его игра продолжается, даже когда она отдает предсмертной истерикой.

20. Терри Уильям. Ухмылка Чеширского кота

"Бразилия"

"Страх и ненависть в Лас-Вегасе"

"12 обезьян"

"Приключения барона Мюнхгаузена"

"Король-рыбак"

В ежедневном каннском выпуске журнала The Hollywood Reporter вечеринки, что устраивают кинокомпании по случаю фестивальных гала-премьер, получают оценки в виде условных единиц — бокалов мартини. Парти студии "Юниверсал" на пляже отеля "Карлтон" в честь показа фильма "Страх и ненависть в Лас-Вегасе" (Канн-98) заслужила высшую оценку экспертов — 4 мартини. Изысканный холодный буфет с последующим ужином, танцы под луной и прохладным ночным бризом под зажигательную музыку, десант знаменитостей во главе с Романом Полянским, Мирой Сорвино и героем торжества Джонни Деппом под ручку с Кэйт Мосс — таков неполный список самых привлекательных моментов приема. В качестве отрицательного момента рецензенты отметили лишь один: зверства секьюрити, из-за которых в зону вечеринки не только было трудно войти, но и из нее выйти.

А на следующий день появились другие рецензии — на сам фильм. Почти все они оказались уничтожающими, и в критическом рейтинге оценка "четыре" означала уже не высший, а едва ли не самый низший балл из десяти возможных. Пресса с тайным злорадством выражала беспокойство за дальнейшую судьбу и кредитоспособность режиссера картины Терри Гильяма. Иронизировала по поводу того, что употреблять наркотики куда более приятно, чем наблюдать за теми, кто это делает. Сам Гильям был подавлен реакцией на фильм, потребовавший колоссальных усилий, чтобы за 18 миллионов долларов организовать съемки в раскаленной пустыне, построить декорации в голливудских студиях и на месте хотя бы частично восстановить атмосферу Лас-Вегаса начала 70-х годов.

В данном случае не стоит слепо доверяться критикам, лучше самим вместе с Джонни Деппом и его партнером Беницио Дель Торо (подобие Дон-Кихота и Санчо Пансы, которые борются с ветряными мельницами) посетить Лас-Вегас — признанный символ Американской Мечты. "Город пороков", где оживают призраки четвертьвековой давности и мгновенно материализуются глюки. Этот опыт стоит предпринять хотя бы потому, что в сегодняшнем мире трудно сыскать режиссера с более причудливой и буйной фантазией, нежели Терри Гильям. И он сам, и его герои всегда ухитряются вырваться из давящей обыденности с помощью разного рода галлюциногенов — не только химического, но и вполне натурального происхождения. Разве не таково оно у выдуманных авантюр, сказочных подвигов, невероятных путешествий? И, как сказал один из немногих доброжелательных критиков картины, "нет необходимости обкуриваться, идя на этот фильм: он сам это сделает за тебя".

В основе "Лас-Вегаса" — дико смешной и до безобразия серьезный роман Хантера С. Томпсона, который стал классикой эпохи пост-хиппи. Он впервые появился в отрывках на страницах журнала "Роллинг стоунз" в 1971-м году и тут же стал "проверкой на вшивость" в среде консерваторов, воспрявших после десятилетия бесконтрольной свободы. Сказать тогда, что читал этот роман, в определенных кругах было равнозначно признанию в том, что сам "затягивался", и означало поставить крест на карьере.

Кинематограф, беременный многими мотивами этой книги, давно должен был разродиться ее экранизацией. Где как не в кино воссоздать наркотический "делириум", где рассказать о путешествии журналиста и его друга-адвоката в бездну никсоновской Америки, из тропического зеленого рая Лос-Анджелеса в песчаный ад пустыни и в неоновый ад Лас-Вегаса? Где как не в кино показать такие аттракционы, как "Выбейте зуб ребеночку" или тир "Поразите жизненно важные органы" со стрелами в виде игл для подкожных инъекций? Где при этом неизбежным фоном прозвучали бы шлягеры эпохи — от Пола Анки до Боба Дилана?

Томпсон — один из самых брутальных представителей "нового журнализма" 60-х годов (наряду с Норманом Мейлером и Труменом Капотэ) — сам появляется в фильме в эпизодической роли. Играющий его "альтер эго"

Джонни Депп почти карикатурен в своем комизме, в нелепом пиджаке и мятой шляпе (символ безвкусия 70-х годов), с заторможенной пластикой, с торчащим изо рта, словно антенна, мундштуком. Именно на пороге нового десятилетия Томпсон изобрел свой собственный термин: "гонзо-журнализм". Гонзо — так зовут и героя Дель Торо, человека явно не-англосаксонского вида. (На жаргоне американских обывателей "гонзо" означает примерно то же, что у нас сочетание "чурки" и "чайника";

чтобы войти в этот образ, Дель Торо отрастил живот массой в 20 кг и получил прозвище "пуэрториканского Будды"). Новый "тренд" состоял уже не просто в том, чтобы видеть окружающую действительность бесстрастным глазом профессионального репортера. Адекватно постичь безумие мира (идея, явно близкая Гильяму) способен только тот, кто вошел в роль обезумевшего "чайника". "Единственный способ честно описать ту или иную среду, — говорил автор "Лас-Вегаса", — это стать ее полноценной частью".

Вот почему Томпсон со своим партнером (а в фильме — Депп с Дель Торо) выезжают по журналистскому заданию на мотогонки в открытом красном "шевроле". Наглотаться пыли в пустыне довелось и актерам, и режиссеру, которого продюсер-палестинец закутал в бедуинский платок и прозвал 'Терри Аравийским". А когда герои получают задание осветить деятельность полиции по борьбе с наркотиками, они накачиваются галлюциногенами, даже не доехав до отеля в Лас-Вегасе, который по прибытии кажется им населенным ящерицами в рост человека. И это в городе, где, при всех его пороках, горстка марихуаны могла стоить ее держателю двадцати лет тюрьмы.

Кстати, по поводу ящериц. На пресс-конференции в Канне Гильям и Депп дружно защищали свою картину и ругали пресловутую "Годзиллу". "Ящерица, читающая Толстого, — это интересно. Ящерица, которая всего лишь больше других ящериц, — нет", — сказал Гильям, апологет самых диких экранных фантазий. Депп, тоже пострадавший недавно от разносов в прессе, заявил, что провал в прошлом году в Канне фильма "Храбрец" не отвратит его от режиссерской карьеры — хотя бы ради того, чтобы "обделать критиков".

Если Аепп — новичок в режиссуре, этого никак не скажешь о Терри Гильяме. Когда-то, больше десяти лет назад, он навсегда покорил сердца наших благодарных киноманов фильмом "Бразилия" (1985) — одним из самых ярких и одновременно мрачных футуристических гротесков в истории кино. Трехчасовой опус, выдержанный в тонах кафкианской комедии, не просто пугал ужасами тоталитарного общества (нас не очень-то запугаешь), но доставлял неизъяснимую радость свободой режиссерской мысли, богатством изобразительных фактур и остроумием драматургических ходов. Невозможно забыть сцену, когда в электропровода попадает муха, убитая программистом, и в компьютер вклинивается ошибка: следует приказ вместо мелкого "террориста-водопроводчика" Таттла арестовать вовсе уж безопасного обывателя Баттла. Врезались в память и сны главного героя — забитого чиновника из министерства информации, почти стукача, который, превращаясь в некий гибрид Икара и Зигфрида, летит на золотистых крыльях над чудесной зеленой страной (Бразилией?) и спасает свою избранницу.

Гильям родился в сердце Америки, в столице ее "кукурузного пояса" Миннеаполисе, скучнее которого, говорят, нет ничего на свете. Спасался от скуки на поприще политолога, потом в рекламных агентствах Лос-Анджелеса и Нью-Йорка, работал в иллюстрированных журналах типа "Мэд" ("Безумный"), для которых рисовал комиксы. Рванул в Лондон в годы, когда тот стал столицей международной богемы.

С 69-го по 82-й работал с группой телевизионных комиков "Монти Питон", сам режиссировал, выступал как актер, делал коллажи, декорации и анимационные вставки в духе поп-абсурдизма и сюрреализма. Был одним из активистов популярной киносерии ("Летающий цирк Монти Питон", "Монти Питон и Святой Грааль", "Монти Питон — смысл жизни"), пропитанной специфически британским юмором и уже предвосхищавшей зрелищные фантазмы зрелого Гильяма. Только в 1976-м Гильяму удалось выступить в режиссуре самостоятельно (средневековая мистерия "Джэберуоки"), а уже будучи сорокапятилетним, прославиться благодаря "Бразилии" — одному из стилеобразующих фильмов 80-х годов.

Это был высокобюджетный проект стоимостью в 14 миллионов долларов, и уже тогда Гильям конфликтовал со студией "Юниверсал", которая после европейского триумфа потребовала сократить картину на 17 минут для американского проката. Однако сотрудничество режиссера с большими американскими компаниями не прервалось, и хотя его дом находится под Лондоном, где Гильям обитает с женой Мэгги и тремя детьми, по всем параметрам — бюджеты, звездные исполнители, рекламная раскрутка — режиссер принадлежит большому голливудскому кино.

В этом есть что-то парадоксальное: ведь Гильям не стал ни стопроцентным жанровым профи (как, скажем, Пол Верхувен), но и не сделал ни одного фильма, столь же художественно успешного, как "Бразилия". "Приключения барона Мюнхгаузена" (1989) выглядели так же экстравагантно и визуально круто, но в них было заметно меньше динамики и кинетической энергии, изображение казалось статичным и оттого бездушно манерным. Впрочем, тогда это списали на маньеризм — модный барочный стиль времени.

Одним из самых приятных и лиричных фильмов Гиль-яма стал "Король-рыбак" (1991), в котором уже содержится прообраз "Лас-Вегаса". Тоже пара беглецов из манхэттенского истеблишмента (один — успешный радиодиск-жокей, другой — профессор, спец по истории Средневековья) вступают в суровую одиссею, проходя через ночлежки, порно-шопы, панко-джанковские притоны и гей-бары, чтобы завершить путешествие сентиментальной песенкой в Центральном Парке: "Я люблю Нью-Йорк в июне, а ты?"

Тона рецензий на эту городскую феерию с рождественским финалом были смешанными. Наиболее злобные критики обсмеяли претензии Гильяма выразить дух наступающих 90-х годов с его фальшиво-оптимистичными ценностями: Новый Романтизм, Новая Духовность, Новая Простота (по контрасту с барочным холодом и цинизмом 80-х). Режиссер, доказавший свою бескомпромиссность в борьбе за мрачный финал "Бразилии", на сей раз проявил даже несколько чрезмерную гибкость. И вполне осознал это: в ответ на присужденную ему Торонтским фестивалем награду "за самый дружественный публике фильм" режиссер отправил телеграмму со словами: "Большое спасибо за то, что вы документировали мое решение продаться".

Только "12 обезьян" (1996), на которых Гильям опять сошелся с "Юниверсалом", стали уже настоящим кассовым хитом. Еще бы: помимо Брэда Питта и Мадлен Стоув, в "Обезьянах" снялся в главной роли сам Брюс уиллис, который принес в картину то, что Гильям называет "самым прекрасным черепом на свете". Режиссер перед съемками предупредил суперстара: "Если ты будешь работать со мной, ты должен появиться перед камерой неприукрашенным. Ты должен будешь раздеваться догола, ты должен будешь вести себя, как монах, чтобы сыграть эту роль". И суперстар выполнил все требования Гильяма.

"12 обезьян" — еще одна, вослед за "Бразилией", антиутопия. В терминах дизайна — это мир, утопленный в экспрессионистских декорациях, погруженный в ржавую, гнилую, пропахшую дерьмом воду. В терминах смысла — это мир, опущенный в ад, разрушенный смертоносным вирусом. Но в фильмах Гильяма всегда находятся герои, которые не сдаются, которые пытаются спасти красоту и преодолеть распад. И сам режиссер преодолевает возрастающий пессимизм интеллекта при виде того, куда идет общество, оптимизмом воли, верой в человеческую природу.

"Шизофрения — это проще, чем можно себе представить, — с усмешкой говорит Гильям. — Две взаимоисключающие вещи запросто помещаются в моей голове. Одна нс отрицает существования другой". Гильям любит порассуждать на эту тему: о безумии нашей fucking планеты. Перенаселение, люди дохнут от голода. А что делает при этом половина человечества? Размножается. Или убивает Друг друга во славу еще большего гуманизма. Эти сентенции режиссер выдает со свирепым сарказмом и сардоническим хохотом, со своей знаменитой ухмылкой Чеширского кота, со звуками и жестами, которые можно вообразить разве что при стычке альбатроса с карликовой собачкой чихуахуа.

Романтический фантазер и умудренный скептик, Терри Гильям так и просится, чтобы сравнить его с младшим на двадцать лет Люком Бессоном. Не случайно оба — почти одновременно — стали культовыми персонажами в России. Характерно и то, что большинство их фильмов было разгромлено европейскими критиками. Объединяет двух режиссеров также тяготение к дорогостоящим формам, интерес к далекому будущему и средневековому прошлому (Бессон снял сейчас новую версию жизни Жанны д'Арк). Однако на сегодняшний день пути Бессона и Гильяма расходятся все больше и больше.

Бессон — "дикий ребенок" французского кино — все более окультуривается в гламурном голливудском смысле. Его установка — не самовыражаться. Не считать себя принадлежностью высокой культуры. Рассказывать незатейливые сказочные истории, полные саспенса, романтики и сентиментальности. Нравиться неискушенной публике. Если молодой Бессон, по его признанию, "играл во взрослого", теперь он в своих дорогостоящих фильмах-игрушках ("Пятый элемент", опять футурология с Брюсом Уиллисом) возвращается к детскому естеству. Только это детство ребенка из стандартной семьи — ничуть не напоминающее то, что прожил сам Бессон со своими родителями, инструкторами по подводному плаванию на Средиземном море, где будущий режиссер рос на воле вместе с дельфинами.

Гильям пытается продлить творческую жизнь, апеллируя не к детству, а к юности. Которую он, в отличие от Бессона, не переписывает во имя больших бюджетов. Сознательно или не вполне, он выбирает судьбу аутсайдера и не гонится за новым временем. Терпя поражение как "успешный режиссер", остается поэтом, верным своей природе.

Он выступает в "Лас-Вегасе" радикальным до такой степени, что рискует оказаться непонятым публикой 90-х годов, ловящей свой кайф на нигилистическом опусе Trainspotting. Между тем "Лас-Вегас" — это как бы Train-spotting из перспективы 70-х, когда еще не были утрачены идеалы "поколения цветов" и бунт против культуры истеблишмента, поднятый "беспечными ездоками" и "одинокими ковбоями", не окончательно иссяк. В то время американцы все еще были во Вьетнаме, в студентов стреляли на антивоенных демонстрациях, а Элвис Пресли, согласившийся на тайной встрече с президентом Никсоном быть осведомителем по наркотикам, провозглашен "одним из десяти выдающихся молодых людей Америки".

1971-й — год, когда приговорен к смерти "сатана Мэн-сон", вслед за Джими Хендриксом и Дженис Джоплин погиб Джим Моррисон, а запрещенный в прокате "Заводной апельсин" признан критиками лучшим фильмом года. Не напоминает ли это, хотя бы отчасти, то, что происходит в России конца 90-х?

Что касается Америки, вот что говорит о ней сам Гиль-ям: "Когда Хантер писал свою книгу, еще нс было понятия политкорректности, и, надеюсь, скоро его опять не будет. Сегодня все боятся прямо сказать, что они чувствуют, боятся нарушать приличия, жить нс как вес, вести себя нс как "молчаливое большинство". Мы подходим к концу тысячелетия, и где мы находимся? Где достигнутый нами прогресс в терминах личной моральной свободы?"

21. Кеннет Энгер. Конструктор красного цвета и синего бархата

Близится к концу вторая глава этой книжки. Я поклялся не теоретизировать и писать только о конкретных людях и их фильмах. Но сейчас я немного согрешу. "Проклятые поэты" назывались у меня сначала "молодыми безумцами", и меня не смущало, что иным из них за 60, а кому-то — как Кеннету Энгеру — уже под 70. Маргиналы не имеют возраста. И не подчиняются ни судьбе поколения, ни другим общим законам. Мои дальнейшие рассуждения — не об этих особенных людях, а о том фоне, на котором их особенность ярче высвечивается.

60-е годы — не только в советской традиции — принято противопоставлять 70-м и 80-м. Десятилетие идеализма, Битлз, ЛСД и сексуальной свободы резко граничит с эпохой нового консерватизма, яппи, виртуальной реальности и СП И Да. Контраст запечатлен и на кинопленке: доверие к жизни и свобода индивидуального самовыражения сменились агрессией тиражированных имиджей, маньеристской мутацией классических жанров. 60-е годы знаменуют расцвет модернизма, который на рубеже следующего десятилетия стал чахнуть и вскоре обзавелся приставкой "пост", от которой так и не смог избавиться до конца столетия.

Можно ли считать это перерождение чем-то неожиданным? Вряд ли. Ведь во многом повторилась ситуация перехода от 20-х к 30-м годам. За треть века с момента своего возникновения экранное искусство стремительно прошло зачаточную примитивно-архаичную стадию, чтобы уже к середине 20-х гордиться своей классикой. Многочисленные рейтинги самых важных фильмов всех времен и народов до сих пор пестрят немыми шедеврами ушедшей эпохи. Чем же объяснить, что она так быстро, можно сказать, внезапно кончилась?

Чисто техническое объяснение состоит в том, что кинематограф стал звуковым. Но даже если бы Великий Немой не заговорил, он не смог бы оставаться столь же великим, внутренне не меняясь. Так случилось, что школу авангарда молодое экранное искусство прошло почти одновременно с другими — старшими на тысячелетия. И к концу 20-х годов стало ясно, что равно в литературе, в живописи и в кино энергия авангарда исчерпана, что он больше не способен будировать общество. "Восстание масс" состоялось, и его результатом стала не просто 'демократизация искусства", но унификация его жанровых канонов, против которой тщетно боролся тот же самый авангард. Достаточно сравнить советский киноканон 30— 40-х годов с голливудским того же времени и, с другой стороны, с искусством третьего рейха, чтобы увидеть, сколь много общего в культструктурах разных идеологических систем в пору их максимального противостояния.

Точно так же соотносятся 70-е годы с 60-ми — с той разницей, что техника кино претерпела не революцию, а эволюцию: более многомерным стал цвет, объемным и электронным — звук. Попытка революции, правда, была предпринята, но она потерпела сокрушительное поражение. Годар остался последним бунтарем, стремившимся революционизировать язык кино на основе некой выморочной идеологии, В результате уже в конце 60-х он смотрелся реликтовой фигурой.

Если же обратить взор в направлении Америки, здесь картина словно в кривом зеркале отражает европейскую. Голливуд кажется монолитом, молохом, поставившим на конвейер производство продукта, который теперь везде и всюду зовется классикой. В некотором роде то был, однако, колосс на глиняных ногах. То был вампир, напитавшийся европейской кровью, но так и не обретший желанной молодости и бессмертия. Плохо переработанные в чреве Голливуда экзистенциализм, фрейдизм и, в конечном итоге, пресловутый модернизм — все это порой очевидная, порой скрытая изнанка американской киноклассики.

На заре 60-х Голливуду, чтобы безбедно существовать дальше, нужна была серьезная подпитка, новая порция европейских вливаний. Он получил ее вскоре от того самого Годара и других бунтарей, похеривших своих национальных "дедушек" и объявивших себя сыновьями Хичкока, Николаев Рэя и других американских "дядюшек". До тех пор пока Голливуд варился в собственном соку, он был на грани самопожирания. "Фильмотечные крысы" европейских новых волн — от Трюффо до Вендерса — вернули ему, Голливуду, чувство интеллектуального самоуважения. Вдруг выяснилось, что американские режиссеры типа того же Рэя или Фрэнка Тэшлина, считавшиеся даже у себя на родине ремесленниками, поставщиками заурядной коммерческой продукции, представляют собой культовые образцы для европейских стилизаторов.

В свою очередь новые голливудские мальчики, от Копполы и Скорсезе до братьев Коэнов, охотно используют элементы новейшего европейского киноязыка. Недаром Клод Лелуш, сам пытавшийся перевести в коммерческое русло открытия "новой волны", но сломавший на этом шею, сказал, что в Спилберге ему больше всего нравится Годар, переиначенный на американский лад.

Если суммировать в двух словах происшедшее в 60-е годы, это сведется к интеграции на уровне эстетических идей (при коренной разнице в системах массовых мифологий) европейского и американского кино. Что и привело в итоге к широко разрекламированной смерти Автора.

Прежде всего эта смерть была оплакана, разумеется, во Франции. В других же европейских кинематографиях идея авторства никогда не возводилась в абсолют. На периферии Европы обычно хватало одного Автора на страну, остальные просто выпускали "национальную кинопродукцию". В Швеции был Бергман, в Греции — Ангелопулос, в Испании — Бунюэль, смененный Саурой, а потом Альмодоваром. В Финляндии теперь есть Каурисмяки, в Дании — фон Триер.

В крупных кинодержавах с крупными индивидуальностями погуще, однако и там преобладает культ людей, а не идей. Италия славится своими i grandi maestri del cinema, в которых превратились даже некоторые из деятелей вполне демократического неореализма, не говоря об оперно напыщенном Дзеффирелли. Британское кино было полно социально ангажированных "сердитых молодых людей", для которых, однако, формализм французской "новой волны" казался недостижимым идеалом, и пришлось еще пару десятков лет ждать появления Гринуэя, чтобы достичь этого идеала совсем не ко времени. Да и сумрачный германский гений нашел воплощение в отдельных фигурах и коллективных акциях, а не в торжестве идеи Автора как таковой.

При этом во всех уважающих себя кинематографиях существовали "проклятые поэты" — экстремальные персонажи, выбивавшиеся из ряда вон своим анархизмом, мессианизмом и (или) гомосексуализмом. В 60-е это был Пазолини, в 70-е Фассбиндер, в 80-е Джармен. Но даже они преодолевали на роду написанную им периферийность и оказывались в итоге фигурами универсальными, способными привлечь массовый интерес. Во многом именно через эти фигуры проходит линия, отделившая европейский постмодернизм от модернизма, а так называемое "арт-кино" от кино авторского. Последнее предполагает известную степень интеллектуальной отчужденности и рафинированного холодка, которых, как правило, не встретишь у "проклятых поэтов" с их безмерным темпераментом.

Именно потому редким исключением для Франции следует признать фигуру Жана Эсташа, прославившегося скандальным фильмом "Мама и девка" и несколькими не менее эпатажными короткометражками. Однако ощущение собственной маргинальности убило его в буквальном смысле: Эсташ выбросился из окна. Какой контраст с итальянским мэтром эпатажа — Марко Феррери, еще в молодости обретшим славу итальянского Бунюэля, слывшим героем фестивальных скандалов в 70-е годы ("Большая жратва" прогремела в том же году в Канне, что "Мама и девка") и впоследствии тихо, от картины к картине, вплоть до смерти, продвигавшимся к творческой импотенции.

Вышесказанное объясняет, сколь сильно я был впечатлен, когда в 1998 году на фестивале короткометражного кино в Тампере встретил Кеннета Энгера, приехавшего с персональной ретроспективой. Имя Энгера-режиссера знакомо узкому кругу (сам я раньше лишь слышал о нем). Зато в этом круге, который естественным образом менялся на протяжении полувека от конца 40-х до конца 90-х годов, фигурируют такие легендарные личности, как Жан Кокто и Жан Жене, Коко Шанель и Эдит Пиаф, Генри Миллер и Мик Джаггер... Одни из них покровительствовали Энгеру, другие работали с ним, третьи были близкими друзьями.

Энгер впервые в Тампере, куда он добрался из своего калифорнийского дома в Палм Спрингс, что на мексиканской границе. Только что с дороги, он не выказывает следов усталости. Ему ни за что не дашь его возраста: жгучий брюнет в алом свитере и с приколотой к нему розой, кажется, полон сил и желания общаться. "Красный цвет распространяет вокруг себя жизнь", — утверждает Энгер (эта фамилия в переводе означает Гневный).

Лишь первый его киноопыт был вынужденно черно-белым. Фильм "Фейерверки" (1947) студент Энгер снял за три дня в доме своих родителей, воспользовавшись тем, что они отлучились на похороны родственника. Он тогда и слыхом не слыхивал о Жане Жене — и тем не менее в юношеских садомазохистских фантазиях Энгера о брутальных матросах безошибочно узнаваемы образы и персонажи "Кереля". Фассбиндер тогда только год как появился на свет, и пройдут еще десятки лет, прежде чем он экранизирует пьесу Жене — но фассбиндеровскую "постголливудскую" эстетику в зародыше можно видеть уже в полулюбительском дебюте .Энгера.

Первой же своей картиной Энгер заявил о себе как о классическом авангардисте. Для всех его фильмов характерны провокативные темы, жестокая атмосфера, мистический ритуализм, оккультные мотивы, сексуальный эксгибиционизм. В "Фейерверках", к примеру, пенис матроса вспыхивает и превращается в свечу католического ритуала.

Этот фильм был награжден призом на одном из фестивалей, где в жюри оказался великий эстет Кокто. Благодаря ему Энгер попал во Францию и задержался там на целых двенадцать лет. Среди смотревших первый вариант картины были и Жан Жене, и Марсель Карне. Позднее Энгер работал в Парижской синематеке под руководством Анри Ланглуа и стал свидетелем зарождения "новой волны": Годар и Трюффо были завсегдатаями тогдашних синематечных просмотров.

Во Франции Кеннет Энгер ощущал дружественную почву — в то время как в Америке его фильм подвергли остракизму и перекрыли молодому режиссеру путь в Голливуд. Хотя он был законно прописанным "голливудским ребенком", учился танцевать вместе с Ширли Темпл и, будучи еще четырехлетним несмышленышем, снялся в шекспировской экранизации "Сон в летнюю ночь" Макса Рейнгардта, дружившего с родителями будущего режиссера — немецкими эмигрантами.

Но все же в Европе Энгер не остался и в 1962-м году вернулся в Америку. Хотя и знал, что никогда не получит миллионных бюджетов, как он сам комментирует: "Я вовсе не против них, но выбивание денег для меня не слишком отличается от проституции. Большинство своих кино-опусов я сделал на собственные или наследственные средства".

Фильмы Энгера французского периода напоминают сюрреалистические притчи Кокто, но содержат в себе новый элемент: они, как и вообще все работы этого режиссера-нонконформиста, лишены диалогов и построены на музыке. Главным образом — на характерных для эпохи шлягерах, в которых Энгер подчеркивает эротический элемент и которые делает основой экранной драматургии. По сути речь идет о первых в истории, появившихся еще до эры психоделики музыкальных клипах; сегодня в мире все больше тех, кто считает Энгера прямым предшественником music video.

Его ранние фильмы оказали сильное влияние и на творчество таких классиков современного кино, как Мартин Скорсезе и Дэвид Линч. Первый цветной фильм Энгера "Багровое мгновение" (1949) должен был стать по замыслу внушительной кинопоэмой о голливудских дивах, но из-за отсутствия финансов остался семиминутной клиповой зарисовкой, в которой певица, похожая на еще не родившуюся тогда Изабеллу Росселлини, исполняет тягучую и томительную, словно жевательная резинка, песню в манере и ритме, что чрезвычайно напоминают культовую сцену с той же Росселлини из линчевского "Синего бархата .

Самый драматичный период в жизни и творчестве Энгера пришелся на рубеж 60—70-х годов. Вместе с "поколением цветов", даром что последнее заметно моложе, он прошел по всем его типовым маршрутам, включая мотоциклетные рейды и наркотические "трипы" в Катманду. Эстетика моторизованных "диких ангелов" пришла в кино во многом благодаря Энгеру (фильм "Скорпион восходит", 1964 — эротическая симфония поршней, двигателей, колес и сцеплений).

В 1968-м Энгер задумал самый амбициозный из своих фильмов "Люцифер восходит", в котором обобщен эмоциональный опыт десятилетия безграничной свободы. Главную роль должен был играть 19-летний музыкант Бобби Бисолей, но в последний момент что-то развело его с режиссером, а вскоре Бисолей был приговорен к пожизненному заключению за убийство, которое он, будучи в наркотическом трансе, совершил в составе секты "сатаны Мэнсона".

Отбывая бессрочное наказание в тюрьме, Бисолей написал музыку, а Энгер построил на ней и наконец-таки завершил фильм, в котором весьма двойственно показал соблазны сатанизма. С одним из его главных мессий, Антоном Ле Веем, Энгер был тесно связан. Сатанинское поветрие, к слову, основательно затронуло Голливуд: с Ле Веем тесно общались Мэрилин Монро и Джейн Мэнсфилд; последняя, как и Энгер, участвовала в "черных мессах".

В фильме "Люцифер восходит", снятом в Египте, на древней земле фараонов, Энгер косвенно рефлексирует по поводу другого знаменитого убийства, совершенного Мэнсоном и его приспешниками. Речь идет о беременной Шэрон Тэйт. Энгер, как и Полянский, остался одним из редких успешных долгожителей "прекрасной эпохи . В отличие от Полянского, он остался маргиналом. Но, в отличие от многих, не стал жертвой ни наркотиков, ни конфликтов с законом, ни СПИДа. "Многим художникам и многим, моим друзьям была уготована трудная судьба, — говорит Энгер. — Но они никогда на нее нс жаловались и о ней не жалели".

Сегодня Энгер больше известен как автор полускандальных "голливудских хроник", чем кинематографист. Многие считают его completely crazy (абсолютным безумцем), хотя никто не отрицает ни оригинальности его ума, ни остроты юмора. Он сам становился персонажем книг (в частности, опусов о сатанизме) и даже героем игровых "голубых" фильмов. Студенты киновузов знают его как неистощимого лектора. Но подлинная роль Энгера, одного из первых людей в американском андерграунде, в становлении современного кинематографа еще не нашла должной оценки и остается загадочной.

И если художники типа Линча, начинавшие в сфере параллельного кино, могли знать его творчество, то другие угадывания" и "попадания" Энгера, на десятилетия опережающие время, кажутся поистине проделками сатаны.

22. Ларс фон Триер. Кинематограф как религия без морали

"Рассекая волны"

"Европа"

"Царство"

"Идиоты"

На Каннских фестивалях периодически происходят столкновения молодой Европы с молодой Америкой. Так, в 1991-м году тяжеловесный состав датско-шведско-франко-немецкой "Европы" (так называлась картина датского режиссера Ларса фон Триера, произведенная под эгидой пан-европейских структур) врезался в легкий фургончик братьев Кознов, на котором было написано "Бартон Финк". И "Европа" оказалась посрамленной: жюри под председательством Романа Полянского предпочло изящно-небрежный нью-йоркский почерк витиеватой старосветской каллиграфии.

Совсем иной результат был получен в Канне-96. Коэны представили "Фарго" — блестящую реминисценцию жанра "черного фильма". Но не тронутый холодком академизма "Фарго", а новая работа сорокалетнего фон Триера "Рассекая волны" потрясла Канн давно забытой мощью и накалом страстей.

Фильм "Рассекая волны" по-новому освещает творческий маршрут Ларса фон Триера. Этот маршрут не раз заставлял датского режиссера пересекать границу и вторгаться на территорию чужеземной традиции. Уже в ранних короткометражных фильмах ("Картины освобождения", "Ноктюрн") мы встречаем солдат в бункере, распевающих песни на стихи Гейне. Фон Триер называет могущественную соседку Дании своим наваждением, символическим средоточием Европы. Германия — страна экстремальных отношений между людьми и с другими странами, родина экспрессионизма, отблеск которого очевиден в любом кадре, снятом фон Триером, и который всегда остается для режиссера источником вдохновения.

Хватает, впрочем, и других источников. Полнометражный дебют режиссера "Элемент преступления" (1984, детектив о серии убийств детей) — это помесь Хэммета и Роб-Грийе, Орсона Уэллса и Тарковского. Остается только дивиться тому, что приготовленный новичком коктейль из американского визионерства и европейской метафизики не только выдержан в идеальных пропорциях, но пьянит и гипнотизирует безотказно. По схожему рецепту были произведены еще два коктейля — "Эпидемия (1987) и "Европа". Они образовали трилогию, к каждой части которой фон Триером был написан манифест. В "3-м Манифесте" он называет себя "мастурбатором серебряного экрана", алхимиком, творящим из целлулоида богоподобный мир, который никогда, однако, не будет равен божественному.

Но тогда манифест не был понят, а "Европа" воспринята как помпезная акция по конструированию "европейского триллера". Фон Триера критиковали за формализм и эстетизм, увлечение техническими штучками, за отсутствие интересных характеров. В лучшем случае в нем видели экзотический, невесть как произросший на северной почве "цветок зла", а редкую визуальную красоту его фильмов связывали с атмосферой упадка, вдохновлявшей многих певцов европейского декаданса. Так, уже в "Элементе преступления" присутствует поэтический лейтмотив всей трилогии — зона бедствия или катастрофы. В данном случае — это пространство, залитое водой, всемирный потоп, застой и гниение, своего рода "смерть в Венеции", скрывающая в заводях жертвы преступлений.

Сталкероподобный образ Зоны переходит и в "Европу", будучи поднят здесь на оперные котурны в ключе "Гибели богов" Лукино Висконти. Провалившуюся в хаос Германию 45-го снимали в Польше 90-го. Молодой интеллигентный американец немецкого происхождения полон доброй воли и желания открыть страну своих предков. Заокеанская непосредственность и добропорядочность сталкиваются с инфернальными духами Европы в ее больном сердце, на железной дороге, что служит кровеносной системой континента. Архаичные паровозы и вагоны, мрачные прокопченные тоннели, полуразгромленные станции служат отличной декорацией для интриги с участием забившихся в подполье фашистов.

В "Европе", оснащенной как никогда сильными акустическими эффектами, с предельной силой проявился также изобразительный стиль фон Триера — с широкоугольными деформациями, с наложением кадров, снятых разными линзами, с многократными зеркальными отражениями, с цветом, как бы расщепленным на составляющие, с "выцветшими" монохромными фрагментами.

Еще один вариант Зоны — царство больных и болезней, управляемое мистическими духами. Впервые появившись в фильме "Эпидемия", этот образ с некоторыми вариациями перекочевал в сериал, так и названный — "Царство" (1994) и ставший поворотным пунктом в творческой жизни фон Триера. В четырехсерийном фильме, признанном "европейским ответом на "Твин Пикс", фон Триер с блеском освоил пространство огромной копенгагенской больницы. Сам же выступил посредником между реальным и потусторонним мирами, не теряя при этом чувства черного юмора, в отсутствии которого его нередко раньше упрекали.

В "Царстве" впервые столь явно присутствует скандинавский дух. И выражается он не в саморефлексии и пресловутом аскетизме, а в очень земном и конкретном "предчувствии смерти". Незабываем образ хирурга-шведа, всеми фибрами души ненавидящего Данию: только настоящий эстет способен с таким мазохистским удовольствием изобразить этот тип. Картина была признана по обе стороны океана образцом современного "жанра", в Америке ее сравнивали с шедеврами Кубрика и Олтмена, а фон Триера, одного из немногих европейцев, тут же занесли в список 50 режиссеров мира с максимальным коммерческим потенциалом.

Склонный к чудачествам фон Триер не был бы собой, если бы не ответил на это проектом съемок в Сибири (по сценарию Фридриха Горенштейна и по мотивам хроник гражданской войны), если бы не обнародовал свою фобию (страх перелетов и плаваний), если бы не снял следующий фильм на острове и не развернул автомобиль обратно по дороге в Канн, прислав туда лишь копию новой ленты и свой снимок в шотландской юбке.

"Рассекая волны" сразу и бесповоротно был признан шедевром, а фон Триер — новым Дрейером, новым Бергманом. Эти журналистские клише могли бы появиться несколько раньше. Но только сейчас фон Триер впрямую заговорил о Боге.

Действие фильма происходит в начале 70-х годов в заброшенной шотландской деревне, жители которой исповедуют очень суровую и аскетичную форму протестантства. Юная Бесс глубоко религиозна и верит в свою способность непосредственно общаться с Богом. Избранником ее сердца, пробуждающим экзальтированную чувственность девушки, становится Ян — мужчина могучего здоровья и "гражданин мира", работающий на нефтяных скважинах. Вскоре после свадьбы он попадает в аварию и оказывается парализован. С этого момента, собственно, завершается развернутая экспозиция, полная этнографических подробностей (сцена свадьбы), и начинается фильм как таковой.

Общаясь с фанатично преданной ему женой, Ян видит, что она полностью отрезала себя от нормальной жизни, превратилась в сиделку. Он убеждает Бесс, что якобы она поможет его исцелению, если заведет другого мужчину и будет посвящать ему, Яну, свои любовные акты, а потом подробно рассказывать о них. Что молодая женщина и пытается сделать — сначала безуспешно, а затем мучительно преодолевая себя. Она выполняет "задание", отдаваясь не по любви или хотя бы симпатии, а как последняя шлюха, первым встречным или отпетым подонкам-садистам.

Естественно, такое поведение навлекает гнев местной общины. Пройдя через мучения и позор и в итоге приняв смерть, Бесс вызывает к жизни чудо: Ян становится на ноги. Саму же ее хоронят как грешницу, и пастор произносит на ее могиле гневные слова. Но друзья Яна помогают выкрасть тело его жены и хоронят ее в морской пучине. В момент этого, настоящего погребения в небе виден силуэт церкви и слышен звон колоколов. Это те самые колокола, о которых мечтала Бесс, но которых не хотели суровые односельчане, полагая, что "Бог звучит в душе".

Даже из краткого пересказа ясно, что это фильм о человеческих страстях, о сексе и религии. Фон Триер следует традиции своего великого соотечественника Карла Теодора Дрейера, сценарий которого он в свое время экранизировал на телевидении, с оператором которого работал над "Европой".

Сходство не отменяет коренного отличия: фон Триера вряд ли назовешь религиозным художником. Католик по вероисповеданию, он в начале своей "не слишком долгой религиозной карьеры" предпочитал философию, которая могла быть сформулирована словами "зло существует". В новой картине эту точку зрения представляют религиозные фундаменталисты из шотландской общины: за ними стоит традиция воинствующего христианства, крестовых походов и инквизиций. Бесс же олицетворяет простую, детскую, почти языческую веру в Бога — и фон Триер оказывается на ее стороне.

Теперь для режиссера важно, что "добро существует", а детская вера Бесс трактуется как в сущности более зрелая. С помощью религии добра наразрешимые проблемы могут быть разрешены. Фон Триер признается, что причиной такого внутреннего поворота стали для него не только возраст, жизненный опыт, но прежде всего его дети. "Имея детей, ты приговорен к добру. И в то же время ради детей ты. готов на вес, даже на убийство, — говорит фон Триер. — Любовь между детьми и их родителями в миллион раз сильнее любви взрослых".

"Рассекая волны" — фильм, населенный уже не целлулоидными тенями, а живыми людьми из плоти и крови. Однако это не значит, что метод фон Триера теперь ближе к реализму. Совсем наоборот. Режиссер делает современную высокую мелодраму на грани кича (исполнитель роли Яна актер Стеллан Скарсгард назвал фильм "ответом Мелодрамы на "Индиану Джонса"). Кажется, в нем бесконтрольно отпущены вожжи эмоций. Но это только кажется. Рвущие душу страсти моментально показались бы неуместно чрезмерными, если бы не были уравновешены рафинированным самоироничным стилем — который, по словам режиссера, должен послужить "извинением слезам" и позволить даже самым циничным интеллектуалам переживать и плакать. Сам режиссер клянется, что был недалек от нервного срыва во время работы над фильмом и вместе со съемочной группой выплакал все глаза.

Этот сложнейший современный стиль фон Триер синтезирует из нескольких компонентов. Во-первых, оператор Робби Мюллер (работавший с Вендерсом и Джармушем) имитирует технологию телерепортажа, однако переводит ее в регистр большого широкоэкранного кинематографа (изначальный формат супер-35мм впоследствии преобразован в дигитальный). Практически весь фильм снят ручной камерой, которая буквально танцует вокруг актеров, поворачиваясь на 360°, что потребовало особой системы кругового освещения.

Во-вторых, фон Триер, как и прежде, экспериментирует с цветом, но добивается совсем новых гиперреальных эффектов (не чураясь и компьютерных) в аранжировке экранных пейзажей и мизансцен. Эти пейзажи специальным образом "перерисовывались и раскрашивались" на пленке, цвета разлагались на составляющие, а потом собирались опять в сочетаниях, напоминающих ностальгические ретрооткрытки. На них накладывались поп-мелодии начала 70-х — Дэвид Боуи и "Дип Пэпл". Эти пейзажи перебивают действие и раскомпоновывают его на "главки", что сообщает фильму слегка насмешливый акцент лиро-эпоса, точнее — фолк-баллады.

Наконец, фон Триер снимает в главной роли актрису Эмили уотсон с еще не виданной степенью психологической откровенности в любовных, сценах (другие кандидатки на это не решились и выбыли из игры). В результате возникает фильм эмоциональный и мощный, в равной степени прельщающий интеллектуалов и "раскалывающий" широкую публику.

Одно из самых выдающихся кинопроизведений 90-х годов, вызвавшее на Западе прежде всего художественный резонанс, в России произвело разве что морально-этический. У нас Дрейер практически неизвестен, несмотря на усилия Музея кино, который настойчиво пропагандирует датского классика. Что касается Бергмана, джентльменский набор его наименее провокационных картин крутится по всем телеканалам, создавая впечатление унылой респектабельности.

Единственная хрупкая надежда актуализировать фильм фон Триера была связана с тем, как мы реагируем на художественные высказывания о божественном. Случай с "Последним искушением Христа", против которого объявила крестовый поход православная церковь, грозит попасть в разряд трагикомических. Фильм фон Триера мог бы вызвать не меньше шума, если бы церковное начальство было лучше информировано. Стенограмму несостоявшегося скандала можно прочесть в журнале "Искусство кино", где по поводу "Рассекая волны" говорят православные искусствоведы и богословы. Уровень их рассуждений сгодился бы для бабулек, переваривающих на завалинке очередную телесерию. Например, подвергается сомнению жизненная достоверность коллизии фильма. Можете ли вы представить, чтобы шахтер в Воркуте предложил своей жене совокупляться с кем попало? — примерно так ставит вопрос участник интеллектуальной дискуссии.

Между тем Воркута давно ждет своего фон Триера. Который пока туда не добрался и застрял в тупиках буржуйских проблем. Но и там сумел навести шороху. Пост-линчевские и пост-тарантиновские жестокие игры, с одной стороны, диктат либеральной политкорректности — с другой, привели к заметному оскудению эмоциональных резервов кинематографа. Современный зритель устало посмеивается над зрелищем разбрызганных по экрану мозгов и послушно умиляется "индийскому" воссоединению пролетарской белой мамы и чернокожей интеллигентной дочки.

На этом фоне фон Триер сделал настоящий творческий рывок в завтрашний кинематограф. Он предложил свежую и оригинальную киноструктуру, которая, быть может, впервые после Феллини соединяет духовную проблематику с кичевой эстетикой. В то время как католические режиссеры типа Скорсезе пребывают в кризисе, фон Триер подходит к стихии божественного с совершенно другого конца. Не религия служит у него материалом для кино, а само кино оказывается чем-то вроде религиозного ритуала, хотя и за вычетом одного из компонентов религии — а именно: морали. Ибо в человеческом сообществе мораль всегда уплощена и прагматична, а говорить о "высшей морали" фон Триер не считает приличным.

Спустя два года после "Рассекая волны" он опять появился в Канне — причем появился физически, что уже само по себе стало сенсацией. Правда, не пришел на собственную пресс-конференцию и в течение всего фестиваля укрывался от сторонних глаз в соседнем Антибе, куда пригнал специальный фургон. Когда синий микроавтобус с надписью "Идиоты" (точно на таком же ездят герои одноименного, представленного в конкурсе фильма) подрулил к лестнице фестивального Дворца, свершилось невероятное: величественный и неприступный Жиль Жакоб, художественный директор фестиваля, самолично спустился с лестницы, чтобы приветствовать режиссера этой картины Ларса фон Триера. Такого от Жакоба не дождался никто из самых ярких голливудских звезд.

В противоположность киношлягеру "Рассекая волны", "Идиоты" лишены мелодраматических подпорок, нет здесь и известных актеров, а эксперименты, которые ведут герои, каждый "в поисках внутреннего идиота", разрушают все мыслимые табу, демонстрируют крайнюю степень психологической агрессии. Чтобы раскрепостить своих исполнителей и вдохновить их на сеанс группового секса, фон Триер в первый же день явился на съемочную площадку голым. Эпатаж для него не самоцель, а способ рассказать правду о человеке, который обретает гармонию с миром лишь добровольно становясь "идиотом".

В качестве лидера "нового левого", "радикального", "идиосинкразического" кино фон Триер создал кинокомпанию по производству порнофильмов, а также возглавил коллектив киноавторов под провокационным названием "Догма 95". Они подписали манифест, диктующий правила, по которым намерены теперь делать кино. Разумеется, антибуржуазное, но не повторяющее плачевный, по их мнению, опыт "новых волн". Спустя сорок лет после дебютов Годара и Трюффо, спустя тридцать после того, как майские радикалы 68-го закрыли Каннский фестиваль, фон Триер эпатирует кинематографическую общественность в возрожденной цитадели буржуазности.

Кинематограф не должен быть индивидуальным — утверждается в "Догме" с восклицательным знаком! Сегодняшнее кино должно использовать "технологический ураган", делаться в цвете и на широком формате, но при этом не быть жанровым (никаких перестрелок), не уходить от актуальной жизни ни исторически, ни географически, воспроизводить реальность "здесь и теперь" на натуре, без фальшивых декораций и светофильтров, с помощью подвижной ручной камеры, и даже фамилии режиссера не должно стоять в титрах.

Должно-не-должно, но фон Триер выступает в "Идиотах" одним из последних Авторов конца века. В своих эмоциональных кульминациях (женщина, потерявшая ребенка, в компании "игроков" и впрямь становится безумной) он достигает масштаба великих европейских классиков. И вместе с тем он нами манипулирует, он нас дурачит, его пафос ложен: так считают многие, кто не верит в искренность режиссера. Но современный режиссер не Бог и в вере по существу не нуждается.

Когда-то в "Элементе преступления" полицейский инспектор приходил к выводу, что раскрыть преступление можно лишь идентифицировавшись с убийцей. Глубокая ирония определяет и метод работы фон Триера, для которого акт творчества — идеальное преступление. В то же время всегда насмешливый фон Триер сочувствует жертвам насмешек и говорит в интервью: "Насмехайтесь и презирайте меня сколько хотите, но у меня колоссальный запас искренности. И он позволяет мне признаться, что я всегда сомневаюсь во всем., что касается окружающих, — в искренности их побуждений и поступков. Но никогда нс сомневаюсь в себе".

В своих высказываниях он не церемонится даже с такими "священными коровами", как Бергман и Трюффо, и упрекает большинство "парней, работающих в кино" в том, что у них "нет яиц". За присутствием этого компонента в собственном творчестве фон Триер придирчиво следит.

"Догма" уже стала культурным мифом новейшего кинематографа и вышла далеко за границы датского кинокоролевства. В ее канонах снимают сподвижник Уорхола авангардист со стажем Пол Морриси, модный Майк Фиггис, многие американские "независимые". Некоторые просто "примазываются". Молодые критики уже начинают поругивать "Догму" за псевдореволюционность. А фон Триеру, похоже, на "Догму" наплевать. Он дал кинематографу толчок и пошел дальше. Его новый фильм "Танцующая во тьме" — мюзикл с Бьорк и Катрин Денев в главных ролях. Догмы на то и есть, чтобы их безжалостно разрушать.

Культурные Герои

Даниэль Шмид Паоло и Витторио Тавиани Аки Каурисмяки Дени Аркан Джоэл и Этан Коэны Мохсен Махмалбаф Отар Иоселиани Гас Ван Сент Чжан Имоу Кумасиро Тацуми Педро Альмодовар

23. Даниэль Шмид. Стопроцентно европейский генетический код

Некогда на Неделе швейцарского кино в Москве показали фильм "Палома". Пересматривая его сегодня, понимаешь, почему именно эта картина сделала Даниэлю Шмиду европейское имя. В середине 70-х "цивилизованный мир", как теперь принято выражаться, успел выпустить революционный пар, утерял одну за другой романтические иллюзии (Куба, Китай, майский Париж, пражская весна) и замкнулся на нуждах собственного организма. Масс-медиа помогли населению смотреть на реальность широко закрытыми глазами, а культура принялась со смаком пережевывать свое прошлое.

Ощущение тотальной (и фатальной) замкнутости пронизывает "Палому". Ее действие завязывается в атмосфере кабаре и казино, где играют, между прочим, на рубли. Игра по правилам давно окончена, дальше идет ее имитация, ее симуляция. Начинается история певички из кабаре, больной туберкулезом (чем же еще?) и разбившей сердце своего богатого поклонника. Он носит ее на руках, уговаривает стать его женой, а она ему изменяет направо и налево, ибо сама разуверилась в любви. Спустя три года тело усопшей Паломы, согласно ее завещанию, выкапывают из могилы. И не кто-нибудь, а муж с любовником, причем первый разрубает прекрасную плоть на куски, окончательно свихивается и бежит в казино.

Нужна смелость, чтобы предлагать такой сюжет без спасительной в подобных случаях иронии. Даже в сцене, где Палома и ее дебиловатый поклонник поют опереточный дуэт на фоне альпийского пейзажа, а в облаках парит похожий на гермафродита Эрос. Не то что иронии нет вовсе, но это ирония не вполне авторская. Она заключена в самих туристических красотах Швейцарии, легко переходящих в открыточный кич.

В качестве контрастного примера (контрастного, потому что это полит-кич) Шмид приводит телетрансляцию процесса над четой Чаушеску. Невозможно отождествить эту гротескную пару маленьких буржуа из мыльной оперы со зловещими вампирами, высосавшими страну. Шмид любит приводить этот пример в связи с "Паломой", которую легко критиковать за искусственность конструкции. Но то, что претендует быть реальностью, не менее искусственно, абсурдно, сюрреально и сконструировано.

Конечно, сегодня такими выводами никого не удивишь, но "Палома" ведь и сделана не сегодня, а в 1974 году. Декоративная театральность, барочная артизация еще не были осознаны кинематографом как насущная культурная потребность, но уже заметно потеснили документальный киностиль 60-х, скомпрометировавший себя родством с "презренным" телевидением. Престарелый Бунюэль с присущей ему язвительностью обещал на минутку выскочить из гроба, дабы узнать, чем кончится очередной сериал. В "Паломе" тоже есть бунюэлевский акцент: в ней недаром появляется актриса Бюль Ожье, незадолго до этого сыгравшая в "Скромном обаянии буржуазии". Шмид оказался идеальным персонажем для того, чтобы выразить дискомфортное состояние европейской культуры, зажатой между архаикой старых ритуалов и вульгарностью новых. Между оперой классической и мыльной.

Он родился и вырос в горах, где реки текут с Альп на север и на юг, где пролегает не отмеченная на карте граница между латинским и германским мирами. С древности это был оживленный перекресток: там побывали и римляне, и этруски. Там проходила дорога контрабандистов и наркодилеров. Как утверждает Шмид, режиссер подобен этим профессиональным авантюристам; он переводит реальность в сны, он космополит, всюду свой и всюду немного чужой. Человек со швейцарским паспортом и стопроцентно европейским генетическим кодом. В его родной местности говорят по-итальянски, по-немецки и на ретророманском языке, близком к опрощенной латыни. В этом уголке света он снял инцестуальную драму "Виоланта" по-итальянски, с Лючией Бозе и с явно присутствующей тенью Лукино Висконти. Шмиду, живущему в Цюрихе, работающему и в Германии, и во Франции, столь же свободно говорящему по-английски, европейская культура представляется единым целым.

Ему не важно, считают ли политики Россию частью Европы. Будучи в Москве, он посетил дом Чехова и именно там получил подтверждение, что он, Даниэль Шмид, — европеец. Общие культурные гены. Зато на спектакле "Царской невесты" заметил, что русская опера застряла во временах Ивана Грозного.

К этому отзыву стоит прислушаться. Шмид известен как крупный постановщик опер на сценах Европы. Объяснением в любви к этому искусству стала картина "Поцелуй Тоски" (1984), снятая без сценария, среди обитателей дома престарелых — музыкантов и певцов. Этот дом был основан в Милане бездетным Верди и финансировался за счет его посмертных гонораров. Здесь можно встретить бывших соперниц — примадонн оперной сцены, живущих уже который год в соседних комнатах, но не разговаривающих друг с другом. Они встретились в фильме Шмида, применившего для этого несколько ловких режиссерских трюков. Как встретились в нем великодушие и мелкая ревность, беззащитность старости и готовность ринуться в бой.

Одна из героинь заявила: лучше, когда артист покидает публику, а не наоборот. Уйдя со сцены несколько десятилетий назад, эти дряхлые старики и старухи остались подлинными артистами. Они играли у Шмида с такой отдачей и фантазией, на ходу творя блистательные сюжетные ситуации, что получился не документ сторонних наблюдений "из жизни престарелых", а самозабвенно разыгранный спектакль из их собственной жизни.

Что такое опера для Шмида? Некогда великое европейское искусство — ныне, как эти чудесные старики, полуживое-полумертвое. Оно осталось в XIX веке. Не останется ли точно так же кино в XX, не превратилось ли оно уже сегодня в полуживое-полумертвое?

Да и нет — отвечает режиссер. И если хоть на один процент "нет", то потому, что кино осуществляет только ему присущий способ коммуникации. В кинотеатре нас захватывает ритуал желания: мороженое, свет, ты сидишь рядом с незнакомыми людьми, потом свет меркнет и, подобно этим незнакомцам, ты надеешься встретить что-то чудесное. На экране. Или в жизни.

Так было. Но изменились условия, в которых работает человеческая голова — если она вообще работает. Мы вступили в эпоху бесплодного онанизма. Девяносто процентов зрителей, переключая телеканалы, не в состоянии выбрать необходимое, как в супермаркете, и в итоге поглощают то, что им навязывают. Переизбыток информации заставляет людей самих признаваться, что они ничего не знают, ничего не понимают, ничего не чувствуют. Рельеф мира становится незримым, необъяснимым, неосязаемым.

И все же Шмид сохраняет сдержанный оптимизм: "Пока у людей окончательно не выветрилось желание сообща грезить в затемненной комнате, кино будет существовать, быть может, на периферии, подобно камерной музыке. Особенно тот тип фильмов, который занимает меня: личные, персональные фильмы, а не так называемые большие. Я верю, что у людей есть тяга к мифическим формам, загадочным образам, атавистическим сказкам и магическим символам, которые возвращают их к скрытой памяти их детства и культуры. "

На вступительных экзаменах в Берлинскую киношколу Шмид познакомился с Фассбиндером. Оба как опоздавшие, заняли последнюю парту. В отличие от Шмида, Фассбиндер не поступил и принялся снимать кино самодеятельным способом, с помощью группы энтузиастов. Встретив спустя пару лет своего напарника, который лениво обосновался на студенческой скамье, Фассбиндер обозвал его "избалованным швейцарцем" и сказал, что ему никогда не сделать ничего путного. "Он дал мне пощечину, и я проснулся", — вспоминает старший на пять лет Шмид. На следующий день он ушел из киношколы и принялся искать возможности для самостоятельной постановки.

Первая его полнометражная картина "Сегодня ночью или никогда" (1972) получила поддержку Висконти и была атакована левой прессой. Ее возмутило изображение революции как театрализованной акции в духе пьес Мариво.

Собственно, никакой революции не происходит; ее просто крикливо провозглашает один из артистов, приглашенных на праздник аристократов, которые на эту ночь поменялись ролями со своими слугами. Кончается праздник, и слуги опять становятся слугами. Бедные остаются бедными, богатые богатыми. Артисты получают гонорар и уезжают.

Эта парабола отражает иллюзорный мир 60-х, присущие им радикальные замашки и мистификации. Тогда многие интеллигенты — писатели, кинематографисты — отождествляли себя с рабочим классом, о котором в действительности не имели понятия. Зато других — того же Висконти, того же Шмида — обвиняли в апологии "буржуазного культурного фашизма".

"Это было бремя приклеивания ярлыков, — вспоминает Шмид. —. Каждый рисковал оказаться фашистом, кроме того, разумеется, кто сам ярлыки приклеивал. Все эти слова потеряли сегодня свое значение, как и коммунизм. Чем чаще ты повторяешь слово, говорится в фильме "Тень ангелов", тем более оно теряет свой смысл, которого, впрочем, никогда не имело".

"Тень ангелов" (1976) — фильм, обозначивший пик творческого сближения Шмида и Фассбиндера. Играть небольшие эпизоды друг у друга — это одно, а поставить, как Шмид, целую большую картину по фассбиндеровской пьесе, где сам Фассбиндер сыграл одну из сильнейших своих ролей, — это совсем другое. Была опасность, что фассбиндер с его неистовым темпераментом "подомнет" под себя более мягкого и пластичного Шмида. Который и поставил в связи с этим ряд жестких условий: Фассбиндер должен был приехать на съемки всего на шесть дней, предварительно сбросив восемнадцать кило веса. В результате мы имеем в этом фильме уникальный образ "печального сутенера", не только сыгранный в самоубийственно-жестокой манере, но и трактуемый как по-своему прекрасный лирический персонаж — то, чего фассбиндер никогда бы себе не позволил.

Шмид взялся за постановку этой пьесы еще и потому, что она была запрещена в Германии. Тупая немецкая самоцензура до смерти перепугалась апокалиптической атмосферы после свершенного Холокоста. В душном городке живут: проститутка Лили, слишком прекрасная, чтобы спать с клиентами, и вместо этого выслушивающая их откровения;

ее отец — военный преступник, подрабатывающий в облике трансвестита в ночном кабаре; ее мать — свихнувшаяся коммунистка в инвалидном кресле; Богатый Еврей, которого используют финансовые воротилы как подставное лицо для своих махинаций.

Само появление таких тем и персонажей было скандальным нарушением табу в стремившейся забыть свое прошлое Германии. Фассбиндера тут же обвинили в антисемитизме — его, который всегда стоял на стороне любых меньшинств. А ведь речь шла и в пьесе и в фильме совсем о другом. Об уродливом мире, где никто ни с кем больше не общается, только произносит монологи, никто никого не слушает, а если хочешь, чтобы слушали, — плати. О перевернутом мире, где в роли исповедника выступает проститутка, да и та не выдерживает человеческого дерьма и просит, чтобы ее прикончили. И когда Богатый Еврей делает это, в тюрьму бросают вовсе не его, а сутенера. Речь о бесчеловечности и нетерпимости во всех мыслимых формах, включая и гомофобию, и тщательно камуфлируемый антисемитизм. О том, что немцы никогда не простят евреям того, что они, немцы, с ними сделали.

В "Тени ангелов" глубоко затаились важнейшие компоненты позднего фассбиндеровского стиля, который спустя несколько лет отпраздновал свой триумф в фильме "Лили Марлен" и получил определение "пост-Голливуд". На съемках "Тени ангелов" Шмид встретился с художником Раулем Хименесом, с которым впоследствии бессменно работал вплоть до его смерти. Но именно Хименес делал с Фассбиндером "Лили Марлен", используя во многом уже готовую живописную концепцию.

Еще одна нить, связывавшая, а иногда и путавшая отношения Шмида с Фассбиндером, — актриса Ингрид Кавен. В течение нескольких лет она была женой Фассбиндера.

Но свои главные роли — в "Паломе" и "Тени ангелов" — сыграла у Шмида. Это послужило поводом для уколов ревности, пока Фассбиндер не возвел на пьедестал Ханну Шигулу. А Шмид, верный своим "кадрам", поставил в Париже вместе с Ивом Сен-Лораном шоу "Ингрид Кавен на Пигаль".

Другой "личный" фильм швейцарского режиссера, предугадавший многое в европейском "большом" кино, —"Геката" (1982). На первый взгляд эта картина совсем не типична для Шмида: колониальный роман, где фоном служат экзотические пленэры, затейливый быт арабских поселений, само мифологизированное кинематографом слово "Марокко", слово "Касабланка". Но над всем стояла актриса.

Вот что писал по этому поводу в "Монд" специалист по культовым женским образам Жак Сиклие: "Так же, как Марлен Дитрих стояла перед камерой своего Пигмалиона, Лорен Хаттон оказалась во власти режиссера, который превращает свои фантазии и желания в пленительные образы.

Прекрасное лицо актрисы, ее золотистые волосы идеально обыграны Шмидом, и зритель, захваченный чувственностью "Гекаты", влюбляется в героиню фильма с первых кадров". Прославленная манекенщица дает классический урок того, как играть телом , — при том, что эротических сцен в "Гекате" не так уж много, а обычно в фильмах Шмида и вовсе нет. "Желание не требует того, чтобы устраивать в спальне Олимпийские игры, — говорит Шмид. — Оно не означает физические упражнения".

Наваждение, рок — понятия, хорошо разработанные в кинематографе, сформировавшие свой жанр и тип femme fatale — роковой женщины. Шмид охотно пользуется традиционными клише, но делает фильм иной — скорее метафизический. Здесь, как нигде, ему удалось запечатлеть текучую, зыбкую субстанцию времени-пространства-чувства. Действие начинается и кончается в 1942 году, но в промежутке — застывшая сакральная вечность, континуум, бесконечность мгновений. Муж героини, согласно легенде, пребывает с какой-то таинственной миссией в Сибири, и ревнивый любовник едет туда, чтобы проверить легенду. Все и впрямь существует: и Сибирь (снятая в двадцати километрах от Цюриха), и потерявший рассудок муж, но ясно, что эта география и эта психология фиктивны, что объективной реальности не существует.

Как и в "Паломе", сюжетом движет влечение мужчины к женщине, но женщина еще больше мифологизирована, уподоблена библейской Лилит или античной Гекате. Она лишена характера, конкретных человеческих свойств и служит объектом, на который мужчина — карьерный дипломат — проецирует свои восторги и страхи, свой разрушительный инстинкт.

"Геката" снята за десять лет до того, как Бертолуччи открыл метафизическую сущность арабской Африки, показал, как она деформирует сознание легкомысленного туриста. Шмид уже предвосхищает средства, позволяющие зафиксировать процесс этого психологического сдвига, пусть и иначе мотивированный. Предвосхищает нервический ритм и укрупненную пластику многих знаменитых фильмов 80-х годов, присущий им холодок стильной отчужденности. Предвосхищает и новый виток моды на экзотизм. Вряд ли случайно, что картина снималась в Танжере, в "последнем микрокосме обитателей англоязычной колонии, среди которых был и Пол Боулз, автор романа "Под покровом небес", вдохновившего Бертолуччи.

Стопроцентному европейцу Шмиду доводилось снимать в разных частях света — вплоть до Японии. И все же хоть раз он должен был вернуться к дому своего детства и семейных преданий. Так появился фильм "Мертвый сезон" (1992). Здесь режиссер впервые дал волю потоку личных эмоций. Здесь он полностью доверился чувственно осязаемой нити памяти, граничащей с воображением: "Было — не было". Здесь время расслаивается как минимум на три составляющих: это "наши дни", когда герой — "альтер эго" Шмида — возвращается после долгого отсутствия в родные места; это рубеж 40—50-х годов (детство героя); это начало века — легендарная "бель эпок".

В "Мертвом сезоне" наконец-таки реализовался столь много значащий для Шмида образ Гранд-отеля, подспудно питавший все творчество швейцарского режиссера. Вот что пишет его биограф Рудольф Юла: "Ставни задвинуты, занавески задернуты, мебель покрыта газетами. В темноте комнаты судьбоносные лозунги теряют значение, маленькие события. вырастают в легенды... Когда отель закрывался на зиму, это здание превращалось в лабиринт всевозможных историй. Мать и бабка будущего режиссера хозяйничали здесь полновластно, а их почившие мужья становились персонажами теневой мифологии, которая все больше отделялась от реальности с каждой пережитой зимой. Как и вокзал, танцплощадка, казино или трансатлантический лайнер, отель — это не просто место. Это воображаемый мир, парабола-идея, которая наполняется плотью благодаря присутствию людей".

Шмид говорит: "Нет ничего более пустого, нежели пустой отель". С этим идущим из детства образом связаны многие особенности его художественного восприятия: замкнутость пространства, субъективность времени, фатализм человеческих отношений, одиночество странника-мужчины и властная сила хозяйки-женщины. Через образ Гранд-отеля проявляется связь с классической традицией европейской культуры — культуры буржуазного мидл-класса.

Легенды рода Шмида не уходят вглубь рыцарских времен; они коренятся гораздо ближе к нам, и в то же время они недостижимо далеки. Какой уютной была Европа сто лет назад — уже оснащенная благами цивилизации и комфорта, но еще не тронутая тоталитарной порчей. Золотой век буржуазии, еще не принявшейся пожирать и истреблять себя самое с помощью своего исторического могильщика. Занавес опустился в 1914 году, когда по-настоящему завершился XIX век. А до этого всеми проклятый Венский конгресс вместе с консервативной реставрацией принес Европе целое столетие почти непрерывного мира.

Революция казалась тогда делом романтическим, щекочущим нервы и зарождалась от пресыщенной скуки в очагах салонов и элитарных кафе. Кузина Наполеона III принцесса Матильда держала салон в Париже, куда были вхожи, наряду с Гюго и Флобером, все будущие революционеры.

Шмид нашел еще живых свидетелей и провел небольшое расследование о деятельности некоего Ульянова в Цюрихе. Выяснил, что тот исправно платил за квартиру и оставил о себе добрую память у местных обывателей ("Больше мы о нем никогда не слышали"). Стратегию и тактику русской революции отрабатывали в эмигрантских кафе типа "Одеона".

Пестрая публика, заполняющая пространство Гранд-отеля, артистична и на первый взгляд вполне безобидна: гипнотизеры, маги, учителя бальных танцев. Среди них мы узнаем и чудесно поющую Ингрид Кавен, и — в роли хозяйки-сказительницы, энергичной бабки героя — Маддалену Феллини, сестру итальянского сказочника. Так и в среде исполнителей смешиваются живые мифы, их отражения и тени.

Среди легенд "прекрасной .эпохи", воскрешенных Шмидом в "Мертвом сезоне", есть и скандал с русской революционеркой, метнувшей бомбу в какого-то фабриканта. Этот крошечный эпизод прелестно сыграла Джеральдина Чаплин, дочь короля комедии.

Она появилась и в новейшем фильме-гротеске Шмида "Березина", сюжетно связанном с Россией, но обращенном к внутренним проблемам Швейцарии. Замысел "Березины", по свидетельству режиссера, возник от вопроса, который кажется риторическим: а что, если в Швейцарии произойдет путч, военный переворот? Первая реакция: это невозможно. Вторая реакция: сделаем это кино как сказку. Введем в нее элементы реальности: например, в Швейцарии есть небольшой горный городок, в котором орудуют сто двадцать проституток из Восточной Европы. Чешские девушки, польские сутенеры.

Так главной героиней фильма стала Ирина из города Электросталь — call girl, которая в финале становится царицей. Как в мыльной опере. Ириной Первой. Шмид не на шутку увлекся своим открытием — молодой московской актрисой Еленой Пановой. Сравнивал ее с Луизой Брукс и Марлен Дитрих, говорил о том, как она особым образом впитывает и отражает свет софитов. Режиссер ввел в картину еще один риторический вопрос: когда по-настоящему завершилась холодная война? И ответил на него: когда швейцарский генерал влюбился в русскую "царицу".

Шмид в этой картине по-бунюэлевски переворачивает клише общественного мнения и разыгрывает их как опытный провокатор. В то время как швейцарские обыватели озабочены разоблачениями русской мафии и поступающих из Москвы "грязных денег", Шмид готов скорее поэтизировать Россию и острие сатиры направляет на швейцарское общество, на консерваторов, которые, с точки зрения режиссера, гораздо менее чисты. Не случайно на премьере в Локарно "Березина", показанная в присутствии высших чинов Швейцарии, произвела шок.

Все дело в том, что Шмид-— человек, для своего класса и своей среды совершенно отдельный. Он любит и ненавидит свое буржуазное происхождение. Пожалуй, самый замечательный эпизод "Мертвого сезона" касается юности шмидовского деда, который был послан в Лондон на стажировку в отель "Риц". В этой знаменитой гостинице имела обыкновение останавливаться Сара Бернар. Она облюбовала свой столик в ресторане и требовала, чтобы все на этом столе стояло в должном порядке. Уставшая после спектакля, она расслаблялась за чтением газеты и автоматически протягивала руку за бокалом вина или за солонкой. Юный официант, обслуживавший ее, был дедом Шмида.

Но однажды он "позволил себе" слишком громко разговаривать на кухне, и строгий хозяин выдворил его с работы. Это означало конец карьеры: без рекомендации из "Рица" ему не дали бы ходу на родине в гостиничном бизнесе. 'В то время, когда юноша уже складывал чемодан, Сара Бернар как раз приступила к ужину. Она села за свой столик и, привычно протянув руку за солью, угодила прямо в бокал с вином. Она удивленно подняла взор и обнаружила незнакомого пожилого официанта.

И тогда божественная Сара закатила грандиозную сцену: ее ноги больше не будет в "Рице", если немедленно не вернут этого чудесного мальчика, который умеет сделать все, как положено. Чудесного мальчика вернули чуть ли не с вокзала, он был награжден поцелуем Сары Бернар, а впоследствии — прекрасной рекомендацией. Возвратившись в Швейцарию, он построил в горах свой собственный отель, который, кажется, даже сначала назывался "Сара Бернар", а впоследствии — "Швейцерхоф".

Прошли годы. В неспокойном даже для Швейцарии 41-м на свет появился Даниэль Шмид, ставший артистическим "уродом" в этой традиционной буржуазной семье. Еще спустя годы он заболел раком горла, пережил четыре операции, почти полностью потерял голос. Вернуться к жизни ему помог родной дом в горах, где он заново учился говорить, а потом — снимать кино. С серией персональных ретроспектив он объездил весь мир и добрался до Москвы. Здесь он обошел все центральные станции метрополитена, найдя их восхитительными. Он также купил на Птичьем рынке кошку, которую назвал Антон Чехов.

24. Паоло Витторио Тавиани. Двойная жизнь интеллекта

"Избирательное сродство"

"Пора цветения"

«Отец-хозяин»

Вот уже несколько лет как фильмы братьев Тавиани не вызывают возбуждения страстей. И "Ночное солнце" (свободное прочтение толстовского "Отца Сергия", 1990), и "Фьорелла" ("Пора цветения", 1992), и "Избирательное сродство" (не менее свободное прочтение Гете, 1994) воспринимаются как "спокойная классика".

Соблазн списать 70-летних Тавиани в исторический архив (раздел "шестидесятники") наталкивается на эстетические загадки и "темные места" в их творчестве: они, быть может, и свидетельствуют яснее всего, что кинематограф братьев живет, хотя и стал преданием.

Тавиани — сиамские близнецы итальянского кино — словно срослись от рождения. Хотя Витторио, старший на два года, изучал право, а Паоло выбрал курс свободных искусств. В университете в Пизе, где оба учились, они создали киноклуб, дебютировали постановками в театре и статьями в кинокритике. Никто никогда не делал между ними существенного различия, сбитый с толку их двойственно-отрешенным интеллектуальным имиджем. И сами они отвечают на вопрос о том, как распределены их функции, сокрушительным сравнением: когда вы пьете хорошо приготовленный кофе "каппуччино", можете ли сказать, где кончается кофе и начинается молоко?

"Братья Тавиани, — свидетельствовал несколько лет назад миланский журнал "Эпока", — живут размеренной жизнью: работают по 10—12 часов в день и, как остальные смертные, имеют семейные и отцовские заботы. Сыновья адвоката из Сан-Мениато, они похожи на провинциалов, только что перебравшихся в Рим, хотя на самом деле обитают здесь более 30 лет в скромных квартирах. Даже их пишущая машинка — старенькая "Оливетти" — куплена их отцом по дешевке в начале войны. Ее заботливо смазанные клавиши по сей день отстукивают сценарии фильмов, которые становятся образцами мастерства для режиссеров всего мира".

Сегодня это уже легенда: Тавиани перешли на компьютер, хотя капитуляция перед прогрессом оказалась неполной. По словам Паоло Тавиани, недавно посетившего Москву, он и брат по-прежнему предпочитают работать на самой что ни на есть традиционной технике: им нравится скрип пера, запах чернил и возможность в стремлении к совершенству комкать бумагу. Компьютер, так и не ставший чем-то родным, привлекает только на этапе редактирования.

Тавиани шли к славе окольным путем. Первый фильм сняли под влиянием "Пайзы" Роберто Росселлини еще в 1954-м он как раз и назывался "Сан-Мениато" и представлял собой документальную реконструкцию пережитого братьями-подростками в родном городке в годы войны (единственная копия этой ленты погибла во время наводнения в Тоскане). Со времени дебюта прошло больше двадцати лет, прежде чем появился "Отец-хозяин" (1977), а вслед за ним — другие главные шедевры Тавиани. До этого они пребывали на обочине итальянского кино, в тени не только патриарха Висконти, но и их ровесника Пазолини, и даже намного младшего Бертолуччи.

Все, что Тавиани делали в эти годы — иногда в соавторстве с Валентине Орсини, Йорисом Ивенсом, Альберто Моравиа, — было достойно и современно: они разоблачали преступления мафии ("Человек, которого надо уничтожить", 1962), рефлексировали на темы китайского и кубинского опыта ("Ниспровергатели", 1964), создавали занятные проекты утопий ("Под знаком Скорпиона", 1969), актуализировали классику ("У святого Михаила был петушок", 1971, по мотивам рассказа все того же Толстого "Божеское и человеческое").

Самый престижный и дорогой из их ранних проектов — "Аллонзанфан" с Марчелло Мастроянни (1974) — подводит черту под кинематографом контестации. Тавиани, далекие от эпатажных крайностей бунтарства, а тем более от спекуляций на нем, прошли путь леворадикальных увлечений честно и до конца. И признали, что революция, понимаемая как коллективное действо под началом харизматических лидеров, ведет в никуда. Этот фильм обозначил явный декаданс революционной темы: его форма — монументальная, оперно-декоративная — противоречит узко сектантскому содержанию. И хотя Тавиани подвергают прошлое иронической переоценке, все равно они остаются в плену умозрительных формул.

Казалось, время Тавиани закончилось. Но именно с крахом политического кино они вошли в пору творческого цветения. Первые плоды посыпались в Канне в 1977 году: "Отец-хозяин" отхватил "Золотую пальмовую ветвь" и независимо присуждаемый приз ФИПРЕССИ, впервые в истории фестиваля совместив эти награды. Американская критикесса Полин Кэйл, бывшая в жюри, писала потом, что судьба главного приза не вызывала ни малейших сомнений. Тавиани удалось переплавить социальный гнев в стилизованную страсть, добиться эффекта ночного кошмара, когда варварская жестокость кажется гротескно натуральной.

Пейзаж фильма мифологичен: Сардиния, где испокон веков царит патриархальный уклад, а над пустынными пастбищами и оливковыми рощами витают тени древних вендетт. Тавиани взяли подлинный случай из жизни и превратили его в притчу. Самодур-отец, мрачный бородач со стертыми чертами лица, забирает шестилетнего сына из школы, вынуждает его пасти ненавистное овечье стадо и почти делает из мальчишки такого же придурка, как он сам. Почти... Эта история, превращенная в притчу, подлинна: Гавино Ледда до восемнадцати лет пас овец в глуши, не знал итальянского, не читал книг, не бывал на континенте. После армии порвал с домом, поступил в университет, в невероятно короткий срок стал писателем и ученым-лингвистом. Ледда сам появляется в первых кадрах картины, подводит актера Омеро Антонутти, играющего Отца, к дверям школы, брехтовским жестом рассказчика оживляет прошлое.

Падре. Падроне. Отец. Патриарх. Бог. Крестный. Хозяин. В воображении Гавино, штудирующего чуждый континентальный язык, выстраивается длинный ряд синонимов. Это Праотец-Прахозяин — равно в мифологическом "эдиповом" значении и в значении социальном.

Бунт и крах власти не обязательно означают насилие, и в этом Тавиани поправляют себя прежних. Не оружие наделяется теперь мистической силой,, а музыка и речь. Вальс Штрауса, сыгранный на аккордеоне, переворачивает душу юного пастуха. А когда его Padre Padrone — Отец-Хозяин — бросает в воду радиоприемник, заглушенное адажио Моцарта возрождается в мелодии, которую насвистывает Га-вино. Язык (в данном случае литературный итальянский) становится средством преодоления как социального изгойства, так и экзистенциального одиночества. Музыка, культура прорывают пелену первобытного молчания, превращают нечленораздельные звуки и внутренние голоса в осознанные артикулируемые усилия.

Сформулировав свою новую концепцию человека, природы и истории в "Отце-хозяине", Тавиани развили ее в фильмах "Ночь святого Лаврентия" (1981) и "Хаос" (1984). "Крестьянская трилогия" братьев стала последним мощным всплеском эпического кинематографа, черпающего вдохновение в советской киноклассике, но замешенного на традициях региональных европейских культур. И Бертолуччи, и словак Якубиско, и более молодой Кустурица шли по этому пути, спотыкаясь о соблазны жанровой эклектики, кича, облегченного постмодерна. Чего не скажешь о Тавиани. Они отвергли наследие 60-х годов — и лобовой документализм, и оперно-монументальные формы. Но не приняли никаких новомодных наслоений.

Если у них и присутствует мультикультурная коллажность современного сознания, то не в изображении, обычно стилизованном под интенсивный "романский" колорит, под примитив раннего Ренессанса с неразвитой перспективой, а скорее в звуке. "В то время как изображение, — комментируют сами себя братья, — очищено от всего второстепенного, то звук, наоборот, сложная, составная вещь. В предельном случае он даже приближается к стилю "поп". Мы стремимся к тому, чтобы в звукозаписи фильма было всего понемногу: от эстрадной песни из разряда тех, что поет Мина, до Штрауса, до Moцapma, до сардинского песнопения".

Тавиани перебросили мостик от классического кино к современному, где звуковой монтаж и мощные аудиоэффекты выходят на первый план, задают чувственную тональность и, в свою очередь, определяют характер зрительской чувствительности. В этом одна из причин воздействия, которое оказал кинематограф Тавиани на публику, в том числе и заокеанскую, столь далекую от еврорегиональных сюжетов.

Особенно сильно прозвучала в Штатах "Ночь святого Лаврентия". Не потому только, что ее герои, жители тосканского городка, спасаясь от немцев, бегут в объятия наступающей американской армии. Но прежде всего благодаря удивительному искусству storytelling — ведения рассказа, на котором помешаны американцы. Они усмотрели в драматической структуре фильма Тавиани неведомые им возможности. Мощь без пафоса. Страсть без сентиментальности. Саспенс без натуги. Фантазия без кича. Трудно найти фильм, в котором было бы столько героизма и так мало риторики.

Тавиани вновь обратились к собственным воспоминаниям, хотя и передоверили их шестилетней девочке. Ее глазами увидено и то, чему она не могла быть свидетельницей: интимные сцены любви и смерти, кровавые трагедии, одновременно происходившие в разных местах. Это работа коллективной фольклорной памяти, плетущей свой сказ. В ней, как в волшебной сказке, легко уживаются жизнеподобное и магическое; ужасные зверства сменяются мгновениями неземной гармонии, а слушатель превращается в восторженного ребенка, переживающего вместе с героями их беды и страхи.

Как в сказке и как в жизни, героям фильма приходится делать выбор. уходя, немцы грозят взорвать городок, а населению велят сосредоточиться в церкви. Часть общины верит в божественную силу храма и собирается под крылом священника; другие, предполагая подвох, сбиваются в отряд и ночью покидают город. Тавиани в этом споре на стороне скептиков: судьба слепа, но интуиция может помочь. Есть и чисто личная причина. Прототипом героя, уводящего людей на ночную авантюру, был отец Паоло и Витторио. Они душой с теми, кто рисковал; им жаль тех, кто боится взглянуть в лицо смерти.

В пересказе фильм грозит показаться если не американским, то, чего доброго, советским. На самом деле Тавиани антитоталитарны не только в идеях, но и в эстетике. Даже в коллективной народной драме они избегают хоральных и скульптурных эффектов героизации. Единение людей здесь не идеологическое: оно совершенно случайно и абсолютно закономерно возникает в роковые часы истории. Столь же иррационально разъединение внутри общины. Фашисты и антифашисты, встретившись на пшеничном поле, то ли сражаются, то ли играют в прятки; они знают друг друга с детства, окликают соседей по именам, и их желание обняться лишь чуть слабее рефлекса убивать. Словно персонажи буффонады, они неуклюже стреляют и неуклюже умирают, вызывая эффект смеха сквозь слезы, присущий великому искусству.

Это искусство в высшей степени кинематографично. Те же американцы обнаружили в итальянских братьях самых больших стилистов со времен Хичкока и Орсона Уэллса. Их языческая мощь, сдерживаемая лишь утонченной иронией, предвосхитила всплеск неоварварства.

"Хаос" — третий шедевр Тавиани — тоже плотно связан с "гением местности". Основанный на сицилийском цикле Луиджи Пиранделло, он с высоты птичьего полета обозревает микрокосм деревни (которая называется Хаос) на краю света в начале века; вторгается в микрокосмы душ, каждая из которых кричит. Возникает образ макромира — "прекрасного и яростного", священного и жестокого. Его населяют: вдова, что третирует послушного сына и всю любовь отдает другому, непутевому, сбежавшему в Америку; молодой крестьянин, который вдруг превращается в монстра при свете луны и чья жена запирается от него с любовником, и много других странных персонажей — включая и парящего над Хаосом одинокого орла, и самого Пиранделло, и явившегося ему посреди (Средиземного) моря призрака его матери. Жизнь, прерываясь в одном частном случае, возрождается в тотальном биохаосе, как феникс из пепла.

Эпический строй фильма питается в равной степени христианством и язычеством, готикой и мистикой. И, конечно, столь близким Тавиани пиранделловским дуализмом. До конца не ясно, как им удается воссоздавать реальность простую, тривиальную и настолько натуральную, что она становится архетипичной. Это и есть двойная жизнь интеллекта, способного чувственно воспринимать мир, разбитый на элементы, и строить из него новое целое.

В свое время Тавиани любили не без зауми теоретизировать в журнале "Бьянко э неро". Их интервью последних лет просты, почти примитивны. Они отмечают вклад своих постоянных сотрудников — композитора Николы Пьовани, группы актеров, с которыми предпочитают работать. Обычно это профессионалы, имеющие театральный опыт, но не избалованные кинославой: отсюда у них энтузиазм и вдохновение. Братья не видят разницы между нормальным и телевизионным кино: взгляните на "Мону Лизу" да Винчи; это небольшое полотно размером чуть больше телеэкрана, а какая в нем глубина пейзажа! Многие свои фильмы, в том числе и самые знаменитые, Тавиани делали для ТВ, а "Отца-хозяина" сняли даже на шестнадцатимиллиметровой пленке. И ничего!

Последние работы братьев столь же богаты изобразительно, но в них уже нет витальности и остроты; взамен пришли созерцательность и ностальгия. "Фьорелла" (женское имя, производное от месяца флореаля из якобинского календаря) снова воскрешает дух тосканских легенд, на сей раз связанных с недоброй мистикой золота, и снова демонстрирует освоенный режиссерами еще в молодости жанр иронической притчи. Но это лишь тень прежних Тавиани.

Зато ностальгия и самоцитаты вполне уместны в картине "Доброе утро, Вавилон" (1987), где Тавиани нашли неожиданный ход для "мнимого лирического отождествления". Они рассказали о двух братьях — блудных сыновьях Европы, покинувших ее в начале века ради соблазнов Нового Света, дабы потом вернуться на круги своя в убийственное горнило первой мировой. Там они и погибнут, фанатично сжимая в руках кинокамеру и продолжая снимать Историю.

Но еще задолго до этого братья-художники, реставраторы старинных храмов, сделают в Голливуде скульптуру слона, повторяющую очертания одного памятного романского барельефа. Это хрупкое (хоть и слон), кажущееся живым существо из ивняка и наклеенных сверху киноафиш съежится в языках пламени, разведенного по указке ретивого администратора. Но слон "оживет" и даже умножится: восьмерка этих великолепных животных будет воссоздана заново на колоннах паря Валтасара и войдет в хрестоматийные кадры гриффитовской "Нетерпимости". Известно, что, работая над этой грандиозной кинофреской, Гриффит вдохновлялся одним из первых в практике кинематографа супергигантов — "Кабирией" итальянца Джованни Пастроне. Тавиани, таким образом, возвращают исторического слона на итальянскую почву.

Не случайно некоторые зрители сочли фильм автобиографичным, забывая про фактические и хронологические несовпадения. Ведь Тавиани рассказали о своей прошлой тайной жизни. О своих духовных предках — безымянных живописцах. О своем походе в современный Вавилон — Голливуд и о возвращении к своему храму.

25. Аки Каурисмяки. Северное сияние в непосредственной физической близости

"Ариэль"

"Вдаль уплывают облака"

"Девушка со спичечной фабрики"

"Жизнь богемы"

Финские братья Аки и Мика Каурисмяки — такой же феномен в режиссуре, как наши Михалковы. Младшему на два года Аки едва за сорок, а феномену — скоро уже двадцать: в 81-м братья начали сообща снимать и продюсировать кино. За эти годы едва ли не по всем фестивалям мира прошумели их картины и ретроспективы. Мика, снимающий то в Бразилии, то в Америке, то в Италии, имеет имя, связи и поклонников. Аки, помимо всего этого, обладает вдобавок уникальной режиссерской интонацией, уверенно входя в десятку лидеров нового европейского кино.

Не знать Каурисмяки — все равно что не замечать северное сияние, находясь от него в непосредственной физической близости. Нам в России до недавнего времени это успешно удавалось. Удавалось и не слышать "Ленинградских ковбоев" — "самую громкую и самую худшую рок-группу мира", как с мрачноватым юмором называет ее Аки, истинный виновник ее славы, сделавший из музыкантов по совместительству кинозвезд.

фильм Total Balalaika Show снят во время совместного концерта "Ковбоев" с ансамблем Александрова. Это немыслимое зрелище собрало 50 тысяч человек перед самой большой открытой сценой, когда-либо выстроенной в Финляндии. А в течение всего Каннского фестиваля 1994 года длился хит-парад двух музыкальных коллективов в баре "Маленький Карлтон", сопровождаясь потреблением немеренного количества пива. "Ковбои", кстати, дали свой логотип и одному из сортов пива, и серии сотовых телефонов, и еще всяким приятным мелочам жизни.

"Ленинградские ковбои" в гротескных чубастых париках и полуметровых остроносых ботинках поют "Дубинушку" и "Дилайлу", обняв своих русских братьев в мундирах. А в ответ на восторги публики в очередной раз демонстрируют свой фирменно-кошмарный английский: "Сэнк ю вери мэни!" Еще бы: благодаря Каурисмяки "ковбоям" удалось прокатиться по своей прародине — Америке, заглянуть в Мексику и — это уже в воображении — вернуться в сибирский колхоз. Репертуар кантри-мьюзик они обогащают лирическими напевами о полях и фермах. Заметим, что веточка стеба на древе соцреализма расцвела в творчестве Каурисмяки задолго до появления старых песен о главном.

Действие большинства картин Аки происходит словно бы в одном из наших захолустий. Русское влияние, зачастую эстонски опосредованное, проникает в Финляндию через воздух и быт, историю и географию. И если Каурисмяки экранизирует "Преступление и наказание", если в его фильмах то и дело звучат Шостакович и Чайковский, это свидетельство близости русской культуры — близости не только духовной, но и физической, что, как известно, укрепляет любой союз.

Близость проявляется и в глубоких соитиях, и в случайных, мимолетных касаниях. То вдруг в фонограмме фильма послышится обрывок русской речи — из телевизора, что без труда принимает нашу программу. То зазвучит голос Георга Отса, то песня "Не спеши" (Бабаджанян — Евтушенко — Магомаев), памятная тем, кому за тридцать. И хотя поют по-фински, какая-то есть неслучайность в этой случайности, какое-то отчужденное языком ностальгическое напоминание о нашей душевной родственности. А в фильме "Береги свою косынку, Татьяна" (1994) трогательные отношения двух финнов, эстонки и гостьи из Алма-Аты с блистательным лаконизмом характеризуют менталитет финских мужчин и советских женщин, каким он был до сексуальной революции и распада Союза.

Каурисмяки — певец "страны, которой больше нет": имеется в виду Финляндия дотелевизионной эры. Певец городских предместий и ненавистник красивых ландшафтов, которые он в крайнем случае готов запечатлеть мимоходом, из мчащейся машины. Мир режиссера пронизан инстинктом саморазрушения, клаустрофобией длинных белых ночей и ощущением задворок Европы. Маргиналы в маргинальной стране — центральная тема фильмов "Тени в раю" (1986), "Ариэль" (1988), "Девушка со спичечной фабрики" (1990, за эту трилогию Аки окрестили "пролетарским метафизиком" и "постмодернистским Бергманом") и недавней картины режиссера "Вдаль уплывают облака". Их населяют официантки и продавщицы, мусоросборщики и шахтеры, водители трамваев и трайлеров, проклинающие свою работу, когда она есть, и проклинающие жизнь, когда эту работу теряют.

Серая, как мышка, затравленная "девушка со спичечной фабрики" мстит этому миру с артистизмом и изяществом, достойным великих преступниц и магических кинодив. Не меняя затравленного выражения лица, она отправляет на тот свет маму, отчима, отца своего будущего ребенка и случайного приставалу в баре. И нет по этому поводу никаких моральных стенаний, есть лишь саркастический оскал запредельности. Это новое воплощение андерсеновской "маленькой спичечной девочки" — воплощение, полное тихого ужаса перед жизнью и вместе с тем дарящее катарсис, от которого, как утверждают знатоки, сладко затрещали бы кости Аристотеля.

Протагонист "Теней в раю" — мрачный усатый тип по имени Никандер. По профессии — мусорщик, "дерьмосборщик"; плохие зубы и желудок, больная печень. Холост. Вечером после работы: кино, потом бар, пока не упьется и не вляпается в историю. Утром рискует обнаружить себя то ли в тюремной камере, то ли на свалке с разбитой головой.

На вопрос своей подружки "Чего ты хочешь от меня?" Никандер отвечает: "Я ничего ни от кого не хочу". Он не хочет даже выигрывать, когда режется в карты. Он — прирожденный и убежденный аутсайдер. Сколько бы ни ходил на курсы и ни зубрил чужие слова, ему никогда не одолеть английский. И внешне актер Матти Пеллонпяа — излюбленный исполнитель режиссера — никак не отвечает имиджу высокого спортивного скандинава. Под стать ему и подружка, которая то появляется, то исчезает из жизни Никандера. Такое же забитое, тщедушное существо с хронической безнадегой во взоре.

Из казалось бы зеленой тоски Каурисмяки высекает целый пронзительный спектр состояний финской души. Оказывается, она на многое способна. И на веселое безумство, и на нежность, и на хладнокровное убийство. И на полный мрачной решимости вызов судьбе. И на истинное наслаждение музыкой со старой пластинки, найденной на той же свалке. Илона (так зовут подружку) бросает к черту опостылевшую работу в супермаркете и уносит с собой... кассу, которую Никандер без затей вскрывает ломом. И оба балдеют на прохладном морском пляже: их улыбка счастья полна такой же мрачной решимости, как и навык переносить невзгоды. Не спеши, когда грущу в тиши, не спеши, не спеши...

А потом двое авантюристов-изгоев отправляются — куда же еще? — в круиз в Таллинн, тогда еще с одним "н", на шикарном белом теплоходе, тогда еще под гордым советским флагом. Что может быть романтичнее? Разве что выбор, сделанный другой любовной парой, которая, ограбив банк, смывается в Мексику. Тоже на белом судне, что поэтично зовется "Ариэль" и, в свою очередь, дает название еще одному фильму Каурисмяки. Еще одному социологическому эссе из финской реальности. Здесь герой — бывший шахтер из Лапландии, — оказавшись безработным, перебирается в Хельсинки, познает быт тюрем, ночлежек, с головой окунается в тени капиталистического рая и выныривает оттуда заправским гангстером, попутно прихватывая в новую жизнь сторожиху банка и ее сообразительного сынишку.

Режиссер окутывает невозмутимой поэзией усилия своих героев вырваться из плена лунатических ночей, дорогих и унылых алкогольных увеселений, принудительных уроков английского. "Невыносимая легкость бытия" запросто превращает обывателя в анархиста, а неудачника — в преступника. Столь же легко трансформируется жанр: от социальной драмы — через черную комедию — в криминальную сказку-утопию. А за кадром тянется сладкая и печальная песня о том, как свет фар разгоняет ночные тени и уносит путника туда, где безумствует мечта. Фильмы Каурисмяки, "мрачные и прекрасные, как сентябрьский вечер", то и дело озаряются вспышкой чуда, северного сияния.

Каурисмяки не делает из своих героев монстров, но не делает и из монстров героев. Он показывает человека как поле для игры возможностей, все время меняя угол зрения, очередность ходов и ставки. Выигрывает тот, кто проявит больше выдержки и фантазии. И сам режиссер выигрывает, открывая в финском характере скрытый темперамент, спонтанность, юмор.

Вы не забудете двух работяг за обедом: угощаясь сыром, один обещает вернуть долг паштетом. Вы поймете папашу-пьяницу, который, не найдя в доме денег, прихватывает детскую копилку. Вы оцените ироничное целомудрие любовных сцен — даже в самых извращенных, невротических коллизиях. Аки считает, что американцы вполне обеспечивают сексуальную часть кинематографа, так что ему нет резона заниматься этим. Затраханные жизнью одинокие герои, найдя Друг друга, ложатся в постель и безо всяких движений впадают в полную умиротворенность. "Ты исчезнешь утром?" — спрашивает женщина. "Нет, мы будем вместе всегда", — отвечает мужчина.

Каурисмяки, не учившийся в киношколах, сам пробившийся в режиссуру, долго считался "бэд-боем" финской киноиндустрии. Однажды он обратился в Кинофонд за субсидией и прислал сценарий, но без последних двадцати пяти страниц. В сопроводительной записке режиссер объяснял, что часть текста съела его собака. Вскоре пришел чек на половину обещанной суммы: Финский Кинофонд с сожалением сообщал, что остаток денег был употреблен их собакой.

Однако никто не может отрицать, что именно Каурисмяки реанимировал культурный интерес в мире к своей стране. Интерес, которого, говорят, не было со времен олимпийского триумфа какого-то финского атлета в 20-е годы. Каурисмяки заставил мир выучить свое трудное имя. Он стал для Финляндии тем же, чем Альмодовар для Испании. Ее полпредом в культуре. Живописателем ее флоры и фауны, ее физиологии и антропологии, ее рефлексов и нравов.

Впрочем, его фильмы — не только о финнах. Они органично вписаны в европейскую культуру, и недаром в числе давних проектов Каурисмяки числится "Одиссея". Еще в картине "Гамлет идет в бизнес" (1987) режиссер без всякого видимого насилия уложил классический сюжет в среду современной промышленной элиты. Клавдий безропотно превращается в Клауса, а датский принц — в чувствительного недоросля "с сердцем теплым, как холодильник'', пожирающего колбасу ломтями и ногой врубающего магнитофон. Борьба за власть осталась неизменной пружиной человеческих отношений с шекспировских времен, зато в качестве предмета нежной страсти деньги вытеснили все остальное.

Братья Каурисмяки стали первыми среди финнов международными режиссерами, фильм под названием "Я нанял убийцу" (1990) Аки сделал в Англии с Жан-Пьером Лео в главной роли. А "Жизнь богемы" (1992) — конечно, в Париже.

Но — удивительная вещь — картины эти остались несомненно финскими. Только они еще больше сдвинулись в сторону универсальных проблем большого города, где всегда полно безработных, эмигрантов и просто неприкаянных личностей. Герой Лео до того отчаялся, что не в состоянии даже покончить с собой и потому нанимает по контракту убийцу. Но впервые на своем веку глотнув виски и сняв женщину, он обнаруживает, что жизнь не такая плохая штука. Остается расторгнуть контракт, однако именно это невозможно. Очень даже по-фински.

В фильме "Жизнь богемы" чувство маргинальности еще больше обостряется, а иллюзии и надежда на бегство уступают место устойчивости легенды. Легенды, где Париж признан столицей мира, где еще до "бель эпок" и Пуччини персонажей богемы мифологизировали Дюма-сын и Мюрже. Здесь живут художник, поэт и композитор, поддерживая друг друга в любовных смутах. В периоды нищеты они совершенно по-русски соображают на троих, но стоит хоть чуть-чуть разжиться, как дают волю своим капризам: ездят на дорогих лошадях, пьют благородные вина и швыряются деньгами прямо из окон.

Все это грозило бы превратиться на экране в реестр банальностей, не будь увидено и снято свежим человеком с окраины Европы. Только одна параллель приходит в голову — "Фавориты луны" Иоселиани, который увидел Париж, словно бы из проема тбилисского дворика. Так же и у Каурисмяки: это его личный финский Париж, для воссоздания которого не потребовалось ни дорогих реконструкций, ни стилизаций — только изобретательное зрение, хороший вкус и человечность.

В этом Париже живут Рудольф, беженец из Албании и великий художник; Марсель, великий французский поэт; и Шано, великий ирландский композитор. Они проявляют чудеса изобретательности в том, как раздобыть пятифранковую монету, и ухитряются заказать в ресторане форель с двумя головами, которую можно поделить по-братски. Они говорят на особом языке, смешивая уличный арго с высокопарными оборотами классицизма. Словом, это отъявленная богема, на которой пробы ставить негде.

А к финалу картины, где умирает от чахотки возлюбленная Рудольфа Мими, авторы советуют зрительницам запастись носовыми платками, ибо финал этот самый печальный и душераздирающий после "Моста Ватерлоо".

В этой меланхоличной комедии, которая совершенно случайно оказывается мелодрамой, Каурисмяки цитирует и чаплиновскую "Парижанку", и "Загородную прогулку" Жана Ренуара, и "Ночи Кабирии" Федерико Феллини, и ленты Рене Клера. Заметим, самых больших мудрецов и оптимистов среди классиков Десятой музы. Разумеется, и в этом оптимизме, и в мелодраматической надрывности немало иронии, ведь Каурисмяки — художник сегодняшнего дня. Он открыл вдохновляющий пример для малых стран и периферийных культур, напомнив, что все мы, в сущности, из одной деревни.

Каурисмяки ввел в иконографию европейского кино два образа, созданных актером Матти Пеллонпяа и актрисой Кати Оутинен — двумя потрясающими минималистами-меланхоликами. Им, по словам режиссера, не приходится, как другим актерам, отрубать руки, если ими слишком размахивают. Главная роль в фильме "Вдаль уплывают облака" была написана на Матти, который умер от сердечного приступа перед самым началом съемок. Тогда Аки переделал этот характер в женский и поручил сыграть его Кати.

Сам режиссер — тоже наследственный ипохондрик и меланхолик (его отец и дед покончили жизнь самоубийством) — вытесняет депрессию работой. Которой он, по его уверениям, всячески стремится избежать. Именно поэтому частенько обращается к литературе, чтобы не корпеть над сценариями и сэкономить время для бара. В баре он якобы впервые прочел "Гамлета" и сочинил по нему импровизированный сценарий. А лучший из всех баров, по убеждению Аки, находится в Хельсинки, называется "Москва" и принадлежит ему самому на пару с Микой. Здесь он частенько бывает, когда возвращается домой из Португалии, которая стала его второй родиной. Еще одна окраина Европы...

На сцену Московского фестиваля Каурисмяки вышел за наградой с бутылкой шампанского. Приехав в Карловы Бары, первым делом оценил "бехеровку", а в Глазго опустошил больше всех бутылок с виски. Верит, что рай состоит из настоящего профессионального ресторана, где можно встретить Бунюэля, Эриха фон Штрогейма и Ясудзиро Одзу.

Несмотря на приз в Москве, на показы в Сочи и на два-три фильма, промелькнувших по питерской телепрограмме, Каурисмяки у нас абсолютно не востребован. В том числе и режиссерами-постмодернистами, тотальными апологетами стеба. Между тем их неуклюжие по большей части попытки "протыриться" в Европу не учитывают драгоценного опыта Аки. Именно он ловко использовал и обыграл клише западных представлений о России. Именно он создал привлекательный образ северного изгоя-алкоголика, бедного, но гордого, наделенного загадочной, почти славянской душой.

Увлеченность Аки старым кино побудила его снять в 1999 году мелодраму "Юха" — экранизацию классического финского романа о молодой деревенской женщине, соблазненной городским ловеласом, и о страшной мести ее мужа. В этом фильме нет слов, есть только скрип закрывающейся двери, шум мотора от машины и звуки оркестра, в сопровождении которого идет картина. Аскетизм и минимализм, ставшие спутниками Каурисмяки, доведены здесь до эстетического предела.

26. Дени Аркан. Археолог из Монреаля

"Иисус из Монреаля"

"Закат Американской империи"

На фестивалях последних лет не раз в центре внимания оказывались канадские фильмы. Кинематограф этой страны, подавленный мощью голливудского соседа, хоть и страдает от авитаминоза, выдает время от времени химерические шедевры. То "Леоло" Жан-Клода Лозона — гимн патологической детской фантазии. То "Экзотику" Атома Эгояна — симфонию комплексов и фобий. То "Голый завтрак" Дэвида Кроненберга — поэму о наркотических галлюцинациях.

Фильмы Дени Аркана входят в эту избранную коллекцию. И выделяются более глубокой укорененностью в том, что с некоторой неуверенностью может быть названо "канадской культурой".

Аркан стал всемирно знаменитым после фильма "Закат Американской империи" (1986). Он вызвал ужас у неуспевшей перестроиться отборочной комиссии Московского фестиваля и прошел у нас полулегально — под эгидой спецов-переводчиков, призванных микшировать неприличие диалогов. Зато был номинирован на "Оскара". Как три года спустя '"Иисус из Монреаля", ставший также событием Каннского фестиваля. Но эти работы режиссера, включая его первую англоязычную постановку "Остатки любви и человечности" (1993), — лишь доступная издалека иноземному взору вершина айсберга. Глубинная, подводная его часть осталась принадлежностью канадского Квебека. Как и сам Аркан — паршивая овца в местном киношном стаде.

Начать с того, что по образованию он историк и еще со времен первых любительских киноопытов в Монреальском университете стал объектом травли. Его никак не хотели пускать в свою вотчину "клопы" с соседнего факультета, считавшие себя профессионалами-кинематографистами. Не сложились у Аркана и отношения с Национальным Киносоветом — главным патроном канадской киноиндустрии. По его заказу Аркан снимал короткометражки об истории страны, о Монреале, о спорте — пока однажды не сделал острую ленту о жизни квебекских рабочих-текстильщиков. Под давлением лоббистов из Канадского текстильного института этот трехчасовой документальный фильм был запрещен, а Киносовет начал вставлять Аркану палки в колеса. То отправит очередной фильм на полку, то откажется делать англоязычную версию, что в условиях Канады резко ограничивает круг публики.

По словам Аркана, Национальный Киносовет видел свою сверхзадачу в том, чтобы промывать мозги народу и доказывать, что в Канаде все прекрасно, поля плодоносят благодаря новейшим технологиям, Гленн Гулд замечательно играет на фортепьяно, а Пол Анка — не просто звезда, но живой символ процветающего национального шоу-бизнеса. Одно только естественное отвращение к этой лакировочной картине должно было привести к появлению фильмов-протестов.

Аркан сделал таких фильмов несколько, и их можно было бы назвать политическими, если бы не присущий им философский пессимизм. Основная тема этих, все еще документальных лент — предательство на всех уровнях современной жизни. Сменяющиеся одно за другим правительства, что либеральные, что автократические, соревнуются в коррупции. Политические партии предают своих избирателей, а те, в свою очередь, предают Квебекскую партию сепаратистов, сначала провоцируя ее взлет, а затем, в страхе потерять гарантированное благополучие, голосуя на референдуме против отделения Квебека.

Те же мотивы Аркан развивает и в первых игровых картинах, снятых вне официальных государственных структур. "Реджиан Падовани" (1972) и "Джина" (1974) похожи на отчаянные заклинания интеллектуала, не видящего выхода из тупика. Если, скажем, к началу фильма мы приглашены на элитарную вечеринку по случаю завершения строительства нового хайвея, то к концу станем свидетелями того, как жестоко разогнаны протестующие пикетчики, а труп неуместно явившейся экс-супруги строительного босса покоится под бетоном. Группа лишившихся работы уборщиков снега насилует местную стриптизершу, а наказывают за это... съемочную группу, делающую документальный фильм о текстильном городке.

Последний микросюжет автобиографичен, и не случайно Аркан снимает в роли режиссера своего брата Габриэля, а компанию вероломных продюсеров именует почти так же, как это было в жизни. Не случайно и то, что все эти разоблачительные ленты остались местными, квебекскими радостями. Их тема — дегуманизация в постиндустриальном обществе — уже набила оскомину в европейском кино. Зато на этом материале Аркан постепенно отработал свой стиль — элегантно холодноватый, с острым сочетанием аскетизма и барочности, с почти шабролевской неумолимостью, проникающей сквозь иронию.

В "Джине" впервые у Аркана явственно прозвучал новый мотив — эротизация жизни. Эротика, оставаясь ходовым товаром, приобретает идеологическую актуальность. Но потребовалось еще целое десятилетие, прежде чем Аркан нашел свою формулу соединения серьезного и развлекательного. В течение этих лет, когда канадской кинополитикой стало производство мини-серий для телевидения, строптивому режиссеру пришлось-таки поучаствовать в этом неблагородном деле. Причем Аркан пытался насытить коллизии очередного канадского "Далласа" приметами политической и культурной злободневности.

На экране разыгрывался почти мелодраматический конфликт: с одной стороны, деньги и власть, бывшие прерогативой англофонов, с другой — французская сущность, "душа" Квебека. Жизнь развела эти крайности и показала, что счастье не только не в деньгах, но и не в "душе": еще не отделившийся Квебек все больше провинциализируется, а самые заядлые франкофоны запрещают своим детям учить английский язык.

Как и всякая идея фикс, мания национально-языковой идентичности доведена фанатичными глупцами до абсурда и самоистребления. Именно поэтому она довольно скоро перестала интересовать Аркана. В международный этап своей карьеры он вступает не идеалистом, не политическим борцом, а профессионалом, мастером интеллигентных развлекательных зрелищ.

Таков "Закат Американской империи" — фильм, который можно назвать чудом продюсерской стратегии. Продюсер Роже Фрапье собственноручно написал сценарий, задавшись целью затратить на его постановку минимум средств. А что может быть дешевле, чем сплошной диалог восьми актеров, среди которых нет ни одной звезды. Если при этом предполагалось удержать публику в зале, предмет беседы мог быть только один — секс.

Фильм Аркана не похож ни на европейские аналоги — моральные притчи Эрика Ромера, ни на американский — экранный психоанализ Вуди Аллена. Скорее в драматургии и атмосфере картины есть что-то бунюэлевское, от "Ангела истребления" и "Скромного обаяния буржуазии".

Чего стоит затянувшаяся экспозиция — когда четверо мужчин (все университетские учителя истории) готовят изысканный ужин для своих подруг — в то время как те проводят выходной в косметическом салоне. Как одни, так и другие непрестанно говорят о сексе, но мужчины больше об уловках и тактике (как склеить новую партнершу и обмануть жену), женщины же скорее о сексуальной гимнастике, которая должна приносить максимум удовольствия и пользы телу.

Вещи и здесь и там называются своими именами без ложного стеснения. Правда, когда обе компании, разъединенные по половому признаку, воссоединяются, они резко скучнеют и становятся внешне похожи на сборища так называемых интеллигентных людей. Но очень ненадолго: одну из дам вдруг прорывает провоцирующим признанием, и от ритуального статус-кво между полами (пресловутая мужская или женская солидарность) ничего не остается. Впрочем, еще больше, чем "свои", шокирован единственный чужак, случайно сюда затесавшийся: после всех алчных разговоров о сексе он ожидает по меньшей мере оргии, на самом же деле общество, словесно удовлеторив похоть, приступает к размеренной трапезе.

Обреченность и отчужденность в красивой упаковке — внутренний сюжет этой почти веселой картины. Человек отчуждается не только от своего труда, но и от своей сексуальности, причем трое гетеросексуалов в этом смысле ничем не отличаются от гея, выходящего вечерами на охоту в поисках смутного анонимного объекта своего желания.

Все эти лейтмотивы в гипертрофированном виде вернутся через несколько лет в фильме Аркана "Остатки любви и человечности". Но сначала возникнет "Иисус из Монреаля" — возникнет, кажется, в стороне от освоенной режиссером дороги. Замысел этого фильма родился, когда Аркан снимал "Закат Американской империи" — вернее, даже не снимал, а подбирал будущих исполнителей. Один бородатый актер на пробах сказал, что готов сбрить бороду, но вот беда: именно в этот летний период он подрабатывает, играя Христа в религиозных пьесах по мотивам Священного писания. Представления разыгрываются на холме в центре Монреаля. Аркана поразил еще один открывшийся ему вид профессионального отчуждения: с точки зрения режиссера, это то же самое, что озвучивать документальные или дублировать порнографические фильмы.

Между идеей "Иисуса из Монреаля" и ее воплощением с Арканом произошла метаморфоза: после выхода на экраны "Заката" он в свои сорок пять проснулся знаменитым. Это феерическое ощущение аутсайдера, отдавшего два десятка лет идеалам юности, а потом вдруг обнаружившего себя в лимузине, мчащемся к "Оскару" под управлением "Парамаунт пикчерз", сообщило новому фильму одновременно легкость и напряженность.

"Иисус из Монреаля" — история неудачника, вошедшего в образ Христа и поднятого усилиями масс-медиа до уровня городского символа. Но это еще и образец постмодернистской археологии, обнажающей основные слои современной аудиовизуально-гедонистической культуры.

Религия в ее сегодняшних формах срастается с шоу-бизнесом, а последний все больше пропитывается ритуальным, мифологическим духом. Новые культы возникают, кажется, самопроизвольно, однако на самом деле не без помощи закулисных дирижеров. Некоторых из них Аркан карикатурно вывел в своем фильме, который лишь в силу процветающего в нашей стране невежества был противопоставлен "Последнему искушению Христа" Скорсезе (со скандалом снятому с телепрограммы НТВ в Пасхальную ночь и замененному уж никак не менее "кощунственной" картиной Аркана).

Если Скорсезе — достаточно ортодоксальный католик, Аркан вообще равнодушен к религиозной проблематике. Но он — и не воинствующий атеист. Позиция пытливого наблюдателя, отслеживающего процесс как бы из будущего, приходит на смену позе гневного обличителя "прогнившей системы". Гниение? Да. Но именно оно способствует перемешиванию слоев почвы, которую тем интереснее разрыть и научно исследовать.

При этом режиссура Аркана не становится холоднее, а его моральный ригоризм поворачивается неожиданной гранью. Он может на протяжении половины фильма развлекать аудиторию скабрезными диалогами или показом того, как снимаются порносцены, — для того, чтобы резко сбить комедийный тон лобово публицистическим кадром: герой в гневе разбивает магнитофон и, подобно Иисусу, изгоняет бизнесменов из храма искусства.

Аркан, похоже, весьма терпимо относится к священнику, который нарушает обет целомудрия и вступает в связь с актрисой. Но потом оказывается, что предательство (навязчивая тема Аркана) затрагивает этого типа на гораздо более глубоком уровне. Все это позволяет сделать вывод, что Дени Аркан не отказывается от своих радикальных позиций и по-прежнему изобличает пороки общества. Но он научился секрету, как подсластить лекарство, чтобы оно было проглочено.

Отсюда был только шаг, чтобы преодолеть квебекскую клаустрофобию и выйти в пространство международного — то есть англоязычного — кино. Для своего первого фильма, снятого по-английски, Аркан выбрал театральный шлягер под названием "Неопознанные человеческие останки и подлинная природа любви". Киновариант озаглавлен короче — "Остатки любви и человечности".

Вновь Аркан выступает аналитиком взаимоотношений небольшой группы людей — только одним поколением моложе, чем в "Закате Американской империи . Вновь, подобно археологу из будущего, он выискивает в микрокосме заблудших, сбившихся с орбиты планет остатки тех основ, на которых держалась жизнь прежде.

В хаосе бисексуальных любовных треугольников режиссер выбирает и укрупняет один: вчерашний кумир телешоу, ставший безработным бездельником; его брошенный любовник и его же подружка, которой он вечно изменяет. "Невыносимая легкость бытия" героев этой ленты оборачивается необычной даже для Аркана моральной тяжеловесностью.

Выясняется, что убийца-маньяк, терроризирующий женщин в округе, и есть не кто иной как брошенный любовник, не сумевший справиться с любовной катастрофой. Назидательная прямолинейность драматургии помешала фильму подняться над уровнем сегодняшнего канадского кино, которое отличается, с одной стороны, повышенным интересом к транссексуальности и насилию, с другой же — сентиментальностью и банальностью моральных рекомендаций.

Фильм Аркана нельзя не признать актуальным: он вышел на экраны вскоре после того, как Торонто, где происходит действие, пережил шок явления очередного серийного убийцы. В картине запечатлелись и другие данные археологического состояния общества, в частности, кризис феминизма. Однако попытки преодолеть водевильность театральной конструкции выглядят довольно робкими. И потому вершиной режиссерского стиля остается мозаичный, с маньеристскими вкраплениями и акцентами, "Иисус из Монреаля".

Когда в 1989 году он показывался в Канне, главным призом там наградили "Секс, ложь и видео" Стивена Содерберга — модернизированную версию "Заката Американской империи". Именно этот шедевр Аркана наверняка останется в анналах киноклассики. Он структурирован как барочный Concerto grosso: мужчины и женщины образуют отдельные оркестровые группы, и каждый персонаж получает право на соло, образующее контрапункт "хору".

Иначе обстоит дело в не слишком стройном хоре канадского кино. Аркан принадлежит к считанным единицам, кому не только удалось заговорить своим голосом, но и добиться, чтобы этот голос услышали. Будучи несомненным культурным героем франкоязычного Квебека, он, однако, не преуспел в попытке вписаться в то единственное кино, которое в современном мире считается массовым и универсальным. Кино, где говорят и думают по-английски, а точнее — по-американски.

27. Джоэл и Этан Коэны. Братья крови и огня, братья холода и льда

"И.о. Хадсакера"

"Бартон Финк"

"Развилка Миллера"

"Большой Лебовский"

"Фарго"

Звезда братьев Коэнов зажглась на мировом кинематографическом небосклоне 20 мая 1991 года.

Председатель каннского жюри Роман Полянский вручил им сразу три приза. Помимо "Золотой пальмовой ветви", фильм "Бартон Финк" был отмечен наградой за режиссуру и за лучшую мужскую роль. Для 37-летнего Джоэла и 34-летнего Этана это был суперуспех. Оба приняли его сдержанно, как будто ничего другого и не ожидали.

Другие участники конкурса, затаив дыхание, ждали вердикта жюри. Особенно нервничал датчанин Ларе фон Триер. Представленный им "нордический" фильм "Европа" должен был — что подчеркнуто уже в названии — сыграть роль тяжелой артиллерии европейского кино и в то же время имитировать жесткую фактуру заокеанского триллера. Ларе фон Триллер, как окрестили его шутники-журналисты, вынужден был довольствоваться в результате двумя второстепенными призами. На сцене он едва сдерживал бешенство, а потом в баре катил бочку на жюри, которое предпочло фильм несравненно худший. Услышав это, братья Коэны только пожали плечами: "Возможно, он прав, мы никакой "Европы" нс видели, ну да ведь что из этого? Мы победили, он нет, какая разница?"

Победа в Канне для американцев, в отличие от датчан, венгров или даже французов имеет значение скорее символическое. И все же Коэны немного кокетничают. На самом деле они целенаправленно шли к европейскому признанию, только выбрали для этого особый — даже для американцев — путь. Братья начали карьеру в середине 80-х, когда разрыв между европейским и американским восприятием кинозрелищности превратился в пропасть. Прививки, вливания чужой крови приводили к внешним мутациям, но не меняли исходный генетический код.

Высокий красавец Джоэл с темными волосами до плеч и рыжеватый тщедушный Этан — оба в очках и с еврейской грустью в глазах — составляют колоритную пару. Журнал "Тайм" пишет, что они производят впечатление акселератов, которых насильно держат в школе. Коэны принадлежат к новейшей формации американских интеллектуалов, с малых лет воспринявших голливудскую мифологию как свою собственную. Выходцы из профессорской семьи, они провели детство в Миннеаполисе с его морозными, почти сибирскими зимами. Любой теплый день проводили за кинокамерой, снимая любительские фильмы. Роли исполняли их друзья, а сюжеты разыгрывались те самые, из киноклассики, что приковывали их к субботним ретротелепрограммам.

Джоэл сразу поступил в киношколу Нью-Иоркского университета, ассистировал на малобюджетных "хоррор-фильмах" — в то время как Этан изучал в Принстоне философию. Было бы странно, если бы вскоре братья не воссоединились: контрастные внешне, они разительно близки друг Другу внутренне. Не только их голоса неотличимы (их всегда путают по телефону), но удивительна синхронность, с какой один начинает, а другой заканчивает фразу. Их дуэт подобен саморегулирующейся эко-системе, и такая же согласованность отличает распределение между ними профессиональных функций: Джоэл обычно фигурирует в титрах как режиссер, а Этан как продюсер, и оба делят авторство сценария.

Первая же их картина "Просто кровь" (1984) — стилизованная криминальная драма — имела неожиданный успех у критики, вошла в списки лучших фильмов года и в арсенал культовой классики. Счастливая фестивальная судьба, в том числе за пределами Штатов, ждала и "Развилку Миллера" (1990) — гангстерский эпос из конца 20-х годов, живописующий борьбу ирландского, итальянского и еврейского кланов. Между ними, несколько в стороне, "Воспитание Аризоны" (1984) — "сумасшедшая комедия" о молодой бездетной паре, которая похищает ребенка.

Коэны не перестают подчеркивать: каждый их фильм — "просто фильм", ничего больше. Фильм, полный невероятно узнаваемых клише. В коэновских триллерах мы находим все, что положено, — ужасы и кошмары, преступление и расследование, погони и пытки, похороны живьем и драки со смертельным исходом. Но есть еще нечто сверх программы, что вызвало в свое время недорозумение с прокатчиками, классифицировавшими "Просто кровь" как комедию. Это нечто — ирония по отношению к жанру, святая святых Голливуда. Ирония, которую сами братья отрицают, как партизаны на допросе. И все же их фильмы имеют репутацию чересчур "софистических", то есть утонченных для того, чтобы их полностью приняла аудитория "'мейнстрима''.

Впрочем, сегодня трансформировалось и это понятие, когда-то прочно связанное с Голливудом, и противостоящее ему движение "независимых". Именно Коэны открыто признали, что если и считают себя частью этого движения, то намерены, тем не менее, делать не экспериментальное или авангардное, а вполне коммерческое кино в заданных параметрах жанра. Кстати, начиная с "Аризоны", прокатом их фильмов в США занимается "XX век — Фокс".

Коэны подхватили эстафетную палочку у Спилберга, став очередными "чудесными мальчиками" американской киноиндустрии, которые одновременно считаются ее "ужасными мальчиками" и любят поиграть в независимость. Но они зависимы хотя бы уже от легендарного прошлого Голливуда. Еще до появления Тарантино они принялись своей иронией и своей киноманией подпитывать, освежать и актуализировать голливудские легенды.

Коэны — братья сюжета и жанра. Братья крови и огня, которых в избытке обнаружишь в любой их картине. На вопрос, почему так много gore — запекшейся крови, Этан отвечает: потому что она цветная. Если Спилберг вкупе с другими мегаломанами вбухивает миллионы в декорации и спецэффекты, Коэны ограничиваются сравнительно скромными бюджетами. В "Развилке Миллера" авторы проявили изобретательность, сняв ключевые натурные сцены мафиозных разборок в лесу, поскольку "лес 1929 года как две капли воды похож на лес 90-го". А в "Бартоне Финке" съемка местами идет изнутри пишущей машинки — поистине главной виновницы происходящей фантасмагории, так что зритель оказывается в положении листа бумаги, на который, как молот, обрушивается клавиша, распластывая полотно экрана.

Имеет свои секреты и литературно-словесная мастерская братьев Коэнов. Оба — фанаты детективного чтения, поклонники Чандлера и Хэммета, у которых нередко беззастенчиво крадут обрывки диалогов и даже названия. "Просто кровь" — характеристика особого состояния человека, совершившего убийство, из повести Дэшиела Хэммета "Красная жатва". Братья черпают заковыристые словечки из жаргона нью-йоркских ночных таксистов, мимикрируют под какие угодно речевые стили и создают себе славу мастеров литературного коллажа высшей пробы.

Даже у таких крутых профессионалов случаются творческие кризисы. Один из них разразился во время работы над сценарием "Развилки Миллера". Тогда-то братья и решили отвлечься на что-то другое и за три недели разработали сюжет "Бартона Финка". Сначала возникла их любимая эпоха: Голливуд начала 40-х годов; потом замаячила фигура героя — театрального драматурга, снискавшего успех на Бродвее и приглашенного на киностудию, где он должен родить сценарий третьеразрядного Б-фильма. Это противоречит его моральным принципам и убеждениям — до красноты левым, как и положено нью-йоркскому еврею-интеллигенту образца 1941 года. Но жизнь есть жизнь, и Бартон Финк отправляется в Лос-Анджелес. Таков был исходный замысел, с некоторыми коррекциями перешедший в фильм.

Актер Джон Туртурро (напоминающий в этом фильме Этана Коэна) играет в сущности знакомого вуди-алленовского героя — закомплексованного, беззащитного и склонного к конформизму. Кулуары голливудских студий пестрят где-то виденными персонажами. Тучный самодовольный босс — господин Липчик, родом из Минска. Спившийся писатель, живой классик, промышляющий сценариями: немного хулиганский намек то ли на Фицджеральда, то ли на Фолкнера, скорее все же на последнего, поскольку В.П. Мэхью — явный "южанин". Вдобавок к алкогольным грехам Мэхью издевается над своей любовницей-секретаршей, которая, между прочим, пишет за него. Не удивительно, что она в один прекрасный день бросает своего мучителя и переступает порог гостиницы, где живет Финк.

Гостиница играет в этой истории не последнюю роль. Оплаченная за счет студийного бюджета, она тщится предстать фешенебельной: массивные лифты, величественный коридор с выставленной вдоль дверей обувью постояльцев. Но стоит, подобно Бартону Финку, оказаться запертым в комнате, как она преображается: со стен начинают с противным треском отлипать обои, а из соседнего номера доносятся невнятные, но зловещие звуки. Превратившаяся в монстра машинка с диким грохотом выдавливает из себя лишь пару банальнейших фраз, мысли Бартона увлечены настенной картинкой с изображением девушки у моря, а в дверь уже ломится общительный толстяк-сосед с пузырьком виски и праздной болтовней.

фильм Коэнов построен на взаимодействии разных реальностей. После бродвейского спектакля из жизни "простых людей" герой попадает в утрированный мир голливудского кича. Причем студийные нравы по своей "кичеватости" превосходят любой сценарий. Однако и это еще не предел.

"Бартон Финк" окончательно выруливает в сверхреальность, когда герой, очнувшись после акта любви, видит на спине у женщины алчного комара и прихлопывает его. Мгновенно по всей постели расползается отвратительное кровавое пятно. Добродушный сосед оказывается на поверку психопатом-убийцей; он отрезает головы у своих жертв, а в финале поджигает гостиницу и шествует по коридору сквозь адское пламя, как Христос по воде.

Как признают сами Коэны, убийца Карл, носящий в жизни маску страхового агента Чарли, — самый симпатичный персонаж фильма, хотя и невольно соотносимый с разжигателями второй мировой. Он нашел эксцентричный способ решения собственных проблем, выпустив на волю своих демонов. Чего не скажешь о Бартоне Финке с его псевдорадикализмом и интеллигентскими предрассудками типа хорошо знакомого нам "искусство должно служить народу". В действительности Финк страдает от крайней формы эгоцентризма, свойственной детям и взрослым инфантилам; он как бы впервые покидает родительский дом и проходит обряд инициации, посвящения в жизнь. Жизнь оказывается кошмарным сном — а когда герой просыпается в финале на берегу моря, то видит наяву ту самую девушку с картинки; рядом же, на песке, торчит загадочная коробка, оставленная Карлом, размером с женскую голову.

"Бартон Финк" проясняет мотивы тяготения Кознов к классической голливудской эре, когда сценарист был связан по рукам и ногам жестким контролем. Финк оказывается перед сокрушительной дилеммой: выполнять свой моральный долг или потворствовать дурным вкусам. Для Кознов все это уже экзотика, которую занятно разглядывать под микроскопом. Голливуд не нуждается более в грубой цензуре: он ввел свою идеологию вовнутрь, в мозги художников. Поколение Спилберга еще питалось европейскими культурными инъекциями — годаровскими, например. Дети Спилберга, взращенные на электронных чудесах, уже стесняются провинциальной Европы. Вот и Коэны ни за что не признаются, что читали Кафку и видели Бергмана. На вопрос о любимом европейском режиссере называют Куросаву. Игра в невежливость и невежество.

Когда появился их дебют "Просто кровь", ориентированная на Голливуд критика заходилась от восторга, говоря о новом Уэллсе, новом Леоне, новом Скорсезе. Однако ни этот, ни последующие фильмы Коэнов настоящего коммерческого успеха не имели. Несмотря на все развлекательные маневры и неистовства с огнем и кровью, на юношескую ухмылку и лукавое подмигивание публике, последняя безошибочно ощущала свойственный Коэнам холодный герметизм и клаустрофобию.

Совсем провалился фильм Коэнов "И.о. Хадсакера" (1994) с бюджетом в 25 миллионов долларов. Эта урбанистическая архитектурно-индустриальная фантазия в духе Муссолини и Церетели, озвученная музыкой Хачатуряна и наполненная реминисценциями Эйзенштейна и Мейерхольда, в очередной раз зафиксировала родство авангарда и тоталитарного кича. Однако замысел оказался столь же остроумен, сколь и пуст — совсем как осенившая и.о. Хадсакера идея хула-хупа. Внутри обруча, как известно, — пустота.

Коэны — формалисты и эстеты, классицисты и декаденты Голливуда. Английский журнал "Сайт энд Саунд" пишет, что их мастерство торжествует в застенчивых изгибах интриги и ассоциативных отзвуках, мимолетных приколах и обманчивых движениях камеры, что отвлекает от действия и побуждает вместо этого восхищаться режиссерской дерзостью и сноровкой. Сокровенные же идеи, которые питают братья по поводу любви и верности, искусства и жизни, неизменно оказываются скошены и рассеяны по углам их конструкций, что есть самый прямой путь к коммерческой неудаче.

И все же "XX век — Фоке", как в ежедневный восход солнца над Калифорнией, верит в то, что все еще молодые и все еще резвые ребятишки Коэны уступят неминуемому и в один прекрасный день произведут на свет убойный кассовый верняк.

Пока этого не произошло. Зато появился "Фарго" (1996) — классический фильм братьев Коэнов. Он плавно течет под музыку Картера Баруэлла на фоне заснеженных дорог и полей Миннесоты. Интеллектуалы обоих полушарий признали эту работу шедевром за академическую невозмутимость и минимализм режиссерского стиля, к которой братья стремились и раньше, но достигли только теперь. При этом ни на йоту не изменяя излюбленной ими — и ставшей с их легкой руки хрестоматийной — манере гиперреалистического гротеска, смеси отталкивающего и прекрасного.

Быть может, именно этого заснеженного пейзажа американской глубинки с тонкой сероватой чертой горизонта не хватало их прежним эксцентриадам? Сыграли ли на сей раз роль в выборе натуры ностальгические чувства? В Миннеаполисе, на родине Кознов, живет некий Джерри Ландегар — менеджер по продаже автомобилей в компании своего тестя. Двухэтажный дом в тихом районе города, жена или строгает морковь, или уставится в телевизор, сын-троечник норовит сбежать с домашнего обеда в "Макдоналдс", рутинное мужское развлечение — хоккей. И то сказать, живут эти люди в ледяной стране, ходят — что мужчины, что женщины — в утепленных ботах и куртках с капюшонами, а если в шляпах, то со смешными клапанами для ушей, каждый владелец машины долго и тщательно прочищает заиндевевшее ветровое стекло. Здесь и в помине нет голливудского лоска и блеска, здесь живут унылой трудовой жизнью, хотя и снабженной всеми достижениями цивилизации.

Столь же рутинна и жизнеподобна завязка драмы: Джерри Ландегару, запутавшемуся в долгах и мелких махинациях, нужны деньги. В голове у Джерри — или в том месте, где у других голова, — рождается гениальный план: нанять двух проходимцев, чтобы те похитили его жену и взяли у тестя выкуп. Один из проходимцев — уморительный психопат-коротышка — все время морщится, оттого что вляпался в такое дерьмовое дело. Другой — мрачный детина, практически немой "мальборо-мэн"— даже во сне не выпускает изо рта сигарету-соску. Они еще не знают, что помимо возни с похищенной плаксивой теткой им предстоит замочить полицейского, двух случайных свидетелей, саму тетку и ее отца, и что маленький встретит кончину в мясорубке, куда с воодушевлением засунет его большой.

Семья — одна из главных американских ценностей — здесь предстает в износившемся, коррумпированном виде. Но не надо думать, что Коэны выступили в несвойственном им амплуа демифологизаторов, суровых критических реалистов. Они просто показывают, что внутрь мифологической системы проникли вирусы, готовые ее изнутри разрушить и сожрать.

Действуют, впрочем, не только вирусы, действует и система. Систему американской мифологии представляет местная полис-вумен Марджи Гандерсон. Хоть она и впервые расследует убийство, но с необычайной ловкостью разматывает клубок преступлений и выводит виновных на чистую воду, а главного и самого опасного берет с поличным. Ей, неуклюжей, недалекой и к тому же беременной, облапошить преступников помогает, конечно, женская интуиция, но главным образом — корневая мощь Американского Мифа.

Марджи в чем-то похожа на Джерри — хотя бы упорством, которым славятся жители Среднего Запада. Она тоже проста, как три копейки, в своем берете, комбинезоне на молнии и с округлившимся животом, вечно жующая бутерброды и сыпящая фразами типа "в ногах правды нет". Она даже проще, ибо живет не в Миннеаполисе (по окрестным понятиям, городе небоскребов), а совсем в деревенской глуши. Именно она репрезентирует дух Кукурузного Пояса Соединенных Штатов, который, по словам исполнительницы этой роли Фрэнсис МакДорманд, всегда сопротивляется искушениям саморефлексии. Актриса, родом из соседнего Иллинойса, связана брачными узами с Джоэлом Коэном, но, по ее свидетельству, хотя вот уже двенадцать лет спит с режиссером, впервые получила от него такой подарок. Эта роль стала едва ли не главным фактором успеха фильма и принесла неполюбившемуся академикам кровавому гиньолю, смешанному с фарсом, единственного "Оскара".

Марджи против Джерри — это классический конфликт добра и зла, становящийся столь комичным оттого, что подобной его интенсивности никогда не ожидаешь от таких посредственных людей. Но посредственность здесь настолько сгущена, что становится по-своему выдающейся. Возникает столкновение двух идеальных американизмов — мифа об успехе и мифа о человеке на своем месте.

Двое наемников-головорезов, олицетворяющих криминальный беспредел, оказываются здесь почти ни при чем. Они пришли в фильм Коэнов из триллеров Тарантино. Так же как Линч дарит братьям местную легенду — фигуру мужика с топором, который некогда убил на этом месте мифологического голубого быка. Но, в отличие от вышеназванных режиссеров, у Коэнов в новом фильме реальность не загадочно-двойственна и не аморальна. Они сознательно остаются в поле традиционной проблематики американского кино, дидактических вопросов типа: что лучше — рваться к большим деньгам и карьере, не будучи по натуре победителем, или обрести радость и счастье в скромном, но достойном существовании?

Фильмы такого типа вызывают серьезные сомнения в том, можно ли считать американцев взрослыми полноценными людьми. И если "Фарго" дает аргумент в пользу положительного ответа, то по одной-единственной причине. Коэны просто морочат примитивам голову, говоря о ценностях Среднего Запада, о борьбе добра со злом, о соотнесении с реальностью. Кажется даже, нас намеренно дурачат документальной подлинностью — начиная с титров, в которых настаивают, что леденящая душу история действительно произошла в Миннесоте в 1987 году. По просьбе выживших, их имена изменены. Из уважения к погибшим имена последних сохранены в подлинном виде. Такова мера коварства Коэнов: выжили-то в основном все хорошие, погибли главным образом плохие. Что же такое — память и уважение, как не очередной американский миф?

"Фарго" — картина абсолютно новая по эстетике как для Коэнов, так и для американского кино в целом. Мифологемы в ней введены внутрь сюжета и стали частью его жизнеподобной органики. Раньше Коэны создавали визуальное богатство с помощью подвижной камеры, которая, презрев обычную перспективу и неожиданно спикировав вниз, позволяла нам опуститься на точку зрения собаки, или ползающего ребенка, или человека, летящего с 46-го этажа. В "Фарго" оператор Роджер Дикинс избегает каких бы то ни было фокусов такого рода, а если и пользуется цветовыми эффектами, то столь элементарными, как окровавленная красная куртка на снегу.

Коэны доказали свою творческую зрелость, сделав фильм, напрочь лишенный открытых символов и метафор, деформаций реальности и вообще откровенной условности. Фильм, построенный в единой стилистике псевдорепортажа, фиксирующий невероятные мотивы и поступки самых заурядных людей, фильм, доминантой которого служит холодное безмолвие, так и не растопленное сомнительной теплотой человеческих сердец.

Резким контрастом прозвучал меньше двух лет спустя новый продукт фирмы Коэнов — фильм "Большой Лебовский". Сюжет его, в отличие от "Фарго", можно рассказать только с известной степенью приближения. Все начинается с того, что в дом к Лебовскому врываются мрачного вида бандюганы и начинают издеваться над хозяином — длинноволосым толстяком, ведущим образ жизни постаревшего хиппи. В ходе разборки выясняется, что произошла ошибка: бандитов интересовал совсем другой Лебовский, финансовый магнат и однофамилец главного героя. Видя убожество обстановки и самого обитателя жилища, бандиты уходят восвояси, нанеся, однако, некий материальный и моральный ущерб: в частности, осквернен мочеиспусканием оказался любимый коврик Лебовского. И тогда он идет с претензиями к своему суперуспешному однофамильцу, знакомится с его женой и обслугой. А когда жену неожиданно похищают, оказывается в эпицентре немыслимых интриг, которые плетут охваченные самыми разнообразными маниями персонажи фильма. Приз тому, кто доберется до сути, расплетет и внятно перескажет цепь авантюрных перипетий.

"Большой Лебовский" — блестящая эксцентриада, игра с жанрами и стилями, в которой мы находим осколки старой комической, совершенно неожиданные вкрапления мюзикла "а ля Боб Фосс" и, конечно, отсылки к "Фарго". На первый взгляд кажется, что перед нами милая шутка гениев. Кажется, едва повзрослев и вплотную приблизившись к "Оскарам" — этим игрушкам для людей среднего возраста, — Коэны опять впали в детское хулиганство. С равной степенью насмешливости они выводят на экране миллиардеров и "олдовых пункеров", евреев-ортодоксов и польских католиков — вплоть до "испанских педерастов". А их излюбленные актеры — Джон Туртурро, Огив Бушеми, Джон Гудмен и великолепный в главной роли Джефф Бриджес — превосходят самих себя в искусстве тотального стеба.

Однако, при всей отвязанной легкости коэновской игры, в ней хватает серьезных размышлений на темы политики и новейшей американской истории. А сам Лебовский — персонаж, суммирующий противоречивые и порой печальные итоги культа свободы, ставшей знаменем 60-х годов. Эта эпоха безвозвратно ушла в прошлое, оставив после себя легализованную ненормативную лексику, а свободу сделав лишь прикладным атрибутом виртуальных игр.

Одно утешение: самое демократичное десятилетие XX века оставило после себя провинциальных умников типа братьев Коэнов, которые, живя уже в другой эпохе в столичном "мейнстриме", все правильно понимают, но и принимают мир как он есть.

28. Мохсен Махмалбаф. Последний лев

"Тишина"


Об иранском кино давно говорят как о мощном культурном феномене конца века. Первой международная слава пришла к "иранскому Росселлини" Аббасу Кьяростами. Когда недавно его картина была запрещена иранскими властями к показу в Канне, это стало темой дня всех мировых агентств. Сегодня на фестивалях представительствует уже новое поколение режиссеров из Тегерана — не только мужского, но и женского пола.

Внутри иранского феномена существует другой: речь идет о творчестве Мохсена Махмалбафа. Он — один из главных "виновников" мощного прорыва иранского кино, которое не только стало за последние годы фестивальным, но и признано многими экспертами самым значительным художественным киноявлением современности.

На родине Махмалбаф знаменит так же, как более утонченный, но менее темпераментный Кьяростами. Не кто иной как последний снял ставший знаменитым "Крупный план" — фильм об авантюристе, который выдал себя за знаменитого режиссера Махмалбафа, проник в зажиточный дом (якобы для съемок) и был арестован по подозрению в мошенничестве и попытке грабежа. Последовавший судебный процесс составляет сюжетную канву фильма, но истинный его предмет — это особый статус кино в Иране. Кинематограф в этой стране, как некогда в Грузии, стал не только частью духовной жизни элиты, но элементом личного и национального престижа, ценностным достоянием широких масс.

Режиссер как миф, как кинозвезда. Это ли не всенародная слава, которая не снится даже Спилбергу. Махмалбаф — поистине культовая фигура иранского кино. И не только: его слава уже давно преодолела границы страны. Фильмы режиссера завоевали, по одним сведениям, более двадцати, а по другим, даже более ста (!) международных призов — это две с лишним трети всех наград, доставшихся кинематографистам Ирана.

Махмалбаф родился в бедном квартале Тегерана в 1957 году. Там он живет до сих пор, предпочитая общаться с менее удачливыми и менее испорченными людьми. Несколько лет назад трагически погибла его жена от пожара, вспыхнувшего в их доме. На последних международных фестивалях свои фильмы с успехом представляет дочь Махмалбафа Самира. Сейчас ей двадцать, но снимает она уже не первый год. И даже ее десятилетняя сестра успела снять и смонтировать собственный видеофильм.

Судьба самого режиссера в детстве и юности сложилась иначе. Пятнадцатилетним мальчишкой он бросил школу и совсем юным вступил в ряды антишахской оппозиции. Два года спустя был ранен при попытке разоружить полицейского и избег смертной казни только благодаря несовершеннолетнему возрасту (этот автобиографический эпизод спустя годы Махмалбаф воспроизведет в фильме "Миг невинности"; другое название — "Хлеб и цветок"). После чего будущий режиссер провел почти пять лет в тюрьме. Полтора года он хромал после пыток. И излечил хромоту с помощью бега.

Его освободила Исламская революция 1979 года. Однако он, верующий мусульманин, вовсе не стал апологетом нового режима, скорее — философом-диссидентом. Разочарованный в политике, он посвятил себя искусству: написал несколько романов и сценариев, а в 1982 году дебютировал в кинорежиссуре. Первая его заметная работа — фильм "Бойкот" (1985). Действие происходит в тюрьме среди политических заключенных, духовный поиск которых располагается в широком спектре идей — от материализма марксистского толка до исламского богословия (типичная дилемма иранских интеллектуалов). В то время как соратники-леваки делают из вновь прибывшего и приговоренного к смерти зэка мифологического героя, он сам пересматривает свою жизнь и взгляды, отказывается от прошлого.

Махмалбаф считает, что пережил наиболее травматический момент своей жизни в семнадцатилетнем возрасте. Будучи арестован шахской секретной полицией Савак, он обнаружил, что "не может рассчитывать даже на малейшую помощь людей, ради которых он положил свою голову в пасть льва". Так что внутренний сюжет "Бойкота" автобиографичен, хотя его герой представляет противоположное юному Махмалбафу течение.

После освобождения из тюрьмы Махмалбаф вместе со своими единомышленниками создал Исламскую пропагандистскую организацию. Но вскоре ее радикальные цели перестают устраивать режиссера. "В моих ранних картинах, — говорит Махмалбаф, — я был экстремистом, впоследствии мой образ мыслей стал более гибким, но по-прежнему сохранил связь с социальной практикой". Впрочем, критики увидели в первых же лентах режиссера не только страстность политических и религиозных дискуссий, но также аллегорический стиль, напоминающий о раннем Бергмане.

Первый успех на Западе Махмалбафу принес фильм-триптих "Разносчик" (1986). Его называли гранд-гиньолем и самым сильным воплощением "ада на земле" после "Таксиста" Скорсезе. В нем находили влияние Достоевского и Моравиа, Бунюэля и Хичкока, а также феррери и "Стирательной головки" Линча. При этом, в отличие от западной практики изощренного цитирования, Махмалбаф остается верен своей эстетике псевдонаива и неопримитивизма. Его фильмы абсолютно самобытны и изобличают гениального самоучку. В частности, "Разносчик", состоящий из трех новелл-притч, хотя и разрабатывает знакомую проблематику отчуждения и одиночества, отличается совершенно оригинальной интонацией и антизападной философией. Сардонический тон присущ всем трем новеллам, живописующим рождение, жизнь и смерть. Ребенок, которого родители подбрасывают в богатую семью, в итоге оказывается в доме для дефективных детей. И однако горечь философских парадоксов уравновешена в мире Махмалбафа неиссякающим жизнелюбием и человеколюбием.

"Велосипедист" (1988) обозначил поворотный пункт в карьере Махмалбафа и остается одним из его немеркнущих шедевров. Как и другие иранские кинематографисты, режиссер вдохновлялся итальянским неореализмом и даже в название фильма ввел ассоциацию с "Похитителями велосипедов". Как и фильм Витторио Де Сики, "Велосипедист", смонтированный в ритме стаккато, визуально структурирован вокруг выгородок и проемов, напоминающих о том, что герой находится в ловушке. Кроме того, здесь тоже есть пара отец—сын в их отчаянных усилиях выжить, есть и мотив потери невинности.

При этом фильм развивается в русле принципов исламизма, ' что удивительным образом не мешает ему быть разомкнутым в широкое культурное пространство. Сама история афганского беженца, который, чтобы заплатить за лечение своей умирающей жены, ввязывается в семидневный велосипедный марафон, сродни известному фильму Сидни Поллака "Загнанных лошадей пристреливают, не так ли?" Велосипедный нон-стоп превращается в карнавал смерти и уподобляется забавам общества потребления, включая автомобильные гонки и видео-игры.

Велосипедист" — классический образец нового иранского кино, которое сочетает исламские ценности с общегуманистическим духом, социальность с экзистенциальностью, сердечность и нежность с отсутствием сентиментальности, а порой с жестокостью и гротеском.

После этой картины Махмалбаф объявил о своем временном уходе из кинорежиссуры и действительно около года писал и редактировал сценарии для своих коллег. Он опубликовал статью в журнале "Филм Мансли", где охарактеризовал кино как динамичное и развивающееся явление культуры, вследствие чего никто не может претендовать на абсолютное определение его целей и задач, годное на все времена. Таким образом, режиссер отверг абсолютистские догмы своей молодости. Его религиозные взгляды отныне сочетается с плюралистическим восприятием культуры. А сама культура по своему значению выходит на уровень религии.

"Я по-прежнему верю в Бога, — свидетельствует Махмалбаф, — но мое восприятие Бога стало более широким. Свобода и справедливость также принадлежат для меня к вечным ценностям. Но стремлюсь я к ним теперь другими путями. Раньше я готов был взять в руки оружие, теперь предпочитаю культурную работу. Все мои фильмы говорят о важности влияния культуры на поведение человека. Мир без культуры. превращается в джунгли. Поверьте, гораздо легче разоружить полицейского голыми руками, чем победить невежество культурой."

Интеллектуальная рефлексия Махмалбафа — отражение общих процессов в иранском обществе, которое пытается сохранить веру в традиционные ценности перед лицом резко меняющегося мира. Это процессы болезненные и противоречивые, и только настоящий художник, влекомый гармонией, находит здесь свои собственные решения.

Вернувшись в кино в 1990 году, Махмалбаф на собственном опыте соприкоснулся с иранской цензурой, фильм "Время любви" был запрещен на пять лет — прежде чем с огромным успехом пройти премьерным показом в Канне. Эта картина снималась в Турции с турецкими актерами, поскольку ее тема — адюльтер — остается табу в Иране. Это опять триптих, но на сей раз перед нами три вариации одного и того же сюжета с одними и теми же актерами, которые меняются ролями. В первом эпизоде темноволосый мужчина убивает блондина — любовника своей жены, — и его приговоривают к смерти. Во второй новелле блондин оказывается мужем героини, а брюнет любовником; в третьей сюжет претерпевает еще более сложные повороты. Все вместе являет собой художественный трактат об относительности моральных критериев и человеческих приговоров.

"Время любви" обнаруживает неожиданную для Махмалбафа связь с модернистскими драматургическими концептами. Вместе с тем впервые в творчестве режиссера появляется подобие визуальной композиции по принципу восточного ковра. В картине "Габбех" (1995) этот принцип становится определяющим. Фильм, посвященный отношениям между любовью, природой и искусством, по словам Махмалбафа, показывает, "как жизнь создает произведения искусства". Герои картины принадлежат к племени, кочующему по юго-востоку Ирана. История девушки, которой родители запрещают выйти замуж за любимого, переплетается с другими судьбами и образует узор прекрасного ковра. Персияне называют его "габбех", и в нем запечатлено слияние любящих душ, а также их переселение в инобытие.

Палитра цветов граната, хурмы, синевы и охры преобразует сам экран в ковер. Критики писали, что трудно вообразить другую столь же прекрасную медитацию на тему художественного творчества — если не считать "Саят-Новы" Параджанова. Но если даже она не более прекрасная, то наверняка менее эстетская. Махмалбаф провел несколько месяцев с кочевым племенем и создал фильм, который, по словам "Вэрайети", "добавил еще один бриллиант в корону современного иранского кино". И сам режиссер, уподобивший персидские ковры "природе у наших ног", ощутил родство между этими коврами и лучшими иранскими фильмами.

Среди четырнадцати полнометражных картин Махмалбафа все так или иначе ставят вопрос: "Что такое реальность?", а многие посвящены таинственной природе кино. Все началось с фильма "Однажды в кино" (1992) — об иранском шахе начала века, у которого было 84 жены и 200 детей и который ненавидел кино. Но именно его угораздило влюбиться в экранную красотку до такой степени, что он пожертвовал своим шахством и гаремом ради любимой и стал киноактером.

Символический автобиографизм этого фильма и ирония судьбы Махмалбафа состоят в том, что он не только не был синефилом, но ни разу не посещал кинотеатра вплоть до 23 лет — когда вышел из тюрьмы. Однажды в детстве он даже поссорился с матерью, которая хотела ходить в кино. Причина его отторжения была идеологическая: будущий режиссер ненавидел иранскую "фабрику грез". А когда все-таки пошел в кино, то лишь для того, чтобы научиться делать новый, революционный (в исламском смысле) кинематограф. Лишь со временем он, как и его поколение, понял, что актеры и режиссеры старой школы — вовсе не враги, и ощутил себя частью национальной истории кино. Признание этого факта и стало основой фильма "Однажды в кино", где Махмалбаф с любовью цитирует огромное количество старых картин.

О взаимоотношениях кино и реальности — и недавние фильмы Махмалбафа "Салям, синема" (1994) и "Хлеб и цветок" (1996). В последнем он переосмысливает свое революционное прошлое посредством его экранной реконструкции. Эти фильмы пронизаны тонкой самоиронией и лишь внешне имитируют неореализм, изнутри разрушая само это понятие.

Работа над двумя картинами шла параллельно, а их замыслы переплетались. Началось с того, что Махмалбаф дал объявление в газету о поиске актеров для будущего фильма, посвященного столетнему юбилею кино. У ворот студии собралась многотысячная толпа энтузиастов, и режиссер, не без труда произведя отсев, отобрал около ста претендентов для кинопроб. Все это, вплоть до самих проб ("фильм о непоставленном фильме" — очень современная затея!) и составляет содержимое "Салям, синема".

Но параллельно режиссер разрабатывал знакомый сюжет с нападением на полицейского. Дело в том, что тот самый полицейский, которого Махмалбаф попытался разоружить двадцать лет назад, волей судьбы оказался среди тысячной массовки. "Мне больше не было нужно его оружие, — говорит режиссер, — а ему мое нужно. Это оружие — кинематограф. Для того, чтобы достичь любви и достичь демократии, нужен не нож, нужен цветок. Об этом и получилась моя картина". Когда Махмалбафу надоедали кинопробы к "Салям, синема", съемочная группа переключалась на историю с полицейским, но все-таки последнюю пришлось отложить на целый год, настолько всех поглотил первый сюжет.

"Даже пятьдесят революций не изменят иранскую культуру", — говорит Махмалбаф. — Это жестокая культура: родители наказывают своих детей, государство наказывает своих граждан". Откуда же столь мощная тяга к самовыражению в кинематографе? В сценах проб мы видим, как мужчины-простолюдины мечтают о ролях Харрисона Форда и Алена Делона, о съемках в фильмах action; женщины под черными платками и чадрами чувствуют себя потенциальными Мэрилин Монро. При этом американизация коснулась этих людей лишь поверхностно. На самом деле кино для них — нечто вроде терапевтического кабинета, где они могут выплеснуть собственные эмоции, потаенные чувства. Живущие в закрытом обществе, они легко открывают перед камерой то, что в западном мире называется privacy. А одна из девушек даже признается, что благодаря роли в фильме надеется поехать в Канн и воссоединиться со своим возлюбленным-эмигрантом.

Махмалбаф не случайно по поводу этой картины процитировал Хайдеггера с его убежденностью, что человеческая натура способна открыться не в обыденных обстоятельствах, а только перед лицом Любви и Смерти. Несмотря на локальность предмета, фильм проявляет иранский взгляд на такие глобальные вещи, как индивидуализм, конкуренция, мужской шовинизм и права женщин. Сдержанный Махмалбаф почти выходит из себя, когда его начинают упрекать в связи с этой картиной за вторжение в личную жизнь и эксплуатацию откровенности своих героев. "Я пытаюсь показать фашизм кинематографа, а они говорят, что я фашист!"

На самом деле этот фильм, как и все картины Махмалбафа, не о человеческих слабостях, а о человеческом достоинстве и благородстве. В этом причина популярности и престижа иранского кино на Западе. Не случайно последние три картины Махмалбафа финансированы крупным французским продюсером Марином Кармицем. Махмалбаф говорит: "Они отчаянно ищут чего-то позитивного и надеются найти человечность здесь, на востоке".

Красота побеждает и в фильме "Хлеб и цветок". Режиссер предлагает две реконструкции старого эпизода — с точки зрения его самого и полицейского. Каждый выбирает молодого актера, который должен репрезентировать его на экране, и руководит им. В сюжет вмешивается девушка, которой симпатизирует полицейский (по одной из версий она — революционерка, призванная помочь его разоружить). Вновь и вновь воспроизводится эпизод нападения, которому предшествует изумительно элегантный и полный психологического саспенса проход героев по бесконечной галерее. И вот финал, в котором из двух конкурирующих версий инцидента является третья — прекрасная в своей непредсказуемости. На съемочной площадке рождаются новые отношения, новое чувство, и "полицейский" от себя — не от своего героя — дарит девушке цветок. Старая легенда в своей двусмысленности отходит в небытие, реконструкция выходит из-под контроля, из столкновения вымысла и реальности на глазах рождается не менее сложная и загадочная реальность.

Последние фильмы Махмалбафа все более тяготеют, с одной стороны, к притче, с другой — к этнографии. Один из них, под названием "Тишина", он снял в 1998 году в Таджикистане. Чувствуется, что режиссер любуется этой бедной страной, где ислам еще не закрыл руки и плечи молодых девочек.

Махмалбаф любит теперь цитировать поэта-мистика Руми: "Истина — это зеркало, которое выпало из рук Господа и разбилось вдребезги. Каждый, кто нашел осколок, верит, что в нем и заключена вся истина". Часть истины, которую парадоксально проявил феномен иранского кино, состоит в том, что цензура фундаментализма может способствовать художественным открытиям успешнее, чем либеральный диктат политкорректности.

Этот контраст лучше всех прокомментировал иранский режиссер в беседе со своим немецким коллегой Вернером Херцогом. Вот что говорит Махмалбаф: "На Западе система сложная, а человеческие существа простые. Они обладают всеми необходимыми специальными навыками, чтобы выполнять очень конкретные функции, каждая из которых является частью сложной машины: это гениально показал Чаплин. А на Востоке система проста, зато человеческие индивидуальности сложны. Западники руководствуются научно-догматическими взглядами на мир, в то время как люди Востока обладают более поэтическим, мистическим и философским темпераментом. Они — мастера на все руки: иранец меняет. 50 профессий в течение жизни. На Западе же человек может потратить жизнь на изучение того или иного вида искусства, и потом другие продолжат его дело. Бот почему мне кажется, что на Западе человек проживает совершенную жизнь, а на востоке — жизнь всеобъемлющую".

Духовным ориентиром среди своих современников Махмалбаф считает Сохраба Сепехри — поэта, который повлиял на несколько поколений иранцев. У него есть стихотворение о птице, пьющей воду. "Не мутите воду, внизу из ручья, кажется, пьет голубь". Известный иранский критик обвинил Сепехри в том, что тот, как ребенок, забавляется голубем, в то время как Америка сбрасывает бомбы на вьетнамцев. Поэт ответил критику: "Дорогой Друг, я убежден, что до тех пор, пока люди не научатся ценить все живое, они останутся равнодушны к бойне во Вьетнаме и в любом другом месте".

Как-то раз Друг Махмалбафа посетил Сепехри в его доме. Во время беседы прополз таракан, и посетитель хотел раздавить его ногой. Но Сепехри остановил его и сказал: "Мой Друг, ты имеешь право только сказать таракану, что не хочешь видеть его в комнате". Когда посетитель слегка придавил таракана и выбросил его в окно, Сепехри заплакал и сказал: "Ты мог сломать ему ногу, и что теперь с ним будет, ведь в мире тараканов нет хирургов. А может, это была мать целого семейства тараканов, которые ждут, когда она вернется".

"Конечно, это очень поэтический взгляд, — говорит Махмалбаф. — Если бы весь мир так заботился о пьющем голубе или таракане со сломанной ногой, мы не были бы свидетелями такого количества насилия. Я убежден, что мы начали практиковать насилие по отношению к животным, а потом перенесли его на человеческие существа. Немцы занялись истреблением бездомных собак, обосновывая это требованиями общественной гигиены. И это был первый шаг к тому, чтобы послать людей в газовые камеры. Историки забыли зафиксировать войну с собаками, а психологи проигнорировали то воздействие, которое эта бойня оказала на психику немцев. То был век прогресса в медицине, все были озабочены тем, чтобы предохранить людей от бешеных собак, и никто нс озаботился тем, какое воздействие может иметь человеческое безумие. Насилие по отношению к животным и детям, а также насилие в кино и на ТВ — это основа современного, внешне цивилизованного варварства".

После революции большинство ведущих кинематографистов Ирана отказалось эксплуатировать насилие в своих фильмах. Успех Кьяростами и Махмалбафа на Западе связан с тем, что они дают альтернативу современному кино, погрязшему в визуальном смаковании насилия. Иранское кино представляет экологически чистую культуру. Вот почему его так ценит Вернер Херцог. Вот почему немецкий режиссер сказал своему иранскому собеседнику: "Я не хочу жить в мире, в котором, например, не существует льва. А вы лев, Махмалбаф".

29. Отар Иоселиани. Enfant terrible уходящей породы

"Жил певчий дрозд"

"Охота на бабочек"

"Листопад"

"И стал свет"

"Фавориты луны"

"Разбойники"

Мировая премьера фильма Отара Иоселиани ("Разбойники. Глава 7"), снятого с участием французских, швейцарских и российских ко-продюсеров, прошла в 1996 году на Венецианском фестивале. И прошла весьма успешно: режиссер вот уже в третий раз стал обладателем Специального Гран-при жюри, доказав что в одну и ту же воду венецианской лагуны можно войти трижды, поскольку она для Иоселиани всегда благоприятна.

Первый восточноевропейский показ "Разбойников" состоялся — всего пару недель спустя — не в Тбилиси и не в Москве, а в Риге, на фестивале "Арсенал". Режиссер выступил там на пресс-конференции перед публикой, почти поровну состоявшей из латышей и русских. За день до этого Иоселиани задержали на несколько часов в Рижском аэропорту из-за просроченного французского паспорта. То ли нисколько не обидевшись, то ли скрыв обиду за тонкой иронией, режиссер похвалил Латвию, которая блюдет священность своих границ от происков международных мафиози (именно этим проискам посвящены "Разбойники"). России же как следует досталось за ее агрессивную и мафиозную внешнюю политику.

Иоселиани и раньше был не прочь съязвить по поводу русских (отождествлявшихся в прежние годы с советскими), но именно это доставляло его поклонникам — московским интеллектуалам — мазохистскую радость. И все же только уж очень большой извращенец мог порадоваться заявлению Отара на рижской пресс-конференции о том, что Сочи — это бывшая деревня дедушки режиссера, подаренная Сталину его вассалом Орджоникидзе.

В заключение enfant terrible грузинского кино вспомнил нецензурную частушку советской эпохи о в ж... трахнутом рабочем, получившем путевку в Сочи. Ее режиссер напомнил на рижской пресс-конференции восторженным дамам из русскоязычной прессы, источавшим запоздалые восторги по поводу фильма "Жил певчий дрозд". И впрямь неуместно: автору, представляющему свое новейшее творение, тыкать в нос его же старым шедевром. Но такова судьба Иоселиани в русском сознании: до конца дней своих пребывать культовым певчим дроздом, мифологическим героем мифологической эпохи на мифологической земле обетованной — Грузии. Когда кто-то из журналистов робко усомнился в актуальности выразительной частушки для наших постсоветских дней, Иоселиани сказал, что отнюдь не уверен в этом: ибо всегда и всюду в мире, если ты получаешь что-либо хорошее, за это приходится очень дорого платить.

Не верьте эпатажу. Следуя его логике, пришлось бы перекроить всю историю и уж во всяком случае вернуть индейцам исторические права на Америку. Оставьте это скучное занятие радетелям политкорректности. Если уж верить эпатажу, то исключительно художественному, который со времен раннего Бунюэля стал верным спутником многих кинематографистов, талантливых и бесталанных, а вот теперь и режиссера, всегда избегавшего крайностей и славившегося гармоничной уравновешенностью своего художественного мира. "Разбойники" — самый провокативный, самый бунюэлевский фильм Отара Иоселиани, после которого он не досчитался многих поклонников — во всяком случае, в России и в Грузии. Но нельзя, перефразируя известную мудрость, нравиться всю жизнь и всем.

Знающие Иоселиани привыкли к его выходкам: кажется, на фестивале в Роттердаме он подрался с его директором, своим другом Марко Мюллером, защищая права кого-то из соотечественников-грузин. Есть и другие легенды. Несколько лет назад, едва прибыв в Венецию, Иоселиани подверг сомнению интеллектуальное право жюри, куда входили достаточно известные люди — от Андрея Смирнова до Пупи Авати — судить его картину "И стал свет". Которая, тем не менее, получила почетный Специальный приз. Однако ее создатель не только не растаял от умиления, но заявил, что после "фаворитов луны" увозить Спецприз из Венеции стало для него делом рутинным, почти привычкой, почти профессией, а его мнение о жюри, хотя они милые необидчивые люди, ничуть не поколебалось. После того, как и "Разбойники", разумеется, опять были награждены Специальным призом, можно было только догадываться, что думает Иоселиани об очередном президенте венецианского жюри Романе Полянском.

Имя Иоселиани принадлежит к избранному числу "абсолютных" имен бывшего советского кино, не запятнанных ни политическими, ни коммерческими компромиссами. Когда-то "Листопад" и "Пастораль" столкнулись с нападками грузинского начальства, обиженного на то, как Иоселиани показал жизнь завода и жизнь деревни. Теперь режиссер говорит, что то были "фильмы про мерзавцев", и в дальнейшем все его картины, от первой до седьмой, тоже не могли избегнуть присутствия мерзавцев в нашей жизни.

Чересчур брезгливый Иоселиани был в Грузии плохим патриотом, всегда дистанцируясь от поднятого на поэтические котурны "грузинского мифа". Но чем дальше дистанцировался, тем больше становился его воплощением — во всяком случае, для русской интеллигенции, выбравшей "из всего Иоселиани" в качестве своего культового фильм "Жил певчий дрозд" (1971). В нем и герой обаятелен, и поток жизни не иссякает, "пенится, как боржоми в бокале" (цитирую востороженного критика-шестидесятника), в нем есть и привкус горечи, и мудрость гения, и безупречно "французский вкус".

Строй псевдодокументальных притч раннего Иоселиани стал эталонным не только для грузинской, но и для всей советской новой волны: эту мелодию режиссер довел до совершенства в "Пасторали" (1976). Дальше двигаться было трудно — особенно в подцензурных условиях, хотя и смягченных покровительством Эдуарда Шеварднадзе. И режиссер пробивает путь за железный занавес — создает редчайший (первенство с ним делит-Андрей Кончаловский) по тем временам прецедент. В отличие от Кончаловского, Иоселиани сразу и безошибочно находит страну, которая ждала его. Франция оценила артистичного грузина за меланхолический юмор, сквозь который пробивается неподдельная страсть, и хороший французский язык.

Давно позади опасения, что "художник потеряет почву . В Центральной Африке, в Тоскане или в Провансе он снимает один и тот же фильм, тема которого зародилась еще на обочине его грузинских картин и обрисовалась крупным планом только в "фаворитах луны" (1984) и "Охоте на бабочек". (1992) Это — разрушение традиционных укладов и нашествие нуворишей; сочетание, которое отзывается в фильмах режиссера специфическим смешением грусти и желчи. Традиции разрушаются — хоть грузинские, хоть африканские, а в роли нуворишей могут выступать и французы, и русские, и японцы.

Сегодня гораздо более острую ненависть, чем к советской власти, Иоселиани питает к капитализму и его идейному оплоту — либерализму, который отождествляет с наглой физической силой. "Это — захват. Когда они, ваши "новые-русские", успокоятся и когда у них в голове вдруг возникнет идея открыть галерею или музей и дать денег художникам, художников уже нс будет. Если будет процветать клип, скоро у вас не станет кинематографа".

Будучи эстетом и при этом умеренным консерватором, Иоселиани ценит уходящую натуру — недобитый цивилизацией африканский быт ("И стал свет", 1989), патриархальные нравы средиземноморской деревни ("Охота на бабочек" или документальный фильм "Маленький монастырь в Тоскане", 1988), где аристократизм ощутим в лицах как местной знати, так и местных крестьян. Они близки ему, тоже являющему собой уходящую породу, генетически чуждую индустрии мульти-медиа и принадлежащую все более тонкой прослойке арт-кино.

В творчестве Отара Иоселиани отчетливо прослеживаются три периода. Грузинский — классический, слегка окрашенный влиянием модернизма 60-х годов, французский — постклассический и постмодернистский. И нынешний, начатый документальным телесериалом "Грузия" и продолженный "Разбойниками" (1996). Название этому этапу еще предстоит подыскать. Иоселиани, всю жизнь чуравшийся как исторических сюжетов, так и современной политики, теперь смешивает то и другое в легком, но не лишенном едкости сюрреалистическом коктейле.

Чем дальше, тем более Иоселиани вытягивает связи по горизонтали и по вертикали; география его картин расширяется и дробится, время искривляется и всасывает мифологические пласты прошлого. "Разбойники" — это современный роман-миф. Именно что современный, а не классический и не модернистский — не Висконти, не Джойс, не Томас Манн здесь служат моделью. Если модель и есть, она, несомненно, французская ("Вечное возвращение" Марселя Карне) или французская с испанским акцентом (тот же Бунюэль). Характерная для мифотворчества идея "вечного возвращения" получает совсем другое наполнение, чем, например, в гриффитовской "Нетерпимости", хотя внешне фильм почти цитатно напоминает о ней. В томах Собрания Сочинений Прошлого можно найти все что угодно — например, описания пыток, но нельзя отыскать никакой моральной альтернативы.

Действие картины завязывается на улицах столицы Грузии — согласно аннотации в каталоге, "маленькой, все еще прекрасной страны,, граждане которой по каким-то загадочным причинам постоянно воюют друг с другом". Правда, нормальные люди, напоминающие "певчего дрозда" Гию Агладзе, в городе все же встречаются; они скользят по улицам, на долю секунды опережая рвущиеся снаряды и недоуменно оглядываясь на черные воронки; они встречают соседей, которые на вопрос: "В людей стреляешь?" отвечают "Во врагов стреляю"; они распивают на троих бутылку вина где-то на склоне Мтацминды, посылая обезумевшее человечество к дьяволу и радуясь умиротворенной красоте природы.

Действие перескакивает с простреливаемых снарядами улиц вчерашнего Тбилиси в средневековый восточный замок, оттуда — в казематы грузинского НКВД, потом — опять в наши дни. Одни и те же актеры разыгрывают сцены из разных эпох грузинской истории, мгновенно взламывая временные барьеры. И каждый раз вступают в одну и ту же мутную воду манипуляций, интриг, самоутверждения за счет унижения других. В то время как средневековый царь картинно штурмует крепость, другая крепость сдается без боя: жена царя расстегивает запасным ключом пояс целомудрия. Энкавэдэшник обучает сына-пионера искусству пыток, не зная, что пионер уже настрочил на папу убийственный донос. Торговцы оружием, разорив страну, обустраивают себе сладкую жизнь в Париже — между тем их дочь, студентка Сорбонны, полная ненависти к родителям, уже заряжает ружье, которое в них выстрелит.

Как бы Иоселиани ни манипулировал историческими аналогиями, все равно он в конечном счете подтверждает репутацию "художника современной темы". Все равно больше всего сарказма, но и больше всего чувства, в третьей, современной новелле фильма. Первые две разыграны режиссером с оглядкой на грузинскую киномифологию, которая холодновато и без явной полемики переосмысливается. В первом случае — постановочная статика полотен Параджанова, во втором — оперная патетика "Покаяния" Абуладзе. Иоселиани снижает антитоталитарный пафос до обыденности, а эстетизм заземляет с помощью механизма полного отчуждения.

Если в фильме и есть герои, которых режиссер любит, они мелькают на периферии сегодняшнего дня и выглядят осколками прошлого. Это тихие пьяницы, бродящие под пулями по старому Тбилиси. Это парижские бомжи, чьи черты узнаваемы в аристократических парадных портретах. Это старушки, почти из "Охоты на бабочек", одна из которых в новом фильме носит завтрак клошару, а другая обучает приезжего нувориша тонкостям французских вин. Это все те же "фавориты луны" — проворовавшиеся жители отаровского Парижа, словно бы увиденного из проема старого тбилисского дворика, из Верийского квартала, где все живут рядом и где еще существует воспоминание — скорее всего иллюзорное — о коллективной морали.

Фильм начинается и кончается со сцены в кинозале, где боссы-заказчики, развалившись и покуривая в креслах, начинают просмотр "Разбойников" с конца: так запускает пленку пьяный киномеханик, похожий на самого Иоселиани. Настоящие заказчики живут не только во Франции, а некоторые (из Союзкиносервиса) даже в России, и эта ситуация афронта для режиссера не нова. В Грузии некоторые критики уже попытались развернуть кампанию против вчерашнего кумира. В Риге русские киноэксперты морщились и недоумевали, зачем режиссер "сломал свой имидж" и "разрушил свой мир". Он действительно не щадит ни имидж, ни миф, сохраняя только все более мрачный юмор и неизменный знак качества.

Принципиально, что финал фильма — это не конец истории. Это — Конец Истории. Дело не в том, что человечество не может реально измениться к лучшему; с некоторых пор оно не в состоянии произвести эту операцию даже в самом смелом воображении. Крах всех идеологий, всех утопий не оставил места и культурным идеалам. Не отсюда ли — резкий крен драматургических структур в сторону "дурной бесконечности"?

Самые ленивые заметили это с появлением Тарантино. Но вовсе не в том новизна "Бульварного чтива", что история в нем рассказывается не с начала, а с конца или середины. Куда важнее, что она, содержа в себе множество событий и будучи оформлена в три эпизода, вообще не имеет ни значимого начала, ни середины, ни конца. Традиционные элементы драматургии — завязка, кульминация и развязка — трансформируются в три равноценные новеллы, между которыми сквозит не драматургическое, а совсем иного рода напряжение, иная связь. Эту связь сочли бы мистической, если бы она не была явственно мистифицирована законами виртуального мира.

Конструкция триптиха, в котором части целого соединены не линейной, а круговой связью, вошла в обиход со времен "Таинственного поезда" Джима Джармуша; она присутствует и в "Подполье" Кустурицы, и в картине Милчо Манчевского "Перед дождем" ("Круг не круглый", — как заклинание, произносится в этом фильме). Кесьлевский, опробовав сначала бинарную структуру в "Двойной жизни Вероники", тоже пришел к круговой "трехцветной" модели. Видимо, такая форма лучше всего передает взаимопроникновение различных реальностей и пластов современного сознания, легкость манипуляции ими.

Эта текучесть может быть обоснована по-разному. Метафизическим балансом свободы, равенства, счастья — у Кесьлевского. Агрессивной вездесушностью мотивов масскульта — у Тарантино. У Манчевского вирус насилия передается через времена и расстояния виртуальным путем.

Иоселиани в своем триптихе далек как от метафизики, так и от виртуальных рефлексий. Скорее он визуализирует миражи своего анархистского антимира, его монстров и химер. При этом режиссер не отождествляется ни с какой мифологией, но и не полемизирует с ней, а холодно, почти брезгливо отстраняется.

Спровоцированный режиссером пьяный кавардак с пленкой меняет пропорции не только внутри картины, но и вне ее. Благодаря ему происходит окончательный разлом исторического пространства в художественном мире Иоселиани, который теперь не тешит нас даже подобием уравновешенности. В образовавшуюся брешь проникли холод и сквозняк, из здания выдуло теплый дух домашнего очага, согревавший "Дрозда" и даже героев "Пасторали". В тупике завершившейся мировой Истории — как на ветреном перекрестке: неприкаянно и уныло.

В 1999 году Иоселиани впервые за долгие годы приехал с новым фильмом не в Венецию, а в Канн, впервые сыграл в нем главную роль, впервые дал картине непереводимое название. Английский вариант "Прощай, дом родной" соответствует оригиналу лишь отчасти. Русский мог бы звучать скорее как "Море по колена"; в итоге фильм получил в России прокатное название "In vino veritas". Немного напоминая по структуре "фаворитов луны", этот фильм рассказывает о том, как все перемешалось в мире, как бедные притворяются богатыми, а богатые бедными, как любовь становится заложницей тщеславия. Герой Иоселиани бежит из буржуазного дома вместе с приятелем-бомжом и находит счастье в бутылке.

Иоселиани никогда не строил мифов о западном рае;

теперь его пессимизм приобретает глобальный характер, ибо идеал буржуазной пошлости восторжествовал везде. Не осталось больше уголков пасторали, и одинокие певчие дрозды превратились в маргиналов и алкашей.

30. Гас Ван Сент. Первый популист гей-культуры

"Аптечный ковбой"

"Умница Уилп Хантинг"

"Мой личный штат Айдахо"

Вчерашний маргинал Гас Ван Сент сегодня вошел в истеблишмент. Номинированный на "Оскар" по девяти категориям (и награжденный в итоге за сценарий) "Умница уилл Хантинг" (1997) — кинематографический роман воспитания или педагогическая поэма на американский лад. Кто-то предложил еще назвать эту картину "Сиротой Бостонской". История взаимоотношений гениального, но чертовски трудного, выросшего без родительской опеки, подростка с педагогами и психиатрами насыщена актерской экспрессией и энергичной изобразительной фактурой. Из каждого кадра фильма так и прет мощь великой страны, гордящейся своими ценностями, и не хватает только национального гимна за кадром. А сценарий написан двумя молодыми актерами — Беном Аффлеком и Мэттом Дэймоном, сразу вырулившим на звездную орбиту.

С "Уиллом Хантингом" Гас Ван Сент вошел в число оскаровских номинантов и режиссеров голливудского истеблишмента. Он выступил и в модном жанре синефильского римейка, сняв год спустя свою версию хичкоковского "Психоза". Никто не скажет, что это сделано плохо, и мало кто сумеет объяснить, зачем. Одним словом, как и у Хантинга, карьера у Ван Сента в последний период покатилась по чересчур правильной и какой-то скучной стезе. Однако его поклонники не теряют надежды в один прекрасный день увидеть своего кумира прежним.

Теперь отъезд на десять лет назад, в пору кинематографических дебютов Гаса Ван Сента. "Плохая ночь" была объявлена кинокритиками Лос-Анджелеса лучшей картиной "независимого" (внеголливудского) производства 1987 года. "Аптечный ковбой" (1989) удостоился уже приза всего Национального Общества кинокритиков — за лучший фильм, лучший сценарий, лучшую режиссуру. В 1991 году "Мой личный штат Айдахо" громко прозвучал на Венецианском фестивале, потеснив Годара, Херцога и Гринуэя. Актер Ривер Феникс из "Айдахо" стал обладателем награды за лучшую мужскую роль. И вот уже "Кайе дю синема" включает Ван Сента в список 20 режиссеров 2001 года.

Правда, потом пошли сбои и полуудачи. Довольно рыхлую ленту "Даже ковбойши хандрят" (1993) режиссеру сравнительно легко простили — вероятно, за феминистский пафос. А его следующий фильм "Умереть за..." (1995) с Мэттом Диллоном и Николь Кидман, посвященный разрушительной власти телевизионных имиджей, хотя и огорчил поклонников режиссера отсутствием второго плана, заставил их же признать, что зато первый (план) несказанно хорош и выразителен, так что картина стала фестивальным шлягером.

Все это — внешние приметы профессионального становления, мало что объясняющие внутри. А внутри просматривается очень американская история с европейскими корнями. Гас Ван Сент — потомок голландцев — родился в Луизвиле, с детства привык перемещаться по обширной стране, как у нас дети кадровых офицеров. Вырос в зажиточной семье — выше уровня мидл-класса. учился в художественной школе на дизайнера и дебютировал в кино короткометражкой "Алиса в Голливуде", которую впоследствии пытался довести до полного метража. Из Лос-Анджелеса перебрался в Нью-Йорк. Делал рекламные фильмы и музыкальные видеоклипы, пока не разбогател настолько, чтобы переместиться снова на западное побережье — в Портленд, штат Орегон.

Там он и осел — к удивлению кинематографической тусовки, стереотип которой — либо Голливуд, либо Манхэттен. Либо — тоже распространенный вариант — кочевая жизнь, перманентный воздушный мост между этими точками, фокусирующими интеллектуальную энергию. Таких кочующих по аэромосту оппортунистов называют в Америке bicostal (двухбережные) — по аналогии с bisexual. Ван Сент, однако, бескомпромиссен и в выборе места жительства, и в своей сексуальной ориентации. Впрочем, когда его характеризуют как openly gay, он пожимает плечами, не считая это чем-то особенным, заслуживающим специального акцента. Ведь не делают такой акцент говоря о гетеросек-суалах, а каждый тип полового поведения включает множество различных вариаций. Да и вообще, добавляет Ван Сент, из сорока вещей, которые можно сказать обо мне, далеко не первая и не главная, что я — gay.

"Плохую ночь" вообще не надо переводить на русский, ибо и в англоязычном оригинале название звучит по-испански: "Мала ноче". Личный характер этого фильма подчеркивается и сюжетом, и бюджетом. Сюжет — наваждение, страсть, любовь с первого взгляда. Она охватывает маленького буржуа, владельца придорожной лавки в Портленде, к 16-летнему мексиканцу, нелегально пробравшемуся в эти края. Что касается бюджета в 25 тысяч долларов, то его Ван Сент сформировал из своих личных сбережений. Эта полулюбительская черно-белая лента, во всех смыслах обреченная на маргинальность, стала событием и ярко заявила новый режиссерский талант.

"Мала ноче" подкупает почти детской незащищенностью, абсолютной эмоциональной свободой. В то же время фильм умен, аналитичен, нисколько не сентиментален. Хорош эпиграф к нему: "У того, кто совокупляется с быком, вырастает рог". Ван Сент показывает опыт запретного чувства, парадоксально питаемый не только сексуальными табу, но и расовыми предрассудками. Он показывает тяжелый дух нетерпимости ко всякой инакости. Внутренний драматизм, обреченность "жизни на краю" пронизывают картину от первого до последнего кадра, эмоционально отсылая к классике альтернативного кино — "Беспечному ездоку".

Ван Сент многим обязан 60-м годам, и влияние Годара еще скажется в коллажной структуре его последующих картин. Как и родство с Энди Уорхолом, от которого Ван Сент воспринял гипнотическую способность заражать зрителя вуайеризмом. Но, в отличие от обоих, он плавно сводит на нет отчуждающую дистанцию, проникая в своих персонажей, как рука в перчатку. Если Уорхола, сына чешских рабочих-иммигрантов, тянуло к изыску и богатству, Ван Сент, как и Пазолини, находит органическую поэзию в обитателях дна жизни и возмутителях ее спокойствия.

"Аптечный ковбой" поставлен по неопубликованной книге Джеймса Фогля, отсидевшего срок за торговлю наркотиками. Несмотря на это или благодаря этому, фильм содержит элементы дидактики и социальной критики. Благодаря этому или несмотря на это, он попал в российский прокат, где успешно провалился. В отличие от Америки, где сделал приличные деньги.

Вынесенный в название "Аптечный ковбой" — главарь мини-банды из четырех человек, занятой добычей наркотиков. Их метода проста: черпать воду непосредственно из источника. Ведь лекарства продают в аптеках, стало быть, надо грабить аптеки. Жизнь превращается в серию рискованных ограблений, бездомных странствий и нелепых смертей. Действие помещено в Портленд в 1971 год, и это сразу придает дополнительный смысл всей ситуации и добавляет иронии к названию. Только что по дорогам и экранам Америки прошли целые караваны беспечных ездоков и полуночных ковбоев. Но вот золотое время позади, и единственное, что осталось от контркультуры 60-х — это наркотики.

Большинство людей не знает, что будет чувствовать в следующую минуту, и лишь наркоману это известно". Сентенция принадлежит аптечному ковбою Бобу Хьюзу. Как и другая: "Лишь бы спастись от этой жизни — например, от необходимости ежедневно завязывать шнурки на ботинках!" Бегство от нормированной скуки заводит, однако, слишком далеко — и впору бежать назад, из коммуны единомышленников, обреченной в своей изоляции на страх, взаимную ревность, самоистребление. Каждый спасается в одиночку. Попытка порвать с прошлым и вернуться в социум через курс реабилитации остается только попыткой. Тому, кто за не слишком долгую жизнь "закатал себе добра в вену на миллион долларов", не удовольствоваться малым. Но причина неудачи еще и в другом: время экстремальной вольницы ушло, пришла эпоха консерватизма, конформизма, постмодерна.

"Аптечный ковбой" поставил жизненную дилемму и перед самим режиссером. К этому времени Гас Ван Сент не только сделал себе имя, но и сформировал свой жизненный стиль. Ежегодно, начиная с 84-го, оставлял на пленке эссе от трех до пяти минут о том, что произошло в его жизни; возможно, когда-нибудь он смонтирует из этого кинематографический дневник. Одна из его короткометражек "Дисциплина Д. И." — экранизация рассказа Уильяма Бэрроуза, литературного кумира Ван Сента. Другая — "Пять способов убить себя" — мрачная авторская медитация. Кроме того, режиссер не забросил живопись. Его любимый жанр — пейзажи с плывущими по воздуху на переднем плане объектами: то коровами, то шляпами сомбреро; они становятся частыми гостями и его фильмов.

Поначалу кинематографические амбиции Ван Сента не простирались дальше маленьких независимых картин стоимостью под 50 тысяч долларов. Но со своим "Аптечным ковбоем" (бюджет 6 милионов — в 240 раз больше, чем у "Мала ноче") он сразу перескочил в другую категорию. Отныне, как водится в Америке, эта цифра стала определять как бы его личную стоимость, и следовало двигаться только вперед, по нарастающей. Но Ван Сент отклонил все предложения от больших фирм с их дорогостоящими проектами и взялся за "Мой личный штат Айдахо", чей бюджет составил лишь половину от уже достигнутого.

Возможно, это была реакция на разочарование, постигшее гей-комьюнити: ведь герои "Аптечного ковбоя' гетеросексуальны. Зато в центре "Айдахо" двое "хастлеров" — уличных мужчин-проституток. Ведя бродячую жизнь, они находят клиентуру иногда среди женщин, но чаще среди "сильного пола". Оба — Майк и Скотт — молоды и хороши собой, обоих привели на панель разные (но внутренне схожие) судьбы, обстоятельства, психологические травмы.

Майк страдает нарколепсией — свойством засыпать и отключаться в самый неподходящий момент. Он также одержим идеей найти бросившую его мать. Скотт же сам бежал .из богатого дома от авторитарного отца, влиятельного местного функционера. Мальчишек сближает не только быт уличной семьи-стаи, облюбовавшей заброшенный отель, но и чувственное тяготение друг к другу. Ван Сент поначалу и не мечтал, что сыграть эти роли согласятся "идеальные исполнители" — Ривер феникс и Кеану Ривс, идолы тинэйджеров, для которых даже намек на гомосексуальность мог разрушить имидж и погубить карьеру. Но режиссер и артисты (ставшие в итоге съемок "кровными братьями") в самых рискованных эпизодах выходят победителями. Их союзниками оказываются искренность и целомудрие, инстинктивная правда отношений, перед которой пасует всякая предубежденность. Во многом благодаря "Айдахо" Феникс стал идолом "поколения X", культивирующего погружение в жизнь как в нирвану. Его смерть от передозировки наркотиков была признана символичной.

Ван Сент не полагался на импровизацию и провел большую драматургическую работу, соединив три разных сценария (один из них — современная версия шекспировского "Генриха IV"). Любопытно суждение продюсера Лаури Паркер, поверившей в этот замысел и вскормившей его: "Люди думают, что фильм о мальчиках-проститутках должен быть декадентским и криминальным, — говорит она. — На самом деле он скорее диккенсовский, и, уверена, для многих будет сюрпризом, насколько он нежен и обаятелен. Что касается Вас Сента, то помимо его исключительных режиссерских качеств, меня подкупает его любовь к публике. Он подлинный кинематографический популист".

Заметьте, сказано это не о Спилберге. Гас Ван Сент — первый популист, рожденный гей-культурой. Прежде она представала в ореоле элитарной исключительности, моральной провокации, авангардистского шока. Даже в фильмах Энди Уорхола и Дерека Джармена. В последнее время кинематограф вовсю принялся оплакивать жертв СПИДа и сформировал жанр гомосексуальной мелодрамы, в которой самозабвенно любят друг друга (перефразируя классиков) красивые мальчики на красивых ландшафтах — то в Марокко, то на Таити. "Айдахо" — первый фильм, лишенный слащавости и слезливости и при этом обращенный не к "заинтересованной публике", а к большинству, к "общечеловеческим ценностям", которые выше клановых.

Одна из таких несомненных ценностей — семья. Утрата семейного тепла становится причиной драматического раннего опыта каждого из героев. В сущности, болезнь Майка, готового заснуть на ходу, есть не что иное, как защитный рефлекс, неприятие реальности, в которой он оказался отверженным ребенком. "Думаешь, я был бы другим, если бы у меня был нормальный отец?" — спрашивает Майк. "Что значит нормальный отец?" — парирует Скотт, имеющий основания для скепсиса.

Идея семьи реализуется вместе с другой идеей — мужского братства. Ван Сент, изучавший среду "хастлеров", пришел к выводу, что мальчишеская проституция имеет целью не столько наживу или удовольствие, сколько подсознательную потребность найти друга, способного заменить отца или брата. Таковым становится для Скотта Боб Пиджин, глава уличной семьи, колоритный толстяк с животом, раздутым от пива. Этот портлендовский Фальстаф образует со Скоттом дуэт, подобный тому, что некогда был описан Шекспиром (Скотт занял место принца Хэла).

Вся эта пестрая компания во время съемок "Айдахо" и впрямь жила одной семьей под крышей большого дома в Портленде, который в свое время занимали родители Ван Сента, а теперь купил сам режиссер. Ретроспективно в этом свете иначе вырисовывается и другая неформальная компания — из "Аптечного ковбоя". Это тоже модернизированная семья. Сам ковбой и его подруга — папа и мама, а двое новичков в семейном наркобизнесе — дети. Ами Тобин из журнала "Сайт энд Саунд" называет "Айдахо" безумной мешаниной семейных романов, где каждый пытается бежать из своих семей, создавать новые семьи или даже готов с наслаждением рассматривать чужие семейные фотографии.

Наконец, третьей общечеловеческой ценностью оказывается верность — дружбе, друзьям, убеждениям, своей природе. То, что обратно оппортунизму, ставшему эпидемией современного мира. И здесь неважно, правильно ли выбраны друзья и убеждения, хороша ли природа — с общепринятой точки зрения. Как junky (наркоман), так и gay у Ван Сента есть альтернатива обывателю и потребителю. Обратный путь — аптечного ковбоя Боба или уличного потаскушника Скотта — демонстрирует общественно похвальное желание стать straight (прямым, нормальным), но для них самих означает предательство и утрату идентичности.

Скотт предает Майка в первый раз, когда закручивает роман с красивой итальянкой, во второй — когда едет с невестой к внезапно умершему отцу, чтобы вступить в права наследника. Именно в этот момент умирает и его "второй отец" — толстяк Пиджин. Обоих хоронят на одном кладбище, что дает повод режиссеру аллегорически представить социальные контрасты Америки Рейгана—Буша. Чопорный властный клан, ныне возглавляемый Скоттом, противостоит босяцкой процессии Майка и его друзей, танцующих на могиле Пиджина и разыгрывающих шутовской спектакль, словно в пику буржуям. Майк, расставшись со Скоттом, возвращается в уличную семью: это тоже его личный выбор.

Отказываясь от соблазна "жить, как все", а отчасти и не будучи способен к этому, Майк сохраняет нечто более важное, чем приличная репутация и положение в обществе. То и дело теряя сознание, он оказывается более сознательным и совестливым в построении своей жизни, нежели те, кто ее тщательно планирует и организует.

Ван Сент блестяще организовал картину, взяв за принцип субъективное зрение нарколептика. Живописным лейтмотивом фильма стал пейзаж штата Айдахо, который его уроженец Майк всегда носит в душе: желтая, поросшая кустарником пустынная местность, рассекаемая хайвеем, который доходит до горизонта и теряется в дымке дальних гор. Пейзаж, похожий на галлюцинацию. "Эта дорога никогда не кончится, наверное, она опоясывает весь мир", — успеет подумать бредущий по ней Майк и тут же впадет в приступ забытья.

Эта онирическая структура — логика сна наяву — задает и монтажное, и живописное решение картины, и ее жанр, впитавший элементы бурлеска и черного юмора, голливудской психодрамы и авангардного транс-фильма, классиком которого считается Дэвид Линч. Ван Сент, как и Линч, пришел в кино из живописи и опирался на опыт синтетического андерграунда. На него повлияли также учившиеся вместе с ним члены музыкальной группы "Токин Хэдз" во главе с Дэвидом Берном. Музыкальные темы "Айдахо" прослоены иронией и выражают то, чего не скажешь бытовым языком. Что касается живописных ориентиров, среди них должны быть упомянуты Вермеер и Ван Гог. В палитре фильма преобладают красные и желтые краски, в костюмах и дизайне подчеркнуты современные пережитки шекспировских времен.

Ван Сент сравнивает "Айдахо" с полетом в "боинге", где включены шесть разных телеканалов; на каждом из них один и тот же фильм, но пассажир может выбрать тот или иной язык, культурный код. А потом переключить канал. И тогда вдруг "хастлеры" начнут разыгрывать Шекспира, словно заплутав во времени и угодив в другую эпоху, где тоже были им подобные. А когда герои совершают путешествие из Америки в античный город (Рим), они видят мальчишек, болтающихся на "пьяцце" точно так же, как в Портленде.

Охотно признавая себя постмодернистом, Гас Ван Сент, вероятнее всего, им и является. С той оговоркой, что его мышление позитивно, оптимистично и пропитано ренессансным здоровьем.

Однако от бодрящей позитивности до скучного позитивизма не так уж далеко. И "Умница уилл Хантинг", удручающий своей правильностью, сполна это продемонстрировал. Фильм использует те же схемы отношений (мужское братство, "чуть больше, чем друзья"), но в дело опять вмешивается бюджет, теперь уже соответствующий стандартам Большого Голливуда. Начинает выпирать дидактика, а излюбленная Ван Сентом тема отношений наставника и юного подопечного слишком старательно скрывает гомосексуальный подтекст, чтобы выглядеть искренней.

Ван Сент оправдывается: "Когда я слышу вопрос, почему "Уилл Хантинг" столь традиционен, отвечаю, что всегда был. традиционным кинематографистом, разве вы не заметили? Мой любимый фильм — "Обыкновенные люди" Роберта Редфорда. И даже когда я делал кино о наркоманах и мужчинах-проститутках, по сути вес равно снимал фильмы о самых обыкновенных людях. На том и стою".

С этим трудно спорить. Как и с тем, что из правильного традиционного кино уходит поэзия. И остается вспоминать провинциальные американские пейзажи в ранних картинах режисера, когда в раскаленном воздухе вдруг повисало сомбреро или проплывала корова, цепляясь за облако.

31. Чжан Имоу. Эта страшная близость Китая

"Жить!"

"Зажги красный фонарь"

"Красный гаолян"

"Шанхайская триада"

"Жить!"

Первый киносеанс состоялся в Китае всего на год позже, чем во Франции. Первый игровой фильм выпущен в 1913 году. Первый звуковой — "Гибель персиков и слив" — в 1934-м. Главные темы китайского кино 30—50-х годов — патриотизм и готовность народа к бесчисленным жертвам: в одной из картин тысячи людей закрывают своими телами прорыв в дамбе. Главный жанр — эпопея, обязательным для всех творческим методом было объявлено "сочетание революционного реализма с революционным романтизмом". От кинематографа того периода остался образ Китая как страны с обезличенной индивидуальностью. Даже робкие ее проявления подавлялись в годы "культурной революции". Вплоть до середины 80-х китайское кино оставалось для остального мира (не считая Албании и краткого периода "вечной дружбы" с Россией) terra incognita. В нем практически не было международно известных фильмов и имен.

Когда европейские левые шестидесятники "играли в Мао" (а герой этого рассказа был отправлен на исправительные сельхозработы), один из левых — итальянский режиссер Марко Беллоккио — снял фильм "Китай близко". Спустя двадцать лет Бернардо Бертолуччи в "Последнем императоре" с утонченной самоиронией прокомментировал юношеское увлечение маоизмом. На этом можно было бы поставить точку в отношениях между Китаем и мировым кинопроцессом, если бы...

Если бы в том же 1988 году, когда праздновал свой триумф "Последний император", не появился первый китайский фильм, ставший фестивальным шлягером. "Красный гаолян", поразивший своей живописной экспрессией, был снят никому не известным режиссером по имени Чжан Имоу. Три цвета невероятной интенсивности — красный, синий и желтый — господствовали в этой картине. Они фиксировали основные темы фильма с визуальной настойчивостью современного "техниколора". Желтый — цвет солнца и человеческих лиц. Синий — цвет ночи. Красный — цвет украшающих тела женщин тканей, цвет сорговой водки (процесс ее производства подробно запечатлен в картине) и цвет крови.

Критики в недоумении застыли перед этим экзотическим продуктом, абсолютно незнакомым на вкус и потому ни с чем не сравнимым. Никто толком не знал ни количества производимых в Китае фильмов, ни стандартов, на которые можно было бы ориентироваться. Был ли "Красный гаолян" вершиной тогдашнего китайского кино? Или являл собой рядовой образец национальной кинопродукции? Не было критерия и данных, чтобы судить об этом. Знакомым показался только чрезвычайно сильный и кровавый финал, пробуждавший ненависть к японским оккупантам (без всякой неловкости от того, что фильм снят на японской пленке "Фуджи"). Речь шла о делах давно минувших дней, и, однако, эти сцены гневом и яростью сравнимы только с советскими военными драмами, когда посредством экрана дискутировался вопрос: "Люди ли немцы?"

Зато остальная — и основная — часть фильма была лишена патриотических подпорок, рассказывала о нормальных людях и нормальных чувствах. О любви, ревности, желании и страхе. Напоминая тем самым классика японского кино Акиру Куросаву, который заставлял видеть сквозь экзотизм костюмов и манер Страны восходящего солнца вечную игру человеческих страстей.

Это был исторический момент, когда китайское кино (как некогда японское) вышло из резервации к мировому признанию. "Красный гаолян" еще содержал рудименты отработанной идеологической схемы, но уже был упакован в остро современный дизайн с умелой дозировкой фольклорной экзотики. С той поры красно-сине-желтый колорит, дух мелодраматической притчи на грани трагедии и прекрасное лицо актрисы Гун Ли, звезды и подруги Имоу, стали в совокупности фирменным знаком нового китайского кино.

Картина Имоу выхватила "Золотого медведя" на престижном (тогда еще Западно-)Берлинском фестивале прямо из-под носа у "Комиссара" Александра Аскольдова, возвестив о близком конце перестроечного "русского сезона". Запрограммированный на короткое дыхание, этот сезон выдохся естественным образом. А наши желтолицые друзья продолжали штурмовать труднодоступные вершины.

Среди них почти одновременно выдвинулись два лидера. Соперником Имоу стал Чен Кайге, обративший на себя внимание даже раньше, еще своими первыми лентами, оператором на которых работал не кто иной как Чжан Имоу. Дважды на рубеже 80~90-х годов Чен Кайге подбирался к "Золотой пальмовой ветви" в Канне. Но тщетно. Имоу поначалу был удачливее. Правда, в том же Канне-90 его новая лента "Дзю Ду" тоже не получила приза, зато она была номинирована на "Оскар", а год спустя режиссера номинировали в Голливуде еще раз — за картину "Зажги красный фонарь" (обе — мелодраматические притчи на темы китайской истории с достаточно смелыми аллюзиями). Правда и то, что "Оскар" Имоу так и не достался.

В труднейшем венецианском конкурсе 1991 года "Фонарь", признаный шедевром живописного символизма, снискал огромный зрительский и критический успех, однако в официальном конкурсе уступил главный приз михалковской "Урге". Но всего год спустя Имоу представил в Венеции сделанную в совершенно ином ключе социальную драму "Кюдзю идет в суд". Живописный курс резко меняется на повествовательный. Лишь в эпизоде свадьбы мелькает отблеск прежних броских решений и эффектных мизансцен. Имоу все меньше интересуют символика и ритуал, все больше — парадоксы личности и истории. На сей раз триумф был полным: Гун Ли, впервые сыгравшая не декоративную красавицу, а простую, замотанную в платок крестьянку, непреклонную в борьбе с бюрократами за свое оскорбленное достоинство, была признана в Венеции лучшей актрисой, а Имоу стал обладателем "Золотого льва". Так что призовой "зоопарк" у режиссера рекордный.

А в 1993-м китайцам обломилась, наконец, и каннская "Пальмовая ветвь": ее получил все-таки Чен Кайге — за фильм "Прощай, моя наложница". Секрет не только в пресловутом китайском упорстве. Кинематографисты так называемого "пятого поколения" сформировали сильную режиссерскую школу с двумя лидерами во главе и с большим потенциалом "поддерживающих фигур". В юности они познали кошмар "культурной революции". Многие выросли в изгнании, в репрессированных семьях, где запрещалось читать. Семья Имоу, родившегося в 1950 году, была связана с Гоминданом и стала объектом политических репрессий. Целых десять лет, с 68-го по 78-й, будущий режиссер провел на социалистической каторге. Работал в поле и на мельнице, а свой талант развивал, рисуя портреты Председателя Мао и фотографируя окружающие пейзажи.

Когда после десятилетнего перерыва вновь открылась Пекинская киноакадемия, Имоу блестяще сдал экзамены, но не был принят, поскольку его возраст на пять лет превышал допустимый правилами. Тогда он написал письмо в Министерство культуры, объяснив, что успел "состариться" лишь благодаря культурной революции. Было уже другое время, и настойчивого абитуриента зачислили. После окончания академии Имоу попал на провинциальную студию и снял как оператор свой первый фильм "Один и восемь". Вопреки стандартам тогдашней китайской киноиндустрии, он предложил жесткий монохромный "американский" стиль для истории группы солдат, плененных японской армией.

Трудной была и биография Чена Кайге. В изданной на Западе книге режиссер рассказал о своем комплексе, возникшем, когда его принудили публично "критиковать" собственного отца. Переосмысленный опыт личных трагедий помог "пятому поколению" выработать противоядие. В условиях цензуры они научились делать кино метафорическое и прямое, бескомпромиссно жесткое и эстетское одновременно.

Это кино, в отличие от постсоветской молодой волны, не пошло по пути иронического "соц-артовского" переосмысления сугубо национальных культов и мифов. Напротив, добровольным эталоном для китайцев послужил, условно говоря, советско-голливудский эпос с жанровыми вкраплениями мелодрамы. И это был выстрел в десятку. Здесь сошлось все — и старая идея массовости искусства, и тоска по Большому Стилю во всех его бытовавших некогда обличьях, и крен современного Голливуда в сторону соцреализма и политкорректности.

Пока мы успешно боролись с тенями забытых предков— от Эйзенштейна до Бондарчука, китайцы показали, что гораздо тоньше и глубже усвоили "уроки русского". И глубже своих соотечественников — старших коллег. Если те в 50-е годы лишь формально и принужденно копировали манеру советских народных киноэпопей, то "новые китайцы" наполнили ее органической мощью и трагизмом пережитого.

Чжан Имоу и Чен Кайге продолжали идти ноздря в ноздрю, но их судьбы, их эстетические устремления все больше расходились. Мелодрама у Кайге оснащалась разветвленной романной структурой и отблесками конфуцианской философии. В самом знаменитом своем фильме "Прощай, моя наложница" режиссер прослеживает жизнь группы персонажей, связанных дружескими и любовными узами, на протяжении десятков лет — с начала века почти до самых наших дней. Почти, но не совсем: объектом исторической рефлексии могла быть "культурная революция", но не период после нее; последнее строго контролировалось цензурой.

Самое поразительное в фильме Кайге то, что замкнутая, каноническая поэтика пекинской оперы превращается в универсальный код человеческой судьбы. И вырастает трагедия жизни двух актеров, переносящих оперный сюжет о короле и его наложнице со сцены в жизнь. В роли преданной наложницы оказывается женоподобный мужчина с комплексом пассивной гомосексуальности, ревнующий партнера к законной жене — бывшей проститутке (все та же Гун Ли). То и дело все трое оказываются на острие политических процессов, проходят через смерти и предательства. Так на новом витке, в усложненных жанровых, исторических и половых комбинациях возвращается архетип оперы. 1993 кинематографический год в мире назвали "годом китайских оперных трансвеститов".

Имоу ответил на вызов, брошенный Ченом, сняв картину "Жить" (1994). Тоже с Гун Ли, тоже эпопею, растянутую во времени, в которой даже, хотя и осторожно, критиковались современные порядки в стране реального социализма.

Достигнув в своей ранней трилогии вершин живописного символизма, Имоу идет теперь по пути аскетического воспроизведения событий столь же будничных, сколь и потрясающих. Его вывод: жить в абсурде истории позволяет лишь конформизм, понятый не как подлость, а как здравый смысл. Эта мысль, высказанная даже более откровенно, чем в "Наложнице", удивила поклонников Имоу.

Однако похвала конформизму не была должным образом оценена китайской цензурой, которая, узрев скрытую в картине иронию, наложила на нее полузапрет. Который помог ей получить половину Спецприза в Канне (вторая досталась "Утомленным солнцем" Михалкова). Это был последний фестивальный успех Имоу и, в сущности, начало заката Большого Стиля китайского кино. Следующая картина режиссера — гангстерская мелодрама "Китайская триада" — была холодно встречена в Канне, несмотря на то, что она столь же живописна, а Гун Ли, как никогда, красива, и к тому же поет. Западная публика нашла этот фильм недостаточно оригинальным: в нем нет политической метафоры, а так — просто жанровое кино, какого хватает повсюду. По той же самой причине год спустя провалился в Канне и Чен Кайге со своей "Луной-искусительницей" и переставшей играть роль талисмана Гун Ли. Поистине Имоу и Кайге, которых пресса, меняя акценты то в одну, то в другую сторону, некогда представляла как соперничавших Моцарта и Сальери, напоминают синхронностью своих движений скорее сиамских близнецов.

Но еще прежде на арену китайского кино вышло "шестое поколение", заметно потеснив пятое. Как раз в момент, когда последнее достигло пика международного признания. Как раз в момент максимального коммерческого успеха китайских фильмов за рубежом, и даже в Америке, где доброкачественный эпос и соцреалистический пафос (переведенный на гуманитарную основу) нашел отклик в чувствительных сердцах. Как раз когда синоязычное кино было признано вторым в мире после англоязычного (синефилов стали называть синофилами).

Это был и момент вызревания коммерческого альянса, глобальной co-production между китайской, тайваньской и гонконгской ветвями киноиндустрии — индустрии, способной бросить вызов Голливуду хотя бы одной только жанровой традицией фильмов о martial arts — боевых искусствах. Заслуживает внимания факт, что и тайваньская режиссура, при большей склонности к постмодернистской медитации, тоже не избежала влияния советского киноэпоса типа горьковских трилогий. Одним словом, все три Китая оказались нам гораздо ближе, чем думалось.

"Шестое поколение", разумеется, во всем альтернативно "пятому" и считает как Имоу, так и Кайге консервативными "продуктами на экспорт". Как-то я спросил одного молодого китайского режиссера, почему в "Красном гаоляне водка сорго — красная, а не белая, какую пьют обычно китайцы. На что он ответил: "Это — fake, и все остальное в фильме — fake (фальшивка)".

Тем, чем для "пятого" была "культурная революция , для "шестого" стал расстрел на Тяньаньмынь. И недаром знаменитая площадь уже несколько раз фигурировала в китайском молодом кино, служа при этом самым разнообразным ритуалам — от официальных парадов и проездов глав государств до запуска бумажных змеев и встреч местных геев.

Это поколение "бастардов", незаконнорожденных, выкидышей", "выродков", без веры и корней. Новые режиссеры предпочитают делать фильмы не в государственной структуре и не в системе копродукций , а как "независимые". Как ни странно, им позволяют это, хотя и вставляют палки в колеса. Пессимизм и отчужденность молодых в континентальном Китае, разумеется, связаны с общественным и духовным климатом в стране. Однако и в Гонконге еще до воссоединения, и на Тайване атмосфера молодых фильмов мрачная, предапокалиптическая; для них характерны болезненная, сопряженная с насилием эротика и душная экзистенциальность.

Только ли потенциал экзотической сверхдержавы поработал на то, чтобы кинематограф Китая по меньшей мере на десятилетие оказался в фокусе мирового внимания? Уже давно есть подозрение, что китайская цензура с поистине восточным коварством работает на два фронта С одной стороны, она держит "на крючке" художников, с другой — возбуждает западное общественное мнение призраком запретов и репрессий, плодя фестивальные и журналистские сенсации.

Что касается восточного экзотизма в чистом виде, он раньше всего остального начал себя исчерпывать. Проэксплуатировав пикантное своеобразие китайской оперы, театра марионеток, искусства фейерверков и даже (не менее красочной) традиции публичных домов, кинематограф остановился в ощущении некоторой пресыщенности. Точка высшего успеха стала точкой кризиса. Выполнив свою историческую миссию, "пятое поколение" начало нехотя отступать в область легенд.

Одна такая красивая легенда связана с музой "поколения" Гун Ли. Некогда ее нашел Чжан Имоу среди нескольких десятков выпускниц театрального училища. Но рядом с ней была подруга-сокурсница — такая же красивая, такая же талантливая. Режиссер с обеими девушками целую ночь гулял по городу, не в силах сделать выбор — и тогда было решено бросить жребий-монетку. Счастье улыбнулось Гун Ли, ставшей с тех пор звездой, женой и верной спутницей Имоу — до недавнего